Когда Борис в возрасте двадцати пяти лет оставил спокойную, обеспеченную жизнь в Петербурге и, устремившись к великому искусству, приехал в Париж, он был встречен там Стеллецким, который для начала помог ему устроиться. Потом рекомендовал ему художественные школы и студии: Академи Жюльен для утренних занятий, затем “Ля Палетг”, где острый на язык и, как поговаривали, сексуально неполноценный Жак Эмиль Бланш по прозвищу le vipère sans queue целый день преподавал живопись, и “Ля Гранд Шомьер” для вечерних занятий рисунком.
Между тем заболел отец Юнии Хитрово, и доктора посоветовали ему отправиться в Ниццу. В этой поездке его сопровождала дочь. Там в 1908 году в русской православной церкви Борис и Юния обвенчались, причем жених прибыл лишь за день до торжественной церемонии. Он вспоминает, что уже до свадьбы чувствовал к Юнии охлаждение.
Прасковья Михайловна, приехавшая на юг Франции, встретилась с Борисом на платформе вокзала в Ницце. Она собиралась проследить за тем, чтобы сын вел себя как подобает. Хотя она относилась к этому браку неодобрительно, приличия требовали, чтобы молодые люди поженились. Однако, поскольку гражданской церемонии не последовало, брак этот по французским законам считался недействительным. Мать Бориса на венчание не пошла, ясно давая понять, что она недовольна их постыдной добрачной связью.
Судя по многим свидетельствам, недовольство было главным чувством, руководившим поступками госпожи фон Анреп.
Молодая чета поселилась в квартире, которую Борис уже успел снять на бульваре Распай. Здесь, вспоминает он, Юния “шила платья, пела и следила за квартирой”. Спустя годы он как-то раз заметил, что женился на ней, потому что их застали в постели и потому еще, что у нее была прекрасная средневековая мебель.
В Париже началась дружба со многими иностранцами, ей суждено было продлиться долгие годы. В Академи Жюльен Борис сидел рядом с художником Пьером Руа, которого Андре Салмон назвал “быть может, истинным отцом сюрреализма”. Поначалу Руа думал, что его сосед – англичанин, так как тот много общался с англичанами, Борис же принял Руа за японца. Разобравшись с национальностями, они подружились на всю жизнь.
В “Ля Палетт” секретарь занялся созданием музыкального общества и, обнаружив, что Борис играет на виолончели, предложил ему присоединиться к другим музыкантам. Так началась дружба Бориса с Генри Лэмом. Лэм великолепно играл на фортепьяно, Борис же, хоть и считал себя немузыкальным, наверное, настолько хорошо за семь лет освоил виолончель, что мог справляться со струнными квартетами Моцарта. Музыкальные встречи устраивались раз в неделю в течение всей зимы.
Генри Лэм был жизнерадостным молодым человеком, сыном уважаемого манчестерского врача. Как и Борис, он отказался от надежной карьеры, в данном случае медицинской, и сбежал в Лондон с красоткой весьма вольного поведения, также занимавшейся живописью. Он поступил в художественную школу в Челси, где попал под влияние яркой индивидуальности Огастеса Эдвина Джона, живописца и портретиста. Его облик преобразился: развевающиеся волосы, золотые серьги, бархатные пиджаки… Еще он отпустил бородку, как у Христа, носил охотничий костюм и узкие брюки со штрипками.
Вскоре после приезда в Париж, гуляя по Люксембургскому саду, Борис обратил внимание на очень странное семейство и, не удержавшись, сел напротив, чтобы разглядеть его повнимательней. У мужчины были длинные засаленные волосы и борода, и похож он был на цыгана. На нем был такой же охотничий костюм и брюки со штрипками, как у Лэма. Две женщины – смуглые, странные и романтичные – почему-то показались Борису похожими на скандинавок. На них были широкие длинные чесучовые юбки белого цвета, плотно застегнутые корсажи с круглым вырезом и короткими рукавами и черные лакированные туфли на высоких каблуках. У одной волосы были длинные и распущенные, у другой собраны в пучок. На головах большие соломенные шляпы. Тут же стояла коляска с двумя маленькими детьми.
