В Нижнем городе нестройно перекликались петухи. Сократ протер глаза. Мутно-голубоватые струйки текли из маленьких окон. Он выбрался из-под теплой овчины и, поеживаясь от утреннего холодка, оделся. Боясь разбудить Ксантиппу и спящих сыновей, осторожно, на цыпочках, прошел в горницу. Рядом с рассохшейся бочкой из-под вина стоял небольшой сундук, взятый Ксантиппой из дома отца как приданое. Он поднял одной рукой запыленную крышку, а другой стал неторопливо шарить. Что-то шуршало, гремело и звякало: в этом сундуке, когда-то хранившем свадебное платье и подарки гостей, теперь лежала всякая всячина. Наконец он нашел то, что искал: веревку с железным крюком, — попробовал витье на прочность, закрыл сундук, издавший тонкий печальный звук, и вернулся опять в комнату.

Ксантиппа по-прежнему спала. Что-то трогательное было в ее лице и ногах, согнутых в коленях и подтянутых к животу.

О, как вчера она ругала его, узнав о доносе Мелета: «Несносный болтун! Учитель злосчастия! Я так и знала, что твой длинный язык обернется петлей! Ты не знаешь, почему в нашем доме нет мышей? Молчишь? Они давно уже сдохли с голоду. Кончается месяц — чем я буду платить учителю за Лампрокла? Может, дохлыми мышами? А где я возьму денег на твой штраф? О, горе! А если тебя казнят? Кто даст денег на погребальную урну и наймет плакальщиц? Мудрец! Ты смеешься над софистами, а они носят золотые сандалии и едят жареных зайцев…

Сократ, по обыкновению, не перечил жене.

Он еще раз взглянул на спящую Ксантиппу и вышел на улицу. В кронах олив плавал голубоватый ночной сумрак. С листьев падали в бархатную пыль капли росы. Старик шел мимо низкой каменной ограды вниз, к реке, наслаждаясь утренней тишиной. Кто-то тихо причитал за оградой, в саду. Сократ, помогая себе крюком, взобрался на выступ кладки и, осторожно раздвинув кусты, заметил женщину, стоящую на коленях. Ее лицо было обращено к тусклым лучам восходящего солнца.

— Я видела, как он ходил по облакам. Кимон, мой бедный мальчик, ступил сначала на маленькое облачко — оно прогнулось под ним, словно подушка, — а потом перешел на другое, побольше. Он долго ходил по облакам, а потом устал и сел. У него были такие печальные глаза. Я звала его: «Кимон, сыночек, вернись ко мне на землю!» А он молчал, будто ему отрезали язык…

Добродушно улыбнувшись, старик сполз с ограды и побрел дальше. А суеверная женщина что-то говорила еще: она спешила пересказать свой дурной сон первым лучам восходящего солнца, чтобы все угрозы-напасти обошли стороной ее сына.

Сократ подошел к колодцу, обложенному замшелым камнем, — отсюда когда-то брала воду его мать, покойная Фенарета, — заглянул в прохладную глубину. Колодец спал, и было неловко тревожить зеркальное оконце ржавым крюком, пугать серебряные звезды-водоплавки ради обыкновенного утонувшего кувшина. Старик оглянулся и присел на обломок погребальной стелы, неизвестно каким образом оказавшийся недалеко от колодца, стал неторопливо перебирать в памяти содержание вчерашнего дня, набитого, как сундук Ксантиппы, всякой всячиной, — и любопытной, хотя и малостоящей, вещицей мелькнула на дне этого сундука встреча с элидцем Симмием.

Элидец сразу же не понравился Сократу. Философа покоробило, как заезжий софист хвастался своим фессалийским заработком: «В день я давал до шести уроков мудрости. Были трехдрахмовые уроки, самые дешевые. Банкир Демоген платил мне по тридцать драхм за урок. Если бы не фессалийские разбойники, я бы и сейчас оставался в этом превосходном краю…» Насторожили философа и глаза Симмия, быстрые и цепкие, как у рыночного смотрителя. Поначалу элидец не поддерживал философские разговоры. Лишь иногда он ронял несколько слов, и вид у него был такой, словно он делился жалкими крохами своих знаний, в то время как бесценные вороха остаются нетронутыми, про запас. Оживился гость только тогда, когда речь зашла о сумасшествии.

«Сумасшествие — это болезнь рассудка!» — сказал Аполлодор.

«Да, влажное — это, конечно, мокрое! — снисходительно усмехнулся Симмий, поглядывая на свои красные сапоги с золотыми пряжками. — Я предлагаю дать сумасшедшему такое определение… Я думаю, оно бесспорно, как красота Афродиты. «Сумасшедший — это человек, который не знает того, что знает большинство».

Сократ улыбнулся. Он не торопился вступать в спор.

«Но как же быть с людьми исключительного ума? — спросил Симмия Платон. — Разве не показался странным, может быть, сумасшедшим, служанке-фракиянке философ Фалес, который, заглядевшись на звезды, упал в колодец? Обычный, заурядный человек никогда не увлечется до такой степени. Великий человек заточен односторонне, как нож. Поэтому неудивительно, что великие не знают многое из того, что известно всем!».

«Отличить великого от сумасшедшего не сложнее, чем лиру от воинской трубы!» — обронил Симмий.

«Ах, зачем тревожить великих и сумасшедших — явных глупцов? — заговорил Сократ. — И те, и другие безобидны. И тех, и других — единицы. Аполлодор сказал: «Сумасшествие — это болезнь рассудка!». Нашему гостю не понравилось это определение. Но я почему-то усмотрел в этом наивном, на первый взгляд, определении важный смысл. Если считать сумасшествие болезнью рассудка, то явление можно рассматривать более широко и государственно. Разумна ли страсть к наживе? Способны ли здравомыслящие люди на ложь, предательство, распутство, чревоугодие?».

«Что ты говоришь, Сократ? — возмутился Симмий. — Ты, кажется, готов записать в хор сумасшедших добрую половину человечества, если не больше». — Софист опять поглядел на свои красные сапоги.

«Мне кажется, — невозмутимо продолжал Сократ, — признаком больного ума является чрезмерная любовь к собственным мыслям, нежелание понять другого человека. Подобные люди, как правило, являются злыми сумасшедшими. Если им дать в руки власть, то они начинают направо и налево отрубать головы. Заставлять же что-либо делать не убеждая, — по-моему, обычнейшее беззаконие».

Сердито засопев, Симмий взял молоточек и стал колоть буковые орехи.

«Есть люди, которые считают, что мы должны родиться с уже готовыми мыслями, — заговорил Платон. — Нам не следует искать и сомневаться: воззрения на мир положены в нашу детскую корзину вместе с пеленками».

«Ты, как и я, говоришь о сумасшедших! — поддержал Сократ. — Я давно заметил, что в мыслях тупых и ограниченных людей почти не бывает противоречий».

«Самое опасное противоречие не в самих мыслях, — задумчиво произнес мрачноватый Гермоген, брат богатейшего человека в Афинах. — Оно заключено в привычке говорить одно, а думать и поступать иначе…»

«Прекрасно! — сказал Сократ и ударил в ладоши. Симмий подумал, что старый философ призывает к тишине, и неохотно отложил молоточек. — Что может быть уродливее двуликости? Закоренелые обманщики, заверяя всех в искренней любви к отечеству, разрушают наш город без огня и меча…»

Разговор продолжался, ветвился причудливо, грозя завести Истину в тупики, и каждый раз в минуту затруднений старый философ старался вложить в руки друзей светлую путеводную нить.

