Кажется, песня называется «Nobody wanna see us together». Только, может, покороче, более двусмысленно. Во всяком случае, в припеве парень по прозвищу Эйкон говорит: «Nobody wanna see us together / But it don’t matter no / I got you babe». Других слов не знаю. Никогда не старался запомнить. В первый раз, когда Клеман слушал ее отрывок в машине, меня это не заинтересовало. Я не поклонник слащавого стиля рок-энд-блюз и парней в обтягивающих майках и белых льняных штанах, которые изображают страдания разбитого сердца. Но удивился, когда сын попросил у меня ноутбук, чтобы записать песню на iPod. Пока приятели не подсадили Клемана на ненавистный мне, пожалуй, еще больше, чем тягучая жвачка R’n’B, французский рэп… Так вот, пока его одноклассники, черные и арабы из пятого «Б», не научили его восторгаться только именами Booba, Rohff, Sefuy, Sinik, МС Jean Gabin или Kery James, я наивно полагал, что мой парень всегда будет любить то, что давал ему слушать я. Тем более что, по его собственным словам (во всяком случае, до поступления в коллеж), эта музыка ему нравилась. И он даже то и дело просил меня записать для него «Бич Бойз», Дэвида Боуи, «Роллингов» и Ника Кейва, — короче, все то заумное старье, которое, честно говоря, в двенадцать лет можно любить, только чтобы доставить удовольствие своему папочке. Каковой папочка, поскольку речь идет не о Бахе, не о Брассенсе и не о какой-то там еще заведомой древности, всерьез полагает, что, если он слушает свою фигню на полную громкость на авторадио в допотопном «Пежо-206», когда катит по объездной, его пацан будет считать его вечно молодым.
Не понимаю, как я мог быть столь наивным, прямо-таки до идиотизма, чтобы впасть в амбицию, заметив столь резкое изменение музыкальных пристрастий Клемана. Как я мог забыть, что он входит в подростковый возраст, и так раздражаться, что даже испытывал потребность передразнивать всю эту шваль, этих рэперов. Я паясничал перед ним, в надежде вызвать у него отвращение к их музыке. А сегодня при упоминании одних лишь имен этих исполнителей внутри у меня все переворачивается, хотя я не стал лучше относиться к их творчеству. Ведь теперь я способен разразиться слезами при виде бейсболки «New Era» с золотистой эмблемой «59Fifty», массивной серебряной цепи на мощной груди качка, мешковатых джинсов с низко висящей мотней и баскетбольной майки размера XXXL. За весь этот маскарад хип-хопа я отдал бы свое здоровье, обе руки и ноги, согласился бы подвергнуться самым страшным пыткам, лишь бы вернуть Клемана, лишь бы видеть своего сына, вырядившегося, как и его приятели, в это шмотье. Это я, который в последние месяцы его жизни каждое утро орал в гостиной, чтобы он подтянул джинсы. А ему нравилось носить их спущенными до середины ягодиц, как все в школе. Я, который требовал, чтобы он прекратил гундосить дебильные и пошлые мотивчики, а заодно перестал весь день трепаться по телефону со своими дружками на жаргоне предместий. Этот жаргон, эти джинсы, словно выданные в исправительной колонии, и эти идиотские жлобские мотивчики — как это не шло ему. Ему, который вне школьных стен так любил ввернуть какой-нибудь изысканный цветистый оборот и забавы ради сказануть что-нибудь вроде:
— Предвидя твой возможный интерес, папа, торжественно уведомляю тебя, что в туалете закончилась туалетная бумага.
Он знал назубок полный перечень столиц и флагов всех стран мира. Он самостоятельно выучил, что в Афганистане говорят на фарси и на пушту, на Филиппинах — на тагальском, а в Эфиопии — на амхарском языке. Ему нравились увлажняющие кремы с приятным запахом и уютное тепло глаженой футболки, когда — не слишком-то часто — я по утрам заставлял себя взяться за утюг.
Так вот, в тот день мы с ним ехали по окружной на стареньком «пежо», а песню «Nobody wanna see us together» передавали по радио, и он умолял меня не переключать:
— Оставь, папа! — Он был взволнован, дергался, внезапно пригибался на своем месте смертника, где я лишь совсем недавно разрешил ему сидеть. Он склонялся вперед, несмотря на ремень безопасности, словно своим телом хотел защитить приемник, чтобы быть уверенным, что я не перейду на другую волну. — Оставь, папа, — повторял он, усиливая громкость, — я обожаю эту песню.
Уже вечером, когда мы вернулись, он попросил у меня ноутбук, чтобы скачать песню не знаю с какого там нелегального сайта музыкального обмена и добавить ее в iPod! Это был уже второй. Я только что купил его взамен первого, подаренного Клеману на одиннадцатилетие и потерянного или отобранного в школе (правды я так и не узнал). Бог мой, как я ругал его последними словами, когда он потерял этот iPod!
— Тебе плевать на подарки, которые я тебе делаю! — кричал я ему в гостиной. — Это просто невыносимо — видеть, насколько тебе все безразлично. Тебе нельзя доверять. Ты ненадежный человек. Строишь из себя взрослого, со своими торчащими из джинсов трусами и жаргоном предместья. А на самом деле ты еще ребенок и не заслуживаешь, чтобы я делал тебе такие подарки, — выговаривал я ему, складывая губы в презрительную и злую гримасу и стараясь, чтобы он ощутил унижение и вину.
С того самого вечера, из-за этой песни, слыша из-за двери его комнаты, как Клеман, который успел превратился в настоящего подростка, надев наушники, грустно вполголоса бормочет припев, я решил, что он, должно быть, влюбился. Потому что, уж конечно, не его дружки, любители французского рэпа, посоветовали ему, после Rohff, Sinik и им подобных, слушать этого тошнотворно-слащавого и слезливого Эйкона. Я подумал, может, все из-за Оверни, куда учителя повезли их в ознаменование окончания учебного года: после четырех дней в Ла-Бурбуль Клеман вернулся таким странным. А может, из-за прощальной вечеринки, организованной по инициативе учеников перед самым возвращением в Париж. Или виной тому июньская ночь, музыка, сумерки и несколько цветных прожекторов, делающих лица одноклассниц, а особенно Марии или Рании (я так и не узнал наверняка, которую из двух он находил более хорошенькой), еще прекраснее и нежнее. Может, благодаря одной из них Клеман впервые в жизни испытал волнение, и тогда же проявилась его тонкая восприимчивость ко всему этому: ночь, начало лета, музыка и все такое.
Только вот по тому печально отсутствующему виду, с каким, стыдясь перед своими товарищами моего присутствия и поэтому не желая слишком задерживаться, он вышел из поезда; по той безрадостной тайне, которая читалась на его лице, когда спустя три дня он заперся в своей комнате, заткнув уши наушниками, я понял, что этот «raggaslow» Эйкон приносит ему как добро, так и зло. Разумеется, больше зла. Если рассматривать это определение с иронической точки зрения, поскольку, так же как столицы и флаги, Клеман любил английский. На уроках он с удовольствием старался говорить по-английски с хорошим произношением, ему не было дела до тупых насмешек всяких там Саидов, Бакаров и Кевинов. Так что, по всей вероятности, когда полагалось пригласить мальчика на медленный танец, Рания или Мария должна была выбрать другого. И именно с этой тягучей, но неумолимой мелодии, с этой ни с чем не сравнимой смеси смутного влечения к девушке и горечи понимания, что она предпочла другого, началось его вступление в подростковую жизнь.
Об этом я догадался не только по горькому одиночеству и смирению, читающимся в глазах Клемана, когда он заперся у себя в комнате, во всей беззащитности его еще по-ребячески округлого лица и в улыбке. Грусть, одиночество и смирение наложили свой отпечаток на детство этого маленького мальчика с толстым ранцем, невинно нависающим над спущенными на ползадницы джинсами. Того мальчика, который периодически с простодушным бесстыдством, оставляя за собой мокрые следы, голым заходил ко мне в спальню в поисках чистого и сухого полотенца в шкафу, выскочив из-под душа с наивно выставленным напоказ неоперившимся петушком. Щеки и улыбка Клемана еще свидетельствовали о его детстве. Но глаза, если уметь видеть… вот глаза Клемана говорили как раз о том, чего он не хотел показать, — обо всех безжалостных унижениях, которым в этом возрасте подвергают друг друга мальчишки и девчонки. А я-то знал, что эти глаза, глаза моего сына, говорят еще о его обостренной чувствительности и глубоком понимании событий и людей. Всех людей. И этих девочек тоже: девочек, которые на самом деле были совсем не теми, кем хотели казаться. Хотя от этого никак не зависит желание, вызываемое ими в вас. Впрочем, какая-нибудь Мария или Рания, слишком избалованная вожделением одноклассников, и не могла бы заметить этих глаз, заглянуть в них и вникнуть в их тайну. Мария и Рания, над чьими манящими попками в едва прикрывающих их обтягивающих джинсах не нависали тяжелые ранцы маленьких мальчиков. Эти Марии и Рании уже вовсю красились и играли в настоящих маленьких женщин специально для типов вроде Саида, Кевина или Бакара: ранняя поросль на лобке, разумеется, отсутствие тяжелого детского ранца за спиной и наглость по отношению к девочкам. И конечно, никакой тайны в глазах и лице.
