Они миновали невысокие, всегда открытые ворота и остановились в удивлении: старый философ попрыгивал и помахивал руками в ритме неторопливого гимнопедического танца. Аполлодор, не удержавшись, прыснул. Сократ медленно, с достоинством, обернулся, не переставая топать босыми ногами.
— Здравствуй, Учитель! — сказал Платон. — Похоже, ты готовишься не к суду, а к веселым Анфестериям.
— О, я не прочь поплясать на масленом бурдюке! — с улыбкой отозвался Сократ. — Не желаете и вы поразмяться?
Колыхнулась кисейная занавесь в дверях, выглянула растрепанная Ксантиппа.
— Ты еще не вымыл ноги? Поторопись! Да не забудь сказать судьям, что ты приносишь жертвы всемогущим богам, справляешь празднества, как и все…
Философ закончил утреннюю разминку, воздев напоследок руки к чистому небу, и опустился на соломенную циновку, возле тазика с мыльной водой. Занавесь опять шелохнулась.
— Протри ноги пемзой! И скажи судьям, что воздаешь почести усопшим родителям. Не забудь!
— Не забуду, моя добрая Ксантиппа. Не забуду.
Сократ поднял серый камушек, похожий на пемзу, отбросил. Взял другой… Он ошибался несколько раз, и вид у него был по-детски растерянный.
— Ты обдумал свою речь? — осторожно спросил Платон.
— Я пытался это сделать, но мой «Демонион» воспротивился… — Сократ виновато улыбнулся и нашел подле себя кусочек пемзы.
Платону стало грустно.
— Ты помнишь недавний спор о зависти? — заговорил философ. — Мне понравилось толкование Гермогена: «Зависть — это печаль». Я знаю людей, готовых помочь в беде, но встречающих с печалью удачу другого человека.
— Зависть может быть и ненавистью! — без охоты возразил Платон.
— Ненависть — крайность. Это болезнь души. А зависть — печаль, ее может испытывать каждый человек. Разве ты не испытываешь хоть легкой зависти к Гомеру или Терпандру, добавившему, несмотря на запрет эфоров, еще несколько струн к своей божественной лире?
— Пожалуй, ты прав, Сократ. Но меня всегда пугала и возмущала та ненависть, которую испытывают некоторые люди к тем, кто обладает божьим даром. Я видел, как человек, обладающий властью и деньгами, может исступленно ненавидеть поэта или философа.
Сократ задумчиво водил пемзой.
— Я думаю, Платон, все дело в том, что власть и деньги не приносят подлинного счастья. Человек, обладающий призрачным счастьем, невольно чувствует это. Власть и деньги можно растерять в мгновение ока. Талант же, данный Аполлоном, остается навечно. К тому же, я думаю, любой государственный муж менее свободен в своих мыслях, чем поэт или философ. А частое насилие над собственной мыслью не может не вызвать у человека неудовлетворенности и душевной смуты. Что ты думаешь, Платон?
Платону не хотелось спорить.
— Сегодня будет прекрасный день! — Старик взглянул на нежной синевы небо. — Можно было бы прогуляться к реке, искупаться. Неужели не преступно позволить Мелету украсть такой день? А-я-яй! — Он плеснул водой на свои ноги. — Нет, пожалуй, я не отмою их до нового потопа!
Показался тринадцатилетний Лампрокл, старший сын Сократа, высокий, угловатый. Тихо поздоровавшись с гостями, он положил возле отца потертую сандалию. В дверях, наблюдая за сыном, стояла Ксантиппа.
— Ты принес сандалии? — ворчливо спросила она.
— Вот… одна.
— Милосердные боги! — воскликнула женщина. — Видно, ты уродился в своего отца! Где же вторая? Или ты хочешь отправить отца в одной сандалии? А ты что молчишь? — набросилась она на Сократа. — Ему принесли одну сандалию, и он спокоен, как олимпионик. Посмотрите, посмотрите на этих олухов! — Ксантиппа, ища сочувствия, обернулась к Платону и Аполлодору. — Они вечно все делают вкривь и вкось. Нужно быть терпеливее Данаид, чтобы выносить все это. А теперь ты дожидаешься каких наград? — обратилась она к сыну, который сутулился от смущения и чесал ногу об ногу. — Иди в горницу, загляни под кровать. Только не лезь в очаг: там ничего нет. Я с вами скоро сойду с ума. Отстань! — крикнула она и шлепнула по спине черного лохматого щенка.
— Зависть — это печаль… — тихо проговорил старик.
— Что ты там бормочешь? А-а! — Ксантиппа раздраженно махнула рукой и скрылась в дверном проеме вслед за сыном.
Черный, словно вымазанный сажей, щенок подкатился к Платону и Аполлодору, обнюхал влажноватым носом их ноги. Гости стояли неподвижно, и это было неинтересно щенку. Он сунулся в корыто, лизнул — вода со щелоком ему не понравилась — и умно склонив голову набок, стал наблюдать за подвижными руками старика.
— Перестань, разбойник. Ты же видишь: мне некогда. Ну, хватит! Хватит! — Старик легонько отстранял щенка.
— Вот твоя сандалия! — раздался зычный голос Ксантиппы. Убирая со лба рассыпавшиеся волосы, она спешила к Сократу. — Я же знала: этот оболтус ничего не найдет. Держи! — Она победно, будто трофейный меч, бросила свою находку.
Щенок медленно подбирался к сандалии…
— Проклятье! Отдай! — вскрикнула Ксантиппа и бросилась за щенком.
Волоча сандалию, пес вихрем пронесся по двору и скрылся в зарослях терновника. Ксантиппа беспомощно остановилась.
— Лампрокл, где ты? Щенок утащил сандалию! А ты что сияешь, как зимний месяц? — Ксантиппа недовольно смотрела на мужа.
Не скрывая веселой улыбки, старик поднялся с циновки.
— Что поделаешь? Видно, придется идти босиком.
— А ты и рад? — упрекнула Ксантиппа.
— Время идет. Нужно спешить.
Выскочил Лампрокл и нехотя полез в заросли. Сократ постоял некоторое время на циновке, посмотрел на свои темные ноги и с удовольствием ступил на теплую землю.
— Я ухожу.
— Подожди. Сейчас найдется сандалия. — Посмирневшая Ксантиппа приблизилась к мужу.
— Не могу. Время торопит. Да ты не беспокойся, моя добрая Ксантиппа. Все будет хорошо.
— Мне приснился под утро сон, Сократ. Будто я тку тебе белый плащ, и мой уток никак не вплетается в основу. Наверное, это дурной сон.
— А мне приснился праздничный обед. Из зябликов и дроздов.
— Ты все шутишь, Сократ. А мне совсем не до шуток. Может, тебе нужно остеречься злых духов, положить в рот листочек священного лавра?
— Лучше окропи нашу кровать очистительной водой. Листок лавра помешает мне держать речь.
— Хорошо. Я так и сделаю. — Женщина с надеждой посмотрела на качающиеся кусты терновника.
— Я ухожу.
Она подошла к нему еще ближе.
— Может быть, и я пойду вместе с тобой? Ведь другие женщины приходят на суд сами и приводят своих детей.
— Ты не сделаешь этого! — мягко возразил Сократ. — Нам не пристало приводить детей, чтобы разжалобить судей.
— Поступай как знаешь! — Женщина начала сердиться. — Что же ты стоишь, как истукан? Иди! Разве я набросила на тебя силки?
Философ вздохнул и пошел к воротам. Платон и Аполлодор поспешили за ним.
— Иди! Иди! Проваливай! — кричала Ксантиппа. — Я буду только рада, если тебя хорошенько проучат! Ты думаешь, я орошу землю горестными слезами? Не надейся!
Все трое, не сговариваясь, ускорили шаг.
— Пойдемте, друзья, Нижней улицей! — предложил Сократ. — Я давно не ходил по ней. — И свернул направо, под гору.
Они пробирались тропинкой, захлестнутой зарослями гигантских лопухов, лебеды и крапивы, спотыкались о камни и наконец вышли на Нижнюю улицу. Эта улица, грязная, в колдобинах, огибала скат горы, на котором лепились, словно ласточкины гнезда, маленькие неказистые дома. Тут же в обилии росли терновник и подвязанная к жердям виноградная лоза. Обитатели Нижней улицы — гончары, кузнецы, красильщики — уже занимались своими делами. Скрипели гончарные круги, молоты грохали по наковальням.
— Сейчас я вам покажу один дом… — сказал старик. Он шел медленно, останавливался. — Как тут все переменилось!
— Мы опоздаем! — забеспокоился Платон.
— Успеем! — Старик взглянул на солнце. — Еще есть время. А вот и вяз! — радостно воскликнул он и полез сквозь крапиву, сквозь лопухи к могучему дереву. Платон с Апполодором переглянулись и последовали за ним.
— Вот обещанный дом! — Старик показал палкой на заросли бурьяна. — Видите обломки? Да вот же! — Он не утерпел, забрался в самую гущину, согнулся и что-то стал искать. — Видите? — Старик держал над головой почернелый кусок камня.
— Ты родился здесь? — удивленно спросил Аполлодор.
— Да, Аполлодор, я родился здесь. Этот камень от домашнего очага. — Он перекладывал обломок с ладони на ладонь, будто в нем еще сохранялся нестерпимый жар.
Платону с Аполлодором передалось настроение старика. Они поглаживали мощный корявый ствол, отыскивали едва заметные контуры прежних стен.
— Ты стоишь там, где качалась моя зыбка! — пояснял Сократ, и лицо Аполлодора расплывалось в широкой детской улыбке.
Солнце, казалось, перестало подыматься, запутавшись в серебристых тенетах олив. И как-то реже, раздумчивее забухали молоты, с тихой натугой заскрипели гончарные круги. Но тут истошно, с подкудахтыванием прокричал запоздалый петух и резко смолк, будто горло ему перехватил жертвенный нож. Платон встрепенулся и посмотрел на Учителя, не решаясь напомнить о времени. Философ, стоявший в задумчивости, пошевелился, отыскал глазами ослепительно-желтый краешек солнца, спокойно сказал, будто речь шла не о нем, а о каком-то другом человеке:
— Пора…
Сократ отколол небольшой кусочек от почернелого камня, чтобы взять его с собой, и они пошли правым краем дороги, который был подальше от домов и потому оказался менее залитым помоями и засыпанным пеплом. Дорога вскоре пошла на изволок, туда, где находился знаменитый Одеон, место судилищ и театральных представлений. Около меняльной лавки к ним пристали Гермоген, Федон, Критон и Великий хулитель.
Серый луч улицы расширялся. Каменные лбы мостовой хранили грязноватые следы метелки общественного чистильщика.
— Судьи! — негромко и как будто удивленно сказал Аполлодор.
Философ рассеянно взглянул вперед. Служители Фемиды возвращались из храма Тесея, где бесстрастный жребий решил, какая из десяти судебных коллегий будет разбирать дело старого философа из дема Алопеки. Если бы не короткие судейские жезлы и похожие оливковые венки, эту процессию, запрудившую улицу, можно было бы вполне принять за священное посольство. Гелиасты, разбившись на малые группки, о чем-то разговаривали и даже смеялись. Платон, обладающий хорошим слухом, вскоре понял, чем вызван смех: один из гелиастов забыл дома свинцовый жетон, по которому он должен был получить в суде причитающиеся три обола. Судей догнал четырехколесный возок, запряженный мулами, и хозяин принялся поносить людей, которые не враз уступили дорогу.
Так, не приближаясь к гелиастам, но и не отставая, Сократ с друзьями добрался до Одеона. Возле входных колонн толпились праздные люди. Сократ приблизился к человеку, задрапированному плащом из тонкой милетской шерсти.
— Скажи, любезный, что тут происходит? — почтительным тоном спросил философ. — Уж не готовится ли очередная комедия Аристофана?
— Здесь будут судить Сократа! — охотно пояснил господин в роскошном плаще. — Может быть, ты слышал о нем?
— О, я не раз встречался с ним! Он несколько болтлив, но, кажется, производит впечатление недурного человека. Так в чем его обвиняют?
В толпе зевак хохотнули: кто-то узнал философа в лицо. Обладателю роскошного плаща показалось, что смешок относится к старику, проявившему неосведомленность в предстоящем процессе. С сожалению поглядывая на Сократа, господин продолжал с всезнающим видом:
— Этот болтун возомнил себя мудрейшим из эллинов. Говорят, он задался целью определить расстояние до каких-то блуждающих звезд…
— Какая нелепость! — Сократ покачал плешивой головой. — Большинство людей не знают, какое расстояние отделяет одного человека от другого, а этот мыслильщик пытается дотянуться до каких-то звезд. Можно ли глядеть вверх, ничего не видя у себя под ногами?