Симмий, немного обождав, снова принялся за орехи.

Сократ провел рукою по стеле, словно стряхивая невидимую скорлупу, усмехнулся: «Если бы Истина извлекалась, подобно ореховому ядру!» — и с какой-то щемящей радостью, присущей, наверное, только пожилым людям, ощутил, как солнце неудержимо отвоевывает у ночной тьмы простор, заполняя его лепетом трав, звоном цикад, дневными летучими запахами. Он взглянул на освещенный колодец, который теперь показался ему маленьким и доступным, поднял с травы заржавленный крюк.

Веревка была коротковата, и поэтому старику пришлось опуститься на колени. Крюк неуклюже ползал по днищу, хватал когтисто колодец за каменные бока. Вдруг крюк потяжелел, и старик вытянул за ручку кувшин из красной глины. Такого кувшина у Ксантиппы никогда не было. Не видел его Сократ и в соседних домах. Несмотря на отколотое горлышко, кувшин рождал восхищение. В мягких, плавных изгибах, розоватом, телесном цвете словно таились черты той, которой должен был принадлежать этот сосуд. Старик повернул к себе донышко и увидел четкую надпись: «Прекрасная Аглаоника». Сам того не зная, Сократ держал в руках изделие своего друга Херефонта. Сократ погладил кувшин и поразился: он будто коснулся загорелого влажного тела.

Кто-то шел по дорожке, сбегающей к колодцу. Округлые камешки, опережая идущего, катились вниз.

— Что ты здесь делаешь, Сократ? — Старая Метротима остановилась возле сидящего мудреца, сняла кувшин с левого плеча.

— Здравствуй, почтенная Метротима! — Мудрец приветливо улыбнулся старой рабыне. — Ты ведь давно, как и я, живешь в Алопеке? Не говорит ли тебе что-нибудь имя Аглаоники?

— Аглаоника… — прошамкала Метротима. Она никак не могла понять, зачем Сократу понадобилось это имя. — Разве твою жену зовут Аглаоника?

— Я поймал этот кувшин. На нем имя Аглаоники.

Старуха потрогала сосуд.

— Куда он годится? Такой старый, с отбитым горлом? Смотри, какие на нем царапины! Словно кто-то исполосовал ножом…

Мудрец не видел никаких царапин.

— О ком же ты спросил меня? А-а, Аглаоника. Я где-то слышала это имя. Постой, я вспомнила ее лицо! — И в серых, словно посыпанных пеплом, глазах Метротимы проглянул живой уголек. — Аглаоника. О, это была красавица из красавиц! Я бы врагу не пожелала любить такую. Как она танцевала на рынке в Эфесе! Целый дождь монет просыпался на ее волосы. О, раньше были красавицы! — Старуха подбоченилась: — Зачем тебе далась эта Аглаоника?

Что ты вцепился в разбитый кувшин? Сам Асклепий не вылечит его.

Она, тяжело согнувшись, зачерпнула воды.

— Ой, намутил ты, Сократ!

Поставила длинный кувшин на левое плечо, давным-давно ставшее ниже правого, и пошла.

— В Алопеке никогда не жила Аглаоника, — не оборачиваясь, сказала она.

Медленно подымалась в гору, шептала сиреневыми губами:

— Были красавицы…

И катились камешки из-под огрубелых ног.

Сократ проводил рабыню взглядом, испытывая гнетущую тяжесть оттого, что она так трудно идет, и снова забросил свое «ловило» в колодец, и, хотя искал неумело, без особой надежды, кувшин попался довольно быстро, словно норовистая рыба, которая, испробовав множество наживок, все же предпочла самую бесхитростную. Старик подержал кувшин Ксантиппы, темноватый, плохо обожженный, — было как-то неловко ставить его рядом с «прекрасной Аглаоникой» — и, проведя ладонью по шершавой, как коровий язык, поверхности, прислонил сосуд к невзрачному обломку стелы. Подобрал плащ и опустился тут же, на могильный камень, слегка нагретый солнцем, — старик надеялся расспросить кого-нибудь из водоносов о прекрасной Аглаонике.

Подходили одна за другой рабыни к колодцу, пожилые и те, кому еще не миновала даже вторая седьмица, и никто из них, ни сам, ни чужим слухом, не обрадовал Сократа. И вдруг эта Памфила, быстрая, тонкая, с голубой повязкой на волосах…

— О ком ты спрашиваешь, Сократ? Аглаоника? Ты говоришь: прекрасная Аглаоника? — Памфила схватилась за живот и захохотала. — Я… я умираю! Облейте меня… водой!

Она успокоилась, сказала:

— Это настоящая уродина!

— Уродливее меня? — Старик глядел на девушку с ироническим прищуром. — Откуда ты ее знаешь, красавица?

Памфила смутилась.

— Разве я виновата, что Афродита обнесла ее красотой? — пробормотала девушка. Небрежно махнула рукой. — Она живет там. Видишь два тополя и крышу из красной черепицы?

— Благодарю, прекрасная, за сводничество!

Памфила фыркнула. Сократ, улыбнувшись, замотал влажноватую веревку на крюк, спрятал «ловило» в просторный кувшин Ксантиппы, взял другой сосуд и, словно горшечник в рыночный день, двинулся сыпучей дорожкой, огибающей склон. По левую руку старика, в ложбине, поросшей розоватыми побегами вербы, синела полоска пересыхающей реки Илисс. Высокими гермами, провожающими речонку вниз, к храму Артемиды Агротеры, стояли широколистые платаны.

Старик подошел к указанному дому, увидел на воротах венок из оливковых ветвей. Это был добрый знак: в доме родился мальчик. Ворота оказались открытыми, и мудрец безо всяких помех последовал во двор, посредине которого над алтарем Зевса Домашнего плавал жертвенный чад. Хозяин, увидев гостя, заулыбался и протянул руки.

— С твоим рождением, отец! — сказал Сократ.

— С рождением сына, добрый человек! — поправил гостя хозяин.

— Нет, с твоим рождением! — повторил мудрец.

Счастливый, отец насторожился, но быстро все понял, засиял лицом, словно новенький обол.

— О! Ты извлек слова с помощью божественных Харит!

Рассыпая улыбки, счастливый отец предложил гостю пройти в дом и отведать кикеон — смесь вина, ячменной муки и тертого сыра. Каково же было его удивление, когда бедно одетый человек отказался от вкусного угощения. И как скривились тонкие губы хозяина, когда гость вдруг заговорил об Аглаонике.

— Дрянная девчонка! Благодаренье Гермесу, я наконец-то сбыл ее старой Гликере. Самый терпеливый человек не вынес бы такого вранья и непослушанья. Ведь надо же, что она придумала: с ней по ночам разговаривают боги! Она как-то нашла зеркальце и заявила, что это подарок самой Афродиты. Каково? Но хуже всего, она вообразила, что ее мать не рабыня, а какая-то красивая благородная женщина. Она до того завралась, что водила своих подружек-оборванок к храму Артемиды и показывала то место, где ее якобы нашли в золотой корзинке. А я-то хорошо знаю, что ее родила самая обыкновенная рабыня на сеновале. И как этот змееныш глядел на меня, когда я рассказал правду!

Медленно подымался жертвенный дым, округлялся, сужаясь вверху, — казалось, над алтарем обжигается голубоватый сосуд. Странный сосуд расплывался, менял форму, и вот уже не кувшин, а легкий силуэт девочки задрожал и потянулся к чистому небу. Девочка рвалась ввысь, удлиннялась, но никак не могла оторваться от прочной земли — края ее кисейного платьица словно были придавлены закопченным камнем алтаря.

