В кабинете восьмого класса школы Св. Катерины пробило без четверти три. Сестра Мария-Селия пребывала в опасном настроении: ее стеклянный глаз болел в своей глазнице. Левое веко не переставало дергаться, совсем вышло из-под контроля. Двадцать восьмиклассников, одиннадцать мальчиков и девять девочек, наблюдали за дергавшимся веком. Без четверти три: еще пятнадцать минут, и все. Нелли Дойль в тоненьком платьице, зажатом сзади ягодицами, наизусть перечисляла экономические преимущества хлопкоочистительной машины Эли Уитни, а два пацана, сидевшие сзади, Джим Лэйси и Эдди Хольм, хохотали, как ненормальные, только не вслух, над платьем, зажатым ягодицами Нелли. Им твердили неоднократно: если веко над стеклянным глазом Старой Селии начинает прыгать – атас, но Дойль перед ними – уржаться легче!

– Экономические преимущества хлопкоочистительной машины Эли Уитни были беспрецедентны в истории хлопка, – бубнила Нелли.

Сестра Мария-Селия поднялась на ноги.

– Хольм и Лэйси! – потребовала она. – Встаньте!

Нелли в смятении села на место, а мальчишки встали. Колени Лэйси щелкнули, класс захихикал, Лэйси ухмыльнулся, затем покраснел. Хольм кашлянул, опустив голову, изучая фамилию фабриканта, вытисненную на грани его карандаша. Впервые в жизни он читал сейчас такую надпись и очень удивился, обнаружив, что написано там было просто-напросто «Карандашная Компания Уолтера».

– Хольм и Лэйси, – сказала сестра Селия. – Мне на занятиях надоели ухмыляющиеся тупицы. Садитесь! – Затем она обратилась ко всему классу, но на самом деле говорила только ради мальчишек, поскольку девчонки редко доставляли ей неприятности: – А если я замечу, как следующий негодяй не слушает пересказ, он у меня останется после уроков до шести часов. Продолжай, Нелли.

Нелли снова встала. Лэйси и Хольм, изумленные тем, что отделались так легко, отвернулись к другому углу класса, боясь, что снова заржут, если платье у Нелли опять застрянет.

– Экономические преимущества хлопкоочистительной машины Эли Уитни были беспрецедентны в истории хлопка, – сказала Нелли.

Лэйси зашептал пацану, сидевшему перед ним:

– Эй, Хольм. Позыбай, чё там Бандини делает.

Артуро сидел в противоположном конце класса на третьем ряду. Голову он наклонил очень низко, навалился грудью на парту, а к чернильнице прислонил маленькое ручное зеркальце, в которое неотрывно смотрел, возя кончиком карандаша себе вдоль носа. Он считал веснушки. Всю прошлую ночь он проспал, вымазав лицо лимонным соком: предполагалось, что это великолепное средство от веснушек. Он считал: девяносто три, девяносто четыре, девяносто пять… Его переполняло ощущение бессмысленности жизни. Пожалуйста: самый разгар зимы, солнце показывается лишь на мгновение в самом конце дня, а валовый объем их вокруг носа и по щекам подскочил на девять штук и достиг общего количества девяноста пяти. Что хорошего в жизни? А еще вчера на ночь лимонным соком намазался. Что за врунья набрехала на «Домашней странице» вчерашнего номера «Денвер Пост», что веснушки «бегут, как ветер», от лимонного сока? Ходить в веснушках само по себе погано, но, насколько ему известно, он – единственный веснушчатый вопс на земле. Откуда у него эти веснушки? От какой ceмейной ветви достались ему по наследству эти маленькие медные метки зверя? Мрачно он начал подсчет вокруг левого уха. Слабые отголоски экономических преимуществ хлопкоочистительной машины Эли Уитни смутно доносились до него. Отвечала Джозефина Перлотта: кого, на фиг, волнует, что Перлотта может сказать о хлопкоочистительной машине? В июне, слава богу за это, он закончит эту помойную католическую школу и поступит в старшие классы нормальной общественной, где вопсов меньше и они редко встречаются. Левое ухо насчитывало уже семнадцать – на две больше, чем вчера. Черт бы побрал их, эти веснушки! О хлопкоочистительной машине вещал уже новый голос – как нежная скрипка, он отдавался во всем его теле, аж дыхание перехватывало. Он отложил карандаш и разинул рот. Вот она стоит прямо перед ним – его прекрасная Роза Пинелли, его любовь, его девчонка. Ах ты, хлопкоочистительная машина! Ох ты, чудесный Эли Уитни! О, Роза, какая ты изумительная. Я люблю тебя, Роза, я люблю тебя, люблю тебя, люблю!

