Прошло время. Может, полчаса. Я залез рукой под рубашку и нащупал рыбу. Пробежал по ней пальцами, трогая плавники и хвост. Стало лучше. Я ее вытащил, поднял над собою и осмотрел. Скумбрия, в фут длиной. Я задержал дыхание, чтобы не нюхать. Потом засунул в рот и откусил голову. Жалко, что она уже умерла. Я отшвырнул ее в сторону и поднялся на ноги. Несколько здоровенных мух пировали у меня на лице и на рубашке, где осталось мокрое пятно от рыбы. Особо наглая муха уселась мне на руку и отказывалась шевелиться, хотя я ее предупредил, помахав рукой. Такая дерзость меня безумно разъярила. Я шлепнул по мухе, прикончив ее на месте. Но все равно был так на нее зол, что положил останки в рот и разжевал, а потом выплюнул. Затем снова подобрал рыбу, положил на ровный песок и стал на ней прыгать, пока она не расползлась на кусочки. Бледность на лице своем я ощущал так, будто она – штукатурка. Стоило пошевелиться, как с лица снималась сотня мух. Мухи – такие идиотские дуры. Я замер, давя их одну за другой, но даже мертвые ничему не учили живых. Те все равно упорно мне досаждали. Довольно долго я простоял терпеливо и неподвижно, едва дыша, выжидая, пока мухи не выдвинутся на те позиции, где их легко убивать.

Тошнота прошла. Про нее я уже и думать забыл. Ненавидел я теперь только хохот, мух и дохлую рыбу. И вновь мне захотелось, чтобы рыба была жива. Я бы преподал ей урок, который она не скоро забудет. Я не знал, что случится дальше. Но я с ними посчитаюсь. Бандини никогда не забывает. Он найдет способ. Вы за это заплатите – все до единого.

Прямо через дорогу стояла уборная. Я двинулся к ней. Две бесстыжие мухи последовали за мной. Я остановился как вкопанный, по-прежнему в гневе, будто статуя, замер, поджидая, когда они приземлятся. В конце концов одну я сцапал. Вторая сбежала. Я оторвал у пленницы крылышки и бросил ее на землю. Она ползала по грязи, кидаясь, как рыбка, туда и сюда, думала, что так от меня спасется. Какая нелепость. Я дал ей набегаться вволю, а потом прыгнул на нее обеими ногами и втоптал в землю. Над этим местом я воздвиг маленький курган и плюнул на него.

В уборной я стоял и раскачивался взад-вперед, будто кресло-качалка, пытаясь сообразить, что же делать дальше, как взять себя в руки. Драться – не выйдет, рабочих слишком много. С мухами и дохлой рыбой-то я уже рассчитался, а вот с рабочими нет. Давить их, как мух, – не получится. Надо что-то другое, можно же как-то драться без кулаков. Я умылся холодной водой и хорошенько подумал.

В сортир вошел смуглый филиппинец. Парень из этикеточной бригады. Встал у желоба вдоль стены, хмурясь и нетерпеливо сражаясь с пуговицами ширинки. Затем проблема с пуговицами разрешилась, и он облегчился, непрерывно улыбаясь и вздрагивая от удобства. Теперь ему стало гораздо лучше. Я облокотился на раковину у противоположной стены и засунул голову под кран, окатив шею и волосы. Филиппинец обернулся и снова занялся пуговицами. Потом закурил и оперся на стену, наблюдая за мной. Делал он это специально, смотрел так, чтобы я знал: он смотрит на меня, и больше ничего. Но я его не боялся. Никогда я его не боялся. Никто в Калифорнии никогда не боялся филиппинцев. Он улыбнулся, давая мне понять, что ни во мне, ни в моем слабом желудке тоже нет ничего особенного. Я выпрямился, с физиономии потекла вода. Капли слетали на мои пыльные башмаки, оставляя на них яркие крапинки. В глазах филиппинца я падал все ниже и ниже. Теперь он уже не улыбался – ухмылялся.

– Как себя чувствуешь? – спросил он.

– Какое тебе, собственно, дело?