— Где живет старая Гликера? — спросил мудрец.

— О, это недалеко! — Хозяин принялся объяснять, с любопытством поглядывая на старика.

Мудрец выслушал и, не говоря ни слова, направился к воротам.

— Постой! Ты продаешь эти кувшины? Зачем тебе Аглаоника? Ты хочешь ее купить? — Словоохотливый хозяин шел рядом и торопился все хорошенько разузнать. — Зачем тебе такая лгунья? Постой! — Его губы расплылись в довольной улыбке. — Может быть, ты знал ее мать? Скажи!

Сократ молчал.

— Подожди! — Хозяину почему-то хотелось, чтобы старик заговорил с ним или хотя бы замедлил шаг. — Я скажу тебе один секрет. — Он оглянулся и перешел на шепот. — У девчонки больной желудок. Это никуда не годный товар. Поверь, Делад говорит тебе правду. Чистую правду.

Мудрец уходил, не оборачиваясь.

Разочарованный Делад ступил на тень философа, которая простиралась локтей на десять и поэтому придавала низкорослому человеку определенную внушительность, неуклюже потоптался, словно пытаясь вдавить чужое отражение в песок, однако утренняя тень старика ускользнула из-под пыльных сандалий…

Гликера, прежде чем отодвинуть засов, долго смотрела в щель.

— Входи, почтенный, как в свой дом!

Он вошел, а старуха продолжала разглядывать его, близоруко щуря красноватые глаза. От нее попахивало винным перегаром.

— Великие боги! — воскликнула она с удивлением и страхом. — Неужели это Сократ? Разве тени умерших разгуливают при свете лучей? Скажи, кто ты?

— Я Сократ, сын Софрониска, — сказал мудрец, опуская кувшины на землю.

— Что я слышу? — Старуха отшатнулась и чуть не упала. — Я не могу поверить! Сократа казнили!

— Нет, я жив, добрая Гликера.

— Как же так? — недоумевала старуха. — Почтенная Иокаста сказала, что тебя казнили. Она даже видела кипарисовую ветку на твоих дверях. Вчера тебя хоронили на старом кладбище. Я тоже хотела проводить твой прах за городские ворота, но упала и подвихнула ногу. Наважденье! — Гликера недоверчиво глядела на странного гостя. — Может, ты не Сократ?

— Кто же я? — Философ, улыбаясь, развел руками. — Разве Ксантиппа называет кого-нибудь другого болтуном и расточителем? Или под одной крышей со мной поселился еще один Сократ?

Гликера слезливо заморгала.

— О, счастье! Как я рада видеть тебя, добрый человек! Я давно хотела поцеловать твою руку. Пусть я стара, глуха, но мое сердце помнит добро.

— Что я сделал для тебя? — спросил мудрец.

— Я сестра Леонта Саламинского! — ответила старуха.

Борьба за владычество в эллинском мире продолжалась. После Аргинус для фиалковенчанных наступили черные времена. Уже в Геллеспонте при Эгос-Потомах-Козьих реках афинские контингенты были смяты и разгромлены, а три тысячи военнопленных казнены. Сжигая дома и вырубая священные маслины, копьеносные фаланги спартанского царя Павсания беспрепятственно двигались к Афинам. Морем плыл многочисленный флот Лисандра, спешащего блокировать город со стороны Пирея.

Дни афинской демократии были сочтены.

Воспользовавшись замешательством граждан, власть в городе захватили Тридцать тиранов во главе с Критием. Заручившись поддержкой Павсания и Лисандра, Тридцать тиранов решили отменить демократическую конституцию и вернуться к старым, дедовским порядкам.

Под радостные крики спартанских гоплитов и маршевое завыванье флейт были срыты Длинные стены, соединяющие город с Пиреем; вскоре после этого зловещая наволочь окутала дневное солнце, сделав свет его вечерне-тусклым, и какая-то большая, как гриф, птица долго сидела на позолоченном шлеме богини Афины-Промахос в Акрополе, и зловещ был изгиб ее длинного клюва, темен и неотвратим пророческий клекот.

Фиванцы, союзники Спарты, ослепленные злобой, умоляли Лисандра продать всех фиалковенчанных в рабство, а цветущий город сравнять с землей и превратить в пастбище для скота.

Кто-то вымазал священные гермы вонючим ослиным пометом.

В Пирее, в цистерне с водой, нашли труп мегарского купца.

По ночам слышалась тяжелая поступь спартанских патрулей из гарнизона Каллибия и лисий шорох тех, кто пытался покинуть Афины или искал убежище в неприкосновенных храмах.

В городе, развороченном, как пчелиное дупло, старый философ в числе немногих сохранял спокойствие и достоинство. Он по-прежнему посещал торговые ряды, цирюльни, меняльные лавки и с обычным добродушием заговаривал с гражданами. Этот человек, сравнивающий тиранов с пастухами, не берегущими собственного стада, одним казался сумасшедшим, другим — доносчиком, которому разрешалось говорить все, третьи думали, что смелость Сократа просто-напросто объясняется коротким знакомством с главою Тридцати: когда-то Критий был ревностным поклонником философа. И только близкие по духу знали, чем рискует невозмутимый и самоуверенный с виду человек.

Однажды возле цирюльни мудрец встретил Харикла, члена комиссии Тридцати.

— До меня дошли слухи, что ты говоришь лишнее! — недовольно сказал Харикл, поглаживая тщательно выбритые щеки. — Я запрещаю тебе беседовать с молодыми людьми до тридцати лет.

— Отчего же? — удивился Сократ. — Разве юношам вредны беседы о чести и добродетели? Если я в чем-то не прав, то, ради непогрешимого Зевса, объясни мою промашку.

— Мне некогда говорить с тобой, Сократ! — Харикл махнул палкой в сторону Толоса — большого круглого здания, где заседали тираны. — Меня ждут дела.

— Неужели я не могу отвечать юношам на самые простые вопросы? — спросил мудрец.

— Не прикидывайся простаком! — рассердился Харикл. — Ты хорошо понимаешь, что я накладываю запрет лишь на философские разговоры.

— Прекрасно, прекрасно. Стало быть, если молодой человек спросит меня, где живет могущественный Харикл, я смогу без опаски ответить?

Харикл осклабился:

— Сделай одолженье, мудрейший!

— Что ты говоришь? — воскликнул Сократ с притворным испугом. — Могу ли я подвести дорогого Харикла? А вдруг юноша, спросивший о твоем доме, несет под плащом отточенный кинжал?

Люди, стоящие у цирюльни, остолбенели. У кого-то из кошелька выпала монета; сверкая и тонко цокая, она по-катилась к ногам Харикла. Тиран пристально поглядел на мудреца, придавил прыгающую монету и, ничего не сказав, направился к Толосу. Его франтоватые башмаки множили в пыли надпись: «Следуй за мной».

— Ты играешь с огнем, Сократ! — сказал рыжебородый мужчина, подбирая монету.

— Мне исполнилось девять седьмиц, мои пальцы огрубели и худо смыслят, где обжигающий огонь и где его тень… — промолвил мудрец и, как обычно, не спеша, отправился на Агору.

А там уже надрывался государственный глашатай, хрипел замученным голосом:

— Никерат, сын Никия…

— Полемарх, сын Кефала…

Поредевшая толпа стояла у трибуны, ни о чем не спрашивая и уже ничему не удивляясь.