Борис Анреп и Генри Лэм.
Оказалось, что Генри Лэм хорошо знаком с этим семейством – Огастесом Джоном, его женой Дорелией, сестрой Эди Макнил и множеством детей. В начале 1900‑х годов Лэм, кроме того что стал подражать манерам и внеш-ности Джона, еще и влюбился в Дорелию. Об этой встрече Борис написал Лэму любопытное письмо на довольно своеобразном английском языке, которым, похоже, владел еще не слишком хорошо:
Если бы Вы могли проникнуть в мое сердце и разум, который Вы удостоили сообщением некоторых деталей о характере Ваших отношений с Джоном и его семьей, Вам бы стало дурно, и Вы бы почувствовали, что отравлены той желчью, которая взыграла во мне, когда я впервые увидел Джона. Кошмар состоял в том, что, вполне сознавая мощь его личности и ее варварскую красоту, я испытал сердечное отвращение ко всем тому гадкому, низменному и жестокому, что ощущалось в его лице и манерах.
Лэм был в восторге от знакомства с русским – он только что узнал великих русских писателей XIX века, которых читал с большим воодушевлением. Был и еще сближающий момент: Лэм недавно женился на Юфимии, той самой красотке вольного поведения, однако, как и у Бориса, первоначальное увлечение дамой ко времени женитьбы у него заметно остыло. Отвергшие свои прежние профессии, Борис и Генри Лэм были сравнительно с другими учениками студий уже вполне взрослыми людьми. Лэм, честолюбивый, остроумный, хорошо образованный, был красив своеобразной мрачной красотой и, несмотря на маленький рост, неизменно привлекал своей элегантностью и женщин и мужчин. Его всегда восхищали аристократы, и то, что Борис был “фон” и к тому же мог наследовать титул графов Эльмптских, было для Лэма особенно притягательно. Борис, уверенный в себе великолепный высокий блондин, судя по всему, был полон оригинальных планов. Его присутствие в любом обществе создавало веселую атмосферу жизнелюбия, внушало ощущение бьющей через край энергии, против чего, если учесть еще и его невероятную сексуальную привлекательность, устоять было трудно.
Однако в первые парижские годы Борис, по его словам, был больше дружен не с Генри Лэмом, а с Пьером Руа. Однажды, когда Юния уехала навестить родных в Минск, Борис был приглашен провести две недели у бабушки Пьера в Порнике, в Бретани, где собралась вся семья Руа. На подобное приглашение мало кто мог бы рассчитывать – французы вообще редко приглашают знакомых к себе домой.
В “Декларации”, написанной в 1947 году для нью-йоркского Музея современного искусства, Руа сообщает:
Году в 1909‑м у меня был русский друг, Борис фон Анреп, бывший офицер, который стал великолепным мозаичистом, единственным мозаичистом, по-настоящему оказавшим на меня влияние. С его рассказами о степях и лесах, о византийском искусстве, о русском балете, о лондонском обществе, с его приятной простотой в обращении он до сих пор остается моим добрым другом.
Именно с Руа Борис отправился на bal des quatre arts, где обнаженную Юфимию Лэм выносили на вытянутых руках шесть молодых американцев. Борис изображал бога солнца Ра и тоже был обнаженным, если не считать леопардовой шкуры cache-sexe и изображения солнечного диска на голове, вокруг которого обвился урей, ужасная священная змея. То, что большой светлокожий русский решил изображать египетского бога, дает некоторое представление о тщеславии и популярности Бориса среди учеников художественных студий того времени.
Однажды в Академи Жюльен объявился Питер Маннок, молодой человек, по происхождению шотландец, с которым Борис подружился. Шотландец уговаривал Бориса поехать учиться рисованию в Эдинбург, который называл Новыми Афинами Европы. Учителя направили Маннока в Мадрид копировать Гойю и Веласкеса. Так, дружба с Манноком помогла Борису познакомиться с приемами и секретами старых мастеров, главным образом венецианцев, творчество которых, по словам Маннока, великолепно исследовали в Эдинбурге.
