…Старый Атрей, отец Ксантиппы, брал Сократа за руку и, нежно прижмуривая глаза, уверял, что даст в приданое дочери, как того требуют обычаи, десятую часть имущества; при этом он совал Сократу серебряную тетрадрахму, на которой был изображен бойцовский петух с пальмовой ветвью. Философ отшучивался и пытался уйти, но папаша Атрей хватал будущего зятя за плащ и все пытался вложить ему в руку тетрадрахму, выбитую якобы в честь танагрского петуха Чернохвоста, победившего всех своих соперников на весенних состязаниях в Одеоне. Сократу казалось, что его терпенье вот-вот лопнет и он оттолкнет с пути назойливого Атрея, однако старик отстал сам, удовлетворенно потирая ладони с бурыми пятнами краски.

…Свадебная повозка, запряженная мулами, медленно поднималась в гору — наверное, издали она казалась мухой, ползущей по натянутому луку. Сократ, сидевший между другом жениха и невестой, одетой во все белое, поглядывал на потных, натужливых животных и мучился от желания помочь. Возможно, он сошел бы с повозки, если бы не суеверная Ксантиппа — каждый раз, угадав намерение жениха, она касалась его руки своей прохладной рукой. И плечо невесты было тоже холодное. Сократ не понимал, почему Ксантиппа замерзла в летний вечер, когда каждый камень дышит дневным теплом. Потом он вспомнил, что невеста вместе с рабыней ходила в горы за снегом, чтобы охладить красноструйное свадебное вино… Не было слышно, как скрипят колеса и фыркают уставшие мулы. И Сократ мог бы подумать, что лишился чуткого слуха, если бы не ровный, успокаивающий звон легкокрылых цикад.

«Почему же не играют флейтисты?» — подумал Сократ и взглянул на шестерых музыкантов, идущих впереди повозки в довольно странном облачении: на них были красные рубашки, как у гоплитов, и медные шлемы, разгорающиеся до тревожащей душу красноты, когда по ним прицельно бил вечерний свет.

«Почему же они не играют?»

Один из флейтистов поднес к губам рогатую флейту и негромко вывел мелодию свадебного гимна «Прекрасней старой будет новая судьба». Его не поддержали, и музыкант опустил флейту, продолжая шагать вперед. Сократу подумалось, что ему знакомы спины всех шестерых флейтистов. По обеим сторонам повозки кружились, заламывая руки, хмельные сатиры и вакханки. Два карлика несли на носилках пастушеского бога Пана. Бог пьяно поводил дремучей, с козлиными рожками головой и делал вид, что усердно бьет в бубен, обтянутый желтой воловьей кожей. Озорная вакханка плеснула Пану в лицо виноградным суслом. Бог погрозил ей темным корявым пальцем и стал, смеясь, размазывать сусло по щекам, пачкая рыжие завитки живописной бороды. Между ряжеными сновали торговцы с лотками и водоносы. Промелькнул папаша Атрей, пьяный и счастливый, держа в руках малохольного петуха с черным хвостом. Из толпы выскочил Евангел в женской шляпе с остроконечным верхом, с чесночным венком, болтающемся на худой шее. Сумасшедший кого-то искал. Наконец он догадался взглянуть на свадебную повозку и, увидев Сократа, радостно запрыгал. В его руках приплясывали маленькие черные мешочки. Евангел опасливо покосился на Пана и бросил Сократу первый мешочек. Философ легко поймал и, поймав, сразу же догадался, что в мешочке мак.

Мак утолял голод.

Сократ вновь ощутил холодную руку Ксантиппы. Невеста шептала, что мак заколдован самой Гекатой, и пыталась отнять мешочек. Философ переложил дар Евангела в безопасное место. Сумасшедший бесстрашно лез под колесо и размахивал другим мешочком. «Быстрее! Персы!» — беззвучно кричали губы сумасшедшего, и Сократ, оттолкнув флегматичного возничего, поймал новый мешочек. В мешочке похрустывали семена льна.

Лен утолял жажду.

Появился хмурый человек с длинным копьем и бесцеремонно отшвырнул Евангела от свадебной повозки. Падая, сумасшедший все же успел бросить философу третий мешочек, набитый семенами капусты.

Семена капусты оберегали от опьянения.

Люди с лотками в подражение Евангелу стали кидать на повозку сладкие фиги, айвы, медовые пирожки, сыр, колбасы… Невеста ловко схватывала подношения и опускала в тростниковую кошницу, стоящую у ног. Ока ловила подарки и одновременно грызла наливное с розовой пестрядью яблоко. Кисея фаты трепетала возле ее головы, как крылья бабочки. Сократ наугад подставил руку и поймал ком земли, который тут же рассыпался, сухо потек по ладони.

— Послушай, что они говорят! — шепнула Ксантиппа и коснулась Сократа теплым плечом.

— Ты согрелась? — ласково спросил Сократ.

— Послушай! Послушай! — настаивала невеста.

До Сократа донеслась тусклая музыка слов:

— О, Гимен, о, Гименей!

— Они поют гимн.

— Ты совсем оглох! — рассердилась Ксантиппа.

И вдруг прорвались в уши нежданные голоса, запели гундосо, со старушечьим пришепетываньем:

— Кто играет свадьбу в гекатомбеоне? Разве нельзя было дождаться месяца Геры?

— Хотя бы дождались новолуния! Не будет им счастья! Клянусь Афиной-Девственницей, не будет!

— Говорят, она сварливее всех в своем деме!

— А он — первый краснобай. Хорошенькая пара!

— Я слышала: она не может уток толком вплести в основу.

— Криворучка! Неумека!

Ксантиппа по-детски оттопырила губы, и сами губы у нее были какие-то детские, припухлые.

— Неправда! Я умею ткать. Разве не я соткала отцу праздничный гиматий?

— Не вслушивайся в жужжанье мух! — Сократ погладил руку невесты. — Лучше съешь вот это яблоко! — Он наклонился к кошнице. — Посмотри, какое оно румяное. Как твои щеки. Когда ты переступишь мой порог, я подарю тебе зеркало. Его поверхность будет чиста, словно озерная гладь. Ты поглядишься в него и увидишь, какая ты красивая. Лучше всех!

Ксантиппа удовлетворенно куснула яблоко:

— А ты — умный и добрый!

Гора дыбилась, словно норовистый конь. Отстали ряженые, целуясь и обнимаясь. Исчезли трезвые торговцы и водоносы. Евангел, припадая на левую ногу, подбежал к повозке и зашагал рядом, рассеянно придерживаясь за спинку.

— Я должен проводить тебя, Сократ!

— Когда кончится эта гора? — спросил философ.

— Нам придется идти до восхода солнца! — Евангел опустил простоволосую голову с миртовым, как у жениха, венком.

— Мулы устали.

— Я знаю, — спокойно ответил сумасшедший. — Для нас обходного пути нет.

В серой груде камней на закопченных треножниках стояли котлы. Полуобнаженные рабы, поддерживая огонь, ломали хворост. Осанистый молодой человек в голубом плаще, стоя в пол-лица от проезжающих, помешивал в котле обгорелым прутиком. Над сосудом вился петлистый дымок. Увидев Сократа, человек закрыл лицо полой плаща и еще быстрее и как-то раздраженнее заводил прутиком.

— Что они готовят? — спросил Сократ, улыбаясь.

— Панспермию — пищу для теней, возвращающихся на землю! — ответил Евангел.

— Но разве сегодня траурный день «Котлов»?

— Да, Учитель! Мертвые, как и живые, нуждаются в пище каждый день.

Флейтисты, увидев дымящиеся котлы, воспрянули духом. Крайний слева легким плывущим шагом направился к ритуальным треногам. Остальные незамедлительно последовали за ним, держа флейты, словно сосуды. Человек в голубом плаще повернулся к повозке спиной и стал неторопливо разливать злаковый навар в роговые отверстия флейт. Один из флейтистов, не удовлетворившись малой порцией, снял с головы медную каску. Человек в павлиньем плаще вроде бы заартачился, но заартачился с игривой развязностью, за которой угадывалось желание уступить, правда, на вполне определенных условиях. Протягивающий каску быстро понял, чего от него хотят, и сунул разливальщику монету. Головастый ковш хищно склонился над воинской каской.

— Они будут есть пищу Девкалиона! — Ксантиппа указала потемневшим огрызком на флейтистов. — Но это же святотатство!

— Они будут есть что должно! — неуступчиво сказал Евангел, и Сократ с удивлением опознал в одном из флейтистов Эрасинида, аргинусского стратега, несправедливо приговоренного Советом Пятисот к смертной казни.

— Эрасинид? — на всякий случай спросил философ.

— Да, Эрасинид. Остальные тебе тоже знакомы. Аристократ, Диомедонт, Перикл, Лисий и этот…

— Фрасилл! — подсказал Сократ.

— Да, Фрасилл! — Евангел мотнул нечесаной головой. — Отправляясь в царство теней, он взял у меня мешочек с тмином и солью для возбуждения аппетита. Но разве можно на погребальный обол приобрести лишний глоток панспермии? Священная влага ушла сквозь каску в землю, а серебряный обол превратился в голыш.

Флейтисты опять заняли свое место во главе процессии, вскинули к небу рогатые флейты, но не раздались в вечерней тиши сладостные звуки свадебного гимна: музыканты, как изголодавшиеся бычки, тянули из затверделых сосцов «пищу Пирры и Девкалиона» и продолжали идти вперед, вдавливая стершимися сапогами серый гравий.

— До утра, Мелет! — насмешливо крикнул философ.

Человек в голубом плаще рассердился и бросил в Сократа голыш, похожий на камушек для голосования. Философ ощутил в ладонях металлический кружок.

— Теперь и тебе есть чем заплатить за перевоз Харону… — засмеялся сумасшедший.

Сократ поднял голову и увидел на вершине горы храм Зевса Олимпийского, подрезанный снизу голубоватой полосой тьмы и потому казавшийся парящим в воздухе, словно облако. Солнце, выглядывая краешком из-за далекой тучи, мягко освещало капители храма с их позлащенными цепями, строгие колонны с вертикальными врезами-канелюрами. Неодолимая, ползущая по колоннам тьма рождалась, казалось, в священной расщелине — «вратах в подземный мир», — куда, по преданию, стекали воды великого потопа во времена Пирры и Девкалиона, единственных людей, сумевших спастись и продолжить человеческий род. Тьма, клубясь, нежно обнимала храм Громовержца, лохмато стекала вниз по горе, оставляя малый просвет для свадебной процессии, которую завершала мать невесты с факелом, зажженным от домашнего очага. Мулы мотали потными шеями, оступались. Сократ, намучившись чужой мукой, решил хоть на время оставить повозку.

— Ты куда? — заволновалась невеста. — У тебя же немытые ноги.

