Для встречи Нового года мать всегда накрывала традиционный стол, «хафтсин». Сыновей усаживала друг против друга, а с четвертой стороны стола ставила большую, в цветной рамке фотографию покойного мужа. Отец смотрел на них с кофейного цвета карточки: длинные черные, вьющиеся волосы сильно напомажены и сходят уступами, лицо гладкое, ретушированное, брови густые, глаза черные. Мать, с наступлением полуночи, осеняла Кораном головы сыновей и читала по мужу поминальную суру, и после этого, на протяжении года, насколько могла и умела и как позволяли обстоятельства, обращалась к Аллаху с просьбами.
Исмаил в этом году уже не был тем же человеком, что в прошлом. Приятного житья больше не было для него, изможденного и бледного; он мало говорил, мало ел и мало спал. Он был сам не свой. Поэтому мать в эту полночь молилась, главным образом, за него, но он этого не видел, не слышал, не замечал, для него единственно важным было так себя вести, чтобы за этим столом было бы место еще для одного человека, и этот человек была, конечно, Сара Мохаджер, которая владела его мыслями безраздельно. Он то и дело шептал ее имя. И снились ему в эту ночь облака, дожди и две стальные блестящие полосы, бок о бок уходящие к горизонту.
Обмен визитами, традиционный для Ноуруза, для него был в этом году лишен всякого интереса. Никакого настроения не было ходить в гости и принимать гостей. Как каждый год, к ним в гости пришла Махин-ханум. Она по-прежнему была шутница и насмешница. От Исмаила она лицо не прятала. Она откинула чадру и платок и шла прямо к нему. Поздоровалась с ним за руку и, поздравив с Ноурузом, сказала:
— Эге-ге, Исмаил-синеглаз, ты не воображай, что стал мужчиной. Для меня ты — тот же цыпленок, который ползал у моих ног и говорить еще не умел — помнишь то время? Поэтому давай поскромнее, глазки свои красивые опусти! Понял, цыпочка?
Мать заметила:
— Успокойся, из него теперь слова не вытащишь, а не то что все эти дела!
Махин-ханум встревожено посмотрела на Исмаила и спросила:
— Ай-вай, обмишурилась я? Да разрази меня Господь, Исм-красавчик, да падет мне гром на голову. Что случилось-то?
— Что случилось? А посмотри на него, он ведь на ногах еле держится.
Махин-ханум встревожилась и смотрела на него, соболезнуя.
— Так, а в чем дело, проблема в чем? Братец-Исмаил, ты уж побереги себя, ведь я тебе и мать, и тетка. Понимаешь, синеглазый? Ну-ка, скажи мне, я пойму, в чем дело.
Исмаил улыбнулся и опустил голову, медленно проговорив:
— Никаких проблем, дорогая. Это маманя, как я чуть простужусь, места себе не находит…
Мать сказала:
— Вот уже не первый месяц он таким стал, такой рассеянный, что кушать забывает. А сколько ни говорю: пойдем к доктору в поликлинику, ответ один: все в порядке, все в порядке. Но, Махин дорогая, не все в порядке, он скрывает, разве не так, ну, скажи?
Махин-ханум вдруг заблестела глазами и сильно ударила себя по бедру, сказала:
— Ой, Аллах, до чего же я глупа! Почему сразу не поняла, что Исмаил мой влюблен? Да не жить мне на этом свете, но я сама буду твоей сватьей. Пусть она хоть дочь шаха Парвина, я тебя не опозорю. Ты только глазом моргни, красавец мой!
Исмаил покраснел и невольно засмеялся.
— Ой, тетушка, срамные вы слова говорите!
— Ну конечно, дорогой, конечно, мы срамные слова говорим. Сам себя довел неизвестно до чего, а мы срамные слова говорим. Протри глаза, Исмаил-красавчик, я тебе ведь как мать, люблю тебя, а ты меня хочешь околпачить. Да я как увидела тебя, сразу поняла, что ты голову потерял. Так кто же та пассия, кто тебе голову до такой степени вскружил?
— Никакой пассии нет, тетушка. А вы, с шуточками вашими, приписываете мне то, чего я не говорил!
Махин-ханум расхохоталась.
