После ужина я принес манускрипт на кухню. Разложил листы на столе и зажег сигарету.

– Посмотрим теперь, насколько это глупо. Начав читать, я услышал, как Мона запела.

– Тихо!

Я устроился поудобнее и прочел первые десять строк. Дойдя до конца десятой, я отбросил книгу, словно дохлую змею, и встал из-за стола. Прошелся по кухне. Невозможно! Не может быть!

– Тут что-то не так. Здесь слишком жарко. Меня это не устраивает. Мне нужно пространство, побольше свежего воздуха.

Я открыл окно и выглянул наружу. За спиной у меня лежала книга. Ну что, Бандини, – вернись к столу и дочитай. Не стой у окна. Тут книги нет, она вон там, у тебя за спиной, на столе. Иди и читай.

Плотно сжав рот, я сел и прочел еще пять строк. Кровь прихлынула к лицу. Сердце пыхтело, как колесный пароход.

– Это странно; в самом деле очень странно.

Из гостиной доносился голос Моны. Она пела. Гимн. Господи, гимны – и в такое время. Я открыл дверь и высунул голову.

– Прекрати петь сейчас же, а то я тебе в самом деле кое-что глупое покажу.

– Я буду петь, если мне захочется.

– Никаких гимнов. Я запрещаю гимны.

– И гимны тоже буду петь.

– Споешь гимн – и ты покойница. Выбирай.

– Кто покойница? – спросила мама.

– Никто, – ответил я. – Пока – никто.

Я вернулся к книге. Еще десять строк. Я подскочил и стал кусать себе ногти. Надорвал на большом пальце заусенец. Вспыхнула боль. Зажмурившись, я стиснул заусенец зубами и рванул. Под ногтем появилась капелька крови.

– Кровоточи! Кровоточи до смерти!

Одежда липла к телу. Ненавижу эту кухню. Стоя возле окна, я смотрел, как по бульвару Авалон сплошным потоком текут машины. Никогда не слыхал я такого шума. Никогда не чувствовал такой боли, как в большом пальце. Боль и шум. Все клаксоны мира собрались на этой улице. Грохот сводил меня с ума. Не могу я жить в таком месте, да еще и писать. Где-то внизу раздалось зудение крана в ванной: зззззззззззз. Кому понадобилось лезть в ванну в такое время? Какому врагу рода человеческого? Может, водопровод вышел из строя? Я сбегал через всю квартиру в нашу ванную и спустил воду. Все работает нормально – но с таким грохотом, так громко, почему же я раньше не замечал?

– В чем дело? – спросила мать.

– Здесь слишком много шума. Я не могу творить в этом бедламе. Я тебе говорю: я устал от этого сумасшедшего дома.

– Мне, наоборот, кажется, что сегодня вечер очень тихий.

– Не противоречь мне… женщина.

Я вернулся в кухню. Невозможно писать в таком месте. Неудивительно. Неудивительно – что? Ну, неудивительно, что в таком месте невозможно писать. Неудивительно? Ты о чем? Неудивительно – что? От этой кухни – один сплошной вред. От этого города один сплошной вред. Я сосал пульсирующую рану на пальце. Боль разрывала меня на куски. Я услышал, как мать говорит Моне:

– И что теперь с ним такое?

– Он дурачок, – ответила Мона. Я ворвался в комнату.

– Я тебя слышал! – завопил я. – И я тебя предупреждаю – заткнись! Я тебе покажу, кто тут глупый.

– А я и не говорила, что глупый – ты, – парировала Мона. – Я сказала, что книга твоя глупая. Не ты. – Она улыбнулась. – Я сказала, что ты – дурачок. А книга у тебя – глупая.

– Осторожнее! Как бог мне судья, я тебя предупредил.

– Да что это с вами обоими такое? – недоумевала мать.

– Она знает, – ответил я. – Спроси ее.

Собравшись с духом перед очередным испытанием, я стиснул зубы и вернулся к книге. Я держал перед собой листок, но глаз не открывал. Я боялся видеть эти строки. Ничего в этой психушке написать невозможно. Никакое искусство не может родиться из этого хаоса идиотизма. Прекрасная проза требует спокойного, мирного окружения. Возможно, даже мягкой музыки. Неудивительно! Неудивительно!

Я открыл глаза и попытался прочесть хоть что-нибудь. Не годится. Не действует. Я не мог этого читать. Попытался вслух. Не годится. Эта книга ни к черту не годится. Несколько велеречива; в ней слишком много слов. И несколько тяжеловесна. Это очень хорошая книга. Но бьет мимо цели. Довольно плохая. Нет, хуже чем просто плохая. Паршивая книга. Вонючка, а не книга. Наййраспроклятущая книга на свете. Она смехотворна; нет, она смешная; она глупая; о, она глупа, глупа, глупа, глупа. Как тебе не стыдно, дурак, за то, что написал такую глупую штуку? Мона права. Она глупая.