Сократ, в душе посмеиваясь над собой, притворился, что охаживает лодыжку влажной губкой. Ксантиппа помалкивала. Но стоило Сократу попытаться переступить через вытянутые ноги невесты, как раздалось предостережение:

— Через меня нельзя. Это дурной знак.

Уступая невесте, Сократ подался влево, к шаферу, и неловко спрыгнул на землю. Сначала он шел в стороне, но, видя, что мулы выбиваются из последних сил, решил помочь. Вобрав голову в плечи, он уперся обеими руками в дубовый задок. Гора медленно выбиралась из-под его босых ног, а сама повозка, казалось, стояла на месте. Какие-то люди, неясные, клубящиеся, вылепились из темноты и стали бесцеремонно забираться в телегу. Папаша Атрей, прижимая к груди чернохвостого петуха, вклинился между шафером и невестой. Кривляющийся человек в маске встал на тележную ось.

— А-ля-ла! — воинственно закричал возничий и принялся полосовать бедных мулов стрекалом.

Сократ продолжал мучительными усилиями выталкивать из-под себя нескончаемую гору. Капли пота выступали на лбу, стекали по протокам морщин, казнили глаза едкой болью. И он не мог оторвать, даже ослабить прикованные к повозке руки.

— Вези, дружище! — Евангел безжалостно оскалил зубы. — Это твой воз.

А густеющая на глазах тьма продолжала ползти вниз от храма Зевса Олимпийского, туманно-серого, как скала, кучилась возле повозки и словно еще добавляла тяжести. Сократ услышал позади легкое всхрапыванье. С трудом обернувшись, он увидел костистую голову коня с надглазными впадинами, дряблыми губами, плохо закрывающими порушенные старостью зубы. Конь устало шел за Сократом, поводя ушами, и серая полоса тьмы сползала с его спины, словно истлевшая попона. В прямых горных травах вызванивали свадебный гимн цикады. До рассвета было еще далеко.

…Человек стоял в мятущемся свете двух факелов, вставленных в ржавые стенные кольца, и от него падали две совершенно разные тени: широкая, с приплюснутой головой, и узкая, как погребальная стела. Острие длинной тени покачивалось возле босых ног Сократа, сидящего на расшатанной тюремной кровати.

— Здравствуй, Тиресий! — приветливо сказал мудрец.

— Откуда ты знаешь мое имя? — грубовато спросил архонт, раскачиваясь взад-вперед.

— Но ты же приходил ко мне сразу же на следующий день после вынесения приговора… Мы славно с тобой побеседовали.

— Я ничего не сказал лишнего? — забеспокоился архонт и немного подался в сторону, чтобы совместить тени, но тени продолжали топорщиться нелепыми ножницами.

— Я думаю, что нет. Удивительная встреча! Я никогда не признал бы в тебе того юношу…

— Я проговорился? — Архонт окаменел.

— Да, я все знаю. Но почему ты с такой неохотой вспомнил Делий?

— Нет, не может быть. Я не говорил тебе ни о чем. Может быть, меня выдал пояс? Я упоминал в разговоре кожаный отцовский пояс?

— Успокойся, Тиресий! — душевно сказал мудрец. — Клянусь совестью моих предков, ты не сделал ничего предосудительного.

— Но я ничего не помню! — Архонт стиснул руками седеющие виски.

— Вспомнишь, когда розовые персты Эос откроют твои глаза. Сейчас мы оба спим.

Тиресий криво усмехнулся:

— Стало быть, мы встретились в твоем сне?

— Да, — кровать под Сократом скрипнула. — И я хотел бы спросить тебя…

— Не лучше ли это сделать наяву?

— Я не знаю, предоставится ли случай. И что такое сон, Тиресий? Что — явь? Может быть, жизнь наша — кратковременный сон, а смерть — пробуждение к подлинной жизни?

— Забавно! — Качели опять заходили под ногами архонта. Взад-вперед. Взад-вперед. — И что же ты хочешь узнать от меня?

— Ты смотришь виновато, Тиресий. Но в чем твоя вина?

Тиресий отвернулся, загреб рукою во тьме, будто искал дверное кольцо, желая уйти.

— Здесь нет дверей! — тихо напомнил мудрец.

Лицо архонта качнулось в свет и огненно заструилось.

— Ты смеешься надо мной, Сократ! Даже зверь не забывает доброты. Я только что сейчас уснул… Я не спал всю ночь. Какая мука — видеть спасителя, уходящего в Аид по моей вине!

— Успокойся, Тиресий. Не будь тебя, другой человек исполнил бы приговор.

— Ах, Сократ, Сократ! — Метались тени по полу, сходились и расходились чернохвостым веером. — Ты так ничего и не понял. Ведь я же мог спасти тебя тогда, на суде. Понимаешь: спасти!

— Как это могло случиться? — удивился мудрец.

— Очень просто. Ты, надеюсь, знаешь, сколько камушков не хватило тебе для оправдания?

— Кажется, тридцать.

— Тридцать, Сократ. Но ты говоришь так, будто речь идет о тридцати крупицах соли. А ты знаешь, что было в этой руке? — Тиресий значительно выставил ладонь.

Мудрец молчал.

— Здесь было твое спасенье, Сократ! Тридцать белых камушков лежали здесь! — Архонт выразительно взглянул на старика и медленно опустил руку.

— Я ничего не понимаю! — признался мудрец.

— О, Сократ, Сократ! — простонал архонт. — Чтобы уяснить мою мысль, не нужно быть Солоном или Биантом. Все очень просто. Я должен был подняться и подтвердить показания Тибия.

— Зачем? — возразил Сократ. — Разве судьи не поверили этим показаниям?

— Поверили, поверили! — раздраженно повторил архонт.

— Но что бы тогда прибавили твои слова?

— Тридцать камушков, мудрый Сократ, а, может, и больше… Ведь архонт Тиресий не последний человек в Афинах.

Сократ наконец все понял, повинно затряс головой:

— Ах, Сократ, Сократ! Сколько раз ты, беззубый мерин, можешь оступаться на одном и том же месте? Неужели ты не понял, что важно спасти не человека, а будущего тюремнего архонта или, еще того лучше, басилевса? Какое надежное средство смягчить судейские сердца! Но скажи мне, архонт, разве достойны уважения торговцы, берущие разную цену за один и тот же товар?

— Как это могло случиться? — горестно вопрошал Тиресий. — Почему я не сделал этот очевидный ход? Да, клянусь богами, я немного сомневался: а вправду ли ты мой спаситель? Не произошло ли ошибки? Но разве я не мог встать и спросить: «А скажи мне, Сократ, какой был пояс на всаднике?». И все стало бы ясно. И мне, и судьям. Твоим обвинителям пришлось бы винить не меня, а многоликую Судьбу, сведшую нас у стен Делия. Клянусь прозорливостью Зевса, я ничем не рисковал. Проклятая привычка выжидать, взвешивать все, как при игре в шашки! И что теперь без толку перемалывать зерно слов? Из них все равно ничего не испечешь, кроме поминального пирога. Я не прощу себе… Тише! — раздраженно проговорил архонт и потряс свитком папируса, неожиданно очутившимся в руке. — Тише, афиняне! Почему такой шум? Я хочу сказать: Сократ, сын Софрониска, признается не… — Он мучительно прислушался к глубокой, светло звенящей тишине. — Откуда здесь цикады?

— Это сверчок! — мягко сказал Сократ. — В двух локтях от тебя, возле порожка, живет сверчок. Славное домашнее существо.

— Похоже! — согласился архонт, вглядываясь в клубящиеся щупальцы темноты. — Надеюсь, здесь никого больше нет. Я хочу сказать тебе, Сократ, — продолжал он, переходя на доверительный шепот, — что твоя казнь откладывается…

Старик знал, что откладывается, однако не перебивал архонта.

— Приговор может быть приведен в исполнение только после того, как священный корабль с нашими хоревтами и посольством вернется с Делоса, родины Аполлона. Ты знаешь: на острове очередные торжества в честь победы Тесея над быкоголовым чудовищем Минотавром. Укоротить жизнь человеку в эти дни — клятвопреступление. Тебе повезло, Сократ! Сам Тесей и властитель морей Посейдон взяли тебя под защиту. Море поднялось на дыбы, как разъяренный зверь. Только безумец отважится возвращаться в Афины по шумнокипящим зыбям.

— Хвала Герою и Земледержателю! — Философ благодарно приложил руку к сердцу. — Они подарили Сократу тридцать дней и ночей. Благодаря им я сумел заполнить досуг философскими разговорами с друзьями и наконец-то взнуздал эту норовистую флейту. Третьего дня я довольно сносно сыграл свадебный гимн Платону и Херефонту, Правда, мне не хватало воздуха. Но что поделаешь? — Сократ грустновато улыбнулся. — Старому флейтисту обычно не хватает воздуха.

— Море еще кипит. «Паралия», наверное, сушит на берегу свои бока… — излишне бодро сказал Тиресий. Сократ кивнул головой и опустил глаза: ему было известно, что государственный корабль «Паралия» после тридцатидневного отсутствия возвратился в Афины.

— Хайре! — торопливо, словно боясь продолжения разговора, попрощался архонт. — Завтра, на рассвете, мы оставляем Делий. Мне нужно проверить посты. Лебедь, где ты? — позвал он, чмокая губами.

Из темноты высунулась старая лошадиная морда. Левый глаз мертвенно отливал бельмом.

— А где же мой пояс? — Архонт ощупал заплывшую жиром талию. — Возница! Негодяй! Он стянул мой пояс! — Тиресий наступил на голову приземистой тени и принялся затаптывать ее. — Какой подлец! Я убью его!

— Успокойся, Тиресий! Ты спугнешь сверчка.

— Смиряюсь! — сказал архонт, отрывисто дыша. — Сейчас не время сводить старые счеты. Нужно торопиться, Сократ! Завтра, на рассвете, мы выступаем к Прометеевым горам. Тебе, как и в прошлый раз, придется охранять обоз. Советую хорошенько натереться маслом и обернуть ноги овчиной. Путь труден. Эниалос! — Архонт тронул позеленевшую холку коня, попытался вспрыгнуть с лихостью молодого кавалериста, но лишь беспомощно прочертил ногой по провисшему животу. — Проклятье! А где же мой конюх? Демад, помоги мне!

Продолжая взывать к Демаду, Тиресий кружил возле коня, который, непрестанно кланяясь, объедал факельные языки, красные, как лепестки мака. Он жевал их безо всякого удовольствия, отдавшись укоренившейся привычке что-то жевать, и с каждым сорванным огненным листком вокруг делалось темнее.

Отдали свет, почернели факелы. Лишь на столе, заваленном снедью, розово горел осколок смолистого дерева, распуская тонкие завитки душистого дыма. И призывные крики Тиресия сгасли, отдаваясь занудливой мелодией в ушах.

«Сплю я теперь или нет?» — подумал Сократ.

