На следующий день после уничтожения всех женщин и пожалел, что их уничтожил. Я совершенно не думал о них, когда бывал занят и уставал, но воскресенье – день отдыха, и я мотылялся по дому, не зная, чем заняться, а Мари, Хелен, Руби и Малютка неистово шептали мне, зачем я так поспешил избавиться от них, спрашивали, не жалею ли я сейчас. Еще как жалею.

Теперь же приходилось довольствоваться воспоминаниями. Однако воспоминаний маловато. Они избегали меня. Не походили на подлинник. Я не мог держать их в руках и разглядывать, как картинки. Теперь я постоянно ходил и ругал себя за то, что их убил, обзывая себя грязным вонючим святошей. Подумывал и о том, чтобы собрать себе еще одну коллекцию. Однако это не так-то легко. Тех, первых, я собирал очень долго. Не мог же я в самом деле бродить везде в поисках той, что сравнится с Малюткой, а другой такой женщины, как Мари, в моей жизни наверняка уже не будет. Их невозможно повторить. Собрать другую коллекцию мне не давало еще одно. Я слишком устал. Бывало, сидел я с томом Шпенглера или Шопенгауэра на коленях и, читая, все время называл себя дураком и фальшивкой, поскольку на самом деле хотелось мне одного – тех женщин, которых у меня больше не было.

Да и чулан теперь выглядел по-другому: его наполняли платья Моны и отвратительная вонь фумигации. Бывали ночи, когда я думал, что больше не выдержу. Я расхаживал взад-вперед по серому ковру, думая о том, насколько ужасны серые ковры, и грыз ногти. Я не мог читать. Не хотелось читать ни единого великого человека, и порой я задавался вопросом, так ли уж люди эти велики. В конце концов, так ли велики они, как Хэйзел или Мари – или как Малютка? Сравнится ли Ницше с золотыми волосами Джин? Бывали ночи, когда мне совершенно так не казалось. Так ли замечателен Шпенглер, как ноготки Хэйзел? Бывает, да, бывает, нет. Всему свое время и место, но что до меня, я бы предпочел красоту ногтей Хэйзел десяти миллионам томов Освальда Шпенглера.

Мне снова хотелось в уединение собственного кабинета. Я иногда посматривал на дверь чулана и говорил себе: вот могильная плита, сквозь которую больше не пройти. Платья Моны! Меня от них тошнило. Тем не менее сказать матери или Моне, чтобы, пожалуйста, перевесили платья куда-нибудь, я не мог. Ну не мог я подойти к матери и сказать: «Пожалуйста, перевесь куда-нибудь эти платья». Слова не вылетят у меня изо рта. Меня это изводило. Мне казалось, я становлюсь Бэббиттом, моральным трусом.

Как-то вечером ни матери, ни Моны дома не было. Просто ради старых добрых времен я решил посетить свой кабинет. Небольшое сентиментальное путешествие в страну былого. Я закрыл за собой дверь и остался в полной темноте; я думал о тех годах, когда эта комнатушка была моею и никакие сестринские причиндалы не тревожили ее. Но прежней она уже не станет.

В темноте я протянул руку и ощупал платья, болтавшиеся на крючках. Похожи на саваны призраков, на облачения миллионов и миллионов мертвых монахинь, начиная с самого зарождения мира. Казалось, платья бросают мне вызов: они висели здесь только для того, чтобы угнетать меня и уничтожать мирные фантазии о моих женщинах, которых никогда не существовало. Горечь разлилась во мне: былое даже вспоминать больно. Теперь черты иных уже почти стерлись у меня из памяти.

Я обмотал кулак складками платья, чтобы не разрыдаться. Теперь в чулане безошибочно пахло четками и ладаном, белыми лилиями на похоронах, церковными ковровыми дорожками моего детства, воском и высокими темными окнами, коленопреклоненными старухами в черном на мессе.

То была тьма исповедальни, а пацан двенадцати лет от роду по имени Артуро Бандини стоял на коленях перед священником и говорил ему, что совершил нечто ужасное, и тот отвечал, что на исповеди ничего ужасного не бывает, пацан же твердил, что не уверен, грех это или нет – то, что он натворил, – но он все равно убежден: никто никогда ничего подобного не делал, потому что, отец, смешно это ужасно, то есть я даже не знаю, как об этом рассказать; и священник в конце концов вытянул из него признание – об этом первом грехе любви – и наказал строго-настрого никогда больше так не делать.