— Он колдун! — выбрался из толпы невзрачный моргающий человечек. — Моя соседка видела, как он ворожил в полнолуние на погребальных лентах.
— Это сущий пустяк! — отмахнулся Сократ. — В мои уши долетало и другое: он способен, как фессалийские колдуньи, свести Луну с полночного неба. Не из-за него ли в Афинах такая тьма? Просто возмутительно! Как бы он не одурачил наших почтенных гелиастов! Что же мы топчемся на пороге справедливости? Фемида дожидается нас!
Плащ с достоинством посторонился, пропуская вперед словоохотливого старика.
— Не видите, это же Сократ! — заговорили вполголоса у колонн.
— Где Сократ? — живо переспросили, закрутили головами.
— У самого входа. Низенький. Плешивый.
— Что за нелепые шутки!
Дохнуло живым домашним запахом, в котором почему-то угадывался солоноватый дух чеснока. Копошащийся люд заполнял аккуратные кусочки театральных секторов. Незанятыми были только задние ряды. Друзья попрощались с Сократом, ободряюще дотронулись до его плеча, и философ двинулся текущим вниз проходом туда, где за отдельным столиком, рядом с секретарем, возвышался пухлолицый человек с ассирийской клинообразной бородкой. Это был председательствующий в суде басилевс, второй архонт в афинской коллегии архонтов, он же государственный жрец и почетный дадух-факелоносец во время свершения Великих Элевсинских таинств в честь Деметры и Персефоны. Басилевс задумчиво водил пальцем по медной крышечке от цилиндра, в котором хранился судебный свиток, и дожидался, когда рассядутся в своем секторе, отгороженном бирюзовой веревкой, судьи-гелиасты. Судьи рассаживались шумно, как на пиру, перебранивались из-за места. Пять счетчиков голосов, избранных по жребию, уже сидели на своей скамье, с выжидательным интересом оглядываясь по сторонам и чаще всего останавливая свой взгляд на трех обвинителях. Скамья обвиняемого была пуста.
Сократ, несколько смущенный судебными приготовлениями, приблизился к первому ряду, заполненному наиболее видными мужами, и остановился в нерешительности, не зная, куда идти. Он уже подумывал спросить: «А не скажете ли, почтенные, где тут место обвиняемого?», но секретарь, заметивший старого философа, быстро приподнялся к размашистым гостеприимным жестом указал на одинокую деревянную скамью.
Сократ по приставной лесенке поднялся на театральную сцену, где уже сидели обвинители, председатель суда и счетчики, неловко опустился на краешек скамьи — вид у него был какой-то рассеянный, отчужденный — казалось, он может в любой момент подняться и уйти. Старик подумал, что ему придется провести в этом душном, зале несколько часов, и вздохнул. Было бы куда приятнее, если бы дело разбиралось где-нибудь на открытом воздухе, хотя бы на холме Пникс — там было бы привычнее, легче, к тому же оттуда хорошо виден Парфенон. Он провел сухой ладонью по гладкому сиденью и обнаружил, что поверхность испещрена надписями обвиняемых. Он даже сумел разобрать ближайшую: «Ни за кого не ручайся». Изречение, приписываемое Фалесу, одному из семи мудрецов, было выцарапано чем-то острым, скорее всего, ножичком или гвоздем.
Секретарь пробежал еще раз глазами обвинение, которое ему предстояло прочесть, повернул голову к басилевсу, занятому медной крышечкой. Сосуд с предварительными показаниями, стоявший слева от басилевса, мешал ему видеть скамью обвиняемого. Секретарь услужливо наклонился к пухлолицему человеку и начал что-то говорить, беспорядочно шаря глазами. Басилевс, выслушав, повел оттопыренной бородкой книзу. Секретарь оставил свой стул и передвинул сосуд на другое, более удобное место.
Можно было начинать. Басилевс поднялся и объявил о начале суда. И сразу же поджарый секретарь, по-чиновничьи вобрав голову в плечи, взошел на кафедру и, не дожидаясь, когда в зале воцарится тишина, начал читать обвинение, предъявленное Сократу. Впрочем, то, что он делал, нельзя было назвать чтением; секретарь лишь шевелил губами, по своему опыту зная, что в этом случае он скорее всего привлечет к себе слушателей. И, действительно, собравшиеся, шикая друг на друга, быстро успокоились, и, когда стало тихо, то оказалось, что секретарь произносит только первые слова: «Мелет, сын Мелета, пифеец, обвиняет Сократа, сына Софрониска, из дема Алопеки в том…». Далее излагалась суть обвинения, многим хорошо известная по публичным скрижалям.
Секретарь водил глазами по свитку папируса, и этот свиток по мере чтения завивался сверху вниз, как строптивый бараний рог. Тем временем архонт-басилевс оставил в покое медную крышечку и взял в руки тонкое тростниковое перышко секретаря — председатель суда питал особую страсть к хорошо отточенным перьям — и, оглядев темноватое жальце, деловито сунул его в чернильницу. Жальце потемнело еще больше. Басилевс пододвинул к себе чистый листок и уставил глаза в потолок. Он думал, что бы такое записать. Как назло, в голову ничего интересного не приходило, а писать какую-то пустяковину ему, второму архонту и дадуху-факелоносцу, не хотелось. Наконец в памяти всплыла одна фраза, внесенная в афинское законодательство после шумного процесса над Протагором. Фраза показалась басилевсу достойной внимания, и, по-ученически наклонив голову к левому плечу, он начал выводить твердым каллиграфическим почерком: «считать государственными преступниками тех, кто не почитает богов по установленному обычаю или объясняет научным образом небесные явления…». Едва он успел закончить фразу и вытереть чернильной губкой сгустившуюся краску с кончика пера, как секретарь покинул кафедру.
Словно театральная бочка для воспроизведения грохота прокатилась по залу, когда на деревянную, выкрашенную в красный цвет тумбу, «камень непрощения», поднялся молодой дифирамбический поэт. Прежде чем начать речь, он оглянулся на Ликона и Анита — старик боязливо шевельнулся, а кожевник продолжал сидеть, как сидел: сложив руки на груди и свободно вытянув ноги в плетеных сандалиях. Поэт по-актерски вскинул голову и произнес высоким взволнованным голосом:
— Я хочу сказать вам, мужи афинские…
И как только он заговорил, веско упала первая капля в водяных часах, пущенных судебным стряпчим.
— …вовсе не личная обида заставила меня выступить против Сократа, человека старого и известного в нашем городе. Меня, как и вас, волнует падение нравов в самом сердце эллинского мира — фиалковенчанных Афинах. Молодые люди не слушаются своих родителей, подвергают насмешке божественные обряды. Каких трудов стоит теперь найти достойного юношу и доверить ему нести факел в праздник Великих Панафиней…
— Его устами говорит Правда! — крикнули с первого ряда.
Мелет просиял, как школьник, и, воодушевляясь с каждым словом, продолжил обличительную речь. Он говорил о том, как много вреда благонравию приносит Сократ, человек хитрый и красноречивый, умеющий выдать кривду за правду, не признающий богов и переполненный высокомерным презрением к людям великим и государственной службе.
Философ по-прежнему сидел, притулившись к правому, уже достаточно расшатанному подлокотнику, незаметный на скамье, предназначенной не только для обвиняемого, но и для его свидетелей. Он ощущал себя обыкновенным зрителем, которого любопытствующие друзья затащили на судебный процесс, и вовсе не думал о том, что ему придется несколько, раз оставлять скамью для произнесения речей. И люди, находящиеся в зале, казалось, не замечали Сократа. Их возмущенный ропот словно относился не к живому человеку, а к темной тумбе, «камню обиды», на который должен был подняться старый гордец и развратитель нравов. Может быть, это особое внимание к тумбе было вызвано тем, что Мелет, произнося речь, иногда для убедительности простирал руки к тому месту, на которое должен был встать его противник.
«Он недурно говорит!» — подумал Сократ и, закрыв глаза, он снова ощутил солоноватый запах чеснока. Откуда здесь чеснок? А, впрочем, нет ничего удивительного — многие люди, идя на суд, прихватили с собой провизию. Старика начало клонить в дрему. И он, наверное, легко бы задремал, если бы не эта надоедливая муха. Она прилетела откуда-то из зала и бесцеремонно села на лоб. Он отогнал ее, но она не улетела далеко. У мухи, видимо, было отменное чутье: утром старик отведал немного гиметтского меду. Сократ вторично махнул рукой и чуть не уронил палку, стоящую между ног.
Мелет вдруг почувствовал, что зал, внимающий каждому повороту его блестящей речи, начинает изменять ему: яркие, остроумные сравнения почему-то встречались довольно равнодушно, а общие места неожиданно вызывали дружное оживление и даже смех.
Предупреждающе поднял руку басилевс, но зал продолжал оставаться неуправляемым. Басилевс, ничего не понимая, глянул на своего секретаря, который бегло писал за Мелетом — тот недоуменно поджал губы. Скифы-стражники, рассеянные в проходах и возле сцены, зашевелились, однако в движениях блюстителей порядка не было беспокойства — этот шум их не касался. Басилевс посмотрел на Сократа — философ находился в прежней безмятежной позе. Секретарь, догадавшись, в чем дело, вежливо шепнул:
— Муха!
— Что? — не понял председатель суда.
Секретарь сделал глуповатое лицо:
— Возле обвиняемого муха.
Опять грохнула театральная бочка, сопроводив безуспешную попытку отогнать муху. Второй архонт в коллегии архонтов и дадух-факелоносец, бесспорно, понял, что смех не относится лично к нему, и все же ему было неприятно как человеку, отвечающему за все, происходящее в суде. Щеки басилевса, окаймленные кучерявой растительностью, покраснели. Недовольно посапывая, он поманил пальцем молодого раба, который только что принес большой сосуд для голосования.
Раб оказался человеком смышленым. Он перенес сосуд поближе к эстраде, создав впечатление, что архонт приглашал его только за этим, а потом безразличной походкой подошел к обвиняемому и уселся рядом. Лицо его было обращено в зал, в то время как глаза изо всех сил косились на муху, замершую на подлокотнике. Сократ завозился, и раб, во избежание возможных недоразумений, решил объяснить свое неожиданное появление.
— Сделай одолжение! — вяло отозвался Сократ. — Я и сам не прочь избавиться от нее.
Муха, словно поддразнивая, подлетела ближе. Теперь она сидела на первой букве грубо вырезанной надписи: «Прощай, Электра!» — и деловито чистила крылышки. «Электра! Электра!» — повторял про себя раб прилипшее имя и тихонько, бочком подвигался к мухе.
— О, боги! Помогите мне! — прошептал раб и прытко загреб рукой. И тут судебный стряпчий, следящий за временем, громко хлопнул в ладоши. Это означало, что в часах упала последняя капля. Поэт смешался, смял фразу и все же, собравшись, сумел довольно внятно произнести последние слова:
— Я прошу мудрых судей поверить мне и поступить, как велит их благородное сердце и требует государственная присяга! Хвала богам!
«Как я забыл о часах!» — сокрушался поэт, шагая по выщербленной актерскими ногами сцене. Он никак не мог просинь себе этот просчет. Закончить речь ранее отведенного времени считалось не только правилом хорошего тона, но и служило для некоторых судей косвенным доказательством непогрешимости оратора — правому человеку не нужно говорить долго.
Хлопок стряпчего и уход главного обвинителя спасли мухолова от дотошных взглядов. С бесстрастным лицом, обращенным к толпе, он силился понять, что происходит в его правой, старательно зажатой руке. «Проклятье! Неужели она улетела?». Желая убедиться, так ли это, раб продолжал осторожно сжимать руку, и тут муха забилась в своей тесной темнице, тонко заверещала. А на красный «камень непрощения» уже вставал Анит, сын Антемиона, человек, исполнивший немало дорогостоящих литургий во славу родного города. Он вставал, доброжелательный, как любящий сын, и подтянутый, как гоплит на параде, и зал, ворчливый и взъерошенный, послушно успокаивался, расправляя на своем избалованном теле пестрые складки рядов.
Мухолов воровато оглянулся и оставил скамью, ставшую опять безразлично-тихой. Бесшумно, почти не ступая на пятки, подошел сзади к председателю суда.
— Я поймал ее!
Басилевс вздрогнул:
— Что ты сказал?