Он решил, что не спит и хотел было положить свою голову на деревянный обрубок, заменявший ему подушку, как чья-то женская рука прикоснулась к его виску. Он замер, чувствуя щемяще знакомую шероховатость ладони и боясь повернуть голову. И что-то тоскующее щекотное подступило к глазам, и он, еще не совсем поверив в чудо, осторожно взял руку и приложил ее к губам, к носу, ощутив знакомый, словно свой, запах кожи, отдающий кисловатой пряжей и горькой полынью.

— Спи, мой мальчик! Сладкого сна тебе, без сновидений!

И седобородый старик вдруг ощутил свою беззащитность и то одиночество, которое не заменимо никакими друзьями, и, бесслезно плача, он гладил и прижимал к щеке женскую ладонь. И уже другая материнская рука, исходящая глубоким ровным теплом, привычно ложилась на его голову, слабо покачивала, и он чувствовал, как его взрослое, уставшее тело становится невесомо-маленьким, без труда вкладывается в плетеную корзинку, подвешенную к потолку, и траурно-черные стены и розовый лепесток смолистого дерева начинают покачиваться в такт успокаивающим движениям, и его последний страх вытесняется из слабого тельца чем-то могущественным и теплым.

Сократ спал.

Он еще находился в забытьи, когда в нем что-то легко зазвенело и высветилось солнечной точкой. Этот звон и свет нарастали, и тело, которое, казалось, бесследно растворилось в темной бесконечности, привычными путями возвращалось в свои невеликие пределы, радуясь каждым отдохнувшим мускулом новому дню с его чистым солнцем, журчливым гомоном птиц и синеватым холодком остывшей земли. Однако в торжественном гимне зарождающегося света — «Радуйся, Аполлон Делосский, радуйся и Артемида, славные дети…» — непривычно проступала какая-то печальная, даже скорбная мелодия. Она будто брала начало в окаменевших, лишенных света пальцах правой руки, которую он придавил боком и бедром. Старик попытался высвободить руку, но она, ватно-тяжелая, принадлежала не ему, а какому-то темному, таинственному миру, на который не распространялась человеческая власть. Он лег на спину и стал ждать, что будет с его рукой. Ему показалось, что он спустил длань в муравьиную кучу. Мураши суматошно ползали, небольно покусывали кожу, и старик, еще не открывавший глаз, с чуткостью слепого ощущал в кончиках пальцев теплые пульсирующие толчки. Рука медленно возвращалась во владение света, и Сократ, торопя это возвращение, потер вялую кисть, пошевелил по-детски беспомощными пальцами и, когда свет, идущий изнутри, подступил к глазным яблокам, нестерпимо защекотал, просясь наружу, старик с облегчением раздвинул сморщенные веки и увидел молочно-белую полосу внешнего света, играющую в многослойной кисее паутины и обозначающую квадратики тюремной решетки на противоположной стене.

Старый раб ходил по комнате и длинным шестом снимал с потолка тенеты. Он тиха бормотал себе под нос и вздыхал.

— С утром, Скиф! — сказал мудрец, подымаясь на своем ложе. — Это ты набросил на меня баранью шкуру?

Раб поставил перед собой шест, молча поглядел на проснувшегося узника и вздохнул.

— Ты спишь, как счастливый бражник. — Скиф опять вздохнул. — Уже собралась вся Агора. Ночью было свежо. — Раб поднял шест и стал неторопливо наматывать паучью пряжу. — Ты хотел помыться. Я нагрел тебе котел воды.

Из соседней комнаты тянуло паром.

— Ты добрый человек, Скиф!

— Пора… — бормотал раб. — Пора…

— О чем ты говоришь? — Сократ отодвинул баранью шкуру и потер колени.

— Пора… Пора и тебе выпускать быка в ячмень.

— Я вижу только тень твоей мысли. Если тебя не затруднит, познакомь меня с тем, что отбрасывает эту тень.

Шест, покружив у потолка, подплыл к Сократу и замер. На верхнем его конце болтался лоскуток паутины, похожий на свадебную фату.

— Я слышал такую историю, Сократ, — заговорил раб, касаясь подбородком древка. — Давно это было. Прометей, решивший одарить людей огнем, спустился с горнего Олимпа и заглянул в одну деревню. В ближайшей усадьбе бога встретило полное запущение. Свиньи подрывали угол глиняной хижины, в ячменном поле бродил без призору бык, виноградные гроздья никли к земле, словно праздные гуляки. Недалеко от порога лежала собака, которая, видно, настолько была истощена голодом, что даже не заворчала, увидев незнакомца. Бог удивился и прошел в хижину, освещая путь факелом. В углу на грязной тростниковой подстилке отдыхал человек. Рядом с ним на столовой доске лежал кусок ячменного хлеба и стояла чаша с прокисшим молоком. Человек даже не повернул головы к Прометею, хотя его хижина озарилась диковинным светом. «Я принес тебе огонь, человек!» — сказал бог. Крестьянин молчал. «Что же ты молчишь? — воскликнул бог. — Или всемогущий Зевс лишил тебя дара речи?». Крестьянин молчал, как безгласный камень. «Может быть, ты хочешь есть?» — ничего не понимая, спросил бог и, взяв черствый хлебец, поднес ко рту молчальника. Тот лениво, будто делая одолжение, откусил несколько раз. «Может быть, ты хочешь пить?» — спросил бог. «Еще как!» — отозвался крестьянин, и бог протянул ему чашу с прокисшим молоком… «Лей мне прямо в рот! — попросил крестьянин. — И маленькой струйкой. Чтобы я не подавился». «Что с тобой? — продолжал спрашивать Прометей. — Неужели у тебя отнялись руки, бедный ты человек?» Крестьянин допил молоко и, не воздав благодаренье подносящему, отогнал муху. «Почему ты исполнен таким презрением? — рассердился бог. — Я, рискуя свободой, принес тебе факел с Олимпа, а тебе даже лень шевельнуть языком!» «Проваливай! — говорит ему человек. — Мне не нужен твой факел, и я не хочу знать, от кого ты родился — от бездушной скалы или самого Громовержца. Если ты и впрямь кому-то хочешь отдать факел, то иди-ка, не теряй времени, к соседу — ему еще предстоит прожить двадцать зим — ну, а я свое отпахал, отсеял: как только вечерняя тень старого платана падет на порог, моя легкокрылая душа вспорхнет и унесется в Аид. Гюгиайне, прохожий!» И с этими словами человек отвернулся к стене. — Скиф помолчал, послюнявил палец и притушил тлеющий осколок смолистого дерева на металлическом кружке. — Вот такая, рассказывают, была история. После этого Прометей дал людям огонь и заставил их забыть день своей смерти.

— Ты угостил меня любопытной историей! — улыбнулся мудрец. — Однако я хотел бы помыться.

— Ты хочешь сесть чистым в ладью Харона? — многозначительно спросил раб.

— Едва ли кто сядет чистым в эту ладью. Просто я не хотел бы затруднять женщин, пришедших обмыть мое тело.

Сократ нагнулся и вытащил из-под кровати узел с бельем, который прислал ему Критон.

— В бане все есть. Щетка, масло… — перечислял Скиф.

— Благодарю тебя. Благодарю.

— Может быть, помыть спину?

— Не нужно, добрый Скиф. Я все сделаю сам.

— Как хочешь, Сократ. Все-таки ты удивительный человек. — Скиф неприкаянно вздохнул.

В банной комнате плавал пар, с потолка срывались тянучие капли. Книзу от решетчатого окна тянуло свежей струей, которая, может быть, и не казалась бы столь сыровато-промозглой, если бы не густое банное тепло. В закопченной нише вяло горел светильник. Старик, поеживаясь, заполнил ванну горячей водой, добавил холодной и стал снимать с себя помятый плащ. Он вовсе не собирался вынеживать тело, как это делали жители Сибариса, но когда он совсем обнажился и прохладные мураши дружно облепили бока и спину, ему вдруг захотелось полежать в ванне. Ванна была не особенно велика, но все же он сумел, подобрав ноги, улечься на спину и беззаботно отдаться теплу, которое пеленало умело, ласково и уносило к тому далекому времени, когда мать опускала его в дубовое корытце с темной шелковистой водой — мать сыпала туда печную золу — и он радостно шлепал своими ручонками-растопырышами, вызывая брызги и косматое колебание воды. И сейчас с необычайной пронзительностью, которая отличает долгое время воздерживавшегося человека, он ощутил волнующую зыбкость воды, ее туманное родство с его телом, казалось бы, таким надоевше-привычным и почти ничего не желающим. И он легонько, чему-то улыбаясь, трогал ладонями воду, и она отвечала ему упружистыми толчками.

Бисерные капли ползали по потолку, искали друг друга и, слившись, падали вниз. Они будто старались угодить на человека, ожечь лоб и плечи трезвым холодком. Однако и эти капли, будто упавшие с дедовского прохудившегося потолка, были теперь напоминающе милы и так же необходимы, как то родное дымящееся тепло.

— Ты здесь, Сократ? — глухо прозвучал знакомый голос, и Сократ, приподнявшись, увидел в белесом тумане лицо своего старого друга Критона.

— Я здесь, здесь, — со стеснительной поспешностью откликнулся Сократ, вставая. С его осунувшейся бороды ветвисто стекал ручеек. — Осторожнее, Критон! Тут чан, раскаленный, как горн Гефеста. — Старик принялся деловито массировать бока.

— Помочь тебе? — Критон потянулся к ванне, пробуя воду.

— Не нужно, Критон! Я быстро омоюсь. Ты лучше подожди меня в комнате.

Критон закряхтел неуступчиво:

— Я хотел бы побыть возле тебя.

— Оставайся! — сказал Сократ.

— Я не буду тебе мешать! — Критон, присмотревшись, опустился на низенькую скамейку.

Вода оказалась жестковатой. Старик выбрался из ванны и взял совком свежей золы, наваленной в углу.

— Я бы подал тебе золы… — обиженно пробормотал Критон.

— Отдыхай, дружище! У меня осталось не так уж много забот.

Губка, чавкая, скользила по животу, загорелым и несколько дряблым полукружьям нагрудных мышц.

— У тебя еще крепкое тело, Сократ.

— Тело — тот же гиматий. Рано или поздно мы его изнашиваем и покрываем погребальный костер.

Критон закряхтел, завозился. Он что-то хотел сказать, но удерживался.

— Что у тебя на кончике языка? Выкладывай!

— У меня одна просьба, Сократ! Клянусь Герой, она не должна бы тебя обременить. Оставь мне свой старый плащ. Я хочу сохранить его как память о тебе.

— Не могу потворствовать тебе, мой дорогой Критон. Недавно Аполлодор… — Мудрец чуть слышно рассмеялся. — Недавно Аполлодор попросил у меня на память волосок из бороды. Клянусь собакой, Сократу не жаль для друзей и всей бороды, но стоит ли ему походить на человека, бросающего в священный огонь вместо лучших частей потроха с желчью?