С одной стороны, когда я осознал, что Клемана чрезвычайно будоражит этот Эйкон, в обтягивающих майках и белых льняных штанах, меня так и подмывало преподать ему добрый урок хорошего вкуса и доказать, что он ошибается и что мои старички-певцы гораздо круче. Но с другой стороны, в день его возвращения из Ла-Бурбуль я отказался от намерения властно показать ему школу жизни. Из уважения к первым тайнам отрочества, из вынужденного уважения к этому первому проявлению неприятия, когда он ушел и заперся у себя в комнате. Я не стал вмешиваться в то, что меня не касается, и не высказал ему всего, что думал о Мариях и Раниях, втиснутых в не по возрасту обтягивающие джинсы и размалеванных, точно две шлюшки. Я сделал над собой усилие, сдержался и не стал объяснять ему, что через двадцать лет высокомерная притягательность их молодости и торчащих грудей исчезнет и они перестанут быть деликатесом на танцплощадках. Тогда, со своими низкими задницами и невыразительной внешностью, они, как и все остальные, будут терпеливо томиться в очередях супермаркетов; все будет как у всех: детишки, которых надо кормить; денежные, служебные и семейные проблемы, как у всех. И что тогда у них, толкающих перед собой тележки с жалкими покупками для своих Бакара, Кевина или Саида — кто там у них будет в мужьях, — даже не хватит воображения, чтобы помечтать, чтобы вспомнить силу взгляда моего Клемана. Куда им дотумкать, что через двадцать лет, обретя растительность в паху и избавившись от круглых и слишком покорных щек, освободившись от толстого ранца и тупого влияния Джейсонов и Бакаров, короче, воплотив однажды муки своей непомерной возбудимости в чувственность, остроумие и хороший вкус, Очарованным Принцем окажется именно он, мой Клеман.
Еще немного — и я снова, как обычно, стану пользоваться метро. У меня не было необходимости приближаться ко входу станции, чтобы вспомнить, что лучше бы этого не делать. Станция вновь открыта для пассажиров, люди поднимаются и спускаются по лестницам. Как ни в чем не бывало пройти через турникет, словно ход событий никогда не прерывался, увидеть спрашивающих дорогу туристов, встречающихся возле газетного киоска влюбленных и семейные пары с чемоданами и детьми, направляющиеся на Лионский вокзал, чтобы отбыть в летний отпуск. Всего этого я не вынес бы. Нет, я осознал это в лифте, машинально похлопывая себя по боковым карманам спортивного костюма, чтобы привычно убедиться, что ничего не забыл: мобильник, ключи, голубая карта, бумажник и проездной. И вот, когда мои пальцы коснулись закругленного уголка пластика, я вспомнил, что последнее, что мне предстоит сделать, — это, как обычно, войти в метро и вновь констатировать непоколебимое постоянство хода вещей и мира: люди, лестницы, турникеты, платформы и пассажиры, составы и движение вновь вступили в свои права. В глубине кармана я нащупал закругленный уголок моего проездного и тут же, с ощущением жуткого омерзения, глубинной враждебности по отношению ко мне времени и мира живых, отдернул руку. Я резко вытащил ее из кармана, желая лишь одного — вернуться в квартиру, выбросить карточку в мусорное ведро и взять ключи от машины. Но дверцы лифта уже захлопнулись, и мне пришлось ждать до первого этажа.
Внизу лифт открылся, кто-то вошел в кабину. Я потеснился и машинально пробормотал приветствие. Никогда прежде я не испытывал подобного безразличия, находясь с кем-то посторонним в тесноте кабины. И разумеется, мое безразличие и невнимание к присутствию рядом со мной человека были столь демонстративны, что этот последний — не знаю, мужчина или женщина — сам тоже не должен был ощутить ни малейшего стеснения, поскольку эти состояния передаются. И очевидно, из признательности за мою деликатность, из сочувствия к усталой растерянности, прочитанной им на моем лице, или из обыкновенной учтивости, но, выходя раньше меня, где-то ниже: на восьмом, десятом, одиннадцатом этаже — не знаю точно, — незнакомец бросил мне чудовищно невинное: «Хорошего дня» или, может быть, «Хорошего отпуска». Ответить мне не хватило духу.
Зато, не смогу объяснить почему, я ответил на приветствие охранника, махнувшего мне рукой, когда я, выбросив в помойку проездной и взяв ключи от машины, вышел из дому. Тоже привычка, как и метро. А может, опасаясь показаться чересчур надменным или расистом, поскольку парень черный, я инстинктивно не осмелился не поприветствовать его. К тому же он был обладателем гораздо более мощной, нежели мой попутчик из лифта, фигуры и значительным лицом миролюбивого колосса, что произвело на меня некое устрашающее и даже порабощающее воздействие, заставившее меня на мгновение позабыть о Клемане. Но тут я заметил темно-синий шерстяной свитер с характерной горизонтальной красной полосой и немедленно вспомнил о том, что в детстве Клеман спрашивал меня, почему у охранников в нашем доме форма как у пожарных. А заодно мне вспомнилась моя неспособность придумать что-либо иное, кроме поспешного «потому что они должны быть и пожарными тоже», не сделав даже попытки узнать об этом побольше. Ответив слабой улыбкой на приветствие добродушного и значительного черного гиганта, я почувствовал, как сжалось мое сердце. Ощущение повторилось в другом лифте, на котором я спустился в расположенный в подвале здания паркинг. Когда я вытаскивал из кармана специальный крестообразный ключ от подземного гаража, мне привиделся Клеман, который до поступления в коллеж всякий раз, когда мы брали машину, просил меня разрешить ему самому вставить ключ в замок и повернуть.
«Этак тебе придется избавиться от всего, все бросить в помойку, поменять квартиру, поменять город, поменять жизнь», — попытался я урезонить себя, вставляя ключ и поворачивая его в крестообразной замочной скважине. При этом я изо всех сил старался изгнать из моего воображения руки Клемана: он хватался за металлический ключик и, вооружившись соответствующими приспособлениями, в некоторых местах еще можно было разглядеть следы его пальцев.
Я заставил себя воспринимать ключ бесстрастно; лифт опустился на четвертый уровень, и я вышел в паркинг, который намеревался рассматривать так же холодно, как металл крестообразного ключа, убеждая себя, что это всего лишь бетонная подземная галерея, выкрашенная промышленной половой краской и освещенная неоновыми лампами. Она служит для защиты примерно трех тысяч двухсот автомобилей жильцов нашего дома от краж и непогоды. И это вовсе не пустырь без полицейских, специально выбранный мною две недели назад для первого урока вождения. Ноги Клемана уже достигли достаточной длины, чтобы он мог дотянуться до педалей сцепления и тормоза, не теряя при этом из виду дороги в лобовом стекле. В то самое утро, когда какая-то заштатная радиостанция в автомобильном приемнике передавала песню Эйкона, я подумал, что этот первый урок вождения, приведший его в такой восторг, — последнее, что я могу разделить с ним без усилий с его стороны. Ведь я не слушал Rohff, не носил мешковатых джинсов, над которыми торчали бы мои трусы. Он даже не хотел больше вместе ходить на футбольное поле, потому что стеснялся, когда я при его дворовых приятелях говорил «мой Клем». Они-то одни ходили на стадион, без отцов. Такой чокнутый старикан, как я, в футболках семидесятых годов, с замашками заботливого папаши, правильным произношением и выражениями, свойственными моему возрасту и социальному положению — чуть выше среднего, — должен был мешать ему. Клеман испытывал стыд, а я-то ощущал себя четырнадцатилетним и все так же боялся головокружительных проводок, походки и манеры двигаться этих мальчишек, которые обращались ко мне «Эй, мсье!». Ко мне, чувствовавшему себя их ровесником, на своем стадионе, в своем квартале, несмотря на то что с тех пор, как мне было четырнадцать, прошло уже двадцать пять лет. Он стеснялся меня, моих замашек молодящегося сорокалетнего дядьки. Точно так же, едва поступив в коллеж, он стеснялся, если я иногда, закончив раньше обычного работу, неожиданно являлся встречать его после уроков. Он делал вид, что не замечает меня, и продолжал идти по противоположной стороне, а вечером в гостиной умолял, чтобы я не вздумал повторить это еще хоть однажды.
