Борис тяжело переносил одиночество, пришедшее вместе со старостью. У него в Париже был старый полосатый кот, и Борис говорил: “Ни у меня, ни у моего кота теперь нет никакой сексуальной жизни”.

Ему было за восемьдесят, его мучили ангины, больное сердце и увеличение простаты. По поводу последнего доктора рекомендовали операцию. Однако в сложившихся обстоятельствах было решено ввести временный кардиостимулятор, чтобы в случае надобности во время операции сердце можно было вернуть к жизни с помощью небольших электрических разрядов. Имплантация была проведена в клинике при Королевском колледже, где Игорь, работавший теперь кардиологом, был знаком с врачом-консультантом.

Имплантация кардиостимулятора была лишь первым шагом, проводилась она под местной анестезией, так что пациент все время находился в сознании. Бывает, что электрод после введения в шею, руку или ногу трудно проходит по вене. Так случилось и у Бориса. Игорь пришел, рассчитывая застать отца в палате, но оказалось, что тот все еще находится на операционном столе. После нескольких часов бесплодных попыток доктора уже готовы были отказаться от введения кардиостимулятора, да и Борис чувствовал себя совершенно измученным. К счастью, в это время появился знакомый консультант и предложил Игорю сделать еще одну попытку. Через десять минут кардиостимулятор был введен. Позже Борис рассказывал, как интересно было следить на рентгеновском экране за проводком, движущимся по его руке прямо к сердцу. Его совершенно не волновало, что все это происходит в его собственном теле.

После окончания работ в капелле Святого причастия жизнь Бориса опустела. Надеясь вывести его из состояния тоски и депрессии, которое наступало всегда, когда рядом не оказывалось мозаики, занимавшей его руки и ум, Мод увезла Бориса на сафари в Африку. Сначала они отправились в Египет и посетили возводившуюся тогда Асуанскую плотину. Это было грандиозное строительство, в значительной степени финансировавшееся Советским Союзом. Когда чете показывали стройку, где проводились масштабные земляные работы и уже была возведена бетонная стена высотой в полкилометра, что, по словам Бориса, было необходимо для сдерживания вод Нила, к ним бросился какой-то человек, крича: “Здравствуйте, Борис Васильевич!” Это был русский инженер, узнавший своего соотечественника.

Потом они поехали в Кению и Уганду, останавливались в хижинах и видели разных местных животных, даже бородавочника, изображение которого Борис отправил сыну, утверждая, что у Игоря есть с ним что-то общее. Поездка увенчалась успехом: Борис заинтересовался крупными дикими животными Африки, которых потом с большим удовольствием наблюдал по телевизору.

В каком-то смысле Борис вернулся к основательной и богатой жизни своего детства, причем Мод выступала в роли строгой и консервативной Прасковьи Михайловны. И поскольку светская жизнь перестала его теперь особенно занимать, на первое место вышла семья. Он любил приглашать в гости детей или Андрея, ставшего преуспевающим консультантом в горнодобывающей промышленности, с женой и дочерьми или Джастина Вальями и Тоби Хендерсона, которые были для него почти родными. Ему нравилось посвящать своего двенадцатилетнего внука в премудрости светской жизни, приглашая его в Моттисфонт одного, или преподавать мне русский язык, который я начала изучать под руководством профессионального педагога из России. Моя преподавательница была так похожа на балетных учителей, у которых я когда-то брала уроки танцев, что я без особого труда приспособилась к ее требованиям, хотя другие учащиеся находили их чудовищными, причем некоторые, к их изумлению, были даже изгнаны из группы со словами: “У меня не должно быть учеников, которые могут провалиться на экзамене, это дурно повлияет на мою репутацию!” Такой подход понятен людям, обучавшимся по русской системе, но только не тем, кто привык к более человечному обращению. В постоянном стремлении добиться высшего балла Борис пытался, и иногда успешно, делать за меня все мои домашние задания. Если при проверке обнаруживались исправления, он яростно спорил, утверждая, что учительница – большевичка, не знающая тонкостей русской грамматики. Учительнице я о своем свекре ничего не говорила.