Шумно отдуваясь, Сократ охаживал шею, кряхтел, а Критон посиживал в сторонке и придирчиво ворчал. И Сократа ничуть не раздражало это монотонное ворчанье. Если бы Критон сейчас тихо отсиживался, он не был бы тем Критоном, которого Сократ хорошо знал и любил. Ничем не заменимые узы прошлого связывали этих двух, во многом непохожих людей. Когда-то, взявшись за руки, они ходили в одну и ту же школу по улочке, пахнущей горячей пылью и подсыхающими коровьими лепешками, и если Критону доставались распаренные розги, то обычно и Сократу приходилось забираться нагишом на закорки дядьке-рабу, и когда Сократу, прошедшему двухлетнюю военную службу в крепости Мунихий, прислали белую дощечку, призывающую явиться в полном вооружении и с пищей на Агору, то взялся за копье и Критон…

— Можно ли угодить такому привереде? — ворчал Критон. — Он отказывается от помощи, а сам не может дотянуться, до лопаток. Разве так моют спину? Пфу! Глаза бы мои не глядели на такое мытье!

— Что ты там говоришь, Критон? — спрашивал Сократ, натираясь маслом, смешанным с благовониями.

— Я говорю: тебе следует хорошенько умаститься! — Критон для убедительности повышал голос и тут же переходил на глухое бормотанье: — Растяпа. От первого факела до последнего — растяпа. И я готов положить свою руку на алтарь, что он опять напялит на себя свой бесценный плащ.

— Не перемываешь ли ты мои кости, Критон? — спрашивал Сократ, накидывая на чистое тело обветшалый плащ.

— Я говорю: новый гиматий должен бы подойти тебе. Ведь мы всегда заворачивались в одинаковый кусок ткани.

Постояв в задумчивости, мудрец стал неторопливо снимать плащ. Бережно свернул, помял пальцами складки, будто запоминая и прощаясь. Гиматий был легок и пестроват на сгибах, словно сброшенная ужиная кожа.

— Выбранный другом плащ всегда впору, — сказал Сократ и вздохнул.

В узелке оказался не только новый, отливающий первозданной белизной плащ, но и короткий льняной хитон, поддеваемый вниз. И плащ, и хитон пахли свежей тканью, еще не знающей ни пота, ни пыли. Сократу показалось, что от новой одежды повеяло горным холодком.

— Расчесал ли ты бороду, Сократ?

— О! Так красноречивый Перикл не расчесывал свои речи.

Улыбнувшись, Сократ вытащил осклизлую затычку из ванной. По каменному желобку пола побежала теплая вода. Старик смотрел, как вода, омывшая его тело, оставляет ванну, создавая легкую круговерть в глубине, возле отверстия. Вот и сошла, печально булькнув, последняя материнская вода, укатилась куда-то, чтобы смягчить и напитать сухую афинскую землю, а Сократ все стоял, ухватившись за край ванны, и не понимал, почему так быстро стынет под его пальцами потемневшая медь.

— Что это за ванна? — хорохорился Критон. — В нее не уместишь и младенца! Помылся бы ты в моей. Да, да, помылся бы ты в моей! — повторил он напористо и громко и вдруг, вспомнив что-то, смешался, задел плащом траурно-черный чан. Крикнул с притворным сожалением, бросился рьяно замывать грязный след: — Проклятая теснота! Ты посмотри, как я измазался!

Крякал, покачивал головой, а глаза поглядывали на друга с плохо скрываемой болью. Под тихий капельный плач они вышли из бани. Молочный шлейф пара потянулся за ними, ласково кутая шеи и плечи. Сократ захлопнул набухшую от сырости дверь. Мутная полоска пара двинулась вслед, быстро пропиталась коридорной темнотой и исчезла. Скиф медленно поднялся с кровати Сократа, опираясь на шест, вперил глаза в невысокого человека в белоснежном плаще. Смотрел свежо, удивленно.

— Ты не узнаешь меня, добрый Скиф? Признаться, и я не очень-то признаю себя. Боюсь, как бы стараниями моего друга Критона мне не пришлось бы нести масличные ветви в праздник Великих Панафиней. Ты ведь знаешь: такой чести удостаиваются самые красивые старики.

И Скиф, и Критон молчали.

— Давайте позавтракаем, мои друзья. Уж если мне не достанутся масличные ветви, то, по крайней мере, никто не отнимет у меня права быть распорядителем пира. Однако какое обилие еды! — Сократ покачивал прибранной головой. — Кальмары и угорь, тунец и палтус… Кажется, не выходя отсюда, я попал на Агору, в рыбный ряд. А это что такое? — Сократ отодвинул на столе кастрюлю с кальмарами и поднял белый, с розоватыми подпалинами пирог.

— Пирог передала какая-то девушка, — степенно проговорил раб. — Я не видел ее лица, но стражники говорят, что она хороша собой, как Афродита.

Мудрец отломил краешек.

— Постой! — Критон схватил друга за руку. — Ты же, клянусь Небом, не знаешь, откуда этот пирог! Может быть, он… — Критон суетился и делал страшные глаза.

— …отравлен! — насмешливо подсказал Скиф.

— Да, да, отравлен. Люди Мелета… — начал Критон и опять недоговорил.

— Полно, Критон! — Сократ снял со своей руки вздрагивающую руку Критона, легонько пожал ее, ободряя. — Ты опасаешься, как бы упавший в воду не намок под дождем. — Мудрец улыбнулся и медленными размалывающими движениями стал жевать зачерствевший, но вкусный пирог. — Попробуйте, друзья. Такие пироги обычно пекут на свадьбу. Это кунжутный пирог с медом. Возьмите по кусочку. — Не дожидаясь, Сократ отломил еще и протянув равные дольки Критону и Скифу.

Три старика ели свадебный кунжутный пирог.

По углам голубела тьма. На стене в желтых солнечных квадратиках появлялись и исчезали тени от воробьев. По запасной пряже спускались вниз потревоженные пауки. Ниточки, попав в полосу света, чисто загорались и будто уносили вместе с собой отражение света к темному земляному полу.

— Помнишь ли ты вкус свадебного пирога, Критон?

— Как же не помнить! Он был слаще родосских фиг. Этот тоже хорош, только горчит немного. Ты не заметил, что он горчит?

Они съели по кусочку и уселись вокруг стола, чтобы продолжить трапезу, в которой, казалось, не было особой нужды: Скиф и Критон уже позавтракали, а Сократу есть не хотелось. Чинно, двумя пальцами старики брали рыбные закуски, притомленно жевали, нарочно затягивая завтрак. Скиф несколько раз выходил в коридор, слушал. Скифу не хотелось, чтобы кто-то из служителей, тем более старший архонт, застал его за столом с осужденным. Критон попытался завязать разговор о кунжутном пироге:

— Хотел бы я знать, кто принес этот пирог…

— Чашу принесут между полднем и закатом… — шепнул Скиф.

Сократ понимающе кивнул. Скиф прислушался и проворно оставил скамейку. На этот раз слух не обманул его. Выставив плетеную корзину и щупая правой рукой стену, в комнату вошел Аполлодор.

— Здравствуйте, друзья! Это ты, Критон? А где?.. — Аполлодор с испугом смотрел на белеющий гиматий Сократа. — Это ты, Учитель? Я не ошибся? — Он схватил Скифа за локоть, дожидаясь немедленного подтверждения.

— Кажется, ты не ошибся, — сказал мудрец — будто отеческой ладонью погладил.

Пальцы Аполлодора разжались. И теперь уже Скиф, видя, что вошедший не привык к полумраку, взял Аполлодора за локоть и подвел к своей скамеечке. Аполлодор пошарил на столе, стараясь найти место для корзинки с едой, однако ничего не нашел — лишь уронил на пол рыбный кусок. Так и сел, держа на коленях корзинку и вглядываясь в необычной белизны плащ, который беспокоил его и безжалостно отделял от родного, еще дышащего живым теплом человека.

— Не удивляйся моему сомнению! — продолжал Сократ. — Мне и впрямь приходится сомневаться, я это или не я. Каждый день я получаю такое количество приношений, что поневоле начинаю думать: а не превратился ли философ Сократ в некое божество? Сделай милость, дорогой Аполлодор, скажи, что у тебя в корзине, которую ты, судя по всему, собираешься возложить на алтарь божественного Сократа?

— Я думал угостить и других… — голосом провинившегося школьника сказал Аполлодор.

— Вот и прекрасно! — Сократ улыбнулся. — Сделай одолжение, мой добрый Скиф, прими из рук Аполлодора священные дары, которые мне не под силу. Возьми себе, а остальное раздай другим служителям. Вы что-нибудь будете есть? — на всякий случай справился Сократ у Критона с Аполлодором и, получив отказ, распорядился: — Унеси и остальное, Скиф. Только, прошу тебя, оставь небольшой кусочек пирога. Я хотел бы угостить Ксантиппу. Если она придет… — Последние слова Сократ произнес тихо, будто адресуя их самому себе.

Скиф был не из тех служителей, которые начинают собирать чужую пищу, не дождавшись, пока обедающие выйдут из-за стола. Он с достоинством поклонился, сказал:

— Я принесу воды для омовения рук.

Когда он возвратился с дымящейся чашей и полотенцем, переброшенным через плечо, Аполлодор степенно расхаживал около стола и рассказывал:

— …И вот Херефонт, едва таща ноги, взобрался на трибуну глашатая. Благо — стражников рядом не было. «Тише, двуногие! — закричал он базарной толпе. — Я желаю говорить с вами!». Возле трибуны стали собираться зеваки и подзадоривать: «Клянусь Зевсом, он сейчас свалится! Эта пьяная образина не слепит и пары слов!». А Херефонт лишь скрипел зубами, собираясь с духом. Вы ведь знаете: он может взять себя в руки даже после седьмой чаши. И вот он тряхнул своими космами и заговорил. О, это была превосходная речь! «Он только прикидывался пьяным! Этот горбун — шпион!» — шептали в толпе. «У вас короткая память, мои соотечественники! — говорил Херефонт. — Вы забыли, как погибла некогда могущественная Троя. Неужели вы не знаете, что Троянский конь жив? Глупость, жадность, чванство, ложь, бесстыдство — разве это не Троянские кони, расплодившиеся в нашем отечестве и безжалостно топчущие священные посевы предков? Вы почему-то склонны думать, что сила афинян — в слабости врагов. Нет, нет и нет! Истинная сила — только в нашей силе. И самая губительная слабость — в нашей слабости! Мы с поразительным старанием создаем стенобитные машины для вражеских стен, но, скажите мне, кто создаст алтари и крепости в наших осиротевших душах?…»

— Что же последовало за речью? — Шарили по дну умывальной чаши пальцы Сократа — будто искали серебряный перстень, подаренный Ксантиппой; был широковат этот перстень, и пятнадцать уж зим прошло, как он бесследно исчез с безымянного пальца: то ли укатился в душистые горные травы, то ли нашел себе место в изумруднопенном Эгейском море… — Что же было после? Ушел ли он спать или же Дионис Шумный одолел благоразумие Морфея?