Итак, я шел по паркингу, размышляя, не зря ли я предпочел машину, не окажется ли это еще хуже, чем метро. Я понимал, что моя боль не уйдет, когда, открыв дверцу, среди разномастного хлама, которым постоянно были усеяны потертые коврики и заднее сиденье, я обнаружу какую-нибудь бутылочку из-под вишневой кока-колы. Клеман ее обожал. Я вечно талдычил, что он слишком много ее пьет, что это вредно для здоровья, но не мог не покупать ее в супермаркете целыми упаковками по двенадцать штук. Потому что возможность доставить ему удовольствие казалась мне гораздо более важной, нежели его здоровье. Я даже предполагаю, что таким образом доставлял удовольствие себе, пусть даже в ущерб своим собственным рекомендациям и, возможно, его здоровью. «Странная штука родительская любовь, — порой думал я, глядя на Клемана. — Любить своего ребенка: означает ли это любить в нем другого или продолжать любить себя самого, не испытывая мук совести из-за собственного эгоизма? Можно ли всерьез говорить о духе жертвенности и великодушия, если делаешь добро своим близким?»
Да, значит, я открыл дверцу, сознательно стараясь сузить поле зрения, чтобы не наткнуться взглядом на пустую бутылочку вишневой кока-колы. Я сел в машину с твердым намерением при подходящем случае немедленно выкинуть из багажника весь скопившийся в нем хлам: пустые бутылки, непарную обувь, ломаные зонтики, забрызганные пластиковые накидки, колышек от палатки, а главное, кучу старого барахла, когда-то принадлежавшего Клеману. Все то, что долгие годы я ленился выбрасывать, полагая, что с этим отлично можно подождать, какие проблемы — никто же не умер.
Никогда не думал, что вновь зачем-нибудь вернусь на кладбище Пер-Лашез. Лет в четырнадцать-пятнадцать я пару раз совершил ритуальное посещение могилы Джима Моррисона: разрисованная граффити и заставленная пивными бутылками вместо свечей, она показалась мне скучной и грязной. Скучной, тоскливой и не вызывающей интереса. Однако я не рискнул признаться в этом своим тогдашним приятелям, которые приволокли меня туда, подросткам столь же скучным и грязным, как могила Моррисона. Но они имели на меня влияние, достаточное для того, чтобы я потащился за ними в их дурацкое паломничество, не способный в то время осознать, что, со своими жалкими попытками вырядиться и традиционными ритуалами, они в каком-то смысле были точно такими же козлами, как Саиды, Кевины, Джейсоны и Бакары Клемана. С той только разницей, что мои подростки заставляли меня слушать «Дорз» и английский Cold Wave. Тогда я думал, что мне это нравится, совсем как потом больше года Клеману будет казаться, что ему нравится французский рэп, слушать который его принуждали Бакар, Саид, Кевин и Омар.
Пер-Лашез, когда тебе четырнадцать, вдохновляет мало. Впрочем, это кладбище не вызвало у меня интереса и в последующие двадцать пять лет. Я вообще не испытывал тяги к посещению кладбищ, за исключением разве что Лурмарена в департаменте Воклюз. Видимо, потому, что там, где среди зарослей розмарина стрекочут цикады, под очень простым надгробным камнем похоронен Альбер Камю. И еще потому, что в тот единственный раз, когда я его посетил, солнце жарило вовсю, а я был очень далек от мысли ассоциировать лето со смертью.
Следующие двадцать пять лет после моих двух или трех удручающих паломничеств на Пер-Лашез к могиле певца-поэта, почитание которого я старательно изображал, чтобы не прослыть среди своих самых унылых одноклассников кайфоломом, я полагал, что там уже никого не хоронят, кроме старых звезд варьете или бывших видных политиков. Никогда бы туда не поехал. Это название, Пер-Лашез, ассоциировалось для меня с отдаленной от центра станцией метро, случайным ориентиром, тем «Парижем», который необходимо увидеть туристам в Париже. Вроде Эйфелевой башни или Сакре-Кер. И уж конечно, не тем местом, где за двести четырнадцать евро вместо четырехсот девятнадцати по «взрослому» тарифу чиновники муниципалитета города Парижа произведут кремацию моего двенадцатилетнего мальчика.
Я прибыл в траурный зал самым последним. По лицам присутствующих, взирающих на меня, было понятно, что подобное опоздание неприлично для удрученного отца, каким мне, по их предположениям, следовало быть. Они скорее с осуждением, нежели с сочувствием, оглядывали мой спортивный костюм и мятую футболку. Особенно мой отец, который явился в сопровождении Кати, своей новой невесты, не то русской, не то украинки. Он вырядился обратно пропорционально тому малому интересу, каковой у него всегда вызывал Клеман: новая белая сорочка, которую он не заправил под ремень, чтобы полы скрывали раздражающие его (но не настолько, чтобы раз и навсегда отказаться от сливочного масла и пива) валики жира; легкие хлопчатобумажные брюки — светлые, но не слишком, хорошо подходившие как к обстоятельствам, так и ко времени года; изящные кожаные туфли, такие мягкие, что буквально обволакивали ступню от большого пальца. Этакий наигранно бесшабашный шик старого фотографа-соблазнителя, так и не решившегося стать дедушкой. Клеман никогда не знал, как его называть: дедуля, деда, дедушка, дедуся — или никак, разве что просто Клодом, как все.
Даже быть отцом оказалось для него столь обременительно, что он никогда не мог уделить Анне и мне каплю внимания или выслушать нас, не думая о чем-то своем: о женщине, фотографии, которую надо сделать или отправить в журнал. Он не был способен даже поиграть со мной: утомившись через полминуты, он прекращал игру. А когда я был в возрасте Клемана, оказался не способен уберечь меня от зрелища своего нагого тела с тощими ягодицами, совокупляющегося на песке крошечной пустынной бухты на Корсике.
— Побудь с сестрой в лодке, — сказал он мне с похотливой развязностью. — Побудьте вдвоем в лодке, а мы с Натали немного прогуляемся.
Или с Мирей, Региной, Катрин — уже не помню. Ему не могло прийти в голову, что после сорока пяти минут его отсутствия, забеспокоившись, я, по всей вероятности, оставлю Анну в лодке, тоже нырну и проплыву те тридцать метров, которые отделяли нашу посудину от побережья. И что, оказавшись на берегу и не найдя его, осмелюсь пойти на поиски отца чуть дальше, за скалы. И что через несколько минут, взобравшись на первые каменные уступы, окружающие бухту, ведомый опасным инстинктом, намереваясь двинуться в узенький проход — нечто вроде карманного пляжа, пляжа-уродца, кое-как угнездившегося среди крутых уступов берега, перед следующими скалами, в изумлении разинув рот, обнаружу тощую бледную задницу собственного папаши с парой мощных красноватых яиц, тяжело двигающуюся между раздвинутыми ногами какой-то Николь, Роланды или Шанталь. После стремительного знакомства этим же утром под предлогом пару часов неподвижно позагорать с обнаженной грудью на носу лодки, не одарив нас с Анной ни единым словом, улыбкой или хотя бы взглядом, барышня оказывается раскинувшейся на песке, задыхающейся и дрожащей столь же ощутимо, как почва при землетрясении.
Прошло больше четверти века после Мирей, Николь, Шанталь, Соланж или Мари-Жозе. А теперь Катя, по меньшей мере на тридцать пять лет моложе моего отца, так вот, эта самая Катя, поскольку я уже вышел из возраста, когда меня можно было не замечать, и у меня появилась растительность в паху и пара мощных яиц, вопреки тому что жизнь только что без предупреждения повернулась ко мне спиной, бросала в мою сторону взгляды, взывавшие к моему желанию. Эта русская, украинская, эстонская или литовская — уж не знаю — Катя, недовольная тем, что стоит в комнате ожидания крематория Пер-Лашез, накрашенная и одетая, будто собралась на танцы, прощупывала почву, несмотря на мое горе. «Отец, а почему бы еще и не сын, ну-ка, пока я здесь, — вероятно, вертелось в ее мозгах. — Сынок понеряшливей папаши, не такой богатый, но и не такой пузатый, и, уж во всяком случае, помоложе, чем не стоит пренебрегать».