Он был худощав, чуть выше среднего роста. Я – помельче, но вес у нас, наверное, одинаковый. Я оскалился, осматривая его с головы до ног. Даже выпятил подбородок и оттянул нижнюю губу, чтобы обозначить зенит своего презрения. Он в ответ тоже оскалился, но по-другому, подбородок не выпячивая. Нисколечко меня не боялся. Если ничто не помешает, скоро его мужество укрепится так, что он начнет меня оскорблять.

Кожа у него была орехово-смуглой. Я заметил, потому что белые зубы у него так сверкали. Яркие зубы, словно жемчужное ожерелье. Обратив внимание, какой он смуглый, я вдруг понял, что ему сказать. Я мог бы сказать это им всем. Им от этого всякий раз больно. Уж я это знал, поскольку так больно делали мне. В школе меня дразнили вопсом или даго . Больно каждый раз. Гнусное чувство. От этого я казался себе таким жалким, таким недостойным. А теперь я знал, что это и филиппинца заденет. Так легко, что я внутренне расхохотался над ним, и на меня снизошло спокойное уверенное ощущение: все вокруг правильно. Я не мог дать осечку. Я подошел поближе и заглянул ему в лицо, улыбаясь в точности как он. Он уже почувствовал: сейчас что-то грянет. Выражение лица у него мгновенно изменилось. Он ждал – ждал чего угодно.

– Дай мне сигарету, – сказал я. – Черномазый.

В яблочко. Ах, но он же чувствовал эту малость. Немедленно все стало иначе, одно чувство сменилось другим, от наступления – к обороне. Улыбка у него на лице затвердела, лицо замерло: он хотел бы улыбаться и дальше, но не мог. Теперь он меня ненавидел. Глаза сузились. Замечательное чувство. Он мог избежать собственных корчей. Открыт целому миру. Со мной тоже так бывало. Однажды в кондитерской какая-то девчонка назвала меня даго. Мне тогда было всего десять, но я сразу же возненавидел ту девчонку, как филиппинец сейчас ненавидел меня. Я предложил девчонке мороженое. А она не взяла, сказав, что мама не разрешает ей со мной водиться, потому что я даго. И я решил задеть филиппинца снова.

– Да ты совсем не черномазый, – сказал я. – Ты филипино чертов, а это еще хуже.

Теперь лицо его стало уже не смуглым, не темным. Багровым.

– Желтый филипино. Проклятый иностранец с Востока! Приятно тебе тут, с белыми людьми?

Он не хотел об этом разговаривать. Быстро покачал головой, все отрицая.

– Боже, – сказал я. – Посмотри только на свою физиономию! Желтая, как канарейка.

И я расхохотался. Я согнулся напополам, взвизгивая от смеха. Я тыкал пальцем ему в лицо и ржал, а потом уже стало невозможно притворяться, что я искренне смеюсь. Лицо его заледенело от боли и унижения, губы застыли в беспомощности, неуверенные и саднящие, будто их насадили на кол.

– Господи! – продолжал я. – Ты меня чуть не обманул. Я все думал, ты негритос. А оказалось, ты желтый.

Тут он смягчился. Узловатое лицо разгладилось. Он слабо улыбнулся – студень с водой. По физиономии пошли пятна. Он взглянул на свою рубашку и смахнул махры сигаретного пепла. И поднял на меня глаза.

– Тебе сейчас лучше? – спросил он. Я ответил:

– А тебе какое дело? Ты филипино. Вас, филиппинцев, не тошнит, потому что вы привыкли к этой жиже. А я писатель, мужик! Американский писатель, мужик! Не филиппинский писатель. Я не на Филиппинских островах родился. Я родился вот тут, в старых добрых США, под звездами и полосами.

Он пожал плечами: все, что я говорил, не имело для него никакого смысла.

– Мой не писатель, – улыбнулся он. – Нет-нет-нет. Я родился Гонолулу.

– Вот именно! – воскликнул я. – Вот в чем разница. Я пишу книги, приятель. А вы, азиаты, чего ожидали? Я пишу книги на родном языке, на английском. Я тебе не склизкий азиат. В третий раз он спросил:

– Сейчас тебе лучше?