— Я едва уговорил его. Да простят мне боги! — Аполлодор в раскаянье поднял глаза. — Ведь я обещал разбудить Херефонта и обманул. Он был в ужаснейшем состоянии. Впервые на его каменных скулах я увидел блестки слез. «Наши отечественные свиньи все же съели человеческое дитя», — сказал он и, пока мы пробирались к шалашу, не вымолвил ни единого слова — только мычал и скрипел зубами. Теперь его храп долетает до горшечного ряда.

— Как я боюсь за него! — тихо сказал Сократ.

Старый Скиф понуро собирал рыбные закуски, складывал их в большую плоскую тарелку. Осторожно отодвинул бронзовую вазу, а когда отодвинул, подумал: зачем ее принес обстоятельный, не делающий ничего зря Критон? Была крепкостенна эта ваза и потому скорее походила на ступку, чем на пищевой сосуд. Приглядевшись, Скиф обнаружил на столе еще одну бронзовую вазу. Щемящей колокольной грустью веяло от Критоновых ваз.

— Платон, говорят, болен… — пробормотал Критон, тиская распаренные пальцы. — Хотел бы я знать, что у него за болезнь. Она свалилась неожиданно, как чума-огневица.

— Вот уже второй день его мучит жара. — Аполлодор осторожно двинулся к Сократу, увлекая за собой паутинку. — Врачи сбились с ног. Ему пускали кровь, ставили банки. Женщины решили позвать Диотиму, жрицу из храма Асклепия. Вы, наверное, слышали, что она промышляет тайной волшбой. Диотима явилась, окропила порог очистительной водой, а после попросила заварить какие-то травы. Тем временем Платон застонал: «Пить! Пить!». Я налил в ковш свежей воды и подал ему. Он уже собирался принять, но вдруг отшатнулся. Глаза у него засверкали, как у сумасшедшего. Он бросил ковш к порогу и зашептал: «Яд! Яд!». «Неужели ты не узнаешь меня? — спросил я. — Перед тобой я, твой друг Аполлодор. Могу ли я сделать что-нибудь дурное?». «Тебя обманули, Аполлодор, — зашептал он и покосился на жрицу, которая была тут же и внимательно наблюдала за больным. — В ковше — растолченные зерна цикуты, Я сразу все понял». «Хочешь, я сам испробую?» — сказал я ему, но он пришел в такое волнение, что я незамедлительно отказался. Когда женщины принесли чашу с отваром, Платон безучастно смотрел в потолок. «Ты ведь очень хочешь пить?» — ласково спросила Диотима и погладила ему руку. Он кивнул. «Позовите сюда старую кормилицу Платона, — тихо сказала премудрая Диотима. — Я знаю: она жива». Вскоре привели старую Праксагору. Руки у нее тряслись, будто она сучила пряжу. «Ты узнаешь свою кормилицу, Платон?» — спросила Диотима, но Платон не поднял головы. «Скажи что-нибудь своему мальчику, — обратилась Диотима к старой Праксагоре. — Успокой его!» Но старуха ничего не могла сказать — только плакала. Платон, лежавший в неподвижности, вдруг приподнялся: «Кто здесь плачет?» «Это я. — Она назвала себя. — Заклинаю тебя Зевсом, не уходи в Аид. Пропусти меня первой в ладью Харона!» И опять заплакала, запричитала. Диотима дождалась, когда старуха немного успокоится, и протянула ей ковш с зельем: «Напои своего мальчика, Праксагора!». Старуха с нерешительностью взяла ковш и, удивительное дело, я не поверил своим глазам, ее руки перестали дрожать. Платон, увидев ковш, спросил: «Почему ты даешь питье в ковше? Ты же поила меня из кружки. Где моя кружка, Праксагора?». Кормилица растерялась. «Ты прав, Платон! — нашлась Диотима и быстро взяла ковш из рук кормилицы, которые опять задрожали. — Сейчас тебе принесут глиняную кружку». Диотима пошепталась с Праксагорой, с другими женщинами. Принесли кружку. Платон, не глядя, как слепой, ощупал ее и бросил на пол. Так происходило раз пять или шесть. Слуги устали собирать черепки. И тут старый привратник принес из чулана потемневшую от времени кружку. И Платон, к удивлению всех, признал ее: «Это моя кружка!». Он даже улыбнулся, и, прости меня Сократ, но в тот миг я подумал, что Платон не так уж болен. Кружку наполнили, и Праксагора подала ее Платону: «Пей, мой мальчик, пей!». Он выпил залпом и спросил: «Что ты мне дала, Праксагора? Почему парное молоко горчит?» «Но ты ведь знаешь, мой милый Платон: когда козы отведают полыни, молоко начинает горчить». Он поверил ей и опустил голову на подушку. Диотима вытерла пот у него со лба, сказала: «Спи. Тебе будет хорошо». И он уснул, как послушное дитя…

— Может быть, он поел несвежей рыбы? — допытывался Критон.

— Нет, это другое, — сказал мудрец.

— Так что же у него? Чума? Лихорадка? — Критон не отставал, заглядывал другу в глаза. Ему показалось, что Сократ усмехнулся.

— Успокойся, добрый Критон. У него не чума, не лихорадка. — Мудрец неторопливо, с частыми остановками, которые он привык делать в минуту раздумья, подошел к порожку и, поднявшись на осевший камень, сказал то, что сейчас ему представлялось самым важным: — Он выздоровеет, поверьте мне. Платон крепок.

И улыбнулся уверенной улыбкой Асклепия.

Сейчас старик думал о той странной болезни, которая овладела Платоном. Болезнь навалилась не столь неожиданно, как полагали многие. Она началась еще в те томительные для Платона часы, когда священный корабль мог со дня на день вернуться с Делоса и все же не возвращался. Когда прошло двадцать восемь дней, Платон вдруг усмотрел в происходящем магическое предзнаменование: будто покровитель философов Аполлон собрался подарить по одному дню на каждый из тридцати камушков, не хвативших Сократу для оправдания. Платон осунулся, дыхание у него стало прерывистым, словно у больного. Казалось, смерть угрожала ему, а не Сократу. С каким-то обостренным старанием Платон принимался вспоминать споры Сократа с афинскими и заезжими софистами. Однажды он признался, что хотел бы записать рассуждения Сократа, как бы дав им вторую жизнь. Мудрец возразил: «Книжные свитки тленны, дорогой Платон. Нужно писать вечными чернилами в человеческом сердце, а не теми, которые пересыхают, словно весенний ручей». Едва ли он вразумил Платона, продолжавшего и после наставлений Учителя разбирать уже порядком слипшуюся пряжу былых рассуждений. Сократ шутил: «Единственное, что Сократ утверждает с полной определенностью, это то, что он совершенно точно знает, что ничего не знает. По счастью, эта мысль кратка, и папируса на нее потребуется гораздо меньше, чем на описание полезных свойств поваренной соли». Платон не улыбался и продолжал ходить своим неуспокоенным шагом, натыкаясь на холодные тюремные стены. Однажды он подошел к Сократу и, горячечно дыша, зашептал: «Нужно бежать в Македонию, Учитель. К царю Архелаю». Сократ понял, что Платон заговаривается. «Хорошо, — сказал он. — Завтра мы отправимся в Македонию». На следующий день Платон уже не вспоминал ни о побеге, ни о македонском царе Архелае, который, желая украсить свое правление редкостным соцветьем философов, поэтов, художников и музыкантов, неоднократно приглашал и Сократа. На тщеславный зов царя откликнулись Эврипид, Зевксис, Херил Самосский, Тимофей Милетский, но афинский мудрец не принял из рук властителя позлащенных оков. Не обольстился он и предложениями Скопаса Краннонского и Еврилоха Ларисского.

— Жаль, что Платон не попрощается с ним, — Аполлодор неосторожно возвысил голос. — И Херефонт…

— О чем ты, Аполлодор? — Сократ смотрел на молодого друга несколько удивленно. — Я ни с кем не собираюсь прощаться… — И опять замолчал, ушел в свой тихий сон наяву.

Он знал, несколько дней тому назад знал, что они не придут сегодня. Их физическая близость была уже не обязательной. Если бы это было возможно, он принял бы свою последнюю чашу без чьего-либо присутствия. И теперь он старался не думать, придет ли к нему кто-нибудь еще. Однако неотвязно-житейское, для которого почему-то важен внешний обряд расставания, продолжало вымучивать сердце, спрашивало с неиссякаемым любопытством: а где твоя Ксантиппа, Сократ? Ждешь ли ты ее в столь многопечальный час?

Она навещала его почти каждый день, под вечер, переделав множество дел. Жаловалась на Лампрокла, предпочитающего урокам бабки, хвасталась своей сметкой — их виноградник, утепленный на зиму мхом, дал богатый урожай — беззлобно напоминала Сократу, как он в прошлом году купил, не торгуясь, щелястые бочки. «Ты права, — соглашался Сократ. — Нужно было брать бочки у мегарца Клеомена. Клеомен — честный человек». Они неторопливо беседовали, сидя на тюремной кровати, а маленький Софрониск ходил возле порожка, разыскивая обиталище забавного скрипуна сверчка. От рабочего платья Ксантиппы пахло навозом, едковатой козьей шерстью, ее потрескавшиеся пальцы, смазанные оливковым маслом, темновато лоснились, и, когда она поправляла выгоревшую повязку на волосах, на правой руке желто поблескивало кольцо с маленьким, забитым землей углубленьицем вместо выкрошившегося и потерянного смарагда. Он дотрагивался до ее расслабленной руки, тихо говорил: «Я не буду тебе выбирать мужа, как это делают другие, сходя в Аид. Решай сама, Ксантиппа». Она слабо улыбалась: «Старой галке не петь с соловьями». А он обадривал ее: «Ты еще молода и домовита, как царица пчел. Даже юноши засматриваются на твой стан», Ксантиппа опускала ресницы: «Не нужно курить фимиам, Сократ. Разве ты не знаешь, какая слава оплела мне чело? Я — самая злая. Громкоречивая. Лишь худородный раб прельстится твоей Ксантиппой». Губы ее подрагивали от обиды. Он успокаивал ее долго и терпеливо: «Твое дурное — только на языке. Разве сладкоречье — истинная примета добродетели?..» Она плохо слушала его и больше доверяла не словам, а самому голосу, настойчиво-мягкому, как бормотанье ворожеи.

Уютно, по-домашнему, поскрипывал сверчок, и казалось, краснобокая «Паралия» уже никогда не бросит якорь в Пирейском порту.