Раб безо всяких объяснений положил муху на стол и удалился. Басилевс брезгливо поморщился и хотел было смахнуть неподвижную муху на пол, но в последний момент ему показалось, что нарушительница порядка жива. Он прикрыл муху ладонью и, как ожидалось, ощутил смутное щекотанье. «Ах, ты, притворщица!» — подумал архонт и, опомнившись, недоброжелательно взглянул на своего секретаря. Однако секретарь был занят протоколом: в глубокой сосредоточенности он сеял на плотном папирусе колющие ионические буквы и не отрывался от листа даже тогда, когда следовало окунуть ненасытное черное жальце в чернильницу. Председатель успокоился и, придавив ногтем слюдяное крылышко, стал наблюдать…
Анит, казалось, желал испепелить обвиняемого огнем яростных слов:
— Этот лукавый пророк считает, что удостоен от богов большей милости, чем все прочие…
— Он только и ждет, чтобы неопытный юноша запутался в сетях его речей…
— Он предпочитает клясться псом, нежели олимпийцами…
— Браги Афин Критий и Алкивиад были его учениками…
Философ плохо слушал кожевника. Иногда он поднимал тяжелые веки и силился понять, почему сидящие перед ним люди не пошли сегодня на Агору, в палестру или театр Диониса, а избрали эти серые, усыпанные ореховой скорлупой ряды. Памятую о наставлениях Ксантиппы и друзей, он хотел несколько сосредоточиться, хотя бы в общих чертах наметить будущую речь, но голова отказывалась повиноваться. Впрочем, втайне Сократ считал, что он и не делает над собой настоящих усилий, а лишь притворяется, что надумал защищаться. На самом деле он изнывал от навязанного безделья и скуки. Порою он ставил себя на место толпы и, следуя за ее порывами, начинал лениво волноваться и даже проникаться неприязнью к человеку, которого с пеной у рта чернил благонамеренный кожевник Анит. Однако и этот обман быстро проходил, и снова наваливалась безмятежная, охранительная дрема.
— Обвиняет Ликон, сын Ликона! — долетело, как из глухого подземелья.
Сократ зашевелился и попытался сосредоточиться. Однако старый Ликон начал свою речь так робко и невыразительно, что пропала всякая охота слушать.
— Сократ, сын Софрониска!
Старику показалось, что он ослышался — ведь только что прозвучало имя Ликона, этот человек должен бы говорить, его часы не истекли. Поэтому обвиняемый продолжал сидеть с закрытыми глазами, словно наивный, неудачно спрятавшийся ребенок, уверенный в том, что, если он никого не видит, то и его не заметит никто.
— Закон повелевает тебе защищаться! — прозвучал недовольный голос басилевса.
«Кому защищаться?» — подумал мудрец.
А зал уже нетерпеливо топал ногами:
— Сок-рат! Сок-рат!
Старик закряхтел и встал, обеими руками опираясь на палку. Секретарь, подобранный и предупредительный, все тем же широким хлебосольным жестом указал ему на передок сцены. Еще не придя в себя, Сократ сделал шаг по направлению к двум пустующим тумбам, но тут до него дошло, что с посохом нельзя подыматься на «камень обиды», и он возвратившись к скамье, положил свою палку на сиденье, положил ее не поперек, а вдоль, словно участник бесплатного зрелища, занимающий место не только для себя, но и для своих друзей, которые вот-вот должны подойти. Он хотел было положить в укромный уголок и свой черный камушек, но передумал.
— Сок-рат! Сок-рат! — призывал зал к ответу.
Философ обогнул деревянную, украшенную резным изображением орла, птицы Зевса, кафедру, подошел к одной из тумб и уже коснулся босой, так и не отмытой ногой шаткой ступеньки, как зал остерегающе зашумел, и старик догадался, что ступил не туда. Улыбнувшись, он подхватил край выгоревшего на солнце плаща и неловко взобрался на соседнюю тумбу.
— Сок-рат! Сок-рат! — в дружном томлении взывал зал.
«Что я должен сказать?» — подумал мудрец и потерянно развел руками. Кажется, он никогда не ощущал такого пронзительного сиротства и неуюта, словно кто-то сильный, учивший его ходить и не раз водивший, как младенца, по сложному лабиринту жизни, вдруг оставил его, а, может быть, решил дать возможность испытать самому этот отрезок дороги. И он решил начать с шутки, которая не раз служила ему верой и правдой там, на Агоре.
— Великий Зевс, хранитель справедливости! Сократ чуть было не обвинил Сократа! — Философ окинул удивленно-обиженным взглядом «камень непрощения», на который он только что ступил по ошибке. — Этому беззубому мерину, видно, мало трех обвинительных плеток, и он решил подхлестнуть себя собственным хвостом..
Архонт-басилевс нахмурился и отделил прозрачное, в тонком ветвистом рисунке крылышко. Муха встрепенулась и поползла, опираясь на единственное крылышко, которое сейчас скорее мешало ей, чем помогало. Басилевс загородил ей путь ладонью.
— Кажется, от меня требуют оправданий? — продолжал Сократ, обращаясь к залу и ясно понимая теперь, что он не хочет и не может выстроить свою речь по привычным судебным канонам. — А я, клянусь псом, опровергнутым Анитом, решительно не знаю, о чем мне говорить. Когда Мелет и его непогрешимые друзья разносили в клочья некоего Сократа, то я подумал: неужели я и есть тот самый Сократ, человек хитрый и нечестивый? И я сказал себе: нет, ничего подобного! И, признаюсь откровенно, даже подремал. Хвала легкокрылому Морфею! Этот бог в значительной мере уберег меня от слушания нелепостей. И вот теперь вы, добровольные любители справедливости, и наши судьи, требуете в один голос: отвечай, Сократ! Значит, все-таки речь шла обо мне, сыне каменотеса, родившемся в Алопеке? Я отказываюсь верить! Тут что-то не так: или вы плохо знаете меня или я, на старости лет, перестал понимать афинских мужей. Уважая закон и вас, свободные граждане, я все же склоняюсь к первому: вы меня недостаточно знаете. Хуже того, некоторые думают, что я и впрямь похож на Мелетовского, а то и на Аристофановского Сократа — порядочного обманщика и плута. И вот старому возничему предлагают состязаться в длинном беге судебных колесниц. Мне предстоит оправдываться. Клянусь богами, которыми обожают клясться мои обвинители, я не знаю, как это сделать. Можно ли оправдаться за считанное время, если я не сумел сделать это за десять прожитых седьмиц?..
Секретарь почесал за ухом утолщением пера:
— Я не знаю, что писать, басилевс. Этот человек зря льет воду.
Председатель раздраженно махнул рукой стряпчему, и тот, чуть помешкав, остановил водяные часы.
— Ты не на Агоре, Сократ! — заговорил басилевс, с трудом отрывая от стула свое большое, привыкшее к покою тело. — Здесь суд присяжных. И я прошу тебя оправдываться по всем пунктам обвинения. — Он важно взглянул на стол, где пухлой грудой лежали законы, и, видя, что обезображенная муха подбирается к краю стола, взял медную крышечку и накрыл ее. Слабо подергал свою ассирийскую бородку, словно стараясь убедить присутствующих, что она у него настоящая, и продолжил казенно-гнусоватым голосом: — В случае новых отвлечений я как председатель суда вправе задавать вопросы. Надеюсь, обвиняемый проявит надлежащее благоразумие. Пустите часы! — Он проследил, как исполняет его приказ стряпчий, и снова обратился к откровенно скучающему Сократу: — Судьям хотелось бы знать, чем занимается обвиняемый и приносит ли он пользу священной земле отечества? — при слове «польза» глаза второго архонта хищно прижмурились. Оправив белый двадцатидрахмовый плащ, он с достоинством сел.
— Хорошо! — сказал Сократ. Было непонятно, что означало его «хорошо» — то ли согласие с басилевсом, то ли бессознательное стремление ободрить себя. — Кажется, Мелет с Анитом — еще раз признаюсь, я плохо слушал — заклеймили меня бездельником. Хорошо. Я отвечу. — Мудрец улыбнулся. — Однажды овца упрекнула хозяина: «Скажи мне, почтенный хозяин, почему у тебя в такой чести собака? Я не раз видела, как ты оделяешь ее со своего стола. Разве это справедливо? Я даю тебе ягнят, шерсть, сыр, а эта беспокойная особа ничего не приносит, кроме репьев». — Сократ, не выдержав, залился дребезжащим смехом. Вытирая слезы, бессильно продолжил: — Овца, конечно, была права, но она забыла одну малость: недалеко от овечьего стада бродят волки. — Он опять рассмеялся, не обращая малейшего внимания на то, как приняли его смех в зале.
Секретарь смущенно посмотрел на басилевса:
— Мне записывать это?
Басилевс сосредоточенно царапал ногтем по медной крышечке:
— Неисправим! Впрочем, запиши, что обвиняемый не признает себя человеком, не приносящим общественной пользы…
— Но он не говорил этого! — с некоторым испугом возразил секретарь. Человеку с перышком почему-то казалось, что слова, занесенные в протокол, должны находиться в буквальном соответствии со сказанным.
— Тогда не пиши ничего! — Басилевс отвернулся.
Секретарь вздохнул и вяло потянулся к чернильнице.
— Тише, афиняне! — Сократ поднял правую, с камушком, руку. — Дайте мне что-нибудь сказать. Клянусь самой Правдой, в судебном деле я смыслю не больше, чем в движении каких-то блуждающих звезд. Люди опытные приходят сюда с заученными речами, приводят плачущих жен и детей. Я же, по своей наивности, пренебрег всем этим.
Что же, если истина покупается за деньги и слезы, то старый Сократ, бесспорно, выглядит гоплитом, лишившимся длинного копья. Право, не знаю, какие нужны от меня оправдания? Я никогда не лгал, не предавал друзей, не искал выгодных связей, не глядел в рот сильным. Что я могу бросить еще на строгие весы правосудия? Всю свою жизнь я учил людей быть добрыми и честными, не гоняться за роскошью и чинами. Не зная устали, я обличал людей нечестивых и порочных. За все свои труды я не только не заработал золотых башмаков, как это сделал Эмпедокл, учитель Горгия, но окончательно привел свое хозяйство в запущение. Если кто-нибудь из вас, мужи афинские, думает, что я торговал красноречием и сказочно богат, подобно Каллию, сыну Гиппоника, то я готов хоть сейчас обменяться с ним своим имуществом и отдать свой плащ впридачу. Есть ли тут охотники? Я вижу, что нет и не найдутся. Философ Сократ не взял за свои труды и нищенского обола. Его мог слушать каждый, кто хотел — богатый и бедный, потомственный афинянин и метек, и он не виноват, что среди его слушателей оказались Критий и Алкивиад. Разве виноват пахарь, если семена, разбрасываемые им, ветер отнес на бесплодные камни? Мелет с Анитом упрекают Сократа в том, что он пренебрегает государственной деятельностью. Если согласиться с ретивыми обвинителями, то можно подумать, что полезные государству люди обитают только в Народном собрании, Совете и судах. Сократ же встречал подобных людей в изобилии на Агоре, в палестрах и мастерских. Причем, там более всего попадалось граждан, говорящих собственным голосом. И он охотно беседовал с этими людьми, выполняя урок, порученный богами. Тише, афиняне! Я должен затронуть священное имя Веры. Каждому здравомыслящему гражданину ясно, что верующий не тот, кто с пеной у рта упоминает могущественного Громовержца или матерь богов Геру. Я знаю немало людей, которые приносят гекатомбы жертв и преклоняют колени лишь тогда, когда им необходимы власть и золото, а не потребность сеять добро. Эти мнимоверующие предпочитают быть ловкими проходимцами, нежели добродетельными простаками. Я не раз видел актерствующих пролаз в наших государственных учреждениях. Кичась своей преданностью и старанием, они втайне пекутся о собственном благополучии. На языке у них — высокопарные слова, а в душе — необжитая пустыня. Какой ненавистью они пылают к тем, кто знает им истинную цену и предостерегает легкомысленных овечек от их беспощадных клыков! Клянусь моей путеводительницей Правдой, я заслужил бы лишь презренный волчец на свою могилу, согласись я участвовать в управлении городом по их образцу. И что удивительно, эти порочные люди пытаются найти истоки общественного разврата не в самих себе, а в других соотечественниках. Краем уха я узнал, что и меня обвиняют в развращении молодежи. Кто-то из обвинителей приводил мое высказывание о Фемистокле. Не стану отпираться. Я говорил и сейчас могу повторить, что этот почтенный муж научил своего сына, Клеофанта, лишь кавалерийским приемам, но не наградил добродетелью. То же самое я мог говорить и о Фукидиде, сыне Мелесия. Однако человек, подслушавший меня…
— Анит! — подсказали из зала.