Привычка работать с мозаикой вошла в его плоть и кровь, и Борис в своей гостиной наверху изготавливал мозаичные подарки друзьям, жалуясь при этом: “Мозаика – мой порок, и я сожалею, что приходится предаваться ему в моем-то возрасте”. Он сделал камин с черным котом для Франсес, столешницы для Реймонда Мортимера и других. Для нас он сделал прямоугольный стол, разделенный на четыре мозаичные картины, изображавшие инструменты наших профессий: в случае Игоря это был стетоскоп на одной картине и рука, держащая сердце, – на другой; в моем – балетные туфельки, нарисованные с натуры, и лист бумаги. “Вспомни какую-нибудь свою детскую фразу”, – потребовал Борис. Мне пришло на память лишь шутливое изречение моей сестры из домашней газеты, которую мы издавали раз в две недели: “Hot is it Not!” Борис, воздев руки, воскликнул: “Идеально!” – и выложил его в мозаике.

В своих комнатах на втором этаже апартаментов Мод он мог целый день трудиться над мозаикой и принимать гостей. Вечерами спускался обедать в обществе Клайва Белла, Дункана Гранта и Франсес Партридж или других оставшихся в живых блумсберийцев. Несмотря на воспитание, несмотря на всю роскошь, которой его обеспечивала Мод, он больше любил простую и беспечную жизнь богемы.

В 1965 году пришло известие, что Анне Ахматовой присуждена почетная степень доктора Оксфордского университета. Ей разрешили выехать за границу. Волнение Бориса было смешано с опасениями: “Теперь она, наверное, старая, толстая и некрасивая”. Я чуть было не возразила: “Но вы же сами старый, толстый и не такой уж красавец, как раньше” – однако сдержалась.

Ахматова приехала в Англию и посетила Оксфорд, где официальный оратор, обращаясь к ней по-латыни, сравнивал ее с Сафо.

Несколько дней она провела в Лондоне, и Борису сообщили, что она хотела бы с ним повидаться. Он отклонил ее приглашение, разрываясь между старым чувством и новыми страхами. После чего последовал за нею в Париж, сходя с ума от раскаяния. Там он узнал, что она не утратила желания увидеться со своим бывшим возлюбленным.

Борис описал эту полную драматизма встречу в своих воспоминаниях, озаглавленных “О черном кольце” (см. Приложение). В Лондон он вернулся в отчаянии, оплакивая в душе свою неспособность объясниться. “Неужели она не видит, в каком я состоянии?” Но Ахматова, ничего не зная о чувстве вины, которое преследовало Бориса из‑за пропажи черного кольца, не понимала поведения своего старинного приятеля. В одном из стихотворений она пишет, что разрыв их был, наверное, легче, чем встреча:

Нет, ни в шахматы, ни в теннис… То, во что с тобой играю, Называют по-другому, Если нужно называть… Ни разлукой, ни свиданьем, Ни беседой, ни молчаньем… И от этого немного Холодеет кровь твоя.

Давний опыт общения с “органами”, который приобрела Ахматова, конечно, не способствовал возникновению доверительной атмосферы, но подозрительность Бориса была почти параноидальной. Ему казалось, что Аня Каминская, неродная внучка Ахматовой, сопровождавшая ее в поездке, была агентом КГБ. Он пришел к этому выводу еще и потому, что дверь в комнате, где они сидели, была приоткрыта и за ней, как ему представлялось, кто-то прятался, подслушивая каждое их слово. На самом же деле дверь вела в очень узкий чулан, куда было бы чрезвычайно трудно запихать даже самого крошечного шпиона.

Когда в марте следующего, 1966 года Ахматова умерла, у Никольского собора, где ее тело было выставлено для прощания, собрались сотни и сотни людей, заполнив близлежащую улицу. Люди эти не были ни друзьями покойной, ни интеллектуалами, но хотели отдать дань уважения великому поэту. Поразительно, как по-разному относятся к печатному слову русские и англичане!