Итальянка, разумеется; но что тут поделаешь? Разве она виновата в этом, разве он виноват? О, посмотрите на ее волосы! Посмотрите на ее плечи! На это хорошенькое зеленое платье! Послушайте этот голос! Ох ты, Роза! Скажи им, Роза. Расскажи им все про хлопкоочистительную машину! Я знаю, ты меня ненавидишь, Роза. Но, Роза, я-то тебя люблю. Я люблю тебя, и однажды ты увидишь, как я играю центральным нападающим за «Нью-Йоркских Янки», Роза. Я буду там, в центре поля, Милая, и ты будешь моей девушкой, будешь сидеть в ложе возле третьей базы, и я выдвинусь вперед, и это произойдет в последней половине девятого иннинга, и Янки на три рана будут отставать. Но не беспокойся, Роза! Я выйду один на троих на базе и посмотрю на тебя, и ты пошлешь мне поцелуй, и я зафигачу это гнилое яблоко прямо за стенку центра поля. Я войду в историю, Милая. Ты поцелуешь меня, и я войду в историю!

– Артуро Бандини!

А веснушек у меня тоже тогда уже не будет, Роза. Они исчезнут – они обычно пропадают, когда вырастаешь взрослым.

– Артуро Бандини!

И имя я себе изменю, Роза. Меня будут звать Баннинг, Бамбино Баннинг; Арт, Блистательный Бандит…

– Артуро Бандини!

На этот раз он услышал. Рев толпы на Матче за Мировое Первенство затих. Он поднял глаза и увидел, как сестра Селия высится над его партой, ее кулак колотит по ней, а левый глаз дергается. Они смотрели на него, все – даже его Роза над ним смеялась, и желудок выкатился из-под него, поскольку он понял, что шептал свои фантазии вслух. Остальные могли ржать, сколько им вздумается, но Роза – ах, Роза, смех ее жалил больнее всех, и он чувствовал, как ему больно от этого, и ненавидел ее: эту девку макаронника, эту дочь шахтера-вопса из трущоб Луисвилля: проклятый паршивый шахтер. Сальваторе его звали; Сальваторе Пинелли, так низко он пал, что корячился в шахте. Мог ли он построить такую стену, что простояла бы сто, двести лет? Не-а – тупой даго, одно кайло да лампа на каске, должен залазить под землю и зарабатывать на жизнь, будто какая-нибудь паршивая макаронная крыса. А его звали Артуро Бандини, и если бы в этой школе нашелся тот, кто против этого что-нибудь имеет, то пусть встанет и скажет – живо шнобель сворочу.

– Артуро Бандини!

– Ну чё? – протянул он. – Чё, сестра Селия? Я вас слышал. – И только потом поднялся. Класс наблюдал. Роза прошептала что-то соседке сзади, прыснув в ладошку. Он заметил этот жест и уже был готов заорать на нее: наверное, хихикнула насчет его веснушек, или насчет здоровенной заплаты на колене, или что ему нужно подстричься, или про обрезанную и перешитую рубашку, которую когда-то носил отец, а теперь она сидит на нем косо.

– Бандини, – произнесла сестра Селия. – Ты, вне всякого сомнения, – слабоумный кретин. Я предупреждала тебя, чтобы ты был внимателен на уроках. Такую глупость необходимо вознаградить. Останешься после занятий до шести часов.

Он сел, и тут из коридоров истерически донесся трехчасовой звонок.

* * *

Он сидел один, сестра Селия за столом проверяла тетради. Она работала, не обращая на него внимания, левое веко раздраженно подергивалось. На юго-западе появилось бледное тошнотное солнце, тем зимним днем больше похожее на утомленную луну. Он сидел, опершись подбородком на руку, и наблюдал за холодным солнцем. За окнами цепочка елей казалась еще холоднее под своей печальной белой ношей. Он услышал, как где-то на улице закричал мальчишка, забренчали цепи на шинах. Ненавидел он зиму. Он мог представить себе бейсбольное поле за школой, похороненное под снегом, на вал за основной базой нагромоздилась фантастическая тяжесть – и все поле такое одинокое, такое грустное. Что делать зимой? Он был почти доволен, что сидит тут, и наказание забавляло его. В конце концов, здесь сидеть так же неплохо, как и где-нибудь еще.