Не менее осуждающий взгляд у Элен, матери Клемана, пришедшей в сопровождении родителей и своего огромного и прямого как палка Жан-Пьера, в темном костюме и черном свитере «Лакоста», заправленном под ремень серых брюк. Жан-Пьер создал линию туалетных принадлежностей для собак. Деньги и преуспеяние, коттедж в Этрета, «Сааб-900» с обитым кожей салоном и почетный гандикап в гольфе позволяли ему великодушное сочувствие. Однако он не слишком доверял мне, полагая, что я был не тем мужем, который нужен Элен, и почти не пытался скрыть недовольство, которое вызывала у него богатая гибкость моей речи, мое чувство юмора и искреннее безразличие ко всему, чем он обладал: «саабу», гольфу и каникулам в Сен-Барте или Хаммамете.
Так вот, осуждение в запавших глазах Элен, в ее взгляде, таком же угасшем, как мой, при виде меня сразу пропало, но не настолько, чтобы положить конец, хотя бы временный, нашей длящейся семь лет холодной войне. Недостаточно для того, чтобы броситься в объятия друг к другу и всеми слезами нашего сердца оплакать ребенка, которого мы вместе создали и начали воспитывать. Недостаточно для того, чтобы перестать злиться на меня за то, что в один прекрасный день в суде по семейным делам я получил право на опеку Клемана. Чего она, похоже, так и не простила Клеману, который сам попросил этой опеки в столь раннем возрасте. В глубине души она не смирилась с тем, что Клеман предпочел комнатку на пятнадцатом этаже безликого здания украшенным лепниной и резьбой ста двадцати квадратным метрам в османианском особняке в Венсенне, а заваленный пустыми бутылочками из-под кока-колы старенький «Пежо-206» — вишневой обивке пахнущего «Диором» «сааба» с кондиционером; отца-служащего, которого женщины водят за нос, — так удачно снова вышедшей замуж матери, новоиспеченной мамочке двоих столь хорошо воспитанных и образованных детей, слушающих Шопена и посещающих частное учебное заведение, слишком дорогое для всех этих Кевинов, Саидов и Омаров из южного предместья Парижа.
Я так увлекся, ловя разнообразные взгляды, которые взрослые бросали в мою сторону, что на несколько секунд почти забыл, что пять дней назад цвет и вкус мира изменились для меня до конца моей жизни. Потому что я не мог не знать, что, помимо меня, в этом зале крематория Пер-Лашез были еще люди. Здесь в течение всего дня, как накануне и все предшествующие дни, как назавтра и в последующие дни, семьи, к которым жизнь тоже по неведомой причине повернулась спиной, одна за другой заполняли зал прощания приливами и отливами горя; едва стихало одно горе, как ему на смену приходило следующее. Поскольку в этом месте, из которого я мог видеть в соседнем помещении деревянный угол гроба Клемана, я встречал лишь враждебные или равнодушные взгляды. Среди них я тщетно искал глаза сестры.
— Не надо, не приезжай, не стоит. Ведь не оставишь же ты работу, не станешь искать кого-то, кто посидел бы с детьми до прихода Лорана, и трястись двадцать четыре часа в самолете ради кремации Клемана, — сказал я ей по телефону, пытаясь казаться убедительным. Хотя я панически желал, чтобы Анна была рядом со мной как единственная поддержка перед этими взглядами, возле деревянного гроба, где, с безучастным и неузнаваемым лицом, лежал Клеман. Анна, которая относилась к Клеману с такой же теплотой, глубокой и безоговорочной, какую мы с ней с детства испытывали друг к другу. — Не приезжай, это слишком печально, — проговорил я в мобильный телефон, сдерживая рыдания.
«Если бы она была здесь, я бы заплакал у нее на груди, я позволил бы излиться своим слезам, и это немного смягчило бы мою боль. Без нее, — думал я, чувствуя, как к горлу подступает удушливый страх; я изо всех сил старался сдержаться, чтобы не завыть в трубку, — без нее я тут же покончу с собой, открою в кухне окно и — хоп! Пятнадцатью этажами ниже не о чем уже будет говорить». Хотя по причине моей болезненной, клинической боязни высоты никакой способ сведения счетов с жизнью до сих пор не представлялся мне столь нежелательным, как дефенестрация.
— Не хочу, чтобы ты видела его таким, его едва можно узнать, — добавил я, чувствуя, как липкий ужас ворочается у меня в животе. — Не стоит тебе совершать такой длительный перелет и тратить столько денег ради коротенькой церемонии, которая продлится двадцать минут, — добавил я почти игривым тоном, чтобы предотвратить взрыв, последнее пение птиц перед бомбардировкой. — Двадцать минут, чтобы все уничтожить, — настаивал я и внезапно сломался на «все уничтожить», буквально на последнем слоге, который я прорыдал, потом стонал, наверное, целую минуту. Держа в ладони невинный и безучастный мобильник, я слушал, как в нем, просачиваясь с другого конца планеты, эхом отдаются слезы Анны. Слушал и удивлялся, как быстро это рычание в моем голосе — как когда перед зимой прочищают долго бездействующий радиатор, — эти неприличные хрипы и слезы напомнили мне, что вот уже двадцать лет, как я не плакал.
Мои глаза, не задержавшиеся на глазах отца и Кати, Элен, ее родителей и Жан-Пьера, мои глаза, не желавшие натыкаться на краешек гроба за приоткрытым занавесом, мои глаза, не знавшие, куда деться, чтобы забыть, — мои глаза торопливо обшарили оставшуюся часть зала, по пути повстречавшись с силуэтами служащих погребальной конторы. Тоже в темных костюмах и галстуках, они стояли, слегка расставив ноги носками наружу и сложив руки одна на другую на уровне паха. Под наглухо застегнутыми манжетами дешевых белых сорочек среди их праздных пальцев встречались фаланги с нанесенной в тюрьме татуировкой, а на запястьях — толстые серебряные цепи, спадающие тяжело и небрежно. Деталь, которая навела меня на мысли о том, что после работы этот человек натянет футболку и будет непристойно смеяться.
В толпе обнаружился также некто в сопровождении двух подростков.
— Я мсье Атье, учитель математики Клемана. — Он сделал шаг ко мне, а я силился поднять глаза и встретиться с ним взглядом.
Учитель подошел с выражением сдержанного сочувствия, которое позволяло предположить некоторую искренность. И это чувство или отношение к отцу, только что положенному жизнью на обе лопатки до конца дней, заставило его представиться еще раз. Ненужная предупредительность, поскольку я превосходно, даже в горе, особенно в горе, помнил, что дважды уже встречался с ним. В первый раз по случаю родительского собрания, организованного в коллеже в конце сентября, а второй — после того, как в начале апреля нашел в своем почтовом ящике посредственный табель Клемана за третью четверть.
«Немедленно дай мне дневник, чтобы я мог попросить встречи с твоим преподавателем математики, — холодно потребовал я от него в гостиной, указывая пальцем на табель, который в ярости смял и бросил Клеману в лицо с максимально презрительным и уничтожающим выражением. — С твоей учебой происходит полная катастрофа, — добавил я, придав голосу тревожности, — мне-то плевать. Речь ведь идет о твоем будущем, а не о моем», — заключил я точно в том тоне, как все обеспокоенные родители мира, озабоченные будущим своего чада гораздо больше, нежели своим собственным. И состроил мину, свидетельствующую о том, что я утвердился в своем презрении. Мне ни на секунду не могла прийти в голову мысль о том, что у Клемана не будет будущего. И уж тем более о том, что когда-нибудь этот преподаватель математики, превосходно иллюстрируя старую присказку «суров, но справедлив», так точно характеризующую большинство школьных преподавателей математики, совершит путь к крематорию. Никто другой, а именно он, представлявшийся мне столь же несгибаемым и безапелляционным, как выведенная его четким почерком в графе «третья четверть» в табеле Клемана оценка 5/20. Вероятно, его проинформировали в секретариате коллежа, куда я сам позвонил сразу после случившегося и кратко предупредил, что Клеман не сможет в сентябре прийти в школу, потому что он умер, и что, следовательно, его надо исключить, вычеркнуть из списков («Вот так, я позвонил, просто чтобы предупредить, до свидания, мадам, хорошего дня и хороших каникул»).