— Хвалю! — поблагодарил старик с улыбкой. — Оказывается, и на стороне Сократа есть свидетели. Стало быть, Анит, умеющий хорошо слушать, пришел к мысли, что я подрываю авторитет отцов и, наоборот, возвышаю людей, осмеливающихся давать советы чужим сыновьям. Мне отчасти понятно беспокойство Анита. Ведь у него взрослый сын, а любому отцу хотелось бы, чтобы его отпрыск стал не последним человеком в стане фиалковенчанных. Но любя своего сына, разумно ли отрицать очевидное? Наверное, все вы, мужи афинские, согласитесь, что в прядильном деле лучше всего разбираются ткачи, а о достоинствах триеры наиболее здраво судит кормчий или триерарх. Почему же тогда моему обвинителю кажется, что другие люди, посвятившие себя воспитанию юношества, должны во всем уступать советам отцов? Разве в деле воспитания нет своих ткачей и дальновидных кормчих? И почему, я хотел бы знать, патриотически настроенный Анит считает, что сыновья должны принадлежать только родителям? Я, по своей старческой наивности, думаю, что наши дети принадлежат всем Афинам, и, стало быть, бесполезный Сократ делал не частное, а государственное дело, наставляя чужих детей. Отдавая себя воспитанию, он вовсе не хотел возвыситься над отцами или прослыть мудрецом. Да и можно ли считать мудрецом человека, искусство которого состоит лишь в том, чтобы смокву называть смоквой, а тыкву тыквой? Занимаясь своим скромным делом, он никогда не думал о том, что ему придется подняться на «камень ответчика». И вот теперь старый Сократ всерьез опасается: а не станут ли его судить так, как судили бы малые дети врача, на которого возвел поклеп повар? Какие только обвинения могут посыпаться на его бедную голову! Этот злодей жгет ваше тело каленым железом! Он дает горькие настои, предписывает воздержание и голод! Можно ли терпеть все это, когда к вашим услугам такой стол удовольствий? Там медовые пирожки с маком, копайский маринованный угорь…
Перышко секретаря опять в бессилии повисло над желтоватым, плохо отбеленным папирусом. Секретарь снова поглядел на председателя, словно ожидая, что тот переведет ему невообразимую речь Сократа на язык, доступный протоколу. Однако басилевс продолжал сидеть в какой-то тупой отрешенности, уставившись в медную крышечку. Он слышал, как, просясь на волю, слабо верещит муха. Ее жалкое нытье часто захлестывалось волной шума, долетавшей до сцены. Человек с ассирийской бородкой вслушивался в зал, рождающий все новые и новые волны, и к нему подкрадывалось смутное беспокойство. Обычно председатель без труда угадывал, какую волну могут вызвать слова обвиняемого — то ли грозно-остерегающую, то ли ласково-одобрительную — но сейчас все как-то странно перемешалось, забурлило разрозненными воронками. С особым вниманием басилевс прислушивался к шуму за спиной — там сидела полутысячная коллегия гелиастов, — но и волна, рождаемая судьями, гудела тоже неопределенно. Мучимый неясностью, басилевс поднялся, опираясь руками на стол.
— Побереги свои побаски, Сократ! Судьи хотели бы знать, почему ты клянешься собакой?
Мудрец, помедлив, обернулся. Он глядел на спрашивающего с нескрываемым удивлением, и это удивление было вызвано не тем, что ему задали вопрос, а тем, что к нему обратился этот полный человек с ассирийской бородкой, неизвестно почему оказавшийся рядом с орхестрой, предназначенной для театральных хоров, и теперь делающий вид, что его, как и судей-гелиастов, всерьез занимает клятва Сократа. Басилевс вдруг ощутил странную необязательность своего вопроса, о которой он раньше и не подозревал, и, хмуря густые брови, с казенной монотонностью повторил свой вопрос, словно стараясь убедить всех граждан и в первую очередь себя в том, что все, сделанное им, было правильным и не подлежащим сомнению.
— Хорошо! — сказал философ, и у басилевса почему-то отлегло от сердца. — Если это интересует хотя бы одного человека, я отвечу. — Сократ задумался, но думал он не об ответе — ответ давно сложился и не нуждался в причесывании — беспокоило его что-то другое, относящееся к людям, внезапно замолкнувшим и насторожившимся, к человеку с темной ухоженной бородкой, опирающемуся как-то нелепо, по-медвежьи, на маленький с ножками-копытцами стол. — Ах, эти клятвы! — Сократ покачал головой и опять улыбнулся своей неугасимой улыбкой. — Действительно, старый болтун в глазах непосвященных вполне может сойти за нечестивца. Но справедливо ли это? Просто Сократ слишком чтит эллинских богов, чтобы призывать их в свидетели по самому ничтожному поводу. И что дурного в том, если он клянется собакой, этим добрым и преданным существом, почитаемым арабами за божество? Не говорить же ему: «Клянусь Зевсом, я оставил дома сандалии!».
По залу заиграли веселые барашки.
— Он верит в «Демонион», а не в богов! — раздраженно выкрикнул Мелет.
— Объясни, Сократ, что ты подразумеваешь под «Демонионом»? — Басилевс с новой силой налег на столик.
И в зале потребовали:
— Правду! Правду!
Сократ некоторое время вглядывался в зал, словно стараясь найти хотя бы одно знакомое лицо.
— Мне понятно ваше желание, — заговорил он спокойно, и Мелету вдруг показалось, что капли в клепсидре падают до удивительного медленно. — Но, право, я жалею, что не мог все объяснить гораздо раньше, на Агоре. Там было бы не так душно, да и часы не подгоняли бы Сократа, склонного на старости лет к долгоречию. Однако в дорогу! «Демонион», о котором я иногда толкую, вовсе не новое божество, придуманное мною, а священный голос, подсказывающий мне правильное решение. Тише! Клянусь собакой, я не нанимал глашатая для повторения моих слов. Помню, однажды — тогда я был еще безусым юношей — мы с друзьями пробирались узкой улицей к Акрополю. И вдруг что-то подтолкнуло меня: «Сверни, Сократ! Ты не должен идти здесь». «Перейдем на другую улицу, — предложил я друзьям. — Только быстрее!» «Зачем?» — спросили они. — «Так нужно!» — ответил я и больше ничего не мог объяснить. Они подняли меня на смех и продолжали идти, как шли. А я и мой старый друг Критон — он сидит здесь и может подтвердить — перешли на другую улицу. И что же было потом? С друзьями мы встретились недалеко от Агоры. Плащи на них были грязные, как у горьких пьяниц. Оказывается…
— Время! — крикнул добросовестный стряпчий и смачно хлопнул в ладоши.
Сократ округло, по-женски, развел руками:
— Выходит, мое время истекло?
— Говори! Пусть говорит! — вспенился зал нетерпеливыми голосами. Слушателям казалось, что старик оборвал на самом интересном.
— А позволит ли почтенный председатель продолжить речь? — насмешливо отнесся Сократ к человеку с ассирийской бородкой. — Или наши судебные порядки теснее Прокрустова ложа?
— Дайте ему слово! — кричал зал и требовательно топал ногами. — Мы хотим слушать!
Басилевс поднялся, толкнув животом столик. Один из металлических цилиндриков, предназначенный для хранения свитка законов, упал и покатился по сцене, метя в слегка приоткрытый люк, откуда во время театральных представлений восходили на сцену подземные боги и призраки. Председатель суда проводил глазами цилиндрик, остановившийся у деревянной бровки, и медвежековато повернулся к человеку, который поставил его, второго архонта и потомственного дадуха-факелоносца, в нелепое положение перед гражданами.
— Ты превращаешь суд в шутовской балаган! — заговорил басилевс, чувствуя, как у него задергалось правое веко, будто однокрылая муха чудом взобралась на него и щекотно забила своими ножками. — Здесь каждый… — Басилевс, не удержавшись, почесал веко, — может закончить начатую речь. И ты прекрасно… — Архонт резко замолчал и так же медленно, как подымался, опустился на свой стул.
— И все-таки на Агоре было бы лучше! — заключил мудрец. — Да, на чем же я остановился? — И продолжил негромким, даже скучноватым голосом: — Моим друзьям встретилось по дороге стадо свиней. — Последнее слово можно было разобрать лишь по движению губ.
— Что он сказал? — вскинулись задние ряды.
— Свиней! Свиней! — покатилось из передних рядов, отведенных для высших должностных лиц, зазвенело в полых резонирующих урнах, выплеснулось на серые входные колонны, выбеленные снаружи солнечным светом, и опять покатилось, сдобренное криками и смехом, туда, где сидел, набычившись, человек с ассирийской бородкой.
— Свиней!
А Сократ, улыбаясь, шел по сцене к своей скамье, на которую падал сквозь продольное верховое окно мягкий нитяной свет. Философ увидел цилиндрик, прибившийся к люку, и взял правее — со стороны могло показаться, что Сократ старается обойти столик басилевса подальше. Он приблизился к прорези люка, в котором смутно вырисовывались рожки «хароновой лестницы», и, легко нагнувшись, поднял цилиндрик. Басилевс внимательно и с какой-то особой надеждой вглядывался в обвиняемого, решившего оказать ему услугу, однако философ без малейшего подобострастия подошел к мраморному столику и, не заметив протянутой руки басилевса, положил цилиндрик по собственному разумению, около пухлого свода судебных законов. Сократ даже задержался чуть-чуть, желая убедиться, не покатится ли вновь цилиндрик, и, если бы это случилось, он все так же, ни на кого не обращая внимания, переложил бы футляр. Басилевс, вначале несколько смягченный действиями Сократа, теперь поглядывал на философа с неприязнью.
Грохотали наполненные камнями железные театральные бочки.
— Слушаем показания в пользу Сократа! — резко и потому как-то испуганно выкрикнул секретарь с кафедры. Выкрикнул и пригнулся, словно давая возможность пройти над ним вздыбленной волне.
«Какие могут быть показания?» — растерянно подумал мудрец — он просил своих друзей не давать показаний.
Держа на отлете свиток письма, секретарь начал зачитывать свидетельства Критона, давнего и преданного друга Сократа. Потом очередь дошла до Критобула, сына Критона. Философ видел, с каким ненасытным интересом внимал зал свидетельским показаниям, и ему было странно, что какие-то безжизненные свитки здесь могут значить гораздо больше, чем все его живые, искренние слова, вся жизнь, бывшая самой убедительной и единственной защитой. Бедный Критон! Стало быть, он, несмотря на свои заверения, ходил к басилевсу. Сократ представил себе грустные, будто всегда испытывающие какую-то внутреннюю муку, глаза Критона, его негромкую, с мягкой картавостью речь. Наверное, он страшно волновался, выгораживая друга, и мазал папирус чернилами, как тогда, в школе, когда переписывал по заданию учителя стихи Пиндара: «О блестящие, фиалками венчанные, воспеваемые в песнях, славные Афины, оплот Греции, божественный город!..»
Философ печально улыбался и ждал, когда кончится эта судебная процедура, унижающая его и друзей.
— Еще одно показание! — Секретарь потряс над головой небольшим свитком.
«Неужели Платон?» — подумал мудрец и сосредоточился, застыл, положив руки на палку.
— Показания Тибия!
Сократ удивленно поднял голову: кто такой Тибий? Он силился и никак не мог припомнить этого имени.
— «Тибий, сын Кариона, свидетельствует и скрепляет священной клятвой свои слова о том, что Сократ, сын Софрониска, честно защищал свой город в Долгой войне со Спартой. Он сражался вместе со мной под Потидеей, Амфиполем и Делием. Я могу засвидетельствовать, что Сократ спас под Делием жизнь всаднику, упавшему с коня…»
Дождливым утром осеннего месяца пианопсиона большое ополчение афинян, включающее не только коренных граждан, но и метеков-инородцев, вошло в город Делий, святыню лучезарного Аполлона. Союзники лакедемонян — беотяне, узнав, о приближении многочисленного войска, собрали домашний скарб и ушли из города Западными воротами, предварительно завалив камнями главные улицы и разрушив в нескольких местах обводную стену. Пропустив вперед тяжеловооруженных гоплитов, которые двигались глубокими колоннами, неся на плечах медные пики, на улицы Делия вступили афинские стрелки, метатели дротиков и пращники. Стратег Гиппократ наблюдал за движением своего войска с деревянной сторожевой башни, то и дело отстраняя от лица болтающийся обрывок веревки, на котором недавно висел сигнальный колокол. Гадатель Архий в светлом воинском шлеме с двумя гребнями конских волос и красном плаще, чуть закрывающем костистые озяблые колени, стоял за спиной Гиппократа и посматривал на призрачные кроны деревьев священного участка Аполлона, где ему предстояло узнать по печени заколотого быка переменчивое, как ветер, желание богов.