— Не заблуждайся, парень, твои глаза просят о помощи, кричат, что да, господин наш влюблен… А теперь будешь разговаривать по-человечески или нет? Я готова свататься к ней хоть сейчас. Да или нет? — она встала. — Вставай и пойдем, вставай, покажи мне ее дом, все сделаю — комар носа не подточит!
Исмаилу сделалось приятно от проницательности и участливости Махин-ханум. Устало рассмеявшись, он сказал:
— Сейчас нет!
— А когда?
— Когда придет тому время.
— А когда оно придет?
— Я скажу тогда.
— Даешь в этом слово мужчины?
— Даю слово мужчины.
— Вот молодец, Исмаил мой синеглаз, а уж я спляшу у тебя на свадьбе, так, что глаз не оторвешь!
Опять Исмаил рассмеялся и ничего не сказал.
Была весна, солнце пекло, небо было ясное и сияющее. Журавли начали возвращаться — летели строем по семеро, друг за другом, в удивительном порядке. И ласточки вдруг появились однажды вечером. Визгливо щебечущие, быстрые, они, как черные молнии, неожиданными зигзагами секли городское небо. Пришла весна, праздник света и зелени, и соков, начавших свой ход в капиллярах растений, и закипевшей крови; горячей, густой и пьянящей.
Исмаил пребывал в тяжком оцепенении. Рыхлая и клейкая расслабленность загнала его в угол. Он сидел дома и считал дни. Иногда, когда домоседство делалось ему невыносимым, он выходил бродить. Он мог сворачивать в первые встречные переулки и улицы, но всегда они приводили его к одному и тому же месту — к этим двум стальным серебристым полосам, по которым шли, гудя, поезда и исчезали за горизонтом. В эти дни от любой причины начинала ныть душа. Сердце наполняла печаль. Когда в небе исчезала цепочка журавлей, а пара серебристых рельс тянулась за быстро убегающей цепочкой вагонов и становилась пустой, он вздыхал и так долго смотрел вслед журавлям и вагонам, что, когда они сливались с горизонтом, ему казалось, что он остался один, еще более одиноким, чем пустые дороги неба и пустые рельсы на земле. И душа его ныла, и блуждающий взгляд его искал те глаза, которые были причиной всех его печалей. Хотелось среди всех этих людей в праздничных одеждах и с веселыми лицами, которые ходили друг к другу в гости, увидеть именно ее. Ведь и она была в этом множестве, в яркой одежде, с ее благородным и добрым выражением лица, с ее глазами, которые дадут ему покой.
Он шагал вокруг того квартала, откуда она появлялась по утрам, но не углублялся в него. Если пробовал, то начинали дрожать колени. Он и шагу не мог ступить. Боялся, что все испортит, что ей это не понравится. И он не переступал — словно через некую линию ограждения. Не заходил в этот старинный ветхий квартал, улочки которого были узкими, а домики — маленькими и тесно столпившимися. Но они ласкали его взгляд, по сердцу ему были. В этом квартале он чувствовал покой. Хотелось бродить именно здесь, глубоко вздыхая, наполнять этим воздухом свою грудь.
Через некоторое время, с тяжким чувством и неохотно, он уходил. Выбирался на тропу между двумя рельсовыми путями и шел по ней. Постепенно выходил из города, оставляя позади птицефермы и скотные дворы. Дальше начинались поля и сады. Весеннее солнце припекало, становилось жарко. Он чувствовал на лбу капельки пота.
Вне города землю покрывала свежая, сочная весенняя зелень, от которой на солнечном припеке поднимался терпкий, острый аромат. От этого аромата и от солнечного жара Исмаил чувствовал слабость и тяжесть. Хотелось растянуться в тени дерева и закрыть глаза, чтобы густая, горячая кровь спокойно текла в его жилах.
Усталый от этих пеших шатаний, он возвращался домой.
Дни весенних каникул тянулись для него невыносимо медленно. Одолевала скука и апатия. В глубине его взгляда поселилось горькое ожидание. Его смех больше походил на горестное хмыканье. Душой он весь извелся, был тревожен и обессилен. Считал часы, радовался приходу ночи. Ночь давала сон, забытье, освобождение, ночь вела за собой новый день, а тот — следующий, а там его могли ждать сладчайшие минуты всей жизни.