— Жером и Джессика настояли, чтобы пойти со мной, — продолжал Атье, указывая на стоявших возле него двоих ребятишек, в спешке, видимо, не успевших сменить своих подростковых шмоток: футболок с надписями «Nike Air» и «Tokio Hotel», джинсов в обтяжку, стянутых на двадцать сантиметров ниже пояса, и со свисающими вдоль шеи проводами наушников. Мельком разглядев угол гроба Клемана в соседнем помещении, почти оглушенные и ослепленные, они жались друг к другу в прихожей крематория, притихнув, словно в кабинете директора коллежа. Они, в свои двенадцать лет, разумеется, не способны были осознать, что однажды тоже умрут, в их мозгу не укладывалось, что жизнь перед ними не бесконечна. Да и на самом деле оно у них было, их будущее. Его предвещали длинные каникулы, которые начинались как раз там, где они их оставили, перед тем как войти в эту комнату; провода наушников, свисающих им на плечи. Они сунут их в уши, едва выйдя на свежий воздух, и нажмут на кнопку «воспроизведение». Они найдут именно тот кусок Рианны или «Tokio Hotel», на котором пришлось остановить запись, когда учитель заставил их ехать с ним на кладбище Пер-Лашез, где их одноклассник Клеман готовился к кремации, заставил их представлять класс за всех отсутствующих учеников: Бакаров, Кевинов, Саидов, Марий и Раний.
Именно поэтому я не мог их видеть. Не важно, настоящие это товарищи Клемана или те, кого он, возможно, оставил равнодушными. Он, с такими круглыми щеками и слишком жалкой улыбкой. Он, с такой незрелой харизмой. С глазами, говорящими только с тем, кто умел в них всматриваться. Я не мог видеть Джессику и Жерома, таких живых, таких обещанных будущему.
Так что, сделав над собой усилие и изобразив распоследнюю улыбку, я нетерпеливо поблагодарил Атье за его любезность, добавив, что было бы лучше не присутствовать на церемонии до самого конца. Ведь это может испортить Джессике и Жерому каникулы. И «спасибо всем троим, что пришли, очень тронут, всего доброго и хорошего лета». Я поспешил отделаться от них и постарался сразу изгнать из памяти этих невыносимых Жерома и Джессику, которые тут же вернутся к своим каникулам, к маме-папе, родителям, даже не представлявшим, что однажды могут потерять своего ребенка.
Наверное, сидя за семейным столом во время ужина, между закуской и вторым блюдом, уменьшив громкость звука в телевизоре, Джессика и Жером, слегка оглушенные и явно потерявшие аппетит, расскажут, как они вошли в зал крематория. Оттуда им был виден стоявший в соседнем помещении гроб, где лежал их одноклассник Клеман. Мальчик, скончавшийся при столь же ужасных, сколь и глупых обстоятельствах. Родители в какие-то секунды попытаются постигнуть глубину драмы, не забыв возблагодарить Господа или Провидение за избавление их от подобного кошмара. Убирая со стола, они сочувственно будут качать головой, смутно осознавая хрупкость всего сущего и тех, кого мы любим больше всего на свете. А потом отвлекутся, задумаются о другом, усилят громкость телевизора, сменят тему разговора, встанут из-за стола, чтобы сходить за следующим блюдом, или заговорят о помидорах, которые летом лучше, чем зимой. «Ну же, скушай что-нибудь, не думай больше об этом, такова жизнь, не ляжешь же ты спать на пустой желудок».
Когда я искал, где скрыться от всех этих людей, присутствие которых лишь усиливало мое смятение, не зная, куда спрятать свои глаза и воображение, зажатый с одной стороны углом гроба в соседней комнате и враждебными рыданиями Элен — с другой; когда я думал: «Мама умерла, Клеман умер, Анна жива, но так далеко от Франции, есть ли теперь на земле хоть один человек, ради кого мне жить?» — в этот самый миг кто-то произнес мое имя и, протянув мне руку, представился:
— Жан-Мишель Гарсия. Из Автономного управления парижского транспорта. Позавчера мы с вами говорили по телефону.
Название этого учреждения, «Автономное управление парижского транспорта», никогда больше не будет звучать для меня как раньше. Отныне для меня оно будет связано не с обычным гигантским административным спрутом с километрами рельсов-щупальцев, а с предательством столь же чудовищным, сколь и бездушным и окончательным. И одновременно с предательством тысяч потребителей, которые продолжают ежедневно отдаваться этому убаюкивающему укачиванию старого железа и неоновых огней, не представляя себе мгновения, которое для меня, загнанного жизнью в угол, всегда будет ассоциироваться с несчастьем.
— Я записал, что вы отказываетесь воспользоваться предложенной нами психологической помощью. Это ваше законное право, не буду настаивать, — деликатно продолжал подошедший, а мои глаза вновь шарили в поисках лакированного угла гроба, где уже три дня покоился Клеман. Безликого изделия из светлого дерева с такими нелепыми, тщательно отделанными оловянными ручками. Однако этот не имеющий истории продукт деревообрабатывающей промышленности, смешавшись с пеплом, будет сопровождать Клемана гораздо дольше, чем те двенадцать лет жизни моего ребенка, когда я, его собственный отец, был с ним.
— Но мы подумали, — не отставал человек, который, по мере того как мои глаза замирали на краешке гроба, терял самообладание, — но мы подумали, — продолжал он с неловкой кротостью, протягивая мне что-то в руке, — что, возможно, вам будет легче, если вы встретитесь с этими людьми. Это двое свидетелей несчастного случая, которые, не задумываясь, предложили быть в вашем распоряжении, если вы захотите с ними встретиться. Возьмите, здесь записаны их телефоны и имена, — закончил он, вырывая меня из тупого созерцания угла гроба.
А я, бормоча бездушное «спасибо», уже хватал конверт с логотипом, который он протягивал мне, на мгновение оторвав взгляд от этого гроба, подходить к которому ближе, чтобы рассмотреть и узнать, что там покоится худо-бедно подреставрированное бальзамировщиками из похоронного бюро лицо Клемана, отныне не имеющего возраста, у меня не было необходимости. Гримерам удалось стереть остатки запекшейся крови, вправить вылезшие из орбит глаза и каким-то чудом убрать общее выражение застывшего ужаса, которое я увидел при опознании тела, когда Клеман еще не был подлатан полицейской медицинской службой. Через несколько минут все пройдут в соседнее помещение, где гроб со всем своим содержимым готовится к отправке в печь. В это лицо я вглядываюсь в последний раз, пока его еще не стали лизать языки пламени, и не могу прочесть на нем ничего, кроме двенадцати лет, таких обещающих и таких бесполезных. Двенадцати лет жизни человеческого существа, которой было предначертано столь грубо прерваться, чтобы я понял, что она придавала смысл моей собственной жизни. Никаких иных следов прожитых живой плотью двенадцати лет, кроме свинцовых век и мраморной белизны.
— Алло, это я. — Каролина позвонила мне после шести, в голосе смущенная торопливость. — Уже началось? Нет, черт возьми! Неужели это правда?! — прервала она меня, когда я сообщил, что церемония только что завершилась, все кончено, что Клемана сожгли. — Разве ты не говорил мне, что в семнадцать? — продолжала она с сомнением и укоризной.
Я представил, как она произносит это: слегка подавшись вперед, вытянув шею, медленно приглаживая рукой прядь волос за ухом. Как во время наших редких споров, скорее, наших объяснений, когда я упрекал ее в эгоизме, чего она в любом случае никак не могла изменить. Редкие и очень сдержанные семейные сцены. Мы никогда не разговаривали на повышенных тонах; не потому, что хорошо понимали друг друга и нам ни к чему было кричать или оскорблять, ни-ни. Напротив, мы были такими разными, в глубине души такими чужими, что было бы совершенно бесполезно раздражаться.