Мелкий, нудный дождь сыпал на тускло поблескивающие шлемы, серые вымокшие хламиды. Идущие позади тупо поглядывали на забрызганные грязью сапоги впереди идущих и шли, не задумываясь, полностью положившись на закованный в латы авангард. Теперь, дойдя до цели, солдаты чувствовали усталость и, мысленно оглядывая пройденный путь, удивлялись своему долготерпению. Калитки многих домов были распахнуты — они словно соблазняли зайти — однако солдаты, не желая делать лишнего движения и боясь нарваться на засаду, продолжали идти своим тяжким размеренным шагом. Гоплиты, устрашая невидимого противника, стучали по щитам, воинственно выкрикивали: — А-ля-ла! — но их призывы не находили отзвука в последних рядах, да и сами гоплиты видели, что на улицах Делия бродит только один дождь, на который вот уже второй день не было управы.
Афинский стратег смотрел на громоздкие стенобитные машины, которые везли мулы, и эти машины, еще вчера вызывающие радость и ощущение уверенности, сейчас возбуждали в нем устойчивое раздражение. Машины были уже не нужны: городские ворота оказались плохо укрепленными, а крепкие стены порушены в трех или четырех местах. Теперь нужны были не хитроумные машины, а обыкновенные ивовые корзины, в которых предстояло таскать камни и землю для укрепления стен. Стратег знал, что свободных плетенок в обозе мало и ведающий продовольствием Никомах Сухорукий едва ли согласится освободить хоть часть пищевых корзин. Оставалась надежда на самих солдат, способных при желании достать корзины хоть из-под земли, но Гиппократ не был уверен, что его распоряжение встретит понимание. В последнее время солдаты возмущались тем, что им задерживают денежное пособие за три месяца, и ставили свою исполнительность в прямую зависимость от ежедневных четырех оболов.
Гоплиты, подняв щиты над головой и словно тем самым желая закрыться от бесконечного дождя, направились к священному участку с его серебролистыми оливами и храмом Аполлона посредине. Мостки через ров, опоясывающий участок, были целы, и солдаты, подпираемые сзади, грузно побежали по деревянным прыгающим настилам. Несколько человек свалились в ров с мутной водой — на них никто не обратил внимания. Вырвавшись на простор, солдаты потеряли строй и разрозненными группами устремились к храму Аполлона-Целителя. Кое-кто вгорячах поднялся на ступеньки храма, оставляя на белом мраморе грязные подтеки, но у входных величественных колонн солдаты остановились, боясь оказаться нечестивцами. Из-за колонн храма выглянуло несколько любопытствующих женщин, нашедших прибежище в священном месте. Солдаты окружили храм и, не в силах уже держаться на ногах, повалились на промытую дождем траву. Только всадники во главе с гиппархом продолжали передвигаться, оттесняя неутомимых торговцев с тележками. Торговцы рвались к солдатам, обещая горячие колбасы и самое лучшее в мире вино, и воины, не подымаясь с земли, развязывали красными мокрыми руками свои тощие кошельки и скупо улыбались, предвкушая невероятное удовольствие.
Сократ в числе воинов старшего призывного возраста охранял обоз с оружием и продовольствием. Двуколки, четырехколесные возки ползли за колонной легковооруженных солдат. Отставшие воины бесцеремонно лезли на возки, и бедные ослики и мулы выбивались из последних сил. Сократ в помятом шлеме и темной хламиде шел босиком по обочине белой сочащейся дороги и едва успевал теснить копьем пристающих солдат. Лишь тогда, когда впереди показался завешенный голубоватой кисеей дождя Делий, пельтасты оставили обоз в покое и подтянулись к гоплитам, которые большую часть пути проделали налегке, отдав медь и железо собственным рабам-оруженосцам.
Так, ни разу не присев на телегу, Сократ вместе со своим обозом, ползущим, скрипящим и дымящимся от разгоряченных тел животных, добрался до странно пустой рыночной площади Делия. Здесь повозки сгрудили под навесами и стали распрягать понурых животных. Сократ задавал корм ослу, когда на площади появился армейский глашатай. Вестник протрубил в рог, заставив ближайшего мула поднять голову и зябко передернуть телом, и надсадно прокричал, что на священном участке, в стадиях пяти от рынка, состоится собрание. Для убедительности он махнул рукой в сторону колонн, пробивающихся упрямой линией сквозь яркую зелень, и побежал прочь, топоча сапогами. Обозники проводили бегущего человека удивленным взглядом и еще острее ощутили накопившуюся усталость. Сократ отдал ведерко с пойлом вознице и вразвалку пошел за глашатаем.
А Гиппократ уже гарцевал на поджаром, покрытом красной попоной скакуне, окруженный со всех сторон лежащими и сидящими людьми. Казалось, что с каждой прибывшей сотней у стратега остается все меньше и меньше места, и в конце концов конь должен остановиться, сжатый людьми. Однако конь умудрялся двигаться и никого не задевал. Сейчас, когда войско скучилось, создавалось обманчивое впечатление, что народу должно быть больше. Стратег присматривался к своей убывшей армии и нетерпеливо оглядывался на мостки. Прибежали несколько десятков молодых воинов, потрясая вымокшими султанами.
Гиппократ выставил ладонь навстречу падающим каплям — ему показалось, что затяжной дождь ослабевает — и попытался вытереть влажные пальцы о красную попону, но попона была пропитана водой, словно банная губка.
— Лох Гиперида! — нетерпеливо позвал стратег, сдавливая ногами коня. — Где лох Гиперида?
Часть войска откликнулась глухим ворчанием, и сам Гиперид, сидящий недалеко от стратега на раскладном походном стульчике, незамедлительно поднялся и взмахнул мечом, словно стараясь вспороть до желтой солнечной подкладки голубоватый гиматий кадмейского дождя.
Стратег кивнул Гипериду и, значительно посмотрев на него, начал свою речь. Он говорил о том, что дождь кончается и это служит добрым знаком — лучезарный Аполлон благосклонно отнесся к приходу фиалковенчанных. Он призвал солдат и военачальников принести посильные дары милостивому богу и заколоть очередного жертвенного быка.
Войско молчало, но когда стратег объявил, что солдатам придется оставить священный участок и разбить палатки на рыночной площади, снова раздалось ленивое ворчанье. Солдатам не хотелось покидать насиженного места. Недовольство еще более усилилось, когда стратег приказал воинам после трехчасового отдыха заняться укреплением обводных стен.
— Это не наши стены! — кричали усталые люди. — Мы воины, а не каменщики! Выдайте жалованье!
На лице Гиппократа появилось подобие улыбки. Не желая вступать в пререкание с горлопанами, он решительно развернул лошадь к алтарю. Сидящие вдали удивленно вытянули шеи: им показалось, что стратег движется по людским телам. Усеянный воинами участок потревоженно зашевелился. Лохаги стали скликать своих солдат, чтобы организованно совершить положенные жертвоприношения. Десятка три воинов оставались на земле без движения. Они спали, прикрывшись накидками и легкими ивовыми щитами. Проходящие осторожно покалывали их копьями, и люди очумело поднимали головы, с трудом отдирали от земли свои неприкаянные тела.
К Архию, который держал нож за спиной, подвели усталого, с прилизанной шерстью быка. Левой, свободной рукой гадатель стал гладить складчатую шею быка, привычно нащупывая пульсирующие артерии. Бык добродушно поматывал головой и закрывал от удовольствия большие сонные глаза. Кто-то из погонычей отдал быку жертвенную лепешку. Архий вкрадчиво поглаживал быка, тиская нож. И вдруг быстрым коротким движением полоснул снизу по шее. На зеленую траву хлынула парная кровь. Животное стало оседать на передние ноги, и в его расширенных зрачках медленно таяло белое, неестественно искривленное лицо гадателя. Архий добил быка, ловко извлек темную печень и показал ее собравшимся — печень оказалась здоровой, без единой поврежденной дольки.
Все, пока все благоприятствовало афинянам на чужой Кадмейской земле.
К полдню, когда дождь прекратился, воины покинули священный участок, оставив после себя высокий смердящий костер и круговое нагромождение жертвоприношений. На даровую пищу быстро слетелись галки и вороны. Они с гамом кружились над алтарем, и людям, укрывшимся в храме Аполлона-Целителя, казалось, что за входными колоннами еще гомонят медношлемые завоеватели.
Расставив палатки и наскоро перехватив обычной солдатской пищи — ячменного хлеба, замешанного на вине и масле, — воины, понукаемые командирами, потянулись к обводным стенам. Долгое время солдаты без толку лазили по развалам, забирались по выступам на крепостную кладку, оглядывая мутновато-чуждый простор. Самые бесшабашные головы уходили в кусты олив, будто бы по нужде, и тянули по очереди из фляжек дешевое фракийское вино. Отряхая мокрые ветки и блудливо озираясь по сторонам, поклонники Диониса Шумного выбирались наружу и с показным молодечным рвением брались за носилки и лопаты. Корзин не хватало, глина расползалась, и, чтобы бурый кисель хоть как-то удержался в проемах, солдаты бросали глину вместе с плетенками.
Гиппократ с адъютантами объехал работы и остался недоволен. Желчи ему прибавил жрец храма Аполлона, приехавший верхом на ослике и с дрожанием в голосе сообщивший, что солдаты срубили несколько деревьев на священном участке.
Сократ носил камни на пару с рабом-возницей, приспособив под ношу старый солдатский щит. Он почти бездумно делал свое однообразное дело и почему-то не сомневался, что крепостные стены будут залатаны раньше, чем на посты заступит первая ночная стража. И, действительно, когда стали наползать угрожающие сумерки, действия солдат обрели недостающую сноровку и осмысленность, и как-то быстро, прямо на глазах, нелепые зияния в стенах исчезли, и от грубой, сделанной своими руками кладки дохнуло полузабытым духом домашнего уюта. Войдя в азарт, солдаты возвели деревянные сторожевые башни, и командиры, сорвавшие понапрасну голос, теперь беззаботно стояли в стороне, испытывая легкую досаду от своей ненужности.
Согретые работой солдаты возвратились на рыночную площадь, и сразу же делийская Агора наполнилась бодрым шумом, расцветилась блуждающими факелами. Люди покупали вино, пели песни под аккомпанемент двойных эллинских флейт. А когда в синих промоинах неба замигали вечные ночники, площадь уже посапывала, храпела и бредила.
На четвертый день бездельного стояния в Делии Гиппократ поручил Диодору Красивому увести войска из города, а сам остался с небольшим гарнизоном. И опять потекли по узким улицам афинские лохи, нескончаемо заныли обозные повозки. И философ Сократ по-прежнему шел за своим расшатанным четырехколесным возком, опираясь на длинное ясеневое копье, и почему-то никак не мог избавиться от ощущения, что в их обозе случилась потеря. Несколько раз он отходил в сторону и пересчитывал навьюченных ослов и телеги. Их оказывалось даже больше, чем тогда, когда промокшее до нитки войско тащилось к Делию.
Из-за низко плывущих туч выглянуло солнце, и медные шлемы воинов заиграли веселой желтизной. Легкий ветерок дул в спины, в направлении Мелийского залива, и отдохнувшие солдаты шагали довольно быстро, подминай стоптанными сапогами придорожную полынь и жесткий бессмертник. Сократ переходил от одного возка к другому, понимая, что не успокоится до тех пор, пока не найдет истинной причины своего навязчивого ощущения. Случайно он бросил взгляд на задок одной телеги и увидел рыжеватый клочок, забившийся под деревянную зазубрину. Он вспомнил смирного быка, приконченного Архием, и с чувством грустного успокоения вернулся к своему последнему в веренице возку, за которым покорно шла привязанная невидимым поводом жертвенная шеренга гоплитов.
Вороний клекот военной трубы прозвучал настолько неожиданно и вызывающе, что, в него не хотелось поверить. Люди, притихнув, продолжали шагать к заливу, где их дожидались знакомые корабли с кентаврами на носу. Самые беспокойные покосились на соседей, пытаясь догадаться по выражению лиц, действительно ли им угрожает опасность или же трубач, взывая к бдительности, протрубил лишь ложную тревогу. Зловещий клекот повторился. Ослы беспокойно заводили ушами. И протяжный воинственный крик «Эниалос!» подтвердил самые худшие опасения.
На холме Земледержателя, который оставался позади, по правую руку от идущих, показалось войско Пагонда, сына Эолада. Моры беотийцев медленно текли вниз мутными широкими потоками. Уже слышалось завыванье флейт, помогающих солдатам идти в ногу, и бурое тяжелое облачко, отделившееся от макушки холма, говорило о том, что беотийцы успели принести кровавую жертву Сельской Артемиде. Афиняне остановились. Диодор оглянулся на крепкие обводные стены Делия, до которых было теперь далеко, и поскакал навстречу неприятелю, словно желая сразиться с целым войском в одиночку. Не проскакав и стадия, стратег остановился, что-то закричал, показывая красиво выброшенной рукой на холм.