Какой-то неприметный человечишко вился возле Сократа, лез в ухо елейным шепотком:

— Слышишь, почтенный? Слышишь? Одни казни…

Человечишко заглядывал мудрецу в глаза, подхихикивал, обнажая мелкие мышиные зубы. Это был профессиональный доносчик-сикофант, недавно доносивший демократам на сторонников олигархии, а теперь греющий потные руки у погребальных костров, щедро разложенных Тридцатью тиранами за порушенной городской стеной.

— Град, бьющий посевы, недолговечен, — задумчиво произнес Сократ.

— Прекрасно сказано! — оживился доносчик. — Однако что ты разумеешь под губительным градом?

— Прости меня, обожатель ясности! Но если я напустил туману, то ровно столько, чтобы истина не выглядела обнаженной, как сладострастная гетера, — улыбаясь, пояснил Сократ и вдруг неожиданно спросил: — А ты хотел бы, чтобы я отправился в Аид?

Сикофант испуганно попятился, задел торговца с лотком — тот, рассердившись, оттолкнул его локтем, угрем ввернулся в мягкотелую толпу…

Темное воронье покаркивало над головой афинского мудреца.

Ксантиппа обнаружила на пороге дома письмо, испещренное ломкими детскими буквами. Сократа называли богохульником и лжепророком, советовали немедленно укоротить язык — в противном случае обещали прикончить в глухом переулке и бездыханное тело отдать на поруганье псам-волчатникам. Друзья уговаривали Сократа на время покинуть Афины, уйти хотя бы в соседние Мегары, но мудрец отказывался, ссылаясь на свой «Демонион», повелевающий ему остаться в родных стенах и служить богине Правде, презрев естественное благоразумие и жалкие телесные страхи.

Ползли слухи, зловещие, как плащ бога Таната: Критий расправился с одним из своих чересчур умеренных сторонников — Фераменом, заставив бывшего посредника переговоров со Спартой выпить кубок цикуты без предъявления каких-либо обвинений; в храме Великой Матери богов закололи двух демократов, прильнувших к алтарю…

Как-то вечером Сократ и Ксантиппа ужинали во дворике под яблоней. Яблоня доцветала; белые, с розоватыми прожилками лепестки падали на каменный стол, попадали в ячменную похлебку, которую ели из одной чашки муж и жена. Мягкая синева расплывалась по тихой улочке, и, казалось, ничто не предвещало такого грохота и лошадиной топотни.

Пароконная колесница остановилась напротив угловатого, сложенного из сырцового кирпича и булыжника жилища Сократа. Заскрипели ворота — они были всегда открыты, даже по ночам, — и во дворик прошел высокий человек в хламиде, казавшейся куцей, снятой с чужого плеча. Нетерпеливо нахлестывая по ляжке плетью, человек приблизился к Сократу и, не сказав обычного приветствия, спросил, кто он. Старик дожевал кусок хлеба, ответил.

— Собирайся, Сократ! За тобой послал Критий! — Возничий играл бровями, стараясь говорить внушительно, ядовито, но что-то суетливое, слабое проскальзывало в его движениях, да и голова, вдавленная в плечи, тоже не создавала ощущения строгости.

Ксантиппа, напуганная властным голосом, онемела.

— Собирайся! — повторил возничий, злорадно поглядывая на Ксантиппу.

«Живущуй с хромыми сам начинает хромать!» — невесело подумал философ, медленно протирая руки вялым листком редьки.

— Прекрасно! — заговорил Сократ, поднимаясь и ободряюще улыбаясь жене, — пораженная Ксантиппа не замечала его взглядов. — Я рад случаю прокатиться на колеснице и увидеть бесценного Крития. Представляю, как он обрадуется старому другу!

— Поторопись! — неуверенно сказал раб, кончая нахлестывать свою ногу.

— Куда спешить? Чем дольше разлука, тем крепче объятья и откровеннее слова… — Сократ прикрыл своей рукой замершую руку Ксантиппы. — Вставай, дорогая Ксантиппа! Проводи меня за ворота. Да не забудь приготовить полынной настойки! — В его голосе заиграли привычные смешинки. — Боюсь, что гостеприимный хозяин заставит меня страдать от перенасыщения желудка.

Усмехаясь, старик поднял неразлучную палку и бодрыми шажками направился к выходу.

Породистые фессалийские кобылицы пофыркивали и косились по сторонам печальными, будто всегда плачущими, глазами. Серебряные налобники отливали мертвенно, голубовато. Старик бездумно погладил теплый бок кобылицы и с удивлением заметил, как она вздрогнула. Возничий, еще ниже вдавливая голову, предупредительно распахнул дверцы экипажа, и Сократ неторопливо взошел на колесницу, крикнул женщине, стоящей у ворот:

— Не гаси ночник! Я скоро вернусь!

Раб сел на передок, схватил вожжи и опять озлился: послал кобылиц к «проклятым воронам» и сильно перепоясал плетью сначала одну, а потом другую гнедую. Они промчались улицей, пустынной, как городское кладбище в дни Великих Дионисий, и остановились около Толоса. Здесь было оживленно: сновали какие-то озабоченные люди, подъезжали и уезжали колесницы.

Сократ с улыбкой поблагодарил возничего и пошел к главному входу. И тут суетились люди с неуловимыми, стертыми лицами. Несколько раз философ услышал зловещее слово «Баратрон» — так называлась расщелина возле холма Пникс, куда по приказу Тридцати сбрасывали замученных граждан. Он назвал стражникам свое имя — его беспрепятственно пропустили.

«Меня встречают, как Тридцать Первого!» — усмехнулся мудрец.

И снова знакомое слово ожгло слух — «Баратрон!».

«Может быть, и Баратрон!»

Молчаливый стражник подвел Сократа к пустому креслу, возле которого стояли два человека с факелами.

— Жди здесь! Критий сейчас придет.

Мудрец оперся на палку, покачал головой: в этом стоянии перед пустым креслом было нечто забавное.

Критий, сын Каллесхра, поэт и оратор, вывернулся откуда-то из-за факельщиков, наступил на низенькую скамеечку — она стояла рядом с креслом — и очутился на своем просторном сиденье. Его глаза беспокойно бегали. Он не сразу заметил перед собой, внизу, фигуру Сократа.

— Это ты, Сократ? Здравствуй, Учитель!

Старик нехотя взмахнул палкой:

— Трудись и преуспевай!

— Я вижу, ты по-прежнему избегаешь государственной службы… — продолжал глава Тридцати, оглядываясь по сторонам, — он, вероятно, кого-то ждал. — Так вы о чем говорили с Хариклом? — вдруг спросил он и, не дождавшись ответа, снова вернулся к прежней мысли. — Так почему же ты избегаешь службы?

— А что такое служба? — спросил философ. — Может быть, это неутомимый поиск выгодных должностей? Или умение говорить льстивые речи? А, может, это поощрение доносов и отрубание голов?

Критий, отводя глаза, кутался в шерстяную хламиду.

— Ты хочешь зажечь светильник без чада, Сократ!

— Признаться, я не люблю масляные отжимки. Они дают слишком много чада.

— Садись! — буркнул Критий и показал на узкое сооружение, покрытое овчинами, — это была солдатская койка, на которой глава Тридцати проводил свои короткие ночи.