— О боже! Не может быть! Только что поняла! — Она разволновалась у телефона. А я подумал, что как это ни парадоксально, но теперь, когда Клеман умер, я нахожу абсолютно естественным свое желание положить конец этому убогому союзу, в котором даже сексом занимаются на основе недопонимания: я, сдерживая свои порывы, чтобы своим желанием, уже не льстившим ей, не доставить ей неудобства, а она — заставляя себя иногда отдаться мне, чтобы тоже не слишком обижать. И это двадцативосьмилетняя особа, которая всего три года назад выглядела желанной и чувственной самкой, что не преминула продемонстрировать, чтобы заставить меня бросить Летицию. — Поняла, — расточала она вздохи на том конце провода, — это из-за разницы во времени! Я совершенно забыла, что в Лондоне на час меньше!
Парадоксально, но теперь, когда Клеману уже не придется терпеть присутствие Каролины в доме, я нахожу смелость расстаться с ней.
Я всегда осознавал сдержанность Клемана по отношению к Каролине, которая платила ему едва скрываемой ревностью и раздражением честолюбивой и капризной красивой молодой женщины. Нечто подобное мы с Анной испытывали в детстве по отношению ко всем этим Шанталь, Сильви, Лоранс и прочим Мари-Доминикам моего отца, которые терпеть не могли сам факт его отцовства. Как и я в его возрасте своему собственному отцу, Клеман, такой застенчивый, чувствительный и тактичный, несмотря на рэп и спущенные ниже трусов мешковатые джинсы, никогда не смел ничего высказать мне. Клеман не смел ни жаловаться, ни просто дуться. А ведь мне совсем нетрудно было угадать его желание не то чтобы видеть своих родителей снова вместе, но чтобы я немного больше принадлежал ему одному; чтобы ему позволялось не так часто участвовать в обеде или беседе с Каролиной и не проводить с ней выходные и каникулы. Я же трусливо, точно так же как мой отец тридцать лет тому назад, делал вид, что не понимаю этого желания. Настолько не способен я был, в точности как мой отец, взять на себя смелость сказать женщине «нет», чтобы соответствовать глубинным и невысказанным желаниям собственного ребенка.
— Ай-ай-ай, как мне жаль, мне стыдно. Ты не очень на меня сердишься? — Она продолжала ныть в мобильник. А я не мог простить себе, что предал Клемана ради капризной инфантильной тетки, которую надо было постоянно утешать, поднимать ей настроение после истерических телефонных разговоров с матерью и которая после трех лет общей постели никогда не соглашалась на ласки языком. — Представляешь, я хотела позвонить тебе сегодня утром во время семинара, но это оказалось нереально. Никакой возможности найти хоть пять минут, чтобы уединиться, ты ведь знаешь этих англичан, они с работой не шутят, — настойчиво продолжала она, несмотря на мое молчание. — Кстати, за эти пять дней мы с Алэном совершенно выдохлись, — рискнула она добавить после продуманной паузы, разумеется рассудив, что достаточно посочувствовала. Правда, забыла, что пятью днями раньше, как раз когда она радостно мчалась в Лондон, утянутая в костюм подмастерья хозяина мира, моя жизнь рушилась, а она, прибыв в Лондон, узнав новость и представив себе, что надо возвращаться, протянула: «Понимаешь, мы с Алэном готовили этот семинар полгода».
— Мы с Алэном совершенно вымотались, — ввернула она с притворным равнодушием, даже не догадываясь, что, несмотря на мое постоянство по отношению к ней, несмотря на мою доступность, всегдашнюю готовность исполнить любой ее каприз, я прекрасно понял, что оный Алэн некоторое время назад из товарища по службе превратился в нечто большее. Еще бы! На десять лет моложе меня, на десять сантиметров выше и на двадцать килограмм больше мышц. Плюс его вылазки в Чили, спортивная туалетная вода и юмор пока еще молодого будущего хозяина мира. Правда, видимо, он проявил недостаточную чуткость к серьезным приступам хандры и небольшим перепадам настроения, чтобы Каролина окончательно бросила меня.
— Мой «евростар» прибывает в двадцать два шестнадцать, — добавила она с напускной легкостью, — довольно поздно, а Алэн возвращается в Париж только в понедельник. Может, ты меня встретишь? Но я, конечно, могу взять такси, — она сама прервала свой словесный поток, — я прекрасно понимаю, что ты не в том состоянии…
Я остановил машину во втором ряду, захлопнул дверцу, лавируя среди автомобилей, пересек проезжую часть вне зоны перехода и вошел во «Fnac» Не обращая внимания ни на раздел книжных бестселлеров, ни на электронные новинки, я направился прямиком к полке с музыкой соул рок-энд-блюз в отделе дисков. Прежде чем попросить продавца дать мне альбом певца Эйкона, где есть такой припев: «Nobody wanna see us together», мне пришлось постоять в очереди. Я не дал себе труда как можно лучше произнести по-английски, хотя, когда Клеман еще не умер, всегда старался и приучил Клемана говорить правильно, не задумываясь о том, что могут подумать другие: продавец из «Fnac» или Джейсоны, Бакары и Саиды всего мира. Продавец, сразу догадавшийся, что я имею в виду, скептически прошептал, что, вообще-то, правильное название «Don’t Matter», и тут же направился к полке за диском.
Он встал со своего места очень любезно, без вздоха, не заставляя меня ждать. Разумеется, было в моем поведении что-то властное, как то мощное смятение, которое ощутил мой сосед в лифте сегодня днем, указывающее, что в моем состоянии дурное отношение ко мне со стороны кого бы то ни было невозможно. Продавец вернулся, протягивая мне диск. На обложку был наклеен стикер «Советуем родителям», что на неуловимую долю секунды заставило меня подумать, что Клеману не стоило его слушать, поскольку это не для его возраста.
Под дворники на лобовом стекле был подсунут какой-то штраф, а к боковому прилеплена бумажка с требованием убрать машину. Я тут же без колебаний вытащил квитанцию из-под дворников, осознав, что отныне деньги, как и мой автомобиль, и закон, уже не имеют никакого значения. Затем я сел за руль, не потрудившись отодрать от бокового стекла требование убрать машину. Попав в автомобильный поток на шоссе, я воспользовался первым красным светофором и распаковал диск. Подцепить целлофан не удалось, пришлось, чтобы подковырнуть, вытащить из кармана ключ от квартиры. Но тут красный сменился зеленым, и теперь передо мной в нетерпении простирался свободный от автомобилей бульвар. Позади истошно гудели машины, а ведь до смерти Клемана я всегда представлял собой образец корректности и вежливости на дороге. Мир вокруг меня мог провалиться в тартарары, а я, сняв прозрачную пленку, вытащил диск из коробки, вставил его в дисковод проигрывателя и сразу нашел двенадцатую дорожку альбома.
При первых же тактах песни глаза мои увлажнились. Слезы накапливались под тяжелеющими верхними веками, точно в банке с водой. Какой-то властный ком поднимался у меня в животе, лишая чувствительности внутренние органы и мышцы. Я спрашивал себя, не ветер ли это несчастья или какой-то бальзам, который успокоит наконец мою боль. И еще я думал, что всего неделю назад эти гармонии так же волновали сердце Клемана и лили бальзам на его печали. Пока мои веки готовы были прорваться под тяжестью слез, я убеждал себя, что природа позаботилась о человеке: чтобы противостоять, защитить его в самые невыносимые моменты, тело задумано так, что само находит решения, чтобы не дать нам умереть от горя. Так обычно теряют сознание под пыткой.
Моя грудь как будто увеличивалась в объеме вместе с заполнявшим кабину голосом певца Эйкона. Что было делать в тесном пространстве: я положил руки на руль и разрыдался, низвергнув из моих глаз и рта этот неумолимый ком, эту гору отчаяния, не понимая, следует ли на нее карабкаться и приближусь ли я наконец к вершине. Я замер, уткнувшись головой в бездонный колодец своих рук, щеки и волосы прилипли к залитому соплями, водой и солью моих слез резиновому чехлу руля. Певец Эйкон своим пронзительным и хнычущим голосом уже подходил к припеву, в смысл которого я мог бы даже не вникать, его мелодия такт за тактом наполняла меня невыносимым страданием. Наверное, светофор уже дважды сменил цвет. Водители яростно сигналили, иногда за боковым стеклом взрывались оскорбления. Я прекрасно понимал, что представляю собой помеху в организованном мире людей, но отныне это, как и все остальное, было мне совершенно безразлично. Именно поэтому я ничего не предпринял до конца песни: ни на йоту не передвинул машину, не оторвал головы от руля, не попытался вытереть разъедающие мне глаза слезы и сопли.