Может быть, когда через несколько дней он снова ее увидит, снова посмотрит на нее, он сможет всю свою любовь и нежность, все свои чувства и переживания, все свое существо разом собрать в своих глазах и через взгляд передать ей. И тогда ему захотелось бы, чтобы в этот миг стрелки всех часов замерли, время прекратило свой ход, мгновения не убегали, а он смотрел бы в эти знакомые глаза — и это тянулось столько, сколько длится жизнь. Он не моргнул бы ни разу. Кроме черт этого лица ничего бы не видел — ни солнца, ни месяца, ни земли и неба. Только смотрел бы в эти глаза, а потом — на ее лоб, брови, щеки и губы. Часы и дни оставался бы в таком состоянии и только смотрел бы, без еды и питья, без сна и отдыха. Не отличал бы ночь ото дня. Не ведал о вращении Земли и галактик. Целую жизнь, целую длинную жизнь, с веснами и зимами, с летом и осенью, сидел бы и смотрел на нее.
Потом он вздыхал и говорил: «Нет, жизни мало для этого, слишком мало, я хочу больше человеческой жизни. Я хочу до конца, до конца времен!» И приходили сладкие неизведанные чувства, и покоряли его, и тянули его в уединение. Хотелось остаться в таком состоянии. Где-нибудь лечь на спину, положить руки под голову и уставиться в потолок, смотреть в его уголки, на мелкие и крупные пятна, на точки мушиного помета. И думать. Позволить себе углубиться в разноцветный мир мечтаний, летать в нем, попадать в неизведанные страны. И есть не хотел он, и пить. Только летать так до бесконечности, слушая небесное пение, эти берущие за сердце напевы. Он забывал о себе и ничего не сознавал вокруг.
Новогодние каникулы закончились. Первый рабочий день был для него — как первый день жизни, вдохновляющий и страстный. Ночью накануне не мог заснуть. Глаза горели, словно раскаленная крупа была насыпана под веками. Сон был конным, он — пешим: как ни старался, не мог догнать. Цепи прозрачных мечтаний, как высокие волны, вставали из непонятных далей налетали на него, без жалости и без конца, и влекли за собой. Вначале он упирался. Сопротивлялся им. Хотелось спать спокойно и в свое удовольствие. Он пытался успокоиться, однако не мог. Эти волны уносили его, влекли на освещенные луной вершины и в темные глуби океана, к высотам синих небес и на мягкие ложа зеленых трав.
И он крутился на постели, с правого бока на левый. Ложился на спину, ровно выпрямившись, как мертвец, готовый в последний путь, готовый для гроба и для полета в сторону кладбища. Готовый скользнуть в могилу и быть проглоченным землей — и конец всем бессонницам и кошмарам, и полуснам-полуявям.
Он обессилел. Обессилел от ночи, что тянулась так долго и все не достигала утра. При всем том, в глубине всей этой путаницы и этого бессилия было извечное ожидание и была удивительная страсть, связавшая его с бытием самой вечности. Ну хорошо, значит, буду странствовать. Еще лучше, если не усну, а буду ждать. Позже будет время выспаться. Под могильной землей высплюсь. Да и сам я тогда уже буду землей. Наступит сон и конец. А сейчас — время бодрствовать. Время быть живым. Время бегать, бегать босиком по горячему песку побережья. Кто-то зовет меня издалека. Кто-то смотрит на меня. Я должен дотянуть. Должен дотянуть до конца ночи. До утра. Ох, какая сладость — быть живым, да, Исмаил-синеглаз, черт тебя возьми?
Он не спал, когда тишину расколол голос муэдзина: «Аллах акбар, Аллах акбар», — как всегда, громко и горестно. Потом — карканье нескольких ворон и, много позже, сонное воркование голубей. Потом — звуки шагов прохожих, идущих торопливо или даже бегущих. Чей-то кашель, открывающиеся и закрывающиеся двери туалетов, звук воды из крана, звонки будильников, резко останавливаемых.
— Проснись!
Это была мать.
— Я не сплю.
— Тогда вставай. Я пошла за хлебом.