Но в один из вечеров Ксантиппу будто прорвало. «Самоубийца! — кричала она, подступая к мужу. — Ты сам приговорил себя к смерти! Ты не жалеешь меня — так пожалел бы своих сыновей! Кто станет для них опорой в сиротском пути? Скажи мне!..» Он попытался отшутиться, но вызвал лишь новый всплеск брани. Раньше, во время нередких ссор, Сократ оставлял дом и уходил на Агору; теперь же он никак не мог избавиться от разошедшейся Ксантиппы. Неловко разминувшись с женой, мудрец направился в дальний неосвещенный угол. Она шла за ним, не переставая кричать: «Бездельник! Ты лучше бы сплел корзину, чем наигрывать на этой дурацкой флейте! Что же ты молчишь? Где твоя хваленая мудрость? Боги, зачем вы связали меня с этим человеком? Чем мой род провинился перед вами?..» Маленький Софрониск стеснительно заныл, потирая глаза кулачками. Скиф, прибежавший на крик, удивленно застыл посредине комнаты. Женщина продолжала обмолачивать воздух цепами рук. Сократ стоял лицом к темной глухой стене и чувствовал, как у него тревожно, с провальными покалываниями заходится сердце. Тяжело повернув шею, сказал с мольбой, давяще: «Уйди, Ксантиппа!». Она словно дожидалась этих слов. «Хорошо! — воскликнула она со злорадством. — Я сейчас же уйду! Ты хочешь этого? Я уйду. Оставайся один в своей вонючей тюрьме!». Размашистым мужским шагом Ксантиппа ринулась к выходу, схватила за руку малыша и потащила, как сухую ветвь. Софрониск ревел во весь голос. «Прощай! — кричала женщина в болезненном исступлении. — Ты мне не нужен! Пусть ворон оплачет твою кончину! Будь ты проклят!» — И, обернувшись, плюнула на порог.

Еще долго метались в коридоре ее темные, ранящие душу крики.

Она не приходила к нему уже три дня. Ее выгоревшая повязка, оброненная во время ссоры, лежала в изголовье кровати рядом с флейтой Херефонта. Как-то он принялся разглядывать повязку и нашел в ней вянущую травинку с жестковатым хохолком. Удивляясь и радуясь, Сократ разглядывал полый стебелек, даже пожевал немного волокнистый срез. Стебелек был сладковат, как корень мальвы, но это была какая-то тяжелая сладковатость, густо-пряная, без островатой влажной горчинки, которая могла бы быть у только что сорванного и еще полного жизненных соков растения. Больше он не пробовал на вкус вялую травинку; грустно наклонив рыжеватый хохолок, она торчала в трещине каменной стены. И сверчок, живший неподалеку от теплой банной комнаты, молчал уже три дня.

— …А потом он выпил свежей бычьей крови и умер, — всплыл глуховато-неторопливый голос Критона. — Люди рассказывают, что он жил тогда в Магнезии.

«Кажется, он вспомнил кончину Фемистокла…» — догадался Сократ и, не желая мешать разговору друзей, отошел к противоположной стене и стал медленно прогуливаться по «кругу раздумья», утрамбованному заключенными до твердости молотильного тока.

Новый день закипал пчелиным роем, наполнял медовой желтизной соты тюремных решеток. Где-то тихо и голодно замычала корова, послышался дробный топоток, и протяжно закричал погонщик. Старик остановился на «круге», ожидая хлопок бича, но удара почему-то не последовало. Он посмотрел на Аполлодора с Критоном, занятых беседой, и приблизился к внутреннему порожку. И тут, окончательно высвободившись из пелены раздумий, понял, что жалобный звук, похожий на мычанье, издала коридорная дверь, а понукающий голос принадлежит Ксантиппе. Он ясно представил, как она идет по тесному коридору, покрикивая на нескладного Лампрокла и таща за собой Софрониска, который вынужден бежать вприпрыжку, то и дело обвисая на материнской руке.

— Что ты заступаешь дорогу? Проходи! — Ксантиппа толкнула вперед долговязого Лампрокла и прошла сама, прикрываясь сыном, как щитом. Смущенно обронила в сторону: — С утром тебя, Сократ!

— С утром! — ответил старик грустно и задумчиво.

— Идите! Идите! — Женщина подгоняла детей к отцовской кровати. — Не опрокиньте стол! — Она покосилась на друзей Сократа и сказала излишне громко: — Я вижу, у тебя нет еды. Жаль, я не прихватила маринованных оливок!

— Я просил тебя ничего не приносить… — напомнил Сократ.

— Как же так? Ты должен что-то есть… — будто ничего не слыша, произнесла женщина и ревниво, с вызывающим рывком головы взглянула на Критона с Аполлодором. Закутанная в белый пеплос, она сидела на кровати между шестилетним Софрониском и тринадцатилетним Лампроклом. Рядом с детьми, одетыми в серые застиранные хитоны, Ксантиппа казалась белогрудой голубицей с опущенными, пропыленными крыльями. Одно крыло, неестественно малое, вызывало у Сократа пронзительную жалость — казалось, Ксантиппа обломала свое правое оконечье, и ей теперь не суждено взлететь.

— Не болтай ногами! — сердито сказала Ксантиппа Софрониску, который сидел вполне смирно и сосредоточенно вылепливал кораблик из воска. — Я давно вышла из дома, Сократ. Однако по дороге мне попалась Праксиноя, ты ведь знаешь эту женщину, она стрекочет на весь дем, как быстрохвостая сорока. А потом встретились Ино и Гипсипила. И все они спрашивают в один голос: «Как здоровье почтенного Сократа?».

Мудрец улыбнулся.

— А Ино даже спросила: «Правда ли, твой муж обвиняется в осквернении герм?». Я чуть не плюнула ей в лицо, но вовремя удержалась. Ведь человек должен быть снисходительным к чужой глупости, так, Сократ? Вот я ей и сказала, что гермам отбивают носы лишь пьяные юнцы, а не такой человек, как Сократ, которого дельфийская пифия назвала мудрейшим среди эллинов. Пусть она только попробует усомниться!

И Сократ опять грустновато сощурил глаза.

— Весь город только и говорит о тебе, Сократ. Ко мне подходят незнакомые люди, спрашивают, предлагают вещи, деньги. Я отказываюсь от этих ничтожных подачек. Разве в моем доме не найдется щепотка ладана или кусок ячменной лепешки? Я и сама могу подать милостыню.

— Премудрая Кассандра не нашла бы в твоих словах изъяна! — похвалил Сократ, подходя к жене поближе и всматриваясь в ее осунувшееся лицо. — Как ты жила эти дни, Ксантиппа?

— Она бегала и бегала. Как индюшка! — ворчливо, будто маленький старичок, проговорил Софрониск и, спохватившись, прижал к груди восковой кораблик.

— Прикуси язык! — Ксантиппа размашисто подняла руку, подержала ее в воздухе, словно решая, по какому месту ударить, но так и не ударила. — Посмотри на этого отпрыска, Сократ! Еще вчера он сосал творог сквозь тряпочку, а сегодня не прочь боднуть родную мать. Неблагодарный! Пожалуй, он будет похлеще другого оболтуса! — Лампрокл хмыкнул и на всякий случай отодвинулся от матери.

— Побереги свой бич, Ксантиппа. Разве пристало яблоне корить собственное семя, еще не нашедшее доброй почвы. Глядишь, и оно даст со временем стройный побег — не горбатую ветку. Отведай-ка лучше кунжутного пирога, раздели со мной утреннюю трапезу. — Сократ, приглашая, провел рукой по шершавой, как бычий язык, ребровине стола и впервые обратил внимание на два бронзовых сосуда. — Откуда здесь вазы? — негромко спросил он и, подняв сосуды, легонько ударил друг о друга.

Печально-жужжащий звон поплыл, медленно затухая. Неожиданно звук стал возвращаться — казалось, вылетевший шмель надумал в последний раз проверить свое жилище. И все, даже дети, прислушались к низкому тревожному звуку.

— Кажется, я теряю память, Сократ, — жалобно сказала женщина и метнула на мужа испытующий взгляд, словно желая удостовериться: а стоит ли ему говорить об этом? Сократ кивнул головой. — У меня такое чувство, что я забыла что-то важное, и, если не вспомню, случится беда. Какой-то голос взывает без конца: «Вспомни, вспомни…» Очень знакомый голос. Иногда мне кажется: просит покойная мать, иногда — ты. И не то чтобы строго просит, а будто дитя-несмысленыша уговаривает: «Вспомни…» Я уж тертую редьку к голове прикладывала, и это не помогает. Ты знаешь, что я вчера подумала? Только не смейся надо мной! — Ксантиппа перешла на шепот: — Может, ко мне в ухо забралась пиявка, когда я мыла волосы в Илиссе? Забралась и живет вот здесь! — Женщина ворохнула волосы. — Право, я чувствую, какое-то пятно. Оно становится то больше, то меньше. Это пиявка высасывает мою память. Чему ты улыбаешься? Не веришь мне?

— Верю, моя дорогая Ксантиппа, и сочувствую. Только напрасно ты обвиняешь пиявку. Она виновата не больше, чем я в осквернении герм.

— Я верю тебе, Сократ, но это… — Женщина страдальчески поморщилась, не зная, как назвать испытание, доставшееся ей. — Это измучило меня хуже болезни. Третьего дня, под утро, мне приснился сон. Ты куда-то собираешься, на тебе короткий плащ, как у охотников. Я протягиваю узелок с пищей — ты отказываешься. «Тогда возьми жертвенный ладан!» — говорю я, но ты, как пресытившийся бык, мотаешь головой. Я хожу из комнаты в чулан, из чулана в комнату, а ты стоишь и что-то ждешь от меня. И лицо у тебя какое-то странное. Я не могу понять, смеешься ты или сочувствуешь. Под ногами у меня валяется пряжа, белые клубки. «Может, ты возьмешь немного денег?» — спрашиваю я, но ты не желаешь слушать — отворачиваешься. Я зову Лампрокла и прошу, чтобы он принес бабки из костей дикого козла. Великие боги! Какая глупость только не приснится! А ты все ждешь, хотя и куда-то торопишься. Встанешь на порог, постоишь и опять спускаешься в комнату. И мне почему-то кажется, что когда-то давно я провожала тебя и хорошо знала, что следует дать в долгую и трудную дорогу. «Может, ты захватишь корень мальвы? — спрашиваю я. — Ты же ел в детстве корень мальвы…» О, счастье, — ты уже протягиваешь руку, но в последний момент тебя что-то смутило. Я чуть не плачу, мне так хочется, чтобы ты что-то взял, но не знаю — что. Кричу криком: «Заклинаю тебя Зевсом, скажи, что тебе нужно?» А ты рассмеялся и говоришь: «Может, Ино одолжит мне щипцы для завивки волос?» — Женщина возмущенно замолкла.