Те три года, что легли между смертью Ахматовой и его собственной, Борис был одержим идеей определить, какие из ее стихов посвящены ему, а какие – другим возлюбленным или мужьям. Он испытывал танталовы муки, пытаясь найти ответы на эти загадки. Когда однажды он обнаружил стихотворение, написанное как акростих с его именем, это был настоящий триумф. К нему на второй этаж квартиры дома номер 6 на Гайд-парк-Гарденз приходили такие известные исследователи, как Аманда Хейт, Элизабет Робсон и Уэнди Росслин. Он вел обширную переписку с профессором Стэнфордского университета Глебом Струве, издавшим в 1965 году стихи Ахматовой и собиравшимся затем напечатать исследование ее поэтического стиля с публикацией писем и других документов.

Мод начала ревновать к Ахматовой. Она претендовала на роль последней большой любви пожилого художника. Но старик стал вдруг как одержимый писать русские стихи и предаваться воспоминаниям о призрачной любви полувековой давности. Мод была оскорблена.

От студии на бульваре Апаро пришлось отказаться. Картины Пьера Руа, включая великолепный портрет Бориса, изображенного в виде романтического юноши в лавровом венке, и другие полотна старого друга были упакованы и отправлены в Лондон. Это было трагическим прощанием со свободой, сопровождавшей его на протяжении всего творческого пути. Кроме того, в 1965 году умерла Хелен, с которой Борис в конце жизни подружился вновь. Мод имела все основания подозревать – а возможно, Борис и сам ей признался, – что он подумывал о самоубийстве. Напуганная этим, она попросила Игоря быть рядом с отцом в тех случаях, когда ей волей-неволей приходилось оставлять его одного, поскольку слуги, как ей казалось, не смогут ему помешать, если он задумает покончить с собой. Она понимала, что для Бориса жизнь кончилась и он не желает влачить ее дальше.

И все-таки, что бы он ни говорил, он не мог ничего поделать со своей природной жизнерадостностью.

Франсес Партридж, его старинная добрая приятельница, пишет о жалости и любви, которые она почувствовала к нему во время одного из обедов. “Борис был сама учтивость, широко, по-русски всем улыбался и вдруг помрачнел, разгневался, стал проклинать искусство и все музеи. «Надо немедленно взорвать Прадо, Лувр, Национальную галерею!» – гремел он. Потом сел рядом со мной на диван, и я посмотрела в его большое лицо с чувством глубокой нежности”.

Во время другого обеда Борис спросил ее:

Помнишь прием на Гордон-сквер? Ты подсела ко мне и сказала, что Партридж начал за тобой ухаживать, а ты не знаешь, поддаться на его ухаживания или нет. Ты спросила: “Что мне делать, Борис?” А я ответил: “Ну конечно, поддаться. Вперед!”

Он послал своему внуку открытку с изображением Везувия, поощряя его творческие усилия:

Дорогой Бенджамин! Спасибо за календарь, мне очень понравился рисунок. Он и в самом деле замечателен, и я уверен, что многие известные художники не смогли бы нарисовать так хорошо.

Или вот что он писал по-французски своей внучатой племяннице-школьнице, проводившей каникулы во Франции:

Я очень завидую твоей [сиесте] на траве, тому, что ты видишь небо над головой и скачущих коз. Я обожаю коз! Когда я путешествовал по Греции, я замечал только их. Они были всех мастей: черные, коричневые, белые… Я предпочитал их античным древностям! Сейчас я живу здесь, в поместье миссис Рассел, две-три недели, а потом вернусь в Лондон. Сплю, потому что делать больше нечего. Наконец нашел себе дело: починить ножку антикварного кресла – работа очень тонкая. Я люблю заниматься такими вещами, хотя если бы у меня был выбор, то я предпочел бы быть рядом с тобой, среди лесов и полей прекрасной Франции. Желаю хорошо провести каникулы.
Любящий тебя Борис.

Целую.

Он продолжал переписываться с Таней Девель. И она снова напомнила ему об их юности:

Николая Владимировича [Недоброво] я всегда вспоминаю, когда с увлечением слежу за состязаниями по фигурному катанию на льду. Он чертовски хорошо – легко и элегантно – катался в ту далекую пору на коньках. Не знаю, насколько тебе был известен этот его талант, но я очень охотно вальсировала с ним в вечернюю пору под музыку на наших Прудках!
(Письмо от 20 июня 1967 года.)