Мне хотелось биться головой о стены чулана, чтобы стало больно, чтобы я потерял сознание вообще. Почему я не вышвырнул эти платья? Почему они должны напоминать мне о сестре Марии-Жюстине, о сестре Марии-Лео, о сестре Марии-Корите? Я же все-таки за эту квартиру плачу, разве нет? Значит, наверное, и выбросить вон их могу. Не понимаю, почему я до сих пор этого не сделал. Что-то мешало.

Я совсем ослабел – будь я силен, как прежде, я бы ни секунды не сомневался, я бы сгреб все эти тряпки в узел и зафигачил бы им в окно, да еще и плюнул бы вслед. Однако желание испарилось. Глупо сердиться и швыряться платьями. Умерло и отпало само.

Я стоял в чулане – как вдруг обнаружил у себя во рту большой палец. Поразительно, что он там вообще оказался. Вообразите. Восемнадцать лет – и по-прежнему палец насасываю! И тут я сказал себе: коли ты такой храбрый и бесстрашный, то чего ж ты себе этот палец не откусишь? На спор? Трус, если не откусишь. И сам же себе ответил: о! вот как? Что ж, я не трус. И я это докажу!

Я впился зубами в палец так, что почувствовал вкус крови. Я ощущал, как зубы уперлись в податливую кожу, отказываясь ее прокусить, и медленно стал поворачивать палец, пока не подалась кожа. Боль медлила, перемещаясь к костяшкам, потом ушла в руку, в плечо, подкатила к глазам.

Я схватил первое подвернувшееся под руку платье и разодрал его в клочья. Смотри, какой ты сильный! Рви его на куски! Рви, пока ничего не останется! И я рвал его руками и зубами, хрюкая, как бешеный пес, катаясь по полу, натягивая платье себе на колени и неистово ревя на него, размазывая по нему кровь из пальца, матеря его и хохоча, а оно сдавалось моей силе и рвалось, рвалось.

Потом я заплакал. Боль в большом пальце – ерунда. На самом деле саднило одиночество. Мне хотелось молиться. Я не произносил молитв два года – с того самого дня, когда бросил школу и начал так много читать. Теперь же хотелось молиться снова, я знал наверняка, что поможет, станет легче, потому что в детстве молитва мне всегда так помогала.

Я грохнулся на колени, закрыл глаза и попытался вспомнить какие-нибудь слова. Слова молитвы – другие слова. Прежде я этого не осознавал. И вот тут понял разницу.

Но слов не было. Я должен был молиться, что-то произносить; молитва лежала во мне, словно яйцо. А слов не было.

Ну не это же старье читать в самом деле!

Не Отче Наш – про Отче нашего, который еси-на-небеси, да святится имя Твое, да прийдет царствие Твое… В это я больше не верил. Небесей не существует; ад, может, и есть – это вполне вероятно, но небесей уж точно не бывает.

И не Покаянная Молитва – про Господи, помилуй за то, что оскорбил Тебя, и отвращаюсь я от всех грехов своих… Потому что жалел я единственно о потере своих женщин, а женщины – то, против чего Господь активно возражает. Или не возражает? Да нет, наверняка должен возражать. Будь я Богом, я б определенно был против. Вряд ли Господь благоволил бы к моим женщинам. Ни фига. Значит, он точно против.

Но есть Ницше. Фридрих Ницше.

Я попробовал его.

Молился я так:

– О дорогой возлюбленный Фридрих!

Не годится. Как будто я педик.

Я начал снова:

– О дорогой мистер Ницше.

Еще хуже. Потому что я начинал думать о его портретах на титульных листах книг. Там он выглядел типичным золотоискателем сорок девятого года, с такими же неряшливыми усами, а сорокадевятников я презирал.

Кроме того, Ницше уже умер. Много лет покойник. Писатель-то он бессмертный, и слова жгут огнем со страниц его томов, к тому же – великое влияние на весь современный век, но живее от этого он не станет, и я это хорошо понимаю.

Потом я попробовал Шпенглера.

Я сказал:

– Дорогой мой Шпенглер. Ужасно.