В первый раз я проснулся около одиннадцати вечера, вырванный из сна долгими звонками Каролины. Поскольку я по оплошности не вынул ключ из замка, она не могла открыть дверь с лестницы. В дежурной аптеке я купил донормил и, оказавшись дома, разом принял четыре таблетки, намеренно превысив предписанные дозы. Затем, не раздеваясь, бросился на кровать, стараясь сосредоточиться на действии лекарства, чтобы не думать ни о чем другом.
— Я звоню уже как минимум минут двадцать, — сообщила Каролина, как только я наконец открыл ей дверь, по-прежнему находясь в тяжелом медикаментозном полусне.
Я незамедлительно, уж не помню как, дал ей понять, что лучше бы она ушла, что я хочу остаться один. После чего снова запер дверь и рухнул обратно в постель — и это я, который никогда в жизни не осмеливался проявить невежливость или просто твердость в отношении женщины.
Назавтра, когда я проснулся, мне понадобилось меньше секунды, чтобы осознать, что я не брежу, что все абсолютно реально, точно так же как было наутро после смерти мамы, а потом, позже, когда я расстался с Элен. В течение нескольких недель при пробуждении мне требовался краткий миг, чтобы вспомнить, что я не сплю и что этой безжалостной жизни мне придется противостоять до следующей ночи. Поскольку в мозгу все еще бродил донормил, я уткнулся носом в подушку, но запах немытой уже пять дней головы не позволил мне снова уснуть. Через пятнадцать минут я встал и направился к окну своей спальни, ощущая себя выздоравливающим, несмотря ни на что, — первая после несчастного случая ночь полноценного сна. Светило беспощадное солнце. Внизу, на тротуаре, упорно шли прохожие, не зная о том, что на высоте сорока метров над ними жизнь только что без предупреждения повернулась спиной к человеку, который теперь никогда не пройдет по тротуару с подобной беспечностью.
Молодая мать катила коляску. До смерти Клемана, встречая мать с младенцем, я всякий раз думал: «Сколько бессонных ночей ей предстоит, сколько она поменяет пеленок, сколько килограммов разных приспособлений ей придется таскать с собой при любом перемещении, сколько тысяч часов несвободы ждут ее, когда надо будет держать малыша на руках или следить, как бы он не сунул себе в рот чего-то опасного…» Я гордился тем, что у меня такой большой сын, способный сам одеться и дать мне выспаться воскресным утром. На этот раз, провожая взглядом женщину с ее колясочкой, я подумал, что не смогу больше никогда не только беззаботно идти по тротуару, но и гордиться тем, что перегнал всех этих мамочек малолетних детей. И что отцом меня делает не то, что я воспитывал сына до двенадцати лет, ведь теперь для доказательства этого остались лишь мои воспоминания, официальные документы и несколько фотографий. Я подумал, что подобный вывих в порядке вещей, — это судьба, как то, что я утратил мать в очень раннем возрасте или расстался с женой, хотя мы навеки были обещаны друг другу.
В дверь позвонили. Это была Каролина, с чемоданом на колесиках, с какими путешествуют активные честолюбивые молодые женщины. Она изо всех сил старалась сдерживаться.
— Послушай, я прекрасно понимаю, что тебе очень плохо, — это совершенно естественно. Но тем не менее это не повод, чтобы относиться ко мне как к дерьму, ты по меньшей мере мог бы впустить меня в квартиру. Мне пришлось ночевать в отеле без смены белья. Не очень приятно, — сказала она, одной рукой держа свой чемодан за телескопическую ручку. Другой рукой она ласково провела по моим волосам.
Я позволил ей прикоснуться ко мне и даже изобразил некое подобие улыбки. И тут же накрыл ее руку своей: как всегда, я оказался не способен не ответить лаской на ласку, без всякого желания, любой ценой. Потому что всегда расценивал ее тактильные знаки внимания скорее как напоминание о долгах, которые у меня имелись по отношению к ней и которые возвращались мне в нужный момент. Так вот, я бесстрастно погладил внешнюю сторону ладони, лежащей на моих волосах с нарочитым значением и без искреннего желания утешить. В течение трех лет Каролина наделяла меня своими сухими и эгоистичными, как она сама, ласками, и сейчас я поступил так же. Ее ласки всегда едва касались меня, но никогда ее пальцы не притрагивались к моей плоти, как бывает, когда любишь, не считая и не взвешивая.
Механически поглаживая абстрактную руку Каролины, чтобы не ощущать себя слишком обязанным, я размышлял о том, что не любил ее, как и всех других женщин, которые были у меня после разрыва с Элен. Что среди всех женщин, которых я знал в жизни, только Элен я, можно сказать, любил. Не потому, что мы с ней лучше, чем с другими, понимали друг друга, не потому, что по отношению ко мне она проявила больше любви, была менее эгоистична и капризна, чем остальные, нет. Элен по-своему тоже проявила себя эгоистичной и капризной. Я любил ее единственно потому, что она была матерью Клемана и все вместе мы составляли семью. И потому что никогда отказ от какой бы то ни было женщины, любящей или нет, эгоистичной или нет, не принес мне столько боли, как потеря семьи, которую мы составляли, когда она меня бросила, — Элен, Клеман и я. Каждый раз, когда в течение последовавших за нашим разводом лет я уезжал в отпуск или на выходные с какой-то женщиной, особенно без Клемана, каждый раз я думал, что никогда не буду спокоен, никогда не расслаблюсь настолько, как если бы я отправился в то же самое место с Элен и Клеманом.
Особенно мое сердце разрывалось, когда я видел семьи. Когда, под руку с очередной спутницей, я видел садящихся в самолет или вместе перекусывающих на террасе кафе отца, мать и их детей. Мне хотелось сказать им, что у меня когда-то тоже была дружная семья, что мне тоже знакомо то прекрасное равновесие, которого обычно не замечаешь, когда все вместе, когда вы не разлучены, не разведены. В этом простом порядке природы не придаешь ему значения, хотя он и есть наше самое ценное достояние. Оно гораздо дороже всех женщин мира, пусть даже моложе вас на десять лет, чьи бедра вы будете ласкать, воображая, что вновь стали молодым человеком, и чье присутствие никогда не даст вам восхитительного ощущения полноты.
Каролина ерошила мои волосы, а я рефлекторно прикрыл ее руку своей, вместо того чтобы стиснуть ее в объятиях и прижать к себе, точно влюбленный, каковым я перестал быть в тот день, когда Элен бросила меня. Вместо того чтобы категорически объявить ей, что она перестала вызывать во мне желание, я подумал, что если мы пойдем в спальню и займемся любовью, то это поможет мне ненадолго забыть о том, что я никогда больше не буду по-настоящему желать что бы то ни было. Но чтобы в очередной раз не втянуться во все эти дурацкие привычки, я предпочел отнять свою руку, уклониться от ее ласк, высвободить голову и таким же спокойным и повелительным тоном, каким накануне говорил с продавцом в книжном магазине, заявил ей, что будет лучше, если мы расстанемся. Что состояние, в котором я буду находиться отныне до самой смерти, несовместимо с жизнью вдвоем.
— Э-э-э, ты уверен? — Каролина была застигнута врасплох, но я почувствовал, что она задета, ощутил, как у нее на полную мощность заработали мозги, пытаясь оценить все за и против маленькой бомбы, брошенной мною в ее привычную жизнь. — А как с моими вещами, что мне теперь с ними делать? — добавила она через несколько секунд растерянности, когда я, развернувшись, уже направлялся к ванной комнате. Вместо любви хороший душ — вот что мне надо.
Все привычные ориентиры впечатались в одну заледеневшую непрерывность асфальта и бетона: объявление «Открыто с 9.30. Спасибо», каждое утро вывешиваемое торговцами на металлическом занавесе лавки органических продуктов, мигающий крест аптеки на углу, большой логотип семейных яслей «Садок для детворы» в виде бонбоньерки, волны аромата свежего хлеба и чистоты, поднимающиеся из вентиляционных решеток булочной. Даже застекленный холл, мебель светлого дерева и фикусы в горшках больше не оказывали своего успокаивающего воздействия. Заметив меня возле своей стойки, Нора приняла глубоко удрученный вид и, прикрыв ладонью микрофон переговорного устройства, прошептала:
— Мне сообщили, искренне сочувствую, — и смущенно знаком дала понять, что, к сожалению, выбора нет: ей надо ответить на звонок клиента, работа есть работа.