Философ не двинулся с места. Сцепив руки на палке, он разглядывал человека, имя которого многих повергало в трепет, и с удивительной ясностью представлял толстощекого мальчугана, идущего за своим хромоногим дядькой-педагогом в школу. Карапуз постоянно отстает от своего сопровождающего и с завистью поглядывает на других мальчишек, беззаботно играющих в бабки. Искалеченный раб часто оборачивается, покрикивает, натруженные руки его, занятые учебными табличками и лирой, заметно дрожат. Наконец, потеряв всякое терпенье, дядька бросается за своим подопечным с явным намерением отодрать за уши. Карапуз, показав язык, шустро отбегает в сторону и, подождав, когда дядька успокоится, снова тащится по дороге, с удовольствием ощущая, как между пальцев просачивается теплая пыль. Он обнаруживает под ногами воробьиное перышко и с интересом рассматривает его, водит по лицу, словно бритвой. Радужный павлиний веер в руках высокой красивой госпожи приводит его в полный восторг, и воробьиное перышко кажется таким неприметным, сиротским. Из облупленного носа малыша показывается робкая капля. Карапузу лень воспользоваться платком, он с шумом всасывает ее в нос. Мимо идут люди, и никому из них не приходит в голову, что этот толстощекий карапуз когда-нибудь займет чужое кресло в Толосе и начнет казнить своих сверстников, преспокойно играющих сейчас в бабки, только за то, что они думают иначе, чем он.

И вот уже этот разросшийся, самоуверенный ребенок, именуемый главой Тридцати, сидит перед Сократом, зябко кутаясь в хламиду, и не желает помнить о себе, том, наивном, по-детски завистливом, с такой трогательной капелькой на носу. Он привалился к высокой спинке, украшенной резными орлами — вестниками бога Зевса, и незаметно пытается дотянуться носком до маленькой скамеечки — похоже, держать ноги на весу, не чувствуя опоры, ему неприятно.

— Страх и надежда правят миром! — вызывающе заговорил Критий, покачнув скамеечку. — Справедливость нужно насаждать сильной рукой. Казни были всегда, мой прекраснодушный Учитель! Правда, при демократии судебные речи были куда длиннее. Демократы — это рабы пусторечия, Сократ! Хвала Зевсу, мы устранили власть худших. Лучшие — вот кто должен управлять городом. Аристократы духа!

— А кто такие худшие? — простодушно спросил Сократ.

— Один из семи мудрецов, Биант, сказал: «Худших везде большинство». Это демос, крепкорукий, но пустоголовый сброд.

— Недолог час, когда Харон перевезет меня к вечным полям, заросшим диким тюльпаном. Я непременно увижусь с Биантом и спрошу: «Кого ты имеешь в виду под худшими, премудрый Биант? Людей безнравственных или же людей простых: сапожников, горшечников, каменотесов?..»

— Не торопись в Аид, Учитель! Истина лежит у нас под ногами. Городом должны править философы, поэты, стратеги. Так будет честно и разумно. Если вдуматься, чернь только обольщала себя властью. Правили всегда немногие, чаще всего проходимцы, умеющие заигрывать с народом. Да, да, правили они, а демос, разинув рот, внимал их льстивым речам и бросал камешки в сосуды. Это очень несложное искусство — бросать камешки. В такой игре могли бы участвовать и дети. Теперь все будет иначе. Пусть сукновалы возятся со своей шерстью и не лезут туда, где они ничего не смыслят. Править будем мы! — торжественно закончил Критий и вонзил немигающие глаза в красноватую темноту.

А в зале, казалось, взрослые солидные люди затеяли детские догонялки и бегали тяжело, трусцой, без задорных криков и радостных прикосновений, обеспокоенные лишь одной навязчивой мыслью: догнать, догнать, догнать…

— Умные, высоконравственные люди есть и среди демоса, — спокойно возразил Сократ. — Встречал я глупцов и отъявленных негодяев в хоре поэтов и философов.

— Самые большие негодяи среди черни, Учитель! Ты знаешь, эти люди не пощадили даже Аристида Справедливого! — Красные блики скользили по лицу Крития, делая его неузнаваемым.

— Тебе известно, за что его предали остракизму? — недоверчиво спросил мудрец.

— За то, что он был слишком добр к разнузданной черни! — сквозь зубы ответил Критий и опять потянулся к скамеечке. — Эти сапожники, горшечники не пожалели даже человека низкого происхождения.

— Да, Аристид не отличался знатностью происхождения. Но, я думаю, его изгнали не потому, что он был слишком справедлив. Мой отец тоже участвовал в суде черепков — это происходило недалеко отсюда, на Агоре. Говорят, там вышел случай, достойный комедии. Один неграмотный крестьянин подошел с черепком к Аристиду — он совсем не знал его в лицо — и попросил знаменитого стратега начертить имя Аристида…

— Забавно! — воскликнул Критий, ерзая. — И Аристид надписал свой приговор?

— Молва говорит: надписал! При этом он спросил крестьянина: «Скажи, положа руку на сердце, чем насолил тебе Аристид? Должно быть, ты хорошо знаешь этого негодяя, если готов удалить его из города на десять безрадостных зим?». Крестьянин ответил: «Я никогда не видел Аристида и не могу сказать о нем ничего дурного. Но у меня есть уши, и я слышу, как кричат на каждом перекрестке: «Первый муж в городе — Аристид!», «Справедливейший из элинов — Аристид!». Не знаю, как у других, но у меня, привыкшего к деревенской тишине, от этих громких восторгов сразу же закладывает уши». — Сократ усмехнулся: — Я думаю, Критий, народ, изгнав Аристида из Афин, осудил вовсе не справедливость, а нескромность. Неумеренная похвала, воздаваемая одним людям, невольно принижает других.

— Ты считаешь… — задиристо начал Критий и смолк.

Человек в шлеме вынырнул из тьмы и, покосившись на Сократа, пристыл к уху Крития. Шептал шумно, едва сдерживая дыхание. Глава Тридцати покачивал ногой: так, так… До Сократа долетело слово «Саламин».

— Хорошо. Снаряжайте триеру! — сказал Критий, значительно поглядывая на Сократа.

Вестник кивнул головой, и гиацинтовый султан на его шлеме затрепетал, словно хвост бойцовского петуха. Человек канул во тьму, и Критий театральным жестом приложил пальцы к глазам, утомленно затих. Он словно дожидался, что наконец-то старик не выдержит и спросит, зачем же его привезли в Толос, но философ молчал, не выказывая ни любопытства, ни беспокойства, и Критий, легко отдернув руку, заговорил первый:

— Ты думаешь, демос не может осудить несправедливо? — Уголки губ Крития недовольно поползли книзу. — Бойся черни, Сократ! Пусть ты ходишь босым и в дырявом плаще — чернь презирает тебя. Она ждет часа, чтобы поиздеваться над тобой. Ты ей ненавистен. Ты — аристократ. Аристократ духа, вдвойне ненавистный потому, что не носишь, как все прочие аристократы, щегольский гиматий, а рядишься в рубище.

Мудрец задумчиво водил палкой по каменной плите.

— Поверь, Учитель, демос еще осудит тебя. Те, у кого сердце грязно и космато, не пощадят человека, воспарившего слишком высоко.

— Зло не остается безнаказанным. Лучше на себе испытать несправедливость, чем поступить дурно самому.

— Ты по-прежнему веришь в могущество слов, Учитель! Напрасно. Мудрость без Власти рождает тоску и мечтанья. Пора браться за практические дела, Сократ, менять философский посох на боевое копье. Ты держишься, словно одинокий ворон в стае серых галок. Но можно ли в одиночку защитить себя? Каждый, имеющий Власть и Силу, может унизить тебя и предать суду, а ты, по своему благородству, не сможешь защититься даже от нелепых притязаний. Я говорю о притязаниях черни, Сократ, этого гнусного большинства, которое верит во всяких химер, ворожит в полнолунье на вороньем глазе и больше всего на свете обожает деньги, лесть и красивых гетер. Что им возвышенные слова о правде, чести, добродетели! Демосу нужны шуты, а не люди, открывающие глаза. Ты бросаешь зерна в песок, Учитель!