– Эй вы, Шпенглер. Ужасно.

– Послушайте, Шпенглер! Еще ужаснее.

Я сказал:

– Что ж, Освальд, как я уже говорил… Бррр. Гаже не бывает.

Оставались мои женщины. Они тоже умерли; может, хоть в них чего отыщу. Одну за другой я перебрал их всех, но безуспешно: стоило о них подумать, как на меня накатывала дикая страсть. Ну может ли человек испытывать страсть и молиться? Это же скандалезно.

После этого я передумал – и все насмарку – о стольких людях, что утомился от всей этой затеи и уже готов был все бросить, как вдруг в голову мне пришла отличная мысль: а заключалась она в том, что я должен молиться не Богу, не кому другому, а самому себе.

– Артуро, друг мой. Любимый мой Артуро. Ты, кажется, страдаешь так сильно и так несправедливо. Но ты храбр, Артуро. Ты напоминаешь мне могущественного воителя, покрытого шрамами миллионов завоеваний. Что в тебе за мужество! Что за благородство! Что за красота! Ах, Артуро, как же ты на самом деле прекрасен! Я так тебя люблю, мой Артуро, мой великий и могучий бог. Так плачь же, Артуро. Пусть слезы твои стекают вниз, ибо жизнь твоя есть жизнь борений, жизнь одной горькой битвы до самого конца, и никто не ведает об этом, кроме тебя, прекрасного воина, что сражается в одиночку, ни разу не дрогнув, величайший герой, подобных которому мир никогда не знал.

Я опустился на корточки и рыдал, пока не заболели бока. Я распахнул рот и выл, и становилось так хорошо, так сладко было плакать, что скоро я уже смеялся от удовольствия, хохотал и плакал, и слезы катились градом по лицу и омывали мои руки. Я мог бы так рыдать часами.

Прервали меня шаги в гостиной. Монины шаги. Я встал и вытер глаза, но все равно знал, что они покраснели. Запихав порванную юбку под рубашку, я вышел из чулана. Чуть кашлянул, прочищая горло, дабы показать, что я со всем окружающим запанибрата.

Мона не знала, что дома кто-то есть. И свет не горел, и все остальное, и она думала, что в квартире никого. Она посмотрела на меня в удивлении, будто впервые видела. Я сделал несколько шагов, туда-сюда, покашливая и мыча какую-то мелодию, а она все таращилась на меня, не произнося ни слова, но и глаз от меня не отрывая.

– Ну, – сказал я. – Ты критик жизни – скажи что-нибудь.

Взгляд ее остановился на моей руке:

– У тебя палец. Он весь…

– Это мой палец, – ответил я. – А ты – отравленная Богом монахиня.

Я запер за собой дверь ванной и сбросил лохмотья в вентиляционную шахту. Затем перевязал себе палец. Я стоял перед зеркалом и смотрел на себя. Я любил свое лицо. Я считал себя очень привлекательным человеком. У меня хороший прямой нос и чудесный рот, а губы ярче женских, сколько бы краски и прочего фуфла женщина бы на себя ни понамазала. Глаза у меня большие и ясные, нижняя челюсть слегка выдается – сильная челюсть, челюсть, обозначающая характер и самодисциплину. Да, прекрасное лицо. Много чего в нем может заинтересовать человека со вкусом.

В шкафчике с лекарствами я наткнулся на материнское обручальное кольцо – она обычно оставляла его там, моя руки. Я подержал кольцо на ладони, изумленно его разглядывая. Подумать только – вот это кольцо, этот кусок простого металла скреплял брачные узы, что произвели на свет меня! Невероятно. Много же мой отец соображал, покупая это кольцо: что оно будет символизировать союз мужчины и женщины, из которого появится один из величайших людей мира. До чего же странно было стоять в ванной и осознавать такие вещи! Будто эта глупая железка понимала собственное значение. Но придет день, и она станет коллекционной редкостью неописуемой ценности. Я видел музей, в который люди валом валят поглазеть на семейные реликвии Бандини, слышал крики аукциониста, и, наконец, какой-нибудь Морган или Рокфеллер завтрашнего дня задирает свою цену за это кольцо до двенадцати миллионов долларов – просто потому, что носила его мать Артуро Бандини, величайшего писателя, какого только знала земля.