— А-я-яй! Как он мог сказать такое! — Мудрец прикрыл ладонью лысую голову.

— Вот-вот. Всегда у него какие-то шутки. Я сбилась с ног, желая помочь, а он как ни в чем не бывало чешет язык… — продолжала жаловаться Ксантиппа.

— Надеюсь, ты вправила ему ум? — поинтересовался Сократ.

— Да! — азартно откликнулась женщина. — Пусть простит меня Афродита, но… — И смущенно замолчала, увидев перед собой смеющиеся глаза Сократа.

— Что же ты молчишь? Разве мои бока болят за того Сократа?

— Я вцепилась тебе, то есть ему, в бороду.

— А дальше? Говори! Я изнываю, как покойный Атрей на петушиных боях.

— Но борода оказалась гладкой, умащенной — так и выскользнула из рук. Однако хватит. Мне, право, неловко говорить об этом.

— Что же было дальше? Ушел этот несносный человек или остался ждать?

— Ушел, — неохотно сказала женщина. — Напялил на голову пыльную кудель и ушел, смеясь, Что-то крикнул на прощанье. Никак не вспомню этих слов. — Она обхватила колени, и два ее крыла, большое и малое, словно подались вверх — казалось, она делала еще одно усилие взлететь.

Снаружи долетали шорохи, птичий писк.

— Потом я бросилась за тобой, наступила на белый клубок пряжи и упала. Это дурной знак, Сократ!

— Дурной! — согласился мудрец.

Помолчали, нехорошо, тягостно.

— Ты все же попробуй пирог, — неуверенно сказал Сократ. — И детям дай. — Он хотел погладить белесые кудряшки Софрониска, но сын диковато отстранился. — Ешьте, я не буду вам мешать! — И отошел к своим друзьям, которые вяло продолжали уже порядком надоевший разговор.

Вскоре пришли Гермоген, Менексен, Критобул и Федон, долго и радостно жали руку Сократа, а следом за ними явился черный от загара Ктесипп, который работал вместе с отцом на деревенской усадьбе и ничего не знал о прибытии «Паралии». Ктесипп растрогал Учителя тем, что принес не пищу, а книжный свиток со стихами. Гости украдкой, будто ворованное, стали выкладывать на стол фрукты, колбасы, печенье. Возле бронзовых башенок выросла обводная стена пищи. Софрониск с интересом наблюдал, как великорослые мужи мастерили диковинную крепость. Сократ попросил Скифа освободить стол, но тот, по обыкновению, медлил. Пришел еще один прислужник Одиннадцати, высокий, крутоплечий, встал в дверях, рассматривая Сократа и гостей.

Гости жались к Сократу, как пчелы к матке, собирающейся навсегда покинуть улей. Одни откровенно печалились, другие притворно бодрились, но все одинаково сторонились разговоров о смерти. И когда Эпиген нечаянно упомянул имя Ферамена, приговоренного к смерти в правление Тридцати и вынужденного без суда и следствия принять печальный кубок цикуты, на него так красноречиво посмотрели, что Эпиген без промедления замолк и низко опустил голову. Сократ подходил к жене и детям, возвращался к своим друзьям и, заметив, что Ксантиппа начинает тяготиться его отсутствием и бросать косые взгляды на пришедших, снова шел к жене, говорил с ней ласково и терпеливо, как с больным ребенком. Софрониск осмелел и стал дергать отца за бороду. Друзья, обычно засыпающие Сократа вопросами, на этот раз сдержанно помалкивали. Они жадно всматривались в Учителя, стараясь запомнить каждое его слово, каждый жест, но Сок-рат, вопреки обыкновению, был сегодня малоречив. Он ходил своим неторопливым шажком, тепло поглядывал на собравшихся, касался их волос, плеч, однажды даже пожал руки Гермогену, будто прощаясь, а, может, благодаря — кто знает, что означало это рукопожатие?

Тем временем Гелиос уже достиг вершины голубой горы и стал медленно скатываться вниз.

— Что вы собираетесь делать с едой? — вдруг спросил человек, подпирающий тюремную притолоку. — Не выбрасывать же ее бесприютным псам! — Голос у него был какой-то визгливый, несмазанный.

Все поняли, что прислужник желает воспользоваться принесенным, пока приговоренный к смерти жив — брать пищу у мертвого и употреблять ее как обычную было бы святотатством.

— Можешь унести все! — сказал Скиф. — И, ради всех богов, займись своим делом!

— На что ты намекаешь? — развязно спросил прислужник, подходя к столу. — Можешь не беспокоиться, зерна я уже стер. Клянусь черным плащом Таната, они разойдутся в чаше быстрей снеговой пушинки.

— Благодарю тебя, — сказал мудрец. — Мне, право, неловко, что я всем доставил столько хлопот. Судьи меня терпеливо выслушивали, сторожа крепко запирали по ночам, и вот теперь для моей же пользы понадобилось тщательно стереть зерна цикуты — чего доброго, я еще окажусь повинным в чужих мозолях!

Друзья Сократа, поначалу обезоруженные бесцеремонным тоном служителя, заулыбались.

— Я получаю три ежедневных обола, — будто перед кем-то оправдываясь, сказал стиратель зерен.

— Собирай, не мешкай! — напомнил Скиф.

— Целая Агора собралась… — скрипел прислужник, накладывая обеими руками. — Разве это порядок? К Гипподаму допустили только жену и единоутробного брата, а здесь ходят все. Не тюрьма, а пирейская гостиница.

— О чем твоя печаль? — спросил Скиф. — Тиресий велел пускать сегодня каждого, кто придет.

— Ну, что ж, — смягчился молодой прислужник, — я не распоряжаюсь архонтским жезлом…

Наполнив корзину верхом, служитель принялся складывать остатки пищи в подол. Скиф, хмурясь, помогал ему. Все, кроме Сократа, наблюдали, как быстро опустошается стол. Выставив подол и мелко перебирая ногами, молодой прислужник удалился, сопровождаемый Скифом.

Гости опять заговорили, не теряя из виду Сократа. Философ почувствовал, что сегодня, в день расставания души с телом, друзья придают самым обыкновенным его словам какое-то преувеличенное, не свойственное им значение. Мнительный Менексен вдруг вообразил, что Учитель уделяет другим больше внимания, чем ему. Желая сделать приятное Менексену, старик несколько раз заговаривал с ним, но тот продолжал стоять в стороне ото всех с опущенными уголками губ и смилостивился лишь тогда, когда философ попросил его об одолжении — передать флейту Великому хулителю. Ксантиппа, безучастно разглаживая на коленях забытую повязку, вспомнила, что в тюремном дворике дожидаются женщины, пришедшие с ней. Сократ нахмурился и попросил отпустить их — ведь он сам омыл собственное тело — но Ксантиппа не согласилась: женщины еще были нужны для свершения каких-то обрядов. Сократ не стал настаивать на своем, хотя ему стало неловко оттого, что именно он заставляет ждать в полуденную жару женщин, у которых и без того хватает забот.

Вошел, отдуваясь, Скиф с длинными скамейками, прижатыми к бокам. Гости с притворным рвением бросились рассуждать, куда поставить эти скамейки: то ли на свету, недалеко от входа, то ли возле стола, где было темнее.

— Что вы там соорудили? — поинтересовался мудрец у высокого мрачного Гермогена. — Сдается мне, это очень похоже на алтарь Сократа Плешивого!

Улыбнулся Гермоген — будто собирался заплакать. И Сократу подумалось о том, сколько ненужных страданий может принести чаша цикуты, испитая на глазах жены и друзей.

— Будь милосерден, дай мне воды, — жалобно попросил Критон старого прислужника. — Я хочу пить, как Тантал. Наверное, с рыбы. Когда поешь рыбное, всегда тянет к воде.

— Хорошо! — согласился Скиф и направился к дальней, торцовой стене, чтобы захватить шест, которым снимал паутину.

И сразу же Сократ подошел к Скифу, взял его за локоть, словно опасаясь, что тот недослушает и уйдет. Они говорили очень тихо. Скиф мялся, вздыхал. Потом Скиф взял шест, и они пошли, переговариваясь. У порога прислужник остановился, нерешительно подергал бороду, что-то сказал. Сократ опять дотронулся до его руки, говорил мягко, понуждающе…

— Вы, наверно, берете воду из Дионисиева ключа? — сказал Критон, поднося ко рту в холодных накрапах чашу.

— Из Дионисиева, — неохотно ответил Скиф.

— Может, и ты хочешь пить? — Критон повернулся к Сократу и нечаянно плеснул себе на плащ. — Мы ведь вместе ели рыбу.

— Пей, пей! — улыбнулся Сократ. — Всем хватит воды.

Критон пил жадно, запрокинув голову. Кадык ходил вверх-вниз, топорща серебристую поросль на шее.

— Боги! Я выпил все! — удивился Критон. Для убедительности опрокинул чашу.

Беззвучно стекали на пол последние капли.

— Не беспокойся, Критон, — сказал мудрец. — Скиф принесет мне другую чашу. — Он положил руку на грустно-покатое плечо прислужника. — Помоги же жаждущему, мой добрый Скиф!

Раб задумчиво взял чашу, долго смотрел на дно ее, потом живо и внимательно поглядел на друзей Сократа, которые, ничего не подозревая, кучились на свету, вздохнул, как усталый обозный мул, и медленно пошел к выходу. Сократу начало казаться, что старый прислужник уже никогда не вернется, но наконец в глухой тишине коридора послышались неторопливые, тянущие за душу шаги, и молочные пятна света обозначили край бронзовой чаши, которую человек держал напротив сердца. Мудрец принял сосуд из подрагивающих рук раба, заглянул — в сосуде лениво покачивалась темная с зеленоватым оттенком вода, она заполняла чашу лишь наполовину — и, проведя ладонью по сухим, запекшимся губам, сделал свой первый, пробующий, глоток. Он ощутил на языке, особенно на его чувствительных боковинах, терпкую травяную горечь, и в горле на мгновенье родилась рвотная отталкивающая судорога, но он преодолел ее воспоминанием — когда-то в детстве покойная Фенарета поила его горькой настойкой от кашля — и следующий глоток дался намного проще, а потом пилось совсем легко, как по накатанному, и даже пришла мысль о том, что, может быть, старый Скиф поволновался и принес питья меньше, чем следует.

— Оставь и мне глоток, — попросил Ктесипп.

— Э, нет, — сказал мудрец, придерживая сосуд на груди. — Не лишай меня и малой капли удовольствия.

И, насмешливо шуря глаза, допил свою чашу до конца.

— Благодарю тебя, друг! — Сократ вложил чашу в непослушные руки раба. — Я часто буду вспоминать тебя на островах Блаженных.

Медленно прошелся по «кругу раздумья». Взглянул на жену.

— Ела ли ты пирог, Ксантиппа?

— Пирог? — Женщина выпрямила стан, плечи ее моложаво округлились. — Право, не помню. На пальцах какие-то крошки. Кажется, ела.