А все из-за женщин. Они отравили мне мозг. Я уже чувствовал, как оно подступает – нагое безумие. Каракули маньяка. Сумасшествие. Ха! Глядите! Он безумец! Посмотрите на него! Один из этих, с приветом! Озверел совсем, псих! Он таким стал от множества тайных женщин, сэр. Мне ужасно его жаль. Прискорбный случай, сэр. А ведь когда-то был хорошим парнишкой, католиком. В церковь ходил, и все такое. Очень был набожный, сэр. Образцовый мальчуган. Образование ему дали монахини, прекрасный парень рос. А теперь – такой вот прискорбный случай, сэр. Очень трогательно. Как с цепи сорвался. Да уж. Что-то с парнем стряслось. Как старик умер, так будто не с той ноги встал – и смотрите, что с ним сейчас.

Идей понахватался. Все эти липовые женщины. В парне всегда какой-то прибабах наблюдался, но только эти его фальшивки всё наружу вытащили. Я, бывало, его тут частенько видел: гуляет сам по себе. Жил с матерью и сестрой вон в том оштукатуренном доме через дорогу от школы. Постоянно к Джиму захаживал. Расспросите самого Джима. Джим его хорошо знал. Работал на консервной фабрике. Ну, он тут много где работал. И нигде подолгу не задерживался – слишком непредсказуемый. Такой винтик разболтанный, псих. Чокнутый, точно вам говорю, просто чокнутый. Ага – чересчур много женщин, и не того пошиба. Вы бы послушали, что он нес. Как ненормальный. Во всем округе Лос-Анджелес не сыскать большего вруна. Галлюцинации были. Мания величия. Угроза обществу. Женщин на улицах преследовал. Бывало, на муху разозлится и сожрет. А все женщины. И крабов много убивал. Весь день как-то раз – одного за другим. Просто не все дома. Самый ненормальный парень во всем округе Лос-Анджелес. Я рад, что его заперли. Говорите, его в доках поймали, и он там в ступоре бродил повсюду? Что ж – это на него похоже. Наверное, еще себе крабов на поживу искал. Опасный он, говорю вам. За решеткой ему и место. Надо очень тщательно с ним разобраться. Засадить его на весь остаток жизни. Безопаснее, когда умалишенный в психушке сидит, ему там самое место. Хотя – печально, печально. Ужасно жаль его мать с сестрой. Каждый вечер за него молятся. Нет, вы себе вообразите только! Ага! Может, они тоже ненормальные…

Я рухнул на стол и разрыдался. Мне снова хотелось молиться. Ничего на свете мне больше так не хотелось, как помолиться.

Ха! Безумец хочет молиться!

Молящийся псих! Может, у него религиозное воспитание такое. Может, ребенком он был чересчур благочестив. Смешная история с этим парнем. Очень смешная. Я кусал себе кулак. Я ногтями драл клеенку на столе. Зубы мои отыскали пылавший заусенец. Я вгрызся в него. Листы были разбросаны вокруг меня по всему столу. Ну и писатель! Книга о Калифорнийском Рыболовстве! Книга о калифорнийской блевотине! Смех.

Я услышал их из соседней комнаты, мать и Мону. Они разговаривали о деньгах. Мать горестно жаловалась. Говорила, что нам ни за что не выкарабкаться с моей зарплатой на консервной фабрике. Говорила, что придется, видимо, переселяться к дяде Фрэнку. Уж он-то о нас хорошо позаботится. Я знал, откуда такие разговоры. Слова самого дяди Фрэнка. Он опять говорил с матерью. Наверняка. И еще я знал наверняка, что она сейчас не повторяет всего, что он ей напел на самом деле: что я никчемный, что на меня нельзя положиться, что от меня всегда следует ожидать только самого плохого. Причем сейчас говорила только мать, Мона ей не отвечала. Почему она не отвечает? Почему она такая грубиянка? Такая черствая? Я подскочил с табурета и ринулся в комнату.

– Отвечай матери, когда она к тебе обращается!

Увидев меня, Мона окаменела от ужаса. Впервые я видел такой страх в ее глазах. Я сразу кинулся в бой. Вот чего мне всегда хотелось. Я наступал на нее. Она проговорила:

– Осторожно!

Она затаила дыхание, вжалась в спинку стула.

– Артуро! – воскликнула мать.

Мона улизнула в спальню и хлопнула за собой дверью. Да еще и навалилась на нее с той стороны. Она звала мать, просила, чтобы та меня удержала. С разбегу я вломился туда. Мону отбросило к кровати, она повалилась спиной на покрывало. Она хватала ртом воздух:

– Осторожно!

– Моннахиня!

– Артуро! – вскрикивала мать.

– Монашка! Так книга, значит, глупая, да? Так тебе смешно было, правда? Так это худшая книга в мире, да?

Я поднял кулак и отпустил его. Он ударил ее в рот. Она закрыла губы руками и упала на подушки. С воплями в спальню ворвалась мать. Сквозь пальцы Моны сочилась кровь.

– Так ты над нею смеялась, да? Ты презрительно фыркала? Над трудом гения? Ты! Над Артуро Бандини! А теперь Бандини наносит ответный удар. Он наносит удар во имя свободы!

Мать закрыла ее от меня руками и всем телом. Я пытался ее оторвать. Мать же вцепилась в меня, как кошка.

– Пошел вон отсюда! – крикнула она.

Я схватил куртку и выскочил за дверь. За спиной мать еще что-то лопотала. Стонала Мона. Такое чувство, что я их никогда больше не увижу. И я был этому рад.