– А ты как думал? Я пишу книги, дурень ты! Тома?! Я тебе не в Гонолулу родился. Я родился здесь, в старой доброй Южной Калифорнии.

Он щелчком отправил окурок через всю уборную в желоб. Бычок ударился о стену, рассыпался искорками и упал, но не в желоб, а прямо на пол.

– Я пошел, – сказал он. – Ты скоро придешь, нет?

– Дай мне сигарету.

– Нету ничего. – И он направился к двери. – Не осталось. Последняя.

Но из кармана рубашки у него выпирала пачка.

– Желтый филиппинский врун, – сказал я. – А это что?

Он ухмыльнулся, вытащил пачку и протянул мне сигарету. Дешевка, по десять центов за штуку. Я оттолкнул его руку.

– Филиппинские сигареты. Нет уж, спасибо. Не для меня.

Его это устраивало.

– Увидимся, – сказал он.

– Если я тебя увижу первым, тогда нет.

Он ушел. Я слышал хруст гравия на дорожке, по которой он шел прочь. Я остался один. Его бычок валялся на полу. Я оборвал подмокшие края и выкурил его до самых пальцев. Когда держать его стало уже совсем невозможно, я уронил его на пол и раздавил каблуком. Вот тебе! И я размял его так, что осталось только бурое пятно. Вкус у окурка отличался от обычных сигарет: почему-то больше филиппинца, чем табака.

В уборной было прохладно: еще бы – столько воды все время по желобу течет. Я подошел к окошку и расслабился, уперев лицо в ладони, наблюдая, как дневное солнце прорезает в пыли серебристый брусок. Окно затянуто проволочной сеткой с дюймовыми ячейками. Я думал о «Черной Дыре Калькутты» . Английские солдаты умирали в помещении не больше этого. Но то была совершенно другая комната. Здесь больше вентиляции. Я все время думал лишь о том случае. Ни к чему больше это никакого отношения не имело. Все маленькие комнаты напоминали мне «Черную Дыру Калькутты», а она приводила на память Маколея. И вот я стоял у окна и думал о Маколее. Вонь стала сносной; противно, однако я уже привык. Я проголодался, но аппетита не было, а о еде я думать не мог. Мне снова предстояло столкнуться с этими парнями в цехе. Я пошарил глазами в поисках еще одного бычка, но ничего не обнаружил. Потом вышел на улицу.

К умывальнику мне навстречу шли три мексиканки. Только что вынырнули из разделочного цеха. Я свернул за угол, вдавленный так, словно туда въехал грузовик. Девчонки заметили меня, я – их. Они шли прямо по середине дорожки. Склонились друг к другу и зашептались. Говорили: вот, опять этот писатель идет – или что-нибудь вроде.

Я подтянулся поближе. Девчонка в сапогах кивнула в мою сторону. Когда я подошел, они разулыбались. Я улыбнулся в ответ. Между нами оставалось десять футов. Я чувствовал эту девчонку в сапогах. Потому что ее вздернутые груди – они так меня взволновали, вдруг, но это ерунда, вспыхнуло и пропало, об этом мотом можно подумать. Я остановился посреди дорожки. Расставил пошире ноги и преградил им путь. Они испуганно замедлили шаг: писатель что-то замыслил. Девчонка в чепчике взволнованно заговорила с девчонкой в сапогах.

– Пошли назад, – сказала девчонка в сапогах.

Я вновь почувствовал ее и решил, что как-нибудь в следующий раз уделю ей гораздо больше внимания. Затем третья, курившая сигарету, быстро и резко произнесла что-то по-испански. Теперь все трое надменно вскинули головы и двинулись ко мне. Я обратился к девчонке в сапогах. К самой хорошенькой. Об остальных не стоило и говорить: они значительно уступали той, что в сапогах.

– Так-так-так, – сказал я. – Приветствую трех славных филиппинских девчушек!