Он встал, когда мать вышла. Он словно забыл, что не спал и что позади — тяжелая ночь. Плеснул воды в лицо, и приятный холодок пробежал под кожей. Ему стало хорошо. Он еще поплескал в лицо, потом снял полотенце с веревки и вытерся. От теплого полотенца приятно пахло. Он сложил его и опять перекинул через веревку. В этот момент взгляд его упал на мелкие голубые цветы в углу их садика, выросшие самосевом, без разрешения, тайком. Приятно было смотреть на них. Их голубой цвет был красив. Он напоминал цвет утреннего неба, неба после дождя. Это была небесная голубизна, далекая, мечтательная, утренняя; голубизна всех потоков вод в мире, всех родников и океанов, голубизна благородная, тонкая, скромная, приглушенная, чистая, печальная, таинственная, чудотворная. Он не мог отвести глаз. Взгляд его был прикован к этим маленьким невинным цветам. Выросли здесь без разрешения, появились незаметно, но откуда? Из этой темной, влажной, холодной земли? Нет, он не верил. Он подумал, что эти мелкие скромные цветы таинственного голубого цвета упали с неба в их сад в эту ночь, когда он не мог заснуть. Значит, этой ночью не он один бодрствовал — и небо не спало, и земля, и эти мелкие скромные цветы, за ночь выросшие в саду.
— Иди, завтрак накрыт! — позвала мать.
На столе была расстелена белая клеенка с изображениями пшеничных колосьев и подсолнухов. Посреди стола — кунжутный хлеб барбари. Исмаил сел. Самовар уже вскипел и теперь мелко-мелко вздрагивал. Он словно бы устало стонал и выпускал пар, и пар его растворялся в воздухе комнаты. Исмаил сыпал сахар, а чай все не делался сладким. Самовар горько ныл и горячо дрожал, из клапана его поднимался нежный пар и увлажнял воздух комнаты.
Хлеб во рту Исмаила вздувался и растягивался, и не проглотить было. В комнате было не холодно, но Исмаил дрожал. На его теле волоски стояли дыбом. Если бы он не боялся встревожить мать, то он бы быстро выпил, обжигаясь, свой чай, как пружина, вскочил бы с места, оделся и выскочил из дома. Однако он вынужден был сидеть за завтраком и, хочешь — не хочешь, давиться хлебом, показывая, что в первый рабочий день нового года он плотно поел и в хорошем настроении с готовностью пошел работать.
Как бы то ни было, завтрак кончился, и, с материнским напутствием, он вышел из дома.
В банке было все прибрано. Не было и следа от кавардака последнего дня прошлого года. Могаддам явно пришел рано утром и поработал. Плитка пола еще была влажной, а большие окна — так чисто вымыты, что стекол не видно. Постепенно собрались все сотрудники, и разгорелась ярмарка поцелуев и поздравлений с Ноурузом. Все спрашивали друг друга о том, кто как провел праздники.
Исмаил поскорее пошел за свой стол, подвигал кресло туда-сюда и посмотрел на улицу. Десятиметровая улица Саадат также закончила праздновать. Началось обычное движение, хотя и не очень напряженное. Школьников еще не было. Позже они появятся — в разноцветных одеждах, с большим шумом, криком и смехом. Но пока их не было. Они появлялись после тринадцатого, утром четырнадцатого числа. Значит, ждать еще целую неделю. Тем не менее, Исмаил через стекло, которого от чистоты не было видно, невольно смотрел на тротуар на той стороне улицы Саадат. Ему очень хотелось, чтобы было как в прошлом году, как в последние дни прошлого года. Чтобы кое-кто прошел по той стороне улицы. Чтобы медленно повернул голову в эту сторону, и чтобы несколько мгновений они смотрели друг на друга, и он на эти мгновения забыл обо всем. Перенесся в мир любви и приязни. И он невольно следил за улицей. Хотел, чтобы она пришла — как всегда, как каждый день, появилась бы, прошла и исчезла, ступая с той же размеренностью, с тем же спокойствием, без спешки, весомо, плавно, глядя взглядом кротким и беглым, однако заставляющим кровь бурлить и вводящим в дрожь. Он хотел, чтобы она пришла, посмотрела бы на него — и его бросило бы в холод, в дрожь, застучало в висках, уши стали бы красными и горячими, и он уже больше ничего бы не видел, не слышал, оставался бы ошеломленным.
Понемногу начали появляться клиенты. Хедаяти сказал:
— Все, что мы нагуляли за эти дни, они сейчас из нас вынут. Налетят, как монгольская орда. Разве не так? Сейчас увидим!