Приехав погостить домой, в Петербург, Борис встретил своего товарища по училищу правоведения. После обмена новостями товарищ спросил, получил ли Борис свое жалованье.
– Какое жалованье? – удивился будущий художник.
– Ваше жалованье государственного служащего. Разве вы не знаете, что после сдачи экзаменов вам автоматически назначили жалованье чиновника девятого класса. Нужно только пойти и получить его.
Борис немедленно поспешил за жалованьем, накопившимся за все время, что прошло после окончания училища, и, вернувшись домой, сообщил о триумфе отцу. Хотя В. К. сам материально поддерживал Бориса в его семейной жизни, такая беспринципность его возмутила. Он воскликнул, что тот ничем не заслужил никаких денег. Узнав же, что так поступают все сдавшие экзамен, независимо от того, состоят они на службе или нет, В. К. объявил, что на следующий же день идет к императору, чтобы положить конец такому чудовищному положению дел. Так он и сделал, и с тех пор ни его сын, ни кто-либо другой не получили ни рубля из этого источника.
Молодая чета Анрепов отправилась в Эдинбург и поселилась в Уоррендер-парк-террас, в квартире, состоявшей из спальни и гостиной. Борис начал посещать художественную школу, но необходимость постоянно рисовать с натуры античные гипсовые образцы его удручала. Студенты в общем были ему неинтересны, хоть он и хаживал в их компании лунными ночами по двадцать миль через холмы Пентленд-Хиллз и обратно.
В Шотландии Анрепы провели девять месяцев, таких же скучных, как традиционный для тех мест ранний ужин с чаем, исключительно невкусный. Жизнь была очень далека от парижской, и обещанные Новые Афины Эдинбург вовсе не напоминал. И все же рядом была Англия, которая Борису по-прежнему нравилась. Совершенно случайно он вновь встретился с Генри Лэмом, писавшим портрет жены адвоката, красавицы миссис Джеймсон.
Затосковав в Эдинбурге, как и Борис, Юния надолго уехала к своим родным. Борис остался один и окончательно пал духом. Тогда-то он и послал телеграмму профессору Петражицкому с вопросом, можно ли ему приехать и вернуться к изучению международного права. Вскоре пришел ответ: “Рад, что ветер переменился”.
Вновь оказавшись в Петербурге, Борис снял квартиру на Невском проспекте, которую обставили средневековой мебелью Юнии. Деньгами отец дочери не помогал, у нее оставалось лишь множество фамильных бриллиантов. Прожив в роскоши всю жизнь, господин Хитрово умер, как оказалось, без гроша за душой, поэтому теперь Юнии пришлось возвратить свои бриллианты матери.
Чтобы получить степень магистра, Борис вернулся к университетским занятиям у Петражицкого, но вновь заскучал. В. К. помогал ему профессиональными советами, однако так и не смог пробудить в сыне интерес к международному праву. Борис написал портрет Юнии в русском стиле: округлое свежее лицо кудрявой блондинки в высоком, шитом золотом головном уборе и в горностаях. Портрет подарили В. К. и Прасковье Михайловне, которым он чрезвычайно понравился. Между тем профессор Петражицкий, переболев оспой, собирался ехать в Швейцарию для поправки здоровья. Больше терпеть эту скуку Борис не мог. Решив возвращаться в Париж, к искусству, он отправил профессору букет белой сирени и прощальное письмо с извинениями.
Должно быть, в это же время Борис уговорил Пьера Руа приехать в Россию, так как 2 августа 1909 года, гостя в родительском доме Юнии в Минске, он написал Пьеру на своем довольно своеобразном английском следующее письмо (похоже, что в Петербурге они так и не встретились):
Мой дорогой друг Пьер!