Они вовсе не были филиппинками, ни в малейшей степени, и я это знал, и они знали, что я это знаю. Они высокомерно прошествовали мимо, задрав носы. Пришлось уступить дорогу, а то бы меня столкнули. У девчонки в сапогах белые руки; изгибались гладко, словно молочная бутылка. Но вблизи я заметил, что она уродлива, вся в крохотных лиловых прыщиках и с мазками пудры на горле. Какое разочарование. Она обернулась и состроила мне гримасу: высунула розовый язык и наморщила нос.

Вот так сюрприз. Я даже обрадовался, поскольку я специалист по ужасным рожам. Я оттянул вниз веки, оскалил зубы и растянул щеки. Моя рожа вышла гораздо ужаснее. Девчонка пятилась лицом ко мне, высунув розовый язычок и гримасничая, – но все ее физиономии были вариациями с языком. А у меня каждая новая рожа получалась все лучше и лучше. Две другие девчонки шли вперед не оглядываясь. Сапоги девчонке в сапогах были слишком велики: она пятилась, и они хлюпали в пыли. Мне нравилось, как сборки платья хлопают ей по ногам и вокруг большим серым цветком вздымается пыль.

– Филиппинские девочки так себя не ведут! – сказал я.

Это ее взбесило.

– Мы не филиппинки! – заорала она. – Сам ты филипино! Филипино! Филипино!

Теперь и две другие обернулись и вступили в хор. Все три пятились, взявшись под руки, и верещали:

– Филипино! Филипино! Филипино!

И опять начали строить обезьяньи мордочки и показывать мне носы. Расстояние между нами увеличивалось. Я поднял руку, чтобы они хоть на минутку умолкли. Трещали и кричали они без передышки. Я едва вставил слово. Но они всё верещали. Я замахал руками и прижал палец к губам. Наконец они согласились остановиться и выслушать меня. Трибуна в моем распоряжении. Они отошли уже так далеко, а в цехах так грохотало, что пришлось сложить ладони рупором и орать.

– Прошу прощения! – орал я. – Извините, обознался! Мне ужасно жаль! Я думал, вы – филиппинки! А вы – нет. Вы гораздо хуже! Вы мексиканки! Сальные мексы! Шлюхи шпанские! Шпанские шлюхи! Шпанские шлюхи!

До них было футов сто, но даже оттуда я почувствовал их внезапное безразличие. Оно снизошло на каждую в отдельности, царапая, молчаливо раня, и каждая стыдилась признаться в этой боли подружкам, однако выдавала тайную занозу тем, что стояла очень тихо. Со мною так тоже бывало. Однажды в драке я надавал тумаков одному мальчишке. Мне было чудесно, пока я не развернулся и не пошел восвояси. Он поднялся на ноги и побежал домой, вопя, что я – даго. Вокруг стояли другие пацаны. От воплей побежденного мне стало так же, как сейчас мексиканским девчонкам. И я захохотал над мексиканками. Я задрал пасть к небесам и ржал, так и не оглянувшись на них, но ржал так громко, чтобы они наверняка меня услышали. Потом пошел в цех.

– Ня-ня-ня! – сказал я. – Вя-вя-вя!

Однако почувствовал себя при этом малость того. Они тоже так решили. Тупо переглянулись и уставились на меня. Не поняли, что это я хотел их высмеять. Нет, судя по тому, как они покачали головами, они решили, что я псих.

Теперь – парни в этикеточном цеху. Сейчас самое трудное начнется. Я вошел быстрым значительным шагом, насвистывая и глубоко дыша, чтобы показать: вонь на меня больше не действует. Я даже потер грудь и сказал: ах-х! Парни толпились у приемника, в который валились банки, рабочие направляли их поток по засаленным конвейерам, а те подавали банки в автоматы. Парни стояли плечом к плечу вокруг квадратного ящика десять на десять футов. В цеху грохотало так же сильно, как и воняло всевозможными оттенками дохлой рыбы. Шум стоял такой, что они не заметили, как я вошел. Я протиснулся между двумя здоровенными мексиканцами, которые о чем-то беседовали за работой. Я суетился, елозя и толкаясь. Они опустили головы и увидели между собой меня. Вот достача. Они не поняли, что я пытаюсь сделать, пока я не раздвинул их локтями и не освободил наконец себе руки.