— Сея добро, не следует ждать скорой жатвы… — промолвил мудрец и оперся на палку, словно крестьянин на мотыгу после тяжких трудов в честь хлебородной Деметры.

Глава Тридцати опять прикрыл глаза рукой. Грудь Крития высоко вздымалась — казалось, он только что вышел из палестры, утомленный долгой борьбой. Философ смотрел на зыбкое, осунувшееся лицо и почему-то не мог избавиться от странного чувства, что Критий разглядывает его сквозь пальцы с детским, застенчивым любопытством.

— Поверь, Учитель, я желаю тебе добра… — томно выдавил Критий.

По залу блуждали красные факелы, слышался отдаленный топот — взрослые люди с безумной сосредоточенностью продолжали свои догонялки, и страшно было представить, что произойдет, когда один разгоряченный человек наконец-то достигнет другого. С улицы прилетели белые бабочки; они бестолково кружились возле пылающих головешек, исчезали во тьме и опять появлялись, трепеща кисейными крылышками.

— Эратосфен! — звал кто-то. — Эратосфен!

Но молчал, не отзывался Эратосфен. Он будто нарочно спрятался в темноте и теперь безжалостно потешался над кричавшим.

— Эратосфен!

Падали глупые бабочки, обожженные огнем.

Старик оглядывал зал и не узнавал Круглой палаты, в которой не раз заседал Совет Пятисот. На месте эпистата в усталой позе замер какой-то странный коротконогий человек, вдруг вообразивший, что хорошо знает Сократа и даже является его учеником. Вместо того, чтобы находиться дома, этот человек почему-то предпочитал сидеть на неудобном кресле, окруженный чадящими факелами и нелепо бегающими людьми. Ему не о чем было говорить с Сократом, и он, закрывшись рукой, делал вид, что безмятежно дремлет, однако беспрестанное покусывание губ говорило о глубоком раздумье.

Из-за смутно белеющей колонны показалось четыре огня, за ними, в небольшом отдалении, плыл еще один факел, освещая пышный гиацинтовый султан. Молчаливые, как храмовые прислужники, люди двигались к центру Круглой палаты, где стоял, прижав палку к груди, старый философ.

Услышав нарастающие шаги, Критий широким движением, как отодвигают занавеску, отстранил скучающего факелоносца. Смотрел внимательно, щуря тяжелые воловьи глаза.

— Я здесь! — крикнул глава Тридцати бодрым голосом и снова откинулся к спинке, разминая рукой поникшие щеки — казалось, он старался придать лицу какое-то новое, более подходящее выражение.

Люди подошли жмущейся кучкой, остановились. Двоих Сократ знал по Совету Пятисот; один из них, Мосхион, владелец мастерской резных камней, с непонятной серьезностью уставился на маленькую детскую скамеечку, оказавшуюся прямо перед его глазами, и почему-то не решался взглянуть выше, на коротконогого человека под темными когтистыми орлами.

Критий молчал, накалял ожидание.

Гиацинтовый султан резко колыхнулся и с величавостью победителя поплыл к выходу.

— Хвала Зевсу, я вижу вас бодрыми и цветущими! — послышался сверху приветливый голос. Мосхион нерешительно поднял голову.

— Сознайтесь, в душе вы бичуете меня самыми хлесткими словами. Не правда ли? Поверьте, на вашем месте и я бы помянул всех злых демонов. В час вечерних трапез этот несносный Критий оторвал вас от вкусной еды и от милых жен. А, может, от крепкогрудых рабынь? Не так ли? — Критий весело засипел, но, видя, что его шутка не нашла ответных улыбок, перестал смеяться и заговорил с гнетущей серьезностью: — У меня… Я хочу сказать, у правительства Тридцати есть к вам одно неотложное дело. — Кто-то вздохнул. Критий улыбнулся. — Не спешите, друзья, подымать морскую волну в домашнем корыте. Никто не потребует, чтобы вы кому-то выламывали руки или наваливали камни на грудь, добиваясь чистосердечного признания. Для мускульной работы у нас достаточно рабов. От вас я хотел бы ничтожной малости: сплавать на Саламин и привезти сюда одного человека. Вы только побудете на судне. Все за вас сделают солдаты. — Критий помолчал, приглядываясь. — Поверьте, я и сам бы не прочь вместе с вами добраться до острова, стряхнуть пыль с триумфального столба, врытого славным Фемистоклом. Как прекрасно море в поздний час! Над головой похлопывает парус, в изумрудно-синем небе пасется вечное стадо звезд… — Глава Тридцати, поэт и оратор, мечтательно поднял глаза. — Но я не волен в своих желаньях. Богиня необходимости требует, чтобы я оставался здесь. — Он вздохнул глубоким, подчеркнутым вздохом. — Только глупые люди завидуют власть имущим. Поверьте, я говорю правду. Куда проще пасти козье, чем человеческое стадо. Козы шустры и строптивы, однако не берутся судить о недостатках и достоинствах своего пастуха. Я не столь давно облечен высокой властью, но, великие боги, сколько выразительных слов уже прозвучало за моей спиной: «Критий глуп!» «Критий кровожаден!», «Этот выскочка обеими руками выгребает государственную казну!» — В голосе коротконогого человека постанывала обида. — Клянусь горним Олимпом, если бы судьба посадила кого-нибудь из вас на мое место, — при этих словах Критий вызывающе поглядел на Сократа, — он услышал бы не меньшую хулу. Сам Пан не угодит человеческому стаду! — Он раздраженно замолчал. Потом добавил скучно: — Леонт должен быть здесь.

Почтенные граждане переглянулись.

— Кто такой Леонт? — робко поинтересовался Мосхион. — Я ничего не слышал об этом человеке.

— Леонт — враг Афин! — отрубил Критий. — Что вы еще хотели бы узнать? — спросил недовольно, всем видом понуждая к молчанию.

Шевельнулся высокий, осанистый:

— Ответь, почтенный Критий…

Глава Тридцати глядел настороженно, исподлобья.

— …кто будет старшим среди нас?

Окаменевшее лицо Крития ожило.

— Хорошо. Это вопрос не праздной женщины, а мужа. Я понимаю тебя, Поликлет. И малому стаду нужен свой пастух. Так кто же будет старшим среди вас? — Критий глумливо прищурился.

Люди молчали.

Высокий, осанистый выпятил грудь.

— Эратосфен! — вдруг крикнул Критий, отворачиваясь.

Сократ невесело усмехнулся: похоже, странная игра продолжалась.

На зыбкий факельный свет выбрался… пес-волчатник. Он шумно дышал, натягивал повод, убирал и вновь выпускал мокрый язык. Покосившись на людей мигающим, с красноватой окалиной глазом, пес, вынюхивая следы, уверенно направился к главе Тридцати. Веревка тянулась за ним и, казалось, не мешала идти.

— Сюда, Друг!

Пес встал передними лапами на детскую скамеечку, повел чутким носом — повод остерегающе натянулся. Критий метнул глаза в темноту, и повод послушно ослаб. Не переставая улыбаться и что-то разнеженно бормоча, коротконогий человек начал гладить собаку возле ушей. Серый Друг терся о шерстяную хламиду, тонко поскуливая и наконец, в знак особого расположения, лизнул Крития в лицо — тот невольно отстранился, вытирая щеку, увидел перед собой людей и сразу помрачнел.