Относительно того, что тебя интересует, у меня, к сожалению, сохранилось лишь одно мне презентованное “Сентиментальное стихотворение” в двух вариантах, которое прилагаю. Насколько помню, более короткий вариант (15–25. 1.05) был в свое время (до 1917 г.) напечатан в одном из наших толстых журналов. Ну а затем сам Николай Владимирович фигурирует на Нинином снимке 1906 г. нашей веселой пирушки на Крестовском о-ве (т. наз. “русский Déjeuner sur l’herbe” [88] ). И наконец, голову Недоброво работы Стеллецкого ты увидишь тоже на Нинином снимке того же года в мастерской Дм[итрия] Семеновича. Это все, чем я располагаю, хотя во времена оно у меня были тетради его стихов.

В годы блокады, когда я сама была в эвакуации в Ташкенте, мой личный архив сильно пострадал. Это было суровое время – такая поклонница музыки, как Маня Жукова, собственными руками разбила свой прекрасный рояль на дрова! ‹…›

В более позднем письме (от 5 января 1968 года) она с теплотой вспоминает о путешествии, которое она, Борис и Нина предприняли из Основы в Ярославль на пароходе, “а оттуда ночью мы трюхали в освещенном сальной свечой вагоне в С.-Троицкую лавру (ныне Загорск). Сначала Нина нас кормила запасенными в дорогу пирогами, после чего ты читал свои стихи, я тебя с упоением слушала, а Нина заснула”.

Бориса вновь захватило желание сделать мозаику, он даже выполнил рисунок для стены за нашей плитой в Лондоне. Там был изображен его внук Бенджамин с Оливией и рыжим котом Квинсом. Ниша для мозаики была готова – первый слой штукатурки наложен с необходимой шероховатостью, чтобы лучше схватился цемент. Но работа так и осталась незавершенной – начата она была незадолго до последней болезни Бориса.

Все меньше и меньше склонный терпеть богатых друзей Мод, восьмидесятилетний старик в основном смотрел телевизор, положив распухшие ноги на кресло. В начале лета 1969 года в один из уик-эндов в Моттисфонте был устроен большой прием. Поскольку Мод не вставала раньше полудня, гости двумя группами отправились на утреннюю прогулку в разных направлениях, и в каждой группе полагали, что Борис присоединился к другой. На самом же деле его не было ни с теми, ни с другими, так как, выходя из дому, он поскользнулся на каменных ступеньках и упал, сильно ударившись. Полежав немного, попробовал подняться. Это оказалось невозможно. Он был грузным мужчиной и понял, что ноги его не слушаются. После нескольких безуспешных попыток он стал звать на помощь, правда без особой надежды, что его услышат, потому что с этой стороны дома гости, горничные и садовники бывали редко. Так как на его зов никто не откликнулся, Борис вынул из заднего кармана брюк детектив и принялся читать. Только через час у того входа случайно оказался дворецкий и увидел, что Борис лежит на ступеньках. С большим трудом ему удалось помочь старому джентльмену встать и войти в дом.

Хотя Борис рассказывал эту историю живо и весело, от последствий падения он так до конца и не оправился. По возвращении в Лондон у него случился сердечный приступ. Он сказал Игорю, что не хочет ложиться в больницу, где доктора могут вновь вернуть его к жизни, и предпочитает спокойно умереть в своей постели. Через несколько дней так и произошло. Борис умер тихо у себя дома.

За несколько лет до его смерти он и Мод посадили два дерева на аллее в Моттисфонт-Эбби и условились, что их прах будет погребен под ними, по одну и другую сторону аллеи. Поэтому Мод попросила Игоря привезти прах Бориса, который я забрала из крематория в лондонском районе Голдерз-Грин в большой, уродливо разлинованной ромбами белой пластмассовой урне. Мы пересыпали пепел в португальский глиняный горшок, который бы понравился Борису. Затем моттисфонтский садовник выкопал яму под одним из тех самых деревьев, и Бориса похоронили.

Мод повезло меньше. Ее погребли в малахитовой урне законного мужа в грандиозной усыпальнице Расселов в Бедфорде.

Борис, пожалуй, оценил бы такую иронию судьбы.