– Хотите, я что-нибудь сделаю, сестра? – спросил он.

Не отрываясь от работы, она ответила:

– Я хочу, чтобы ты сидел тихо и помалкивал – если это возможно.

Он улыбнулся и протянул:

– Лады, сестра.

Он оставался тих и помалкивал все десять минут.

– Сестра, – сказал он, – а хотите, я доски вымою?

– Мы за это платим специальному человеку, – ответила она. – Или, точнее, должна признаться, переплачиваем.

– Сестра, – сказал он, – а вам бейсбол нравится?

– Моя игра – футбол, – ответила сестра. – Бейсбол я терпеть не могу. Мне от него скучно.

– Это потому, что вы не улавливаете тонкой стороны игры.

– Тихо, Бандини, – сказала она. – Будь так добр.

Он поменял позу, оперся подбородком на руки и стал пристально за ней наблюдать. Левое веко дергалось беспрерывно. Интересно, как она заработала себе стеклянный глаз? Он всегда подозревал, что кто-то заехал ей в глаз бейсбольным мячом; теперь же он был почти в этом уверен. Она приехала в школу Св. Катерины из Форт-Доджа, Айова. Интересно, как играют в бейсбол в Айове и много ли там итальянцев?

– Как твоя мать? – спросила она.

– Почем я знаю? Шикарно, должно быть.

Она подняла голову от тетрадок и впервые на него взглянула:

– Что ты хочешь сказать – должно быть? Ты что, не знаешь? Твоя мать – милейший человек, прекрасный человек. У нее душа ангела.

Насколько ему известно, они с братьями – единственные бесплатные ученики в этой католической школе. Обучение стоило всего два доллара в месяц на каждого ребенка, но это означало шесть долларов в месяц на всех, и деньги никогда не выплачивались. Такое отличие от остальных терзало его: другие платят, а он нет. Время от времени мать засовывала доллар или два в конверт и просила Артуро отнести их сестре-настоятельнице, на счет. Этого он еще больше терпеть не мог. Всегда яростно отказывался. Август между тем не возражал и всегда доставлял редкие конвертики; на самом деле он даже с нетерпением ждал такой возможности. За это он Августа ненавидел – что подчеркивает их бедность, что готов напомнить монахиням: Бандини – люди бедные. Все равно он никогда не хотел в сестринскую школу. Единственное, что его с ней примиряло, – бейсбол. Когда сестра Селия сказала, что у его матери – прекрасная душа, он понял: она имела в виду, что та храбра, чтобы жертвовать и отказывать себе ради этих маленьких конвертиков. Он же не видел в этом никакой храбрости. Ужасно, ненавистно – это отличало его и братьев от остальных. Почему, он точно не знал, но ощущение оставалось: в его глазах они действительно отличались от других. Это как-то совпадало со всем прочим: с веснушками, с нестрижеными патлами, с заплатой на колене и с тем, что он итальянец.

– Твой отец ходит к Мессе по воскресеньям, Артуро?

– Еще бы, – ответил он.

Слова застряли у него в горле. Зачем понадобилось врать? Его отец ходил к Мессе только утром на Рождество да иногда в воскресенье на Пасху. Ври, не ври, но ему нравилось, что отец презирает Мессу. Он не знал почему, но нравилось. Он вспомнил отцовский довод. Свево как-то сказал: если Бог – во всем, зачем я должен ходить в церковь по воскресеньям? Почему я не могу сходить в Имперскую Бильярдную? Разве Бога там нет? Его мать всегда содрогалась в ужасе от такой теологии, а он помнил, насколько жалок был ее ответ – тот же самый, что он выучил по Катехизису много лет назад. Это наша христианская обязанность, говорилось в Катехизисе. Что же касается его самого, то иногда он к Мессе ходил, а иногда нет. Когда он сачковал, на него наваливался сильный страх, он мучился и боялся, пока не скидывал грех с души на Исповеди.

В половине пятого сестра Селия закончила проверять тетради. Он устало сидел за партой, изможденный и изметеленный собственным нетерпением что-нибудь сделать – что угодно. В комнате почти стемнело. Луна, спотыкаясь, вывалилась из унылого неба на востоке – она бы стала белой луной, если б вырвалась на свободу. Комната в полумраке нагоняла на него тоску. В такую комнату лишь монахиням и входить в тихих толстых башмаках. Пустые парты грустно рассказывали об ушедших детях, а его собственная, казалось, им сочувствовала и с интимной теплотой советовала ему: иди домой, я тут побуду одна с остальными. Поцарапанная и разрисованная его инициалами, вымазанная и заляпанная чернилами, парта устала от него так же, как и он от нее. Теперь они чуть ли не ненавидели друг друга, однако переносили соседство очень терпеливо.