Фиалковенчанные пришли в движение. Гоплиты поспешно снимали чехлы со щитов, пельтасты закручивали ремни вокруг своих дротиков, лучники прилаживали к тугой тетиве коварные стрелы с трехгранными наконечниками. Два седовласых обозника помогали Архию раскладывать костер. Огонь не спешил разгораться. Тогда гадатель вспомнил, что у него в мешочке есть смола и сера, и забытым жестом сеятеля высыпал на тлеющий хворост полную горсть. И уже тащили за рога молодого быка, который обиженно мычал и пачкал белые чулочки ног зеленым пометом.
— А-ля-ла! — кричали афиняне, обращаясь к богу войны Аресу-Эниалию.
Бычья громада беотийцев грозно надвигалась на афинян, косо расставив рога легковооруженных флангов. Начальник обоза Никомах Сухорукий, видя, что сейчас до него никому нет дела, решил повернуть свою тележную армаду к Делию. Бестолково крича и мешая гоплитам строиться в боевую линию, обозники стали разворачивать ослов и мулов, которые решительно не могли понять, почему им нужно теперь двигаться в обратном направлении. Повозка, которую охранял Сократ, оказалась в голове обоза. Но как только обоз окончательно перестроился, началась настоящая гонка. Возницы что есть мочи полосовали животных и тайком, чтобы не увидел Никомах Сухорукий, сбрасывали с возов палатки с кольями и походные кровати. Сократ, боясь, что его могут сбить, забрался на повозку, которая вскоре застряла в средине вереницы возле бесполезных тушек стенобитных орудий. Визжа и ударяясь боками, телеги стали разъезжаться.
Однако Никомах просчитался. Едва обоз приобрел некоторый порядок, как из-за холма Земледержателя показался большой отряд беотийской конницы. Конники сразу же заметили отступающих и, позарившись на легкую добычу, бросились наперерез. И опять обоз стал суматошно разворачиваться, и еще больше усилилось озлобление друг на друга. Сократ видел, как пожилой охранник, считая, что раб-возница правит не так, сбросил его копьем с передка и сам взялся за перепутанные вожжи.
Обоз торопился под защиту меднопанцирных гоплитов. Беотийская конница остановилась, поигрывая лесом ног.
Уступая дорогу боевым колесницам, обозные возки, переваливаясь по-утиному, свернули на обочину и с колесным визгом и плачем покатились к Мелийскому заливу и к горе Парнефу. В это время слепые оконечья противоборствующих армий сомкнулись, и что-то громадное, темное, состоящее из обыкновенных людей и в то же время живущее какой-то самостоятельной, особой жизнью, нечеловечески громко взревело, заметалось, роняя на жесткие травы яркие капли теплой человеческой крови. И люди, несущие на себе старую, как мир, звериную шкуру, растерянно и зло путались в ее зловонных складках, старались вырваться из рокового удушья, пробить копьем, распороть кинжалом ненавистную оболочку, но почему-то их ищущие свободу и свет удары попадали в таких же, как они, теплых и податливых людей.
На одной из колдобин возок так тряхнуло, что Сократ вывалился вместе с тюком свежего белья. Возница, не оглядываясь, нахлестывал своего мула, словно задавшись целью превратить неторопливое животное в скаковую лошадь. Пожилой охранник норовисто приподнялся, но, ощутив резкую боль в лодыжке, мягко повалился на землю. Резким движением, как учила мать, покойная умелица Фенарета, Сократ вправил вывих и, опираясь на копье, побрел туда, где, по его предположению, был залив. Навстречу ему с безумно выпученными глазами бежали молодые воины.
В ложбине, поросшей кустарником, Сократ увидел одинокую верховую лошадь с голубой попоной, безнадежно сползающей набок. Увидев человека, конь настороженно поднял лебединую шею. Сократ подошел ближе — конь отпрянул, уронив попону на жидкие кусты вереска. Между двумя валунами, прильнув левой щекой к земле, лежал молодой всадник. Сократ перевернул человека и не обнаружил на нем какой-то раны, кроме шишки на лбу, напоминающей прорастающий рог молодого бычка. Локтях в четырех от юноши валялся медный шлем с пучком конских волос, окрашенных в голубой цвет. Темные девичьи ресницы всадника слегка вздрогнули. Сжав зубы от боли, снова пронзившей лодыжку, Сократ с трудом выбрался из ложбины с юношей на спине. Осторожно опустил ношу и, прихрамывая, пошел вниз, чтобы взять копье. Юноша лежал, бессильно раскинув руки, на чужой кадмейской земле. С его хламиды, подпоясанной кожаным поясом с бронзовой, бахромой, зловеще скалился златотканный лев.
Сократ попытался подманить коня, но у него ничего не получилось: животное боялось человека. Отчаявшись, философ встал на колени, чтобы опять затащить на себя тяжкое тело молодого воина. Он уже приподымался, держа зубами копье, как сзади послышался дробный стук копыт и заунывное пенье колесницы. Сократ оставил юношу и выпрямился. Прямо на него катилась боевая афинская колесница, и в ней был один возница, без копьеносного воина. Казалось, сам Аполлон-Целитель благоприятствовал юноше.
Сократ выставил копье, преграждая путь колеснице. Ясеневое копье изогнулось в дугу, и Сократ едва устоял на ногах.
— Стой! — закричал философ, какими-то непостижимыми усилиями сдерживая коня.
Возница опрокинулся назад, натягивая вожжи. Сократ вскочил на подножку и увидел на дне колесницы скрюченное тело.
— Кого ты везешь?
— Это лохаг! — делая страшные глаза, закричал возница. — Грозноликий лохаг пятого пехотного лоха!
— Он уже не лохаг! — сказал Сократ, трогая холодные, землистые губы и ни на мгновенье не выпуская из виду возницу. — Возьми раненого! Я умоляю тебя!
— Живому не место с мертвым! — возразил возница. И уже поднял бич, чтобы полоснуть коня.
— Стой, раб! — Сократ угрожающе поднял копье. — Сойди с колесницы!
Краснолицый возница неохотно замотал вожжи и, ворча, оставил передок. Философ воткнул копье и подхватил легкое, как у подростка, тело лохага.
— Что ты собираешься делать с ним? Это лохаг! Он достоин почетного погребения!
— Молчи! — Сократ начал окончательно терять терпенье. — Я сам отвечу перед богом и людьми! — Бережно, словно живого, он положил лицом к небу бывшего ратоводца. — Идем к раненому! Быстрее!
Они подняли юношу и перенесли его в колесницу. Возница не сводил глаз с нарядного пояса.
— Лети, как вихрь! — крикнул Сократ. — О твоем лохаге я позабочусь сам!
— Знатный юноша! — с маслом в голосе сказал возница, задумчиво разматывая вожжи.
— Знатный! Знатный! Тебя ждет хорошее вознаграждение!
Свистнул бич, колесница рванулась и с протяжным пеньем покатилась к заливу. Сократ посмотрел на бескровное, с застывшим выражением обиды лицо, вздохнул и стал взваливать на плечи кукольно болтающееся тело. Ему недолго пришлось нести на себе бывшего лохага — встречные санитары переложили покойника на свои носилки.
Белогривый конь постоял, потрогал за мягкий ремешок медную каску. Солнечный луч, отразившись в металле, неприятно стреканул по глазу. Конь испуганно встрепенулся и в два прыжка выбрался из ложбины. Обнюхал, желтоватую пониклую траву, на которой только что лежал молодой всадник, и, ощутив, что может остаться один в этом чужом, наполненном воем и раздирающими криками поле, невольно потянулся за Сократом. Сначала он тихо брел, приглядываясь к человеку — в позе Сократа не было ничего воинственного, угрожающего; философ шел устало, припадая на левую ногу, и копье в его руке напоминало обыкновенную жердь. С каждым шагом конь больше и больше проникался доверием к человеку и, окончательно отдавшись древней привычке следовать за кем-то, поскакал крупной рысью. Сократ оглянулся, но останавливаться не стал — он боялся спугнуть коня. Приблизившись, скакун опять перешел на шаг, а медный нагрудник, потревоженный бегом, еще раскачивался и бил по упругому телу.
Уже показались мачты, на которых висели дозорные, наблюдавшие за ходом битвы.
По небу величественно плыли белые, круто замешанные облака. И туда же, к морю, тянулись какие-то странные бурые клочья, которые пытались подняться вверх, но небесные облака не желали принимать их, и разводья жертвенного дыма начали снижаться, чтобы прибиться к земле, но и земля брезгливо отталкивала их своей широкой натруженной ладонью. Так они плыли, не принятые ни землей, ни небом, и все глуше, отдаленнее делался шум сражения, в котором проливали неразличимо алую кровь афиняне, галиартяне, копейцы, фивяне, танагряне, охроменцы, коронеяне…
Сократ с удивлением отметил, что показания старого солдата не только не вызвали в нем ощущения чего-то лишнего, необязательного, а, наоборот, обрадовали и ободрили. Он вспомнил бледное лицо поверженного всадника, статного коня, теряющего попону, неширокую ложбину, заросшую кустарником. Но представил он это, как ему казалось, только для того, чтобы в затемненном уголке памяти высветлилась и стала зримой фигура таинственного Тибия. Большим усилием он воскресил однообразно-серую цепь метателей камней, далекий возок, скрывшийся за косогором, но Тибий, который, судя по свидетельству, был тогда рядом, по какому-то странному капризу не желал выходить из тьмы.
Мудрец мучил память и вдруг неожиданно понял, что, если бы старый солдат явился сейчас в своем четком физическом обличьи, то чудо, убедительность свидетельских показаний исчезли бы, и осталась бы только жалкая потуга обыкновенного выгораживания. Тот, который назвал себя Тибием, был вместе с Сократом не только под Потидеей, Делием и Амфиполем. Он, словно незримая совесть, сопутствовал философу всегда.
— Оправдан! — кричали одни.
— Виновен! — надрывались другие.
Настал первый тур голосования, в котором мера наказания не определялась. Архонт-басилевс внушительно встал, и все почувствовали в нем неистребимую жесткость военной выправки.
— Мужи-гелиасты! Вам надлежит решить, виновен ли Сократ, сын Софрониска, по статьям, предъявленным ему Мелетом, сыном Мелета. Прошу подавать голоса в соответствии с законами и постановлениями афинского народа и Совета Пятисот. Верю, вы сделаете это согласно вашей совести, без ненависти и пристрастия. Хвала Зевсу, Аполлону, Деметре!
Люди, сидящие в секторе, отгороженном, как Народное собрание, крашеной веревкой, пришли в движение. Возбужденно крича и жестикулируя, они устремились на сцену, где стоял высокий сосуд с хищно полуоткрытым зевом. Веско ударил по дну первый камушек, робко цокнул второй, воровато, почти без стука, скатился третий, и посыпались, зашуршали другие камушки, круглые, словно морские голыши. Мелет с жадным вниманием следил за веером рук, тянущихся к сосуду, и пытался разгадать спрятанные камушки, в которых сейчас для него сосредоточилось все: удача и поражение, слава и бесчестье… Ему почему-то начало казаться, что в сосуд падают только белые, оправдательные, камушки. Он даже ощутил их стук, какой-то противно-мягкий, будто они были обернуты в шерстяную ткань. Каменотес Клеон, длиннобородый, костистый старик, с недоброй затайкой взглянул на поэта и медленно, как бы наслаждаясь данной ему властью, вложил в розоватый зев свой «голос».
— Клеон против! — шепнул Мелет Аниту.
— Кто такой Клеон? — тихо спросил кожевник и успокаивающе положил руку на колено Мелета.
— Мой сосед… Какой негодяй! Ведь я не сделал ему ничего дурного.
— Полно, дорогой Мелет! Одна птица не делает стаи.
— Они все… все против!
— Не будем считать птиц на земле. Подождем, когда они поднимутся в небо.
Живая лента вокруг сосуда укорачивалась.
— Кто еще не подал голосов? — выкрикнул секретарь. — Прошу подать!
На сцену выбежал бедно одетый человек, поправляя на голове зеленолистый венок. Суетливо потянулся к сосуду и вдруг испуганно отдернул руку. В зале рассмеялись. Человек съежился и торопливо сунул другую руку, но, видимо, плохо рассчитал — камушек скользнул по внешней стороне сосуда и упал на пол. Гелиаст поспешно наступил на него босой ногой. Зеваки вытянули шеи.
— Сторона Сократа! — прорезался в людской гуще въедливый, ябеднический голос.