— Старшим будет Эратосфен! — сказал Критий, осторожно отталкивая пса.

Люди провели глазами по веревке и увидели налево, на косом обрезе света, высокие шнурованные башмаки. Самого Эратосфена не было видно.

— Подождите Эратосфена у выхода, — продолжал Критий; без видимого удовольствия вновь лаская собаку, — казалось, ему было неприятно, что он обнаружил при посторонних свою привязанность. — Мне нужно сказать ему несколько слов. Доброго пути и свежей воды, друзья! — Глава Тридцати, скупо улыбаясь, поднял руку.

Люди стали расходиться, перешептываясь и поглядывая на человека с собакой. Высокий, осанистый шел первый… Сократ немного помедлил. Он словно хотел убедиться, действительно ли у человека по имени Эратосфен небольшая курчавая бородка, которую он явственно себе представлял; однако таинственный Эратосфен, похоже, понял мысли старого философа и, продолжая свою излюбленную игру в прятки, упорно не желал выходить на свет. Сократ взглянул в последний раз на высокие шнурованные башмаки и двинулся к выходу, щупая палкой провально-темный пол. Уловка Крития была ему понятна: Тридцать тиранов нередко давали гражданам вроде бы самые простые, безобидные поручения — побывать при аресте, посмотреть казнь неугодного тиранам человека…

Сократ вышел из Толоса последним. Он заметил у колонны знакомую четверку, прощально взмахнул палкой.

— Ты куда, Сократ? — удивился Мосхион. — Разве ты не едешь на Саламин?

— Я соскучился по домашнему очагу. До утра! — Старик опустил палку и зашагал прочь.

Человечий рой потревоженно гудел за его спиной. Щелкали бичи, громыхали колесницы. А старый философ уходил все дальше и дальше по темному лучу улицы и почти не думал о возможной погоне. Пыль еще не остыла, и старик шагал по ней, как по темной овчине. И чем ближе Сократ подходил к дому, тем острее ощущал в себе какую-то щемящую небесную легкость. Он остановился у невысоких ворот, толкнул знакомую калитку с железным кольцом, — она, добродушно ворча, отворилась — и старый философ очутился во дворике, который показался ему очень маленьким и каким-то трогательно уютным, словно после давней разлуки. Ему не терпелось войти в дом, увидеть детей, Ксантиппу, но он заставил себя немного задержаться во дворике, посидеть за столом под старой, но еще плодоносящей яблоней.

И снова падали лепестки на сухие руки философа, сложенные крестом. Он сидел, и было такое чувство, что он никуда не отлучался. Никогда не было вестника в хламиде, казавшейся снятой с чужого плеча, как не было и нелепых догонялок в Толосе, громадного пса, льнувшего к ногам Крития, этих высоких шнурованных башмаков на обрезе света — хотя, кажется, башмаки были, их он видел однажды в лавке на улице Сапожника; владелец, человек с маленькой курчавой бородкой, уверял, что эти башмаки кроила сама Афродита и просил за них целых двадцать драхм, когда же покупатели мялись и просили сбавить цену, башмачник недовольно кричал: «Это мой товар! Плати или уходи!»…

Старик представил себе башмачника и улыбнулся. А дома терпеливо горел ночник, зажженный Ксантиппой.

Участь Леонта Саламинского была предрешена. Сторонник демократической конституции, пытавшийся организовать заговор против тиранов, был привезен в Толос и казнен, а Сократ, как и тогда, после процесса Аргинусских стратегов, чудом избежал наказания. Напрасно друзья восхищались мужеством Сократа и убеждали его в том, что спасение объясняется скорой победой демократов и гибелью самого Крития. Опечаленный философ думал, что жизнь его, в который уже раз, оплачивается чужой кровью, и мысль о неизбежности искупления иногда навещала его.

— Аглаоника, где ты? — дребезжащим голосом крикнула Гликера и глянула на крышу. — Слезай, слезай, не кроши черепицу. Я не собираюсь тебя продавать.

Сократ тоже поглядел на крышу — она нависала прямо над ним, — прислушался. Черепица слабо похрустывала.

— Слезай, слезай! — торопила Гликера. — Добрый человек принес тебе кувшин.

Вскоре из-за угла дома показалась тоненькая девочка. Она неохотно поздоровалась и во все глаза уставилась на Сократа. У нее было продолговатое, как лодочка, лицо, усыпанное золотинками веснушек, белесые ниточки бровей чуть обозначились, рот, казалось, растянулся в улыбке — настолько он был нелепо большой, — уши торчали розовыми лопушками, но карие глаза светились живинкой, смотрели прямо, с дерзким бесстрашием и, наверное, потому так были неприятны ее бывшему хозяину.

— Здравствуй, Аглаоника! — ласково сказал мудрец. — Я наконец-то нашел тебя. Сделай старику приятное, прими вот этот кувшин. — И он протянул находку девочке.

Аглаоника быстро взглянула на хозяйку.

— Возьми! — сказала старуха. — Он большой и крепкий.

Девочка взяла кувшин и стала рассматривать.

— Ты умеешь читать? — спросил Сократ.

Девочка отрицательно мотнула головой.

— Там написано: «Прекрасная Аглаоника».

Она нашла надпись и зашевелила губами, потом задумчиво посмотрела на старика.

— Это… кувшин моей матери. Ее тоже звали Аглаоника. Она была так прекрасна, что из-за нее могли бы поссориться сами олимпийцы.

— Верно, верно, — закивала Гликера, пряча глаза.

— Спасибо тебе, добрый человек! — Девочка подумала, что бы сказать еще. — Когда ты умрешь, я положу прядь волос на твою многопечальную могилу.

Старуха одобрительно заскрипела:

— Похвально, милая, похвально.

Сократ погладил девочку по реденьким волосам. Аглаоника улыбнулась и запрыгала с кувшином в руках.

— Мой кувшинчик! Кувшинчик мой!

— Вертишейка! Как ей не надоест вертеться! — заворчала старуха и, стараясь казаться как можно строже, прикрикнула: — Хватит крутиться! Сначала принеси завтрак мне и гостю.

Сократ хотел отказаться, но передумал.

— Скорее высохнет Океан и Гелиос взойдет в полночь, чем я забуду твое добро, Сократ! — говорила Гликера, направляясь в тенистую глубь дворика. — Ты поступил как благородный человек!

— Что я сделал для Леонта? — безрадостно откликнулся мудрец, шагая по следам Гликеры.

— О, не говори! Если бы все поступали, как ты, зло поселилось бы в пустыне.

Они подошли к столику и сели на стулья так, чтобы хорошо видеть друг друга.

— Скажи, почтенная Гликера, Леонт был похож на тебя?

— О! — Старуха довольно улыбнулась. — Мы были похожи, как две волны в шумнокипящем море.

Сократ глядел на открытое, немного скуластое лицо Гликеры, и ему виделся человек, горестный прах которого покоился на дне Баратрона, а Гликера, щуря слабые, с красноватыми окружьями глаза, с удивлением рассматривала афинского мудреца, восставшего из погребального пепла. Легкой тенью скользнула Аглаоника, поставила на стол плетеную кошницу с едой, убежала за вином. Они совершили возлияние Доброму Гению — светлое хиосское смочило пыль, сбило ее в пористые комочки.

— За твое здоровье, Сократ! — Гликера подняла чашу.