Я завопил:

– А ну быстро посторонились, мексы!

– Ба! – сказал самый большой мексиканец. – Не трогай его, Джо. Этот шпендик с приветом.

Я поднырнул ближе и заработал, поправляя банки на конвейерах. Они меня не трогали, это уж точно: целое море свободы. Никто не разговаривал. Я ощущал себя поистине в одиночестве. Я чувствовал себя покойником и оставался лишь потому, что они со мной ничего не могли сделать.

День клонился к вечеру.

Перерыв я делал только дважды. Один раз – попить, другой – записать кое-что в своем блокнотике. Все воззрились на меня, когда я соскочил с настила и принялся писать в книжке. Это должно было, вне всяких сомнений, доказать им, что я тут не придуриваюсь, что среди них – настоящий писатель, я, подлинный, не липовый. Я изучающе вглядывался в каждое лицо и чесал себе ухо карандашом. Целую секунду глазел в пространство. Наконец щелкнул пальцами – мол, мысль прилетела ко мне, развернув все знамена. Положил книжку на колено и стал писать.

Я писал: «Друзья, римляне и сограждане! Вся Галлия разделена натрое. Идешь к женщине? Не забудь кнут свой. Как время, так и прилив не ждут никого. Под раскидистым орехом наша кузница стоит». Потом остановился и подписал с росчерком эти строки. Артуро Г. Бандини. Ничего больше в голову не приходило. Они лыбились на меня, вытаращив глаза. Надо что-нибудь еще придумать, решил я. Но увы: мозги совершенно перестали варить. Не сочинялось больше ни строчки, ни слова – даже имя свое я вспомнить не мог.

Я засунул блокнот обратно в карман и занял место у лотка. Никто не вымолвил ни слова. Теперь-то уж их сомнения точно поколеблены. Разве не прервал я работу, чтобы заняться писательским трудом? Наверное, они слишком поспешно меня оценили. Я надеялся, кто-нибудь спросит, что это я там написал. Я бы ответил быстро, что, мол, так, ничего особенного, заметка насчет условий труда иностранной рабочей силы для моего регулярного доклада Постоянной Бюджетной Комиссии Палаты Представителей; вам этого не понять, старина; это слишком глубоко, с ходу и не объяснишь; в следующий раз; может, как-нибудь за обедом.

Тут они снова разговорились. Потом все вместе засмеялись. Для меня же это звучало сплошной испанской тарабарщиной, и я ничего не понял.

Мальчишка, которого все звали Хуго, отскочил от лотка так же, как отскакивал я, и тоже вытащил из кармана блокнот. Подбежал туда, где с блокнотом стоял я. На какую-то долю секунды я засомневался: может, он тоже писатель и только что сделал ценное наблюдение. Он встал в точно такую же позу. Так же почесал ухо. Так же уставился в пространство. Что-то накорябал. Рев хохота.

– Мой тоже писатель! – сказал он. – Смотри!

И он поднял блокнот, чтобы все видели. Он нарисовал корову. Вся морда ее была в крапинку, будто в веснушках. Вне всякого сомнения, насмешка, поскольку лицо испещрено веснушками у меня. Под коровой значилось: «Писатель». Он пронес свой блокнот вокруг всего лотка.

– Очень смешно, – сказал я. – Сальный мексиканский балаган.

Я ненавидел его так, что меня тошнило. Я их всех ненавидел, и одежду на них, и всё в них я ненавидел. Мы работали до шести часов. Коротышка Нэйлор в цех весь день не заглядывал. Когда прозвучал свисток, парни побросали всё, что держали в руках, и ринулись с настила. Я задержался на несколько минут, подбирая скатившиеся на пол банки. Я надеялся, что вот в эту минуту появится Коротышка. Так я трудился минут десять, но никто не пришел на меня посмотреть, и я в отвращении снова разбросал все банки по полу.