— Я хотел узнать, как он показался тебе на вкус?

Морщила гладкий лоб, припоминала.

— Сладкий… Да, очень сладкий. Где-то я ела точно такой же.

— В моем доме. На свадебном пиру.

— Да, да. Как я могла забыть? Это было еще до снятия покрывала. Только знаешь что? — Она помолчала, хорошея лицом. — Тот пирог все же был вкуснее. Этот пирог, конечно, превосходен, но, пожалуй, на этот раз истолкли не очень свежие семена. Как ты думаешь? Тот пирог был лучше?

— Лучше, — подтвердил мудрец, сглатывая горьковатую слюну.

За окном просили есть оперяющиеся птенцы.

Он опять заходил по кругу, прислушиваясь к себе. Вдруг под левой ступней шелохнулся холодок, еще шелохнулся, более уверенно, податливым ледком пристывая к подошве — казалось, огрубелая кожа стала младенчески нежной.

— Позови остальных, — попросил Сократ Критона.

Друзья, ни о чем не спрашивая, подошли, встали тесным кругом, словно воины, защищающие раненого вождя. Он выжидательно покусал губы и начал свой прощальный бессловесный огляд. Каждому заглянул в глаза, прикоснувшись на память легонько к руке или обнаженному плечу, потом медленно смежил веки, как бы пробуя жить новой, запредельной жизнью, спокойно взглянул и сказал:

— Пора!..

Люди стояли окаменело. Кто-то сдавленно всхлипнул.

— Ты хочешь, чтобы мы ушли? — ломким от волнения голосом заговорил Гермоген. — Но почему? Ведь есть еще время.

— Нет, мой милый, — задумчиво сказал старик. — Моя колесница уже ступила на двенадцатый круг. Пора расходиться. Только не нужно говорить «гюгиайне». До утра, мои друзья! Ты останься, Критон, — тихо добавил он и, взяв за локти Гермогена, будто непослушного ученика, повел туда, где траурно чернел коридорный проход. И остальные тоже пошли. Некоторые задерживались, другие обходили их. Никто не заметил, как Учитель оставил печальные, как у молящегося, локти Гермогена. И когда продолжали идти нескончаемым коридором к белой, зажатой дверью полоске света, всем по-прежнему казалось, что Сократ идет впереди.

А старик подходил на непослушных ногах к жене, и она, поняв, что сейчас должно решиться что-то важное, оробело вставала с кровати, и дети, захваченные ее движением, тоже покидали свои насиженные места, жались к матери, как два испуганных крыла.

— Дай же мне твою руку, моя добрая Ксантиппа!

Она, ничего не понимая, оглядела свою загорелую руку с тонким безглазым перстнем и протянула мужу. Протянула неловко, просяще — ладонью кверху. Он взял ее холодноватые пальцы и поцеловал руку у запястья, где мягко, как проклевывающийся птенец, вздрагивала жилка.

— Подожди во дворе, Ксантиппа. Я скоро…

— Ты гонишь нас? — с обидой спросила она.

— Так нужно. Я хотел бы отдохнуть перед дорогой, — Сократ наклонился и поцеловал детей в теплые, пахнущие птичьим пухом затылки.

— Ты куда собираешься? — надувая щеки, спросил Софрониск. Лампрокл предупреждающе ткнул брата в бок.

— Не ссорьтесь, — ласково сказал Сократ, притягивая к себе ручонку Софрониска с восковым корабликом. — Я собираюсь в дальнее плавание, мой милый Софрониск. Оно протянется не меньше, чем Сицилийская экспедиция. Жди меня и не ссорься с братом — ведь не ссорятся же пальцы на одной руке. Растите настоящими красавцами, слушайтесь мать…

— Идемте! — слабо вскрикнула Ксантиппа и быстро закусила губу, боясь расплакаться. Схватила за плечи своих сыновей и пошла неуверенной походкой. Старик отвернулся, чтобы не видеть…

Он слышал, как она уходила. Она уходила очень долго, и ему даже подумалось, что Ксантиппа никогда не уйдет. Но вот смолкло поскрипывание ее сандалий, и он ощутил холодные расползающиеся щупальцы у живота. Холод словно исходил от белого плаща. Волоча ноги, Сократ забрался на низкое тюремное ложе, положил голову на деревянную плаху. Горечи во рту почему-то не чувствовалось.

— Ты, должно быть, догадался, Критон?

— Да, ты пил… — Критон недоговорил: тесным кольцом захватило горло, и слезы заручьились по осунувшемуся лицу.

— Не печалься, Критон. Человек умирает начиная с появленья на свет. И плакать сегодня — все равно что лить слезы в день своего рождения.

— Рассудком я понимаю, но сердцем — нет, — сказал Критон, утирая слезы.

Помолчали.

— Я хочу попросить тебя, — Сократ, лежавший навзничь, скосил глаза на Критона. — Ради бога Дружбы, не откажи. Некоторые люди утверждают, что душа не сразу покидает свою временную обитель. Когда новорожденный… — Старик улыбнулся. — Я хотел сказать: когда сходящий в Аид не в состоянии шевельнуть пальцем, душа якобы еще ютится в нем и хорошо слышит, что происходит рядом. Старый любопытный Сократ хотел бы убедиться, так ли это, не присочинили тут что-нибудь досужие люди? Скоро мой телесный плащ бессильно прильнет к ложу, и ты скажи мне хоть несколько слов. Мне будет приятно знать, что ты говоришь не просто так, а для меня.

— Что же я скажу? — понуро спросил Критон.

— Прочитай хотя бы любимого нами Пиндара. «О блестящие, фиалками венчанные…» Помнишь?

— Хорошо, — сказал Критон, хотя пожелание друга показалось ему очередной причудой. Морща лицо, стал кутать заледенелые колени Сократа овечьей шкурой.

Мудрец лежал с закрытыми глазами и чувствовал, как копошащееся, темное, вытесненное из него утром животворящим светом, вновь возвращается, и остатки солнца отступают пред неодолимым напором куда-то за пределы бренного тела. Он знал, что это отступление не вечно, и ясноликие войска Гелиоса, послушные зову утренней трубы, вновь перейдут в атаку, направив свои огненные стрелы в сторону трусливо отползающей тьмы… Сократ чуть приподнялся, отыскал взглядом Критона, Скифа, стоящего в ногах, значительно посмотрел в дальний угол, завешенный кисеей меркнущего света.

— Вас тут трое… — И спокойно опустил голову.

— Нет, нас двое, — поправил Критон.

— Отчего же? — возразил мудрец. Его веки подрагивали, как крылья полоненной бабочки. — И мой «Демонион» тоже здесь.

«У него помутился разум», — подумал Критон.

— Я… никак не убегу… от вас, — с усилием продолжал Сократ, улыбаясь. — Будь добр, Критон… принеси петуха… Асклепию. — Лучи морщинок сложились в последнюю улыбку. — Нужно отпраздновать… мое благополучное рождение. — И облегченно вытянулся во весь рост.

Архонт Тиресий и его сын Этеокл, сопровождаемые рабом с факелом, увидели у ложа Сократа странного, похожего на сумасшедшего старика. Заламывая руки и плача, он распевал вполголоса:

— О блестящие, фиалками венчанные… воспеваемые в песнях… ты слышишь меня, Сократ?..славные Афины, оплот Греции, божественный город… Это я говорю тебе, Сократ!..

— Что произошло? Он уже принял яд? — тихо спросил Тиресий, наклоняясь к Сократу. Раб услужливо выставил факел, осветивший неподвижное лицо.

— Убери факел, — быстро сказал архонт. — Закройте ему глаза.

— Он сам закрыл глаза, — промолвил Скиф.

— Что? — Брови Тиресия удивленно подскочили. — Какая нелепость! Закройте!

Монотонно наговаривая «Дифирамб в честь афинян», Критон подошел к столу, слепо пошарил руками, отыскивая вазы. Он считал священным долгом отогнать злых демонов от бездыханного тела друга. И поплыл тянучий, отдающийся в сердце звон. Будто далекий сторожевой колокол предупреждал беспечных эллинов о варварском нашествии.

Этеокл стоял у изголовья старика и беззвучно плакал.

И траурно окаймленное пламя похрустывало и металось, тщетно стараясь отстранить ползучие шупальцы торжествующей темноты.

Вот и закончился твой двенадцатый круг, Сократ! Пока не вошли сюда женщины, отдохни еще немного на жестком тюремном ложе, принадлежа всем и одновременно никому не принадлежа.

Завтра положат на гору хвороста твое легкое, запеленутое, как у ребенка, тело, и старый друг Критон поднесет факел к сухим кипарисовым веткам, а Гермоген подбросит горсть серы, чтобы лучше горело.

Ты будешь светло гореть, Сократ: без черного дыма и тяжкого смрада.

А потом плеснут душистым вином на догорающие угли, соберут твой пепел и кости. Чем омоют твои кости? Не покупным ассирийским елеем, а белым коровьим молоком, пахнущим теплым выменем и горьковатой полынью.

До восхода солнца под заунывное пенье похоронных флейт-гингр отнесут твой прах за городские ворота и закопают на старом Пирейском кладбище в отцовском срубе — так ты хотел, Сократ!

Не будет на твоем погребенье наемных плакальщиц. Жена и друзья прольют слезы над твоей могилой. И на свежем холме, орошенном молоком, вином и медом, будут лежать скорбные пряди волос Критона, Критобула, Гермогена, Федона… Седые и вьющиеся, как гиацинтов цвет, пряди будут лежать на твоей могиле, Сократ!

На третий, девятый и тридцатый день придут к тебе друзья и близкие, опустятся на колени возле намогильного камня, согретого солнцем. И спросят друзья, не нужно ли тебе вина или хлеба, не хотел бы ты послушать сладкозвучную флейту? И старому Критону покажется, что ты тихо попросишь светильник…

Так ты будешь лежать около дороги, по которой бойко катятся военные колесницы и натужливо скрипят неповоротливые крестьянские телеги, в виду большого и обильного людьми города, где множество храмов.

Каких только храмов нет в Афинах! Храм Зевса-Отца, Афродиты Любящей, храм бога войны Ареса-Эниалия, бога Гефеста — бога Кузнеца… И только еще не высится храм той светлоликой богини, которой ты отважно служил, философ Сократ. Но пробьет заветный утренний час — воздвигнутся и запоют на ветру белые струмы колонн, и встанет посредине нового храма статуя богини Правды, прекрасная в своей наготе.

Где будет стоять этот величественный храм, плоть от плоти храма Любви? Не на твоей ли скромной могиле? Ты ведь знаешь, что храм Паллады в Лариссе был когда-то могилой Акризия, а могила Эрихтония легла в основанье афинского храма Минервы Полиады. 

Так уж ведется, что храмы воздвигаются на человечьих могилах, Сократ!