Сестра Селия встала, собирая тетради.

– В пять можешь идти, – сказала она. – Но при одном условии…

Летаргия его поглотила всякое любопытство, что же это еще за условие. Растянувшись на лавке, оплетя ногами парту перед собой, он лишь мог тушиться в собственном отвращении.

– Я хочу, чтобы ты ушел отсюда в пять часов, сходил в церковь и попросил Деву Марию благословить твою мать и дать ей все счастье, которого она заслуживает… бедняжка.

С этим она вышла. Бедняжка. Его мать – и бедняжка. Слова ее отозвались в нем таким отчаяньем, что выступили слезы. Везде одно и то же, всегда его мать – бедняжка, вечно бедненькая, всегда, это слово постоянно в нем и вокруг него, и внезапно он не выдержал в этой темной комнате и заплакал, всхлипами выдавливая из себя это слово, плакал и давился, не из-за этого, не по ней, не по матери, а по Свево Бандини, по отцу, по этому взгляду своего отца, по его корявым рукам, по его инструментам каменщика, по стенам, которые строил его отец, по ступеням, карнизам, зольникам и соборам, все они так прекрасны, поэтому своему чувству, когда отец пел об Италии, об итальянском небе, о Неаполитанском заливе.

Без четверти пять его страдания исчерпали себя. Почти весь класс погрузился в темноту. Он вытер нос рукавом и почувствовал, как в сердце его поднимается удовлетворение, хорошее ощущение, покой, сведший на нет последние четверть часа. Ему хотелось зажечь свет, но на другой стороне пустыря стоял дом Розы, и школьные окна были видны с ее заднего крыльца. Она может заметить, что горит свет, а это напомнит ей, что он до сих пор сидит в школе.

Роза, его девчонка. Терпеть его не может, но она – его девчонка. Она знает, что он ее любит? Ведь поэтому она его ненавидит, правда? Видно ли ей, какие таинственные вещи происходят у него внутри, и потому она смеется над ним? Он подошел к окну и увидел свет на кухне у Розы. Где-то в этом свете Роза ходит и дышит. Может, делает сейчас уроки, поскольку она очень прилежна и получает лучшие оценки в классе.

Отвернувшись от окна, он подошел к ее парте. Не похожа на остальные: чище, более девчоночья, поверхность ярче и отполированнее. Он посидел на ее месте, и это привело его в восторг. Его руки ощупывали дерево парты, полочку, где она держит учебники. Пальцы наткнулись на карандаш. Он внимательно его осмотрел: нашел слабые отпечатки Розиных зубов. Поцеловал его. Поцеловал учебники, которые нашел в парте, все до одного, аккуратно обернутые белой клеенкой, пахшей чистотой.

В пять часов, пошатываясь от любви и от Розы, Розы, лишь это имя стекало с его губ, он спустился по лестнице и вышел в зимний вечер. Церковь Св. Катерины стояла прямо перед школой. Роза, я люблю тебя!

В каком-то трансе он прошел во мраке, окутавшем центральный проход, святая вода все еще холодила кончики пальцев и лоб, шаги отдавались эхом на хорах, запах курений, запах тысяч похорон и тысяч крещений, сладкий аромат смерти и терпкий аромат живых мешались в его ноздрях, приглушенное аханье горевших свечей, отзвуки его самого, шедшего на цыпочках все дальше и дальше по главному приделу, и в его сердце – Роза.