— За тебя, добрая женщина! — И мудрец сделал небольшой глоток.

Они ели хлеб, смоченный в вине, и разговаривали о последней войне со Спартой, городских распрях, очередной жатве, которая должна была начаться, как обычно, — с появлением на горизонте Плеяд. А рядом бегала голенастая девочка с дареным кувшином, забыв про любимую восковую куклу.

Звенящее, как праздничные тимпаны, солнце подымалось все выше и выше…

Он вернулся домой почти в полдень. Ксантиппа, спрятавшись от солнца под навесом, отмывала овечью шерсть.

— Милостивые боги! Он явился! — Ксантиппа воздела лиловые от грязи руки. — Где тебя носили проклятые вороны? О, да ты, я вижу, поймал кувшин! Что же ты не послал Лампрокла? Этот лоботряс все равно гоняет бабки! И ты пришел пустой? — Она досадливо качнула корыто. — Афина-Работница! Этот разумник был у колодца и не догадался набрать воды!

— Пощади! — с улыбкой взмолился мудрец. — Твои слова как бич, не знающий пощады. Сократу и так грозят мечом и веревкой.

— Ты ел что-нибудь?

— Я сыт, дорогая Ксантиппа!

— Ради наших сыновей, сходи сегодня к старой Хрисиде. Я уже договорилась с ней… Ты ведь знаешь эту женщину? Она всю жизнь плетет погребальные венки.

— А не рано ли мне запасаться венками? — притворно удивился Сократ.

— Оставь шутки! — Ксантиппа в сердцах шлепнула по мутной воде. — Ты не на весеннем карнавале! Я просила Хрисиду дать мне взаймы хотя бы одну мину — она обещала.

— Друзья готовы выложить для меня хоть тридцать мин, — спокойно сообщил Сократ. — И, клянусь собакой, они не потребуют возврата.

— Тридцать мин! — Ксантиппа покачала головой и недоверчиво поглядела на мужа. — Что же ты ответил своим друзьям?

— Я им сказал: «Хвалю!».

— Ты отказался? — воскликнула Ксантиппа.

— Мой «Демонион» остерег меня…

Ксантиппа, что-то бормоча, таскала за космы мокрую шерсть. Потом спросила:

— Что же ты собираешься делать?

— Полежать в прохладе. Такая жара!

— Афродица-Терпеливица! — воскликнула женщина, выпрямляясь и убирая с лица темную завесь волос. — Научи этого человека понимать обыкновеннейшие слова!

— Ты выпачкала лоб, — сказал мудрец и медленно пошел к дому.

Кипели в корыте и рвались ненавистные космы.

Философ вошел в свое сумрачное жилище и, не раздеваясь, лег на кровать. В освещенном дверном проеме летали неуемные мухи, басовито гудел серый слепень — он иногда садился на обогретый солнцем косяк, осторожно водил тупым хоботком и, убедившись, что под ним не сладкокожий вол, а что-то другое, безвкусно-твердое, с печальным гудом продолжал кружить на свету. Сократ заложил руки за голову. После разговора с Ксантиппой он чувствовал себя усталым. Когда же, наконец, кончится сумасшествие, навязанное Мелетом? Жена, как помешанная, твердит одно и то же: «Займи денег!», «Найми логографа!». Друзья, в отличие от Ксантиппы, теперь стараются не выражать сочувствия и даже не говорят о деньгах, судебных речах и показаниях. Но кого обманет их притворное спокойствие и слишком очевидное старание обойти ристалище запретных разговоров! Платон зачем-то ходил к архонту-басилевсу… Наверное, неспроста философские беседы стал посещать Лисий, известный оратор и составитель судебных речей, — его однажды, будто бы случайно, привел в мастерскую Симона старый друг Сократа — Критон. Да и сам он, глядя на жену и друзей, тоже невольно втягивается в эту безумную водоверть. Втягивается, хотя и понимает, что для подлинного беспокойства нет никаких причин: старый Сократ не предал город, не обманул друзей, не осквернил священные надгробья предков. Федон полагает, что Мелета заставила выступить не столько обида из-за поэтов, сколько практическая выгода: Анит не раз заявлял, что наймет на свои средства хор для исполнения дифирамбических стихов Мелета. Что ж, добровольная продажа в рабство — не удивительная новость в Афинах. Этот жалкий человек угрожает его телу. Но куда страшнее гибель порочной души! Нет, что бы ни случилось, он не должен вступать в разногласие с самим собой.

— Суд моей совести говорит: ты не виновен! — проговорил философ и устало закрыл глаза. Он почувствовал, как тихо покачнулось тело и плавно поплыло вверх, потом остановилось, сохраняя приятное ощущение легкости и покоя — казалось, он лежал на спине в большом и ласковом море — ему хотелось как можно дольше сохранить ощущение блаженства и своей отделенности, но что-то дальнее, запрятанное на самом дне, подсказывало, что этот покой недолговечен, словно «сады Адониса», выращенные в домашних горшках.

— Здесь живет Сократ, сын Софрониска? — Человек спрашивал подчеркнуто громко, как актер, говорящий для многолюдного зала.

Старик ощутил жесткое изголовье, гнетущую неподвижность кровати и, помедлив, приподнялся.

В дверном проеме струился голубой павлиний плащ.

— Есть тут люди? — спросил плащ.

— Да, да. Старый Сократ превратился в слух, — ответил философ, опуская босые ноги на земляной утоптанный пол.

— Я, Мелет, сын Мелета, пришел… — размеренно начал плащ и вдруг по-детски ойкнул, ударившись о каменную притолоку.

— Я, Мелет, сын Мелета… — с потугой повторил плащ, высовывая из-под себя обутую ногу и стараясь, не сходя с порога, нащупать пол.

— Осторожнее! — с улыбкой сказал философ. — Тут высокий порог.

Плащ сполз вниз, с достоинством расправил свои длиннотекущие складки. Следом за ним оглядчиво спустились какие-то неприметные люди. Гости остановились в пыльной полосе света и некоторое время, щуря глаза, всматривались в темноту, скрывающую Сократа. Голова, венчающая павлиний плащ, открыла прорезь рта и заговорила о том, что Сократ из дема Алопеки должен в означенный день и час явиться на суд присяжных. Старику невольно вспомнился Толос времен Тридцати тиранов, с его нелепыми догонялками и прятками взрослых людей. Теперь, по странной иронии судьбы, он чувствовал себя человеком, которого тоже искали и наконец-то обнаружили в укромном месте.

— Я все сказал! — торжественно закончил Мелет.

— Прекрасно! — отозвался мудрец, зевая. — Ты говорил коротко и ясно, как лаконец. Но стоило ли идти ко мне в такую жару? Разве нельзя было дождаться прохладного вечера?

Мелет насупился, изготавливая достойный ответ.

— Кто вас звал сюда, подлые шакалы? — Ксантиппа стояла в дверях, вызывающе положив руки на бедра. — Идите, идите ко мне, грязные ублюдки! Я вам немного поубавлю шерсти!

Свидетели Мелета, оробев, стали подыматься наверх. Сам поэт выбирался последним, подняв до колен свой роскошный плащ.

— А это кто? Шакал шакалов? Иди же, иди ко мне! Сейчас ты быстро подожмешь свой облезлый хвост!

Послышались возня, крики, беспорядочный топот. Испуганно закудахтала курица. Когда Сократ, позевывая, вышел во двор, непрошенных гостей уже не было. Ксантиппа шагала ему навстречу, отряхивая мокрый хитон.

— Я облила его помоями!

Ксантиппа торжествовала победу.