И они увидели. Не прошло и часа, как клиенты уже стояли в два ряда, с купюрами новыми и старыми, а некоторые — с горстями монет, которые они хотели зачислить себе на счет. Как и в последний день прошлого года, создалось такое столпотворение, что даже Хедаяти онемел и не поднимал головы от работы, и только иногда негромко рычал и ругался.
Тем не менее, Исмаил краем глаза, между плеч посетителей, следил за той стороной улицы. Он чувствовал, что она придет. Обязательно придет. Ни отъезд, ни гости, ничто ей не помешает. Она тоже наверняка считала дни, а может быть, и часы — а может, и минуты каникул. Она ждала этого дня и этого часа, чтобы под каким-то предлогом выйти из дома, проделать обычный путь, медленно и спокойно пройти мимо, а проходя, невзначай мягко повернуть голову влево и искоса посмотреть — и обязательно сердце ее тоже забьется о стену груди и виски ее будет жечь огонь.
Вместе с тем Исмаил говорил с людьми, даже смеялся. Обменивался любезностями с посетителями.
Солнце поднялось высоко. Тени стали короче, а толпа в банке — гуще. Взгляд Исмаила метался в треугольнике между циферблатом часов, работой на столе и той стороной улицы Саадат. На работе было не сосредоточиться. Он чувствовал слабость и тяжесть. Он стал как камень, однако дрожал — от биения своего сердца. Подавался вперед. Не мог сидеть. Колени не сгибались. Поверх плеч посетителей он невольно смотрел на ту сторону улицы и не мог оторваться. Он уже ничего больше не слышал и никого не видел, только, вне себя, смотрел на улицу. Искал ее глазами и ждал. Ждал… ждал… ждал… И вот она появилась — в длинном платье голубого цвета, небесно-голубого, мягко-голубого, цвета тех самых мелких цветов, которые он утром видел у себя в садике во дворе — голубизны неба после дождя, голубизны утра, далекой и возбуждающей мечты. Ее лицо в свете солнца светилось, как светится цветок на клумбе в солнечный день. Она прошла спокойно и солидно. Он почувствовал, что в горле пересохло и что ему не перевести дыхания. Что-то было вырвано из его сердца и ушло вместе с ней. Он был опустошен, оцепенел, устал, не мог говорить. Это сияющее существо, светлое, хорошо знакомое, с глазами, полными любви и горечи, с лицом, открытым солнцу, — она медленно появилась и медленно ушла, и за время между ее появлением и уходом все вокруг изменилось. Мир изменился. Мир обрел другую форму — и люди, и солнце, светившее на противоположную сторону улицы Саадат. И звуки изменились, они теперь не доносились издали, как бы в шуме ветра, глухо и неразборчиво — теперь они приблизились. Они с силой выходили из горл людей, чисто, ясно и разборчиво. Даже с лиц спала некая пелена, они приблизились, и ясны стали их привычные каждодневные черты.
Исмаил глубоко вздохнул и сел. Он чувствовал усталость. Колени его все еще дрожали, и голова болела. Он едва мог дышать. Медленно прошептал: «Ты — кто?» — и вновь увидел ее последний взгляд, когда она повернулась и между плеч столпившихся клиентов, через этот узенький промежуток, грустно посмотрела на него. И одновременно с этим взглядом горячий и неукротимый поток прошел через стекло, железо и плечи толпящихся посетителей — и проник в его сердце. И после того, как они оказались за пределами досягаемости взглядов, словно непрозрачную плотную накидку накинули на солнце. Все замолчало. Звуки умерли, исчезли, и он, подавленный и усталый, отчаявшийся и одинокий, смотрел на лишенную солнца темную улицу. Через несколько мгновений он пришел в себя. Сжал пальцами ручку. Это первый рабочий день года. Нужно собраться и правильно записывать цифры, верно складывать и вычитать. Ошибка дорого будет ему стоить. Следовало обуздать сердечное волнение.
Он посмотрел на Сафара. Как всегда, тот был сух, угрюм и серьезен, с выражением цепкого довольства и сладострастия он оседлал работу и гнал ее вперед. Могаддам опустил перед Исмаилом поднос с чаем. Тот взял стакан и поставил его на стол. Негромко сказал:
— Теперь все, начинай работать!