Он опустился на колени перед распятием и попробовал помолиться, как ему велели, но разум мерцал и плыл в грезах о ее имени, и как-то сразу он осознал, что совершает грех, великий и кошмарный грех здесь, перед Святыми Дарами, ибо думает о Розе зло, думает так, как запрещает Катехизис. Он плотно зажмурил глаза и постарался вымарать зло, но оно возвращалось все сильнее и сильнее, и разум его теперь мусолил сцену ни с чем не сравнимой греховности, то, о чем он прежде в жизни и помыслить не мог, и он ахнул, не только ужаснувшись собственной душе перед ликом Господним, но и поразившись экстазу этой новой мысли. Невыносимо. Он за такое точно умрет: Господь поразит его насмерть моментально. Он поднялся, перекрестился и бросился наутек из церкви в ужасе, а грешная мысль гналась за ним, будто на крыльях. Только оказавшись на мерзлой улице, он удивился, как ему удалось выбраться оттуда живым, ибо длинному проходу, по которому он бежал и по которому провозили столько мертвых, конца, казалось, не будет. Ни следа зла тем не менее не осталось у него в уме, лишь только он выскочил на улицу и увидел первые вечерние звезды. Для зла слишком холодно. Через минуту он весь уже дрожал, несмотря на три свитера, потому что ни куртки, ни перчаток у него не было; чтобы согреться, приходилось хлопать себя по бокам. Ему хотелось пройти мимо дома Розы, хоть и пришлось бы сделать крюк в лишний квартал. Вокруг домика Пинелли росли тополя, укрывая его ярдах в тридцати от тротуара. Жалюзи на двух передних окнах опущены. Стоя на парадной дорожке, скрестив руки и засунув ладони под мышки, чтобы не мерзли, Артуро искал глазами хоть признак Розы, хоть силуэт, когда она пройдет мимо окна. Он притопывал ногами, изо рта вырывались белые облака. Розы нет. Затем на глубоком снегу чуть в стороне от дорожки он заметил маленький отпечаток девичьей ноги и наклонился совсем низко – рассмотреть получше: кто может оказаться еще, кроме Розы, на этом дворе? Замерзшими пальцами он схватил снег вокруг следа, загреб его обеими руками и унес с собой по улице…

Придя домой, он застал обоих братьев за ужином в кухне. Снова яичница. Губы его кривились, пока он стоял над печкой, грея руки. Рот Августа был набит хлебом, когда тот заговорил:

– Я принес дрова, Артуро. Твоя очередь принести уголь.

– Где Мамма?

– В постели, – ответил Федерико. – Бабка Донна приезжает.

– Папа уже напился?

– Его нет дома.

– Зачем бабка все время приезжает? – спросил Федерико. – Папа всегда напивается.

– А-а, старая сука! – сказал Артуро. Федерико обожал ругательства. Он засмеялся.

– Старая сучья сука, – сказал он.

– Это грех, – произнес Август. – Это два греха. Артуро фыркнул:

– Что ты имеешь в виду – два греха?

– Один – тот, что слово плохое, другой – что не чтишь своих отца и мать.

– Бабка Донна мне не мать.

– Она твоя бабушка.

– Ну ее в жопу.

– Это тоже грех.

– А, заткни пасть.

Когда в руках стало пощипывать, он схватил большое ведро, вытащил маленькое из-за печки и пинком распахнул заднюю дверь. Осторожно помахивая ведрами, он дошел по аккуратно прорезанной тропинке к угольному сараю. Уголь заканчивался. Это значило, что мать опять получит нагоняй от Бандини – тот не понимал, куда уходит столько угля. Угольная компания «Большая Четверка», насколько он знал, отказала отцу в кредите. Он наполнял ведра и восхищался изобретательностью своего отца: как ловко тот получает все без денег. Неудивительно, что напился. Он бы и сам напивался, если бы приходилось покупать все без денег.

Грохот угля о дно жестяных ведер разбудил наседок Марии в курятнике через дорожку. Они сонно вывалили на пропитанный лунным светом двор и голодными глазами уставились на мальчика, горбившегося в дверях сарая. Прокудахтали ему «добрый вечер», просунув головы в проволочную изгородь. Он услышал и, выпрямившись, с ненавистью посмотрел на них.

– Яйца, – процедил он. – Яйца на завтрак, яйца на обед, яйца на ужин.

Он выискал кусок угля размерами с кулак, отступил на шаг и измерил расстояние. Старая коричневая наседка, что стояла ближе всех, получила удар в шею: кусок со свистом чуть не оторвал ей голову вообще и рикошетом отскочил от стенки сараюшки. Она покачнулась, упала, слабо поднялась и свалилась опять, а остальные орали от страха и неслись прятаться в курятник. Старая наседка снова была на ногах, пьяно танцуя по заснеженной части двора, оставляя зловещие зигзаги ядовито-красной краски на снегу. Она умирала медленно, таская за собой кровоточившую голову по сугробу, поднимавшемуся до самого верха проволочной ограды. Он наблюдал за страданиями птицы с холодным удовлетворением. Когда она дернулась в последний раз, он хрюкнул и потащил ведра с углем в кухню. Через минуту вернулся и подобрал дохлую курицу.

– А это ты зачем сделал? – спросил Август. – Это грех.

– А-а, заткни хлебало, – ответил он, поднося к носу брата кулак.