Твой Борис сообщает тебе последние новости. Ну вот ты и au courant [12] всех самых русских произведений искусства, самых потрясающих… твое образование между стеной и балюстрадой… твои впечатления… Бог мой! Ты говоришь мне о Стеллецком и о <?> [13] Я вижу их отсюда, но потом, после ужина, твои размышления не говорят мне ничего […] Прости эти грубые выражения, но мне до определенной степени присуща отвратительная русская привычка использовать бульварные галлицизмы. Но что ты думаешь о русском театре, о декорациях, великом Шаляпине, балете и пр.? Друг мой, я полагаю, это было для тебя откровением. Или я не прав?
Жизнь моя в беспорядке. Великолепная жизнь, которую предлагает мне мой учитель Петражицкий, полна камней. Блестящая карьера меня не ждет, но мне нужно реализовать две-три идеи. Вот о чем я мечтаю. Должен сообщить, что, увы, в живописи я, как всегда, проявляю нерешительность, очень немногое влечет меня. Поэзия предлагает мне такие причудливые игры, такие гирлянды идей и звучных понятий, что я предаюсь им всем сердцем. […] Мне снится Данте. Уверен, ты читал его только в школе. Я ничего не печатаю. В поэзии моей много глупостей, идущих от художественного бессилия, но много и “высокого”. Когда б я мог запечатлеть четыре стороны моей философии, изложив это в религиозной, библейской манере, в стиле таинственных легенд и преданий, скрывающих и вместе с тем раскрывающих перед читателем строгие принципы самой передовой науки, взятой в ее абстрактном, обобщенном виде, это обрело бы силу великой поэзии.
Юния Павловна целует тебя в щеку, шлет поклон твоим родителям и просит сохранить хорошие русские манеры, чтобы не позорить своего друга, когда приедешь сюда.
В 1909 году Борис пишет “Оду”, которую посылает Недоброво, чтобы узнать его мнение. Недоброво стал теперь известным литературным критиком и поклонником Анны Ахматовой, которой было тогда двадцать лет и которая находилась в центре самого изысканного литературного круга. Позже Борис сам перевел “Оду” на английский, дав ей название “Предисловие к «Книге Анрепа»”. Его английский был в ту пору довольно бедным, в стихах же ощущалось влияние Библии и Блейка. Английские слова и выражения, хотя и не вполне ему понятные, его восхищали. Вот отрывок из “Предисловия к «Книге Анрепа»”:
В лесу были распутницы. Подобно побродяжкам валяясь под кустами, они нагло звали меня возлечь с ними. Безрассудно ласкал я молодых девиц. Они были полны лукавого искусства и алчности, прельщая меня одна за другою, я же был полон доверия.
Твари разодрали ручного кролика. “Дай мне твои руки, ты играл со мной!” – “А мне отдай ногу!” – “И мне тоже!” Горе мне! Зубастые волчицы! Они разбросали повсюду куски моей плоти и грызли их со скрежетом зубовным. И оставили меня умирать и хрипло смеялись, потешаясь друг над другом. Таково было горе, что стал ненавидеть я всю сладость любви. Поглоти вас мрак, потаскухи с зловонным дыханьем, гибель вам, нарывы вам и струпья, сушь и гниение! Горе мне, подобному телеге без колес и оглобель: лишь чрево и чело, изливающие кровь! Хладные тучи, словно черные слизняки, влекут меня за волосы, слипшись с ними своею слизью. Скорбь и сумрак стоят надо мною.
Таковы были “гирлянды идей и звучных понятий”, которым предавался Борис.
Тот факт, что их сын мечется между искусством, правоведением и поэзией, должно быть, доставлял Прасковье Михайловне и В. К. большое огорчение. Казалось, молодой человек никогда не угомонится и не займется серьезным делом.
В конце концов, все же не пав окончательно духом, Борис и Юния вновь сели на поезд и вернулись в Париж, где сняли новую квартиру с мастерской на рю Буассонад. Борис продолжил занятия в Академи Жюльен.
Летом профессор Анреп с женой, пожелавшие познакомиться с рисунками сына, их навестили. Анрепы были из тех родителей, которые к любым начинаниям детей относятся с полной серьезностью. Тогда наконец В. К. одобрил и благословил старания Бориса, что стало в жизни нашего героя важным событием.