…Через несколько дней Солеймани, держа в руке телефонную трубку, окликнул его:
— Господин Сеноубари?
Исмаил удивленно посмотрел на него.
— Да?
— Иди сюда, тебя хотят!
По губам Солеймани скользнула, обнажив его зубы, потаенная улыбка, и он с удивлением повторил: «Хотят!»
Исмаил подошел и неохотно взял трубку. Намек Солеймани его задел, особенно та ухмылка, которой он снабдил свое сообщение. Нахмурившись и морщась, Исмаил произнес:
— Да, слушаю. С кем я говорю?
В трубке он услышал женский голос.
— Салям. Это я. Сара.
Колени его задрожали, ему показалось, что он падает. Огляделся. Стула рядом не было. Солеймани был занят кредитными записями. Исмаил оперся рукой на угол стола и повернулся в сторону улицы Саадат. Глядя на нее, он медленно ответил:
— Салям, Сара. Я и не думал…
— Не думал что?
— Что позвонишь. Что ты позвонишь.
— Почему?
— Я просто удивился.
— То есть, я поступила неправильно? Я тебе помешала?
— Нет, нет, нет! Вовсе нет, ты очень хорошо сделала, я имел в виду, я не ожидал. Я обрадовался.
— Я хотела поздравить с праздником.
— И я поздравляю. Желаю тебе хорошего нового года.
— И я того же желаю.
— Какие новости?
— Никаких!
— Я несколько дней назад тебя видел, ты проходила мимо.
— Да, у меня там были дела.
— Какие дела?
— Да так.
— Никуда не ездили на каникулы?
— Нет.
— И не собираетесь ехать?
— Нет, нам некуда ехать.
— Занимаешься, уроки?
— Да не так чтобы, нет настроения заниматься…
— Почему?
— Не знаю.
— Что-то случилось, что нет настроения?
— Ничего не случилось.
— Почему же тогда?
— Не знаю.
— Я очень сочувствую.
— …
— Сара?
— Да.
— Почему молчишь? Не слышу тебя.
— А сейчас слышишь? Хорошо слышишь?
— Да, да, очень хорошо слышу, говори!
— …
— Говори, я слушаю тебя.
— Мне надо идти.
— Куда?!
— Домой.
— Ты не можешь говорить?
— Долго не могу, тут люди, у тебя какое-то дело есть ко мне?
— Да не то чтобы дело, но…
— Тогда до свидания.
— До свидания…
И на том конце повесили трубку. Он застыл в том же положении. Наконец едва слышно прошептал: «До свидания, Сара!» — и положил трубку на аппарат. Солеймани спросил:
— Тебе жарко?
— Почему же?
— Ты, как свекла, покраснел, горячий, как печка. Иди лицо холодной водой умой. А то сгоришь!
Исмаил провел рукой по лицу. Почувствовал, как оно воспаленно горит. Пошел в умывальную комнату. Увидел себя в зеркало. Его голубые глаза покраснели словно он плакал. И щеки с краснотой. До сих пор он таким себя еще не видел. Даже что-то чужое. Он забросил галстук за спину, горстями холодной воды умыл лицо и вернулся на рабочее место. Солеймани спросил:
— Кто это был?
— В каком смысле кто?
— Ну, от кого ты стал как жареная свекла?
— Да ничего подобного…
— Не надо, парень, сказки мне рассказывать, я ведь не просто так начальник. Ты здорово влип. Я за тобой наблюдаю, у тебя на лице написано, что влюбился. Даже ширазский ходжа поймет, а уж я-то твой начальник!
Исмаилу ничего не оставалось, как выслушать Солеймани до конца. А ответить ему было нечего. Он поскорее пошел за свой стол, над которым уже нависло несколько посетителей с горестными и мрачными лицами. Засучив рукава, он протянул руку и взял первую сберегательную книжку.
После этого дня Сара звонила еще несколько раз, и каждый раз Солеймани, держа трубку в руке, звал его, говоря: «Иди сюда, тебя хотят!»
И он понимал, что это Сара. Он то бледнел, то краснел. Быстро вставал и брал трубку. Обычно он прижимал ее к уху двумя руками и разговаривал стоя. В это время он не видел и не слышал ничего вокруг.