Гелиаст, жалко улыбаясь, извлек камушек из-под ступни и бросил испытующий взгляд на «скамью истца». Богатый кожевник сделал доброжелательное лицо и легонько качнулся вперед — кивнул. Человек, которому нужно было сделать выбор, повернулся к философу. Мудрец глядел на него с грустноватой улыбкой и даже малым движением не подсказывал, как следует поступить.
— Подавай голос! — поторопил секретарь.
Человек еще больше смешался, потряс камушки в пригоршнях и, не глядя, бросил в урну первый попавшийся. Подошел один из счетчиков, поднял обеими руками сытый бокастый сосуд и перенес к специальному столику, обнесенному низким барьерчиком. И потекла, побежала черно-белая струйка, ложилась змеиными кругами, и никто еще не знал, что породил судебный сосуд — ядовитую гадюку или безобидного ужа.
Зрители, не теряя даром времени, развязывали узелки с едой, открывали винные фляжки. И вновь потянуло от рядов мирным чесночным духом.
У Мелета запершило в горле.
Счетчики разделили камушки на две кучи и начали пересчитывать. Секретарь, устав ждать, подошел к счетному столу и стал наблюдать за людьми, которые пересчитывали камушки в третий раз и не могли понять, почему не получается общая сумма голосов: 501. Наконец одному из счетчиков пришла мысль перевернуть урну, и из нее выкатилось еще несколько шариков. Старший счетчик начертил на восковой дощечке две цифры — 280 и 221 — и протянул скрижаль секретарю — тот с казенно-бесстрастным видом ознакомился с итогом, поднял руку, давая всем знать, что подсчет окончен, и размеренным шагом, наводящим на Мелета тоску, тронулся к кафедре.
— Суд гелиастов считает… — выкрикнул секретарь в безмолвный, как египетская пустыня, зал, — …что Сократ сын Софрониска, является… — Тишина усилилась до однообразного мушиного звона. — …виновным!
— А-а! — слабо, будто ничего не поняв, но уже догадываясь, простонали дальние ряды.
— Виновен! — раздался сочный торжествующий голос.
— А-а! — вскинулся зал, и секретаря словно смыло с кафедры мощной волной.
Поэт схватил кожевника за потные руки:
— Радуйся! Крепость взята!
— Нам рано, дорогой Мелет, зачехлять щиты. Сейчас ты пойдешь и потребуешь смертной казни для этого нечестивца.
— Смертной… смертной… — бездумно повторял поэт, блаженно покачиваясь на гребне могущественной волны. И когда председатель суда попросил Мелета назначить обвиняемому свою меру наказания, поэт, пошатываясь, как пьяный, двинулся на просцениум мимо счетного стола. Он одарил ласковым взглядом счетчиков, словно от них зависел благополучный исход голосования, замедлил шаг возле черной каменной змейки, сыто свернувшейся на красном сукне. Если бы это было возможно, он шел бы по этой сцене вечно, видимый всему залу, статный, молодой, сумевший, несмотря на свои четыре седьмицы, притиснуть к земле многоопытного мужа. По его лицу бродила счастливая улыбка, и поэт никак не мог отделаться от нее: он продолжал исходить радостным свечением, даже требуя смертной казни.
— Гелиасты хотели бы знать, какую меру наказания желал бы назначить себе Сократ, сын Софрониска… — Архонт, словно в отместку философу, не замечающему председателя суда, повернул крепкую воловью шею в противоположную сторону. Но в этом деланном невнимании сквозил особый интерес к человеку, оказавшемуся на зыбком мостике между жизнью и смертью.
— Я почему-то не слишком удивлен, что большинство судей отдали предпочтение повару! — заговорил философ, становясь на свой «камень», под которым, успокаиваясь, ворчала мутная волна. — Но каков Мелет! Он хочет оказаться мудрее природы-всематери. То ли по молодой горячности, то ли по невежеству он осмелился требовать того, к чему я уже приговорен семьдесят лет тому назад. Это ли не кощунство? И что меня особенно поражает, оказывается, мой ниспровергатель знает о смерти неизмеримо больше, чем я. Он почему-то считает смерть наказанием. В противном случае было бы бессмысленно требовать для меня смертной казни. Ну, а если меня ожидают Острова Блаженных, приятные встречи с Гомером, Солоном, Периклом и другими мудрыми мужами? Тогда вскоре я могу оказаться куда более счастливым человеком, чем наш самоуверенный Мелет. Может быть, он уже жалеет о легкомысленно оброненных словах? Тогда пусть идет и потребует, чтобы меня приговорили к жизни — ведь я веду такую жизнь, которую он не согласится вести даже перед страхом четвертования…
Басилевс, раздраженно сопя, отделил второе крылышко. Муха еще жила…
— Может быть, мне уйти в изгнание? Пожалуй, моих обвинителей удовлетворил бы такой исход. Или назначить себе небольшой штраф? Вероятно, я бы и решился на последнее, если бы захотел обмануть самого себя. Нет, дорогой Мелет, я не покину Афин! Старому быку не пристало менять привычное стойло. И зачем мне рыться в своем кошельке, который затянула паутина? Виновный не может искупить своей вины всеми богатствами Дария — истинная вина требует истинного наказания — ну, а если я не виновен, то зачем мне разорять семью, брать деньги у друзей? Неужели я на склоне лет отрекусь от богини Правды и начну отбивать поклоны Плутосу — богу тугих кошельков? Нет, Сократ скорее согласится умирать несколько раз, чем сделать хоть один глоток из чаши унижения…
— Ты искушаешь терпение судей! — не выдержал басилевс.
— Неужели я должен назначить себе меру наказания? — Сократ неприкрыто улыбнулся, и эта улыбка показалась председателю суда оскорбительной.
— Да. К тому повелевает закон.
— Но законы рождаются и умирают, подобно людям! — возразил мудрец. — Может быть, закон, требующий от меня невозможного, уже превратился в пепельный прах?
— Посмотрите! Посмотрите на него! — закричал басилевс, протягивая руки, как возничий, желающий сдержать строптивого коня. — Он презирает всех нас и отеческие законы!
Волна, вызванная басилевсом, окатила «камень обиды».
— Тише, афиняне! — негромко попросил Сократ. — Пожалуй, мне и впрямь придется назвать необходимую меру. Только наберитесь капли терпения — я хочу произнести короткий панегирик в честь победителей Игр. Всем собравшимся хорошо известно, как почитается в Аттике спортивная доблесть. Олимпийский победитель получает премию в пять мин, в его честь воздвигается статуя в божьем храме. В театре и на празднествах ему отводится почетное место. Олимпионику не нужно откладывать деньги на погребальную урну: его ожидает прекрасная гробница за общественный счет. Да что там лавровенчанный олимпионик! Даже лошадь, победившая в гонке колесниц, обеспечивает себе хороший уход и спокойную старость. И вот я думаю о себе, не преуспевшем в напрягании мускулов, но отдавшем немало сил на поприще добродетели. Чего я заслуживаю, старый философский мерин? Было бы кощунственным требовать пять олимпийских мин или золотую статую. Я прошу самую малость — почетного обеда в Пританее. Такова моя мера. Я ухожу.
— Мы отдаем должное твоей иронии, Сократ! — Председатель суда улыбался, но глаза его были напряженно-холодными, как у рыси, приготовившейся к прыжку. — За тобой еще остается право назначить штраф. Денежную сумму можно выплачивать по частям…
Философ неколебимо спускался с «камня обиды».
У басилевса мелькнула странная мысль, что он с незапамятных времен знает и ненавидит этого старика с бугристыми надбровьями.
— Еще не поздно, Сократ! Одумайся!
— Все! — ответил философ. — Мое время, кажется, и впрямь истекло. И случайная капля в клепсидре подтверждающе цокнула — будто последний камушек, черный, как плащ бога Таната, упал в бокастый сосуд.
— Сумасшедший! — красным факелом взвился человек в первом ряду.
Зал завозился, погромыхивая, и в смутном однообразном шуме, похожем на отдаленный, споро идущий дождь, все яснее прорезалось холодное, ножевое:
— Смерть! Смерть!
Басилевс внушительно шевелил губами, обращаясь к судьям, и опять началось странное круженье взрослых людей вокруг сосуда, так и не испытавшего ласки оправдательно-белого молока, мягкого шороха белой фессалийской муки. Мертвое, безжизненное падало в глиняный сосуд, в шагах четырех от которого играли и переливались живые солнечные лучи.
В длинных коридорах-пародах стали скапливаться неестественно возбужденные люди, которые, сдерживаемые скифами-стражниками, неумолимо подвигались вперед, чтобы получше разглядеть обвиняемого и выслушать окончательный приговор. Красные витые жгуты в руках стражников были зажаты телами зевак. Блюстители порядка старались честно отработать причитающиеся им три обола, они тужились, нащупывая сапогами опору, пытались высвободить руки, но людское течение безобидными, едва улавливаемыми толчками тащило государственных рабов к сцене. Наконец мокрые от пота рубашки стражников прижались к круговине сцены. Толпа осела и стала растекаться вдоль нее. Возле бокового флигеля уронили большой декорационный щит с изображением винно-черного моря. Кто-то исподтишка швырнул на сцену горсть сушеных фиников, как обычно бросают рассерженные зрители в бездарных актеров, и желтые сморщенные плоды рассыпались рядом с председательским столиком, опирающимся в пол своими раздвоенными бычьими копытцами.
Архонт-басилевс осторожно придавливал черную головку мухи. Он терпеливо дожидался исхода дела. Председателю начало казаться, что он когда-то уже судил такого же человека и вот так же кто-то бросил на сцену несколько сушеных фиников, кажется, их было шесть, и один из них был особенно морщинист, уродлив, разительно напоминая человеческое лицо. Басилевс настороженно сузил глаза и пересчитал финики. Их оказалось, действительно, шесть и крайний справа загадочно улыбался крохотным старческим лицом. Басилевсу стало не по себе. Желая отвлечься, он заговорил с секретарем и вдруг вспомнил, что и тогда так же необязательно заговорил с секретарем. Ему ясно представилось, как секретарь шмыгнул длинным угреватым носом и заложил тростниковую палочку за ухо. Секретарь явственно втянул воздух. Председатель быстро от-вернулся, не желая видеть то, что было дальше… Но память продолжала жить своей независимой жизнью, она подсказывала, что басилевсу нужно непременно представить то, что было потом, когда судьи вынесли смертный приговор старому философу. Что было потом? Кажется, был какой-то скандал. Нет, зал обыкновенно шумел, и человек, приговоренный к смерти, спокойно надел наручники. Кто зачитывал окончательный приговор? Он или этот человек с тростниковой палочкой за оттопыренным по-детски ухом? Пожалуй, на кафедру выходил он и после испытывал устойчивое тягостное чувство…
— Эней! — позвал басилевс начальника стражи.
Человек, стоявший позади, за сценой, и наблюдавший, не мешает ли кто проходить гелиастам на помост, оставил свое место и легким кошачьим шагом подошел к председателю суда. Правая рука Энея придерживала ножны с кинжалом.
— Пусть скифы поднимутся на сцену и возьмут ее в двойное кольцо. Посторонний, ступивший на сцену, считается государственным преступником.
Начальник стражи понимающе прикрыл глаза. Басилевс изучал правую руку Энея. Кажется, и тогда он держал руку на посеребренной рукояти…
— Где мои телохранители? — спросил басилевс.
— Они рядом. Когда им нужно подойти?
— Пусть поднимутся вместе со стражей. И напомни Гемону, чтобы он не стоял у меня за спиной. Неужели нельзя податься хотя бы на шаг в сторону? Иди!
«Что же случилось после? — мучил себя басилевс, понимая, что на этот раз он должен исправить какую-то ошибку. — Что было в зале? Кажется, был необыкновенный шум. Может быть, возникла потасовка? Но почему старик держался со спокойствием олимпионика? А, может, не было смертного приговора? Да, он вел себя так, будто не было никакого приговора. Они оправдали его? Какая нелепость… Но проклятые наручники! — Председатель суда потер глаза, будто по ним ударило давним металлическим блеском. — Эней сам надел на него наручники. Может быть, это озлобило зал?..»
Счетчики быстро, словно стараясь дать басилевсу поменьше времени на обдумывание, пересчитали камушки, и секретарь, почему-то пряча глаза, протянул председателю восковую табличку. Басилевс только повел головой, делая вид, что смотрит — две цифры: 361 и 141 опережающе вспыхнули в его памяти.
— Триста шестьдесят один! — прошептал секретарь, удивляясь странному безразличию председателя.
— Я вижу… — пробурчал басилевс, глядя на неподвижную муху. — Я знаю…
— Граждане ждут приговора.
— Иди и объяви! — Басилевс с ехидцей взглянул в округлившиеся глаза секретаря.
— Но…
— Если, твой голос ослаб, пригласи глашатая. Лидиец, кажется, здесь.
Секретарь сжал аккуратно-канцелярскую ниточку рта и неуверенно пошел к кафедре.
«Пусть будет так…» — подумал человек с ассирийской бородкой и щелчком сбросил со стола мертвую муху.
Мягкий утробный рев родился в смутной глубине зала. Басилевс вздрогнул: он когда-то уже слышал этот рев. И одновременно с ним вздрогнул юноша, сидящий в предпоследнем ряду и старающийся быть незаметным — ему еще не исполнилось двадцати лет, позволяющих посещать судебные процессы.
— …к смертной казни! — докончил секретарь.
И мощный нечеловеческий рев потряс зал, вызвал испуганное движение стражников на сцене. Юноша затравленно озирался, стараясь понять, откуда берется этот методично повторяющийся звук. Кричали все, но люди не могли создать такого рева; казалось, он родился сам по себе, и людям, открывающим рты, было страшно и непонятно, откуда здесь, в Одеоне, появилось свирепое критское чудовище. Этеокл видел напуганные глаза людей, бессильно растягивающих рты, — их крик походил на икоту, которую невозможно приостановить простым физическим усилием.
И грозно нависали над сценой тупые и каменные рога рядов.
— Отойди, Гемон! — зло сказал басилевс человеку, вставшему у него за спиной. Телохранитель шаркнул сапогами, сдвигаясь влево.
«Что же было дальше?..»
Рев прекратился, изошел удаляющимся ворчаньем. На сцену наваливался, разгоряченно дыша, народ.
— Смотрите, смотрите! Он улыбается!
— Фу! Безобразен, как Силен!
— Когда его казнят?
— И трех ночей не пройдет — казнят!
— Душно!
— Слово! Пусть скажет слово! — выкрикнул кто-то, и всем почему-то пришлось по душе это предложение: — Слово! Он имеет право!
«Давал ли я ему тогда слово?» — хотел было припомнить председатель, но думать было некогда — он поспешно поднялся, вороша от волнения свиток законов.
— Ты можешь сказать заключительную речь, Сократ!
Мудрец почувствовал, что людьми, ждущими от него еще одного слова, движет не праздное любопытство — они будто хотели убедиться в чем-то важном, так и не понятом до конца. Он встал, но не пошел вновь на «камень обиды». Басилевс сделал вид, что не замечает нарушения процессуального порядка.
— Что вы хотите услышать от меня, афиняне? Я не могу сказать вам что-то новое. Я не виновен! И не ждите от меня каких-то особенных, мудрых слов. Старый Сократ знал и знает только одну мудрость — жить в согласии с собственной совестью. И, если я чего-нибудь достиг в этом, то, вероятно, меня и следует считать мудрецом. Я не обижаюсь на судей. Как можно обижаться на детей, обожающих сладкое и приходящих в трепет при виде медицинского ножа. Дети неизбежно взрослеют, а болезни сами неумолимо приводят к врачу. Более того, я благодарен Мелету… — Старик улыбнулся.
— Ты шутишь, Сократ! — сказал человек, ухватившийся обеими руками за сцену. — Мелет твой погубитель!
— Можно ли считать погубителем человека, любезно избавившего меня от тягот старости?
Люди неуверенно рассмеялись.
Философ взглянул на широкую солнечную полосу, рассекающую сцену:
— Уже за полдень, афиняне! Так идите же по домам и займитесь каким-нибудь полезным делом! — Мудрец заметил своих друзей, барахтающихся в болотно-вязкой толпе, и призывно воздел руки. Великий хулитель ответно взмахнул своей флейтой.
Председатель суда не услышал, как подошел к нему начальник стражи, но отчетливо различил знакомое, отдающее лавровой жвачкой, дыхание.
«Он уже принес дурацкие наручники!» — подумал архонт и, уверенный, что это действительно так, сказал, не оборачиваясь к Энею: — Оковы не нужны обвиняемому!
— Я не принес оковы! — неожиданно сказал Эней.
— Отчего же? — вырвалось у басилевса. — Как твоя мысль опередила мою? — Басилевс удивленно разглядывал человека, известного ему до мелочей и не сулившего, казалось, никаких неожиданностей.
— Старый конь добредет до означенного правосудием стойла и без упряжки.
— Конечно, конечно… — с кривой гримасой согласился басилевс. Однако признайся: ведь раньше ты… — Председатель суда, опомнившись, замолчал.
Эней не сводил заинтересованных глаз с желтого, похожего на человеческое лицо финика. Он будто вспоминал…
Старый философ прислонился к вытертой до блеска дубовой спинке, посмотрел на свой камушек, греющий руку далеким полузабытым теплом. На пальцах темнели размытые бороздки сажи.
— У него что-то в горсти… — зашептал секретарь басилевсу.
— Что там может быть? — язвительно спросил председатель суда. Кинжал? Быстродействующий яд? Или кошелек с золотыми монетами?
Секретарь обиделся.
— Камушек, — спокойно сказал Эней. — Обыкновенный камушек от домашнего очага.
«Кажется, тогда я приказал Энею отобрать камушек. Глупо, очень глупо. И почему это проклятое дело опять перешло ко мне? Разумеется, дела религиозного свойства надлежит разбирать басилевсу. Но я мог заболеть. Меня давно тревожит печень. Видят боги: я говорю сущую правду. В конце концов это дело могло обрести государственную окраску, и тогда на моем месте оказался бы архонт-эпоним. Чем я провинился перед богами? Почему они дали мне долгую память, но не вразумили, как поступить? И что я мог изменить в своенравном судейском хоре? От меня ничего не зависело. Не бросил же я собственной рукой эти триста шестьдесят камушков! Может быть, Судьба склоняет меня к милосердию? Но разве я лишил обвиняемого последнего слова? Заковал его руки в печально гремящие оковы? Вырвал из горсти безвредный камень? Я делал то, к чему обязывала Фемида, и не моя вина в том, что человек сойдет в Аид. Правда, люди не вспомнят после ни одного бросателя камушков, а в памяти останусь я, архонт-басилевс Аполлоний, председательствующий на этом суде. Люди умеют общее добро и зло взваливать на тележку отдельных граждан. О, как тяжело угождать всем Двенадцати богам! Да и двенадцать ли их теперь? Может быть, этот старик служит какой-то новорожденной богине? Смутное время. Как было просто, когда на Олимпе правили боги богов Уран и Гея!» — Аполлоний сжал руками виски, словно стараясь прекратить поток опасных мыслей.
— Нужно увести обвиняемого! — напомнил Эней.
— Да, да, — думая о своем, согласился басилевс. — Увести.
Начальник стражи почему-то не двигался с места.
— Подожди! — спохватился басилевс. — Я должен спросить у него…
— Я жду! — понимающе сказал Эней.
«Это уж слишком! — подумал басилевс. — Откуда он может знать, как я намереваюсь поступить? Ошибаешься, всеведущий Эней! Я могу сказать вовсе не то, что ты предполагаешь!» — Но с языка сорвалось вопреки ожиданию: — Есть ли у тебя пожелание ко мне, Сократ?
«Что он стелет ему ковры?» — удивился секретарь.
— Благодарю, Аполлоний! — просто, как равному, сказал Сократ, и председатель суда впервые ощутил на себе по-юношески живые глаза философа. — Я хотел бы перед уходом поговорить с друзьями.
— Говори, но не долго! — пробурчал басилевс.
Шлепая босыми ногами, философ побрел к просцениуму, Эней, следующий за ним, поднял руку, и двойная цепь скифов-стражников распалась, давая дорогу мудрецу.
— Подойдите поближе, друзья! — весело попросил Сократ, вглядываясь в медленно убывающую толпу. — Кажется, я вижу на ваших лицах тень беды? Разве что-нибудь случилось? Не могли же вы всерьез предполагать, что человек, облачившийся в шкуру льва, издаст заячий писк? Приветствую тебя, дорогой Херефонт! Однако не нужно слишком работать локтями — у наших граждан чувствительные бока. Не одолжишь ли ты мне свою флейту? Старому любителю словес нужно будет как-то скоротать тюремное время. — Старик нагнулся, принимая маслянисто отливающий рог. — Замечательная флейта!
— Но ты же не умеешь играть! — вырвалось у Великого хулителя.
— Что за потеря? Благодаря несравненному Мелету я еще сумею обскакать многих в мусическом искусстве. Приветствую и тебя, сосредоточеннодумающий Платон! А что так неохотно подвигается Критон? Или он опасается, что вместо добрых слов ему достанутся школьные розги? Не бойся, дружище! Ты же видишь, что в моих руках ничего нет, кроме безвредного рога. А о чем мне хочет поведать Аполлодор? Говори, же громче, милый Аполлодор, а то мои уши забиты судебными речами! — Старик забавно ковырнул мизинцами в ушах.
— Я скорблю о Правде! — грустно улыбнувшись, сказал Аполлодор. Она умерла здесь раньше, чем ты, Учитель!
— Что ты говоришь? — удивился мудрец. — Как она могла умереть? Посмотри-ка на эту пастушью флейту. Сейчас я ее сломаю, мой дорогой Аполлодор! Вижу твое недоумение. Тебе, конечно, жаль флейты, не оскорбившей человеческого слуха. И все же старый крушитель неумолим. — Сократ приложил флейту к согнутому колену. — Все! Флейта сломана. Можешь обливаться горестными слезами, дружище Херефонт. Но умерла ли вместе с флейтой Музыка? Как ты думаешь, Аполлодор? — И философ торжествующе показал целую и невредимую флейту…
Когда басилевс, бездумно созерцающий медную крышечку, пришел в себя, Сократа на сцене уже не было. Что-то большое, темное, не имеющее определенной формы, удовлетворенно ворча, текло по боковым пародам на улицу, и зал становился другим, солнечным, легким.
— Его увели? — тихо, ни к кому не обращаясь, спросил человек с ассирийской бородкой.
— Как всегда, Седьмым выходом, — также тихо отозвался секретарь, скатывая протокол в тугой рулончик.
Председатель насторожился:
— Почему «как всегда»?
— Но этот выход — ближний к Старой тюрьме! — равнодушно пояснил секретарь.
— Ах, да! — с натянутой улыбкой согласился архонт. — Я, кажется, сегодня устал… — Он приложил палец к восковой дощечке в том месте, где была прочерчена цифра «360». Воск быстро нагревался и таял. — Наконец-то все кончилось! — Архонт, будто ожидая подтверждения, внимательно посмотрел на секретаря.
— Да, кончилось… Проклятье! — Рулончик никак не входил в узкое отверстие. Секретарь вздохнул и стал закручивать свиток заново.
— Кончилось… Кончилось… — Басилевс вышел из-за стола, разминая плечи, как заправский атлет.
— От усталости есть прекрасное средство! — вспомнил секретарь, с трудом засовывая протокол в металлический цилиндр. — Мандрагорова настойка.
— Да, да. Нужно испробовать. Не представляю, как разбирают судебные дела наши вечные старики в Ареопаге. Наверное, служат не Истине, а Морфею.
— Лучше всего настоять корни… — продолжал свое секретарь.
Архонт наклонился, не сгибая колен, и поднял финик, пробудивший в нем странные фантазии. Финик как финик. Чем он мог напомнить ему человеческое лицо? Желая убедиться, не виной ли всему расстояние, басилевс отставил руку с фиником, настороженно смотрел, но причудливые изгибы не складывались в прежние осмысленные черты. Человек с ассирийской бородкой прицелился и расчетливо-ленивым движением бросил сушеный плод в темную прорезь люка. Попал. Второй архонт и дадух-факелоносец когда-то недурно играл в коттабий.
— Кончилось! Все кончилось! — Аполлоний решительно махнул рукой, словно стараясь навсегда отмести, порвать нелепую нить, протянутую ему из таинственного и запутанного, как Лабиринт, прошлого.
Лучи, бьющие из-за боковых колонн, пестрили тяжелые каменные ряды. У Седьмого выхода, предназначенного в дни празднеств для торжественного шествия актеров и хоревтов, клубился голубоватый мрак. Робкая ниточка луча, скользнув по театральному флигелю, попыталась дотянуться до выхода, которым увели афинского мудреца. Кто знает, может быть, она, светлая, чистая, как пряжа Ариадны, все же пробилась в рыхлую тьму, легла в руку Сократа, между теплой ладонью и обгоревшим камушком, придавая новые силы и уверенность.
Все настойчивее и явственнее в лучах угадывался пурпур, предвещающий вечер.