Я с пониманием кивнул: «Спасибо, Нора» — и продолжил свой путь к лифту. На четвертом этаже возле кофейного автомата ржали Рикер и Тузэ. Увидев меня, они замерли на полуслове, с повисшими в невесомости в их пальцах пластиковыми стаканчиками, и молча уставились на меня, точно застуканные на хулиганстве мальчишки. Чтобы привести их в чувство, я знаком дал им понять что-то вроде: «Не беспокойтесь, парни, продолжайте веселиться, все нормально» — и вошел в свой кабинет.
На мой стол возле компьютера кто-то поставил вазу с огромным букетом белых цветов: я сумел определить только лилии и розы. Впервые в жизни, за исключением ужинов, которые мы устраивали дома, когда жили с Элен, мне дарили цветы. Второе, что пришло мне в голову при виде букета, — это что я уж точно не буду менять им воду, ведь делать это никогда не забывала Элен, так же как и поздравить с днем рождения друзей или взять на всякий случай в путешествие чистое постельное белье и полотенца. Через два дня наверняка цветы будут плавать в тухлой воде, потом увянут, совсем как Клеман. Он совершенно впустую, ни для чего, родился, научился говорить, читать, самостоятельно одеваться и есть, размышлять, отстаивать собственные интересы, чтобы до срока закончить свои дни в печи крематория. Тогда уборщицы выбросят эти никчемные цветы в помойку, не подозревая, что они были поставлены здесь в память о ребенке, умершем, не дожив до тринадцати лет.
Между стеблями букета была аккуратно вставлена карточка кремового цвета, на которой рельефными буквами было напечатано: «Глубоко скорбим. Наши искренние соболезнования». Далее шли собственноручные подписи всех служащих нашего этажа чернилами разных цветов. Я бросил плотную картонку в мусорную корзину, отодвинул вазу и наткнулся на фотографию Клемана, приклеенную двусторонней липучкой к краю экрана моего компьютера. Я сам сфотографировал его по случаю окончания учебного года, когда ему было шесть лет, еще до мешковатых оборванных джинсов, рэпа и первых любовных страданий. Это был крупный план: он пел, повернувшись в профиль в три четверти, с открытым ртом, среди ребятишек из школьного хора. Теперь, когда он мертв, фотография казалась мне предвещающей его преждевременный уход: поющий рот, но незаинтересованный взгляд, глаза, в которых застыла какая-то иная мысль, то меланхолическое выражение, от которого годы спустя, во времена спадающих джинсов, рэпа и тяжелого портфеля толстощекого мальчика, Клеман уже так и не отделался. Фотография была сделана аппаратом, которым я потом больше уже не пользовался, стареньким зеркальным «Олимпусом», принадлежавшим еще моему отцу. Незадолго до этого он дал мне его со словами: «Возьми, займись хоть немного и хотя бы сфотографируй своего сына. Потом эти фотографии приобретут большое значение». Тронутый редким проявлением великодушия с его стороны, я, чтобы не спорить с отцом, принял аппарат. Но не сказал, что, по моему мнению, он имеет дурацкую наглость давать мне советы, он, который в качестве единственного способа общения все мое детство и отрочество бомбардировал меня фотографиями.
Этим «Олимпусом» я воспользовался только один раз — на празднике по поводу окончания учебного года. Накануне я сходил и купил пленки, а утром добрых два часа штудировал инструкцию, вместе с фотоаппаратом полученную от отца, который никогда ничего не выбрасывал. Целый день я наводил объектив на все и вся, убеждая себя, что, как и отец, тоже смогу делать фотографии. И в тот же вечер, укладывая аппарат в великолепный кожаный футляр, неловко выронил его на пол в гостиной. Вероятно, внутри что-то сломалось, потому что с тех пор каждый раз, когда я включал его, в окошке появлялась какая-то полоска. Не осмелившись сознаться отцу, я так никогда и не попытался починить зеркалку. По этой причине я, который ребенком был многократно заснят, лишь изредка фотографировал Клемана одноразовыми фотоаппаратами или чужими грубыми цифровыми камерами. Я полагал, что мне совершенно ни к чему фотографировать сына, потому что ежедневно видел, как он растет на моих глазах. Что, если он действительно захочет, у него вся жизнь впереди, чтобы нафотографироваться.
Еще я вспомнил, что до беременности Элен считал смешным, что служащие вешают на стены кабинетов или на компьютеры, рядом с открытками из Египта или с Балеарских островов и кружками с надписью «I love NY», рисунки или фотографии своих детей. И что в тот день, когда Клеман родился, мне перестали казаться смешными множество вещей: родительские разговоры, семейные дома, отпуск у родителей жены, песочницы в скверах, слепленные в школе бусы из теста, ассоциации родителей учеников, День отцов.
Кто-то постучал. Не дожидаясь ответа, вошел Сигалевич и с подобающим ситуации выражением скорби закрыл за собой дверь. Впрочем, было что-то в его поведении, что в этой комнате, так же как в лифте, в магазине самообслуживания или во всех общественных местах на этаже, не позволяло забыть, что он начальник.
— Я понимаю, что это ничто по сравнению с тем, что вы испытываете. — Он указал на букет, чтобы напомнить мне, что он самолично взял на себя труд заказать цветы и карточку.
— Да, спасибо, — ответил я, чтобы не оскорбить его, хотя отныне уже не испытывал ничего подобного тому легкому напряжению, которое до предыдущей недели всегда возникало, когда он с наигранной непринужденностью появлялся в моем кабинете.
— Примите мои соболезнования, совершенно не знаю, что еще вам сказать, — добавил он тоном, который должен был мягко положить конец этой теме, чтобы перейти к другому сюжету. Я ничего не ответил, повисло молчание, но он неожиданно прервал его: — Это ведь давнишняя фотография или нет? — Указывая на портрет Клемана, он сделал попытку завершить фразу: — Сколько ему здесь?
— Шесть лет, — ответил я, сообразив, что в тот день, когда был сделан снимок, Клеман уже прожил половину своей жизни. И ничто в его взгляде, который, в отличие ото рта, не пел, не говорило, был ли он счастлив в ту пору своего существования или нет.
Меньше чем за год до этого Элен, окрыленная новообретенной свободой, с переменным успехом пыталась объяснить сыну, что отныне ему предстоит привыкнуть видеть родителей по отдельности. А Клеман, со своим рано развившимся чувством правильности и образности речи, вместо того чтобы драматизировать ситуацию и показать обоим родителям, которых он любил больше всего на свете, что для него это трагедия, в свои пять лет Клеман просто ответил:
— Это не смешно, мне совсем не смешно, что вы развелись, — и посмотрел тем отсутствующим и непреклонным взглядом, который — я в этом абсолютно уверен — появился у него именно в тот день.
— Понимаю, что сейчас не лучший момент, — отважился Сигалевич, которому нелегко было сдерживать свое нетерпение, — но мне хотелось бы знать, как вы предполагаете поступить с досье «Валансьен». Я вовсе не собираюсь торопить вас, можно легко сбагрить его Жендею, пока вы снова не сочтете себя готовым приступить к работе. Главное, чтобы вы не чувствовали себя обязанным. Но мне надо знать, вы меня понимаете?
Кивая в ответ, я углубился в размышления о собственной судьбе сына разведенных родителей. О том, насколько сам я никогда всерьез не задумывался над последствиями расставания моих родителей для моей личности подростка: это мое несносное стремление сберечь козу и капусту, никогда не принимая четкой позиции; эта неспособность сказать то, что я думаю, воплотиться, «выразить свое отношение» без сарказма. А главное, о том, как после собственного развода я старался свести на нет воспоминания о своих детских переживаниях, чтобы избежать необходимости признать, что теперь пришел черед Клемана испить эти страдания полной чашей. Как я решил, что нет ничего страшного в том, чтобы вечерком, выключив свет, всплакнуть в тишине и одиночестве в своей постели, уговаривая себя, что нечего и мечтать: мама с папой никогда не будут снова вместе. В том, что ваша мать старается любезно разговаривать с отцом по телефону, улыбается ему и предлагает выпить чего-нибудь, когда он приезжает за мной и младшей сестренкой, чтобы забрать на свою половину летних каникул. Это лишь для того, чтобы доставить вам удовольствие.
— Да не ной ты так уж, мачеха — это же не смертельно, в конце концов, у трех четвертей твоих одноклассников есть мачеха. Думай лучше, какой ты счастливый: твои родители живы и любят тебя.
Я лицемерно раздражался на Клемана всякий раз, когда он, со своей застенчивостью и болезненной нерешительностью, свойственными детям разведенных родителей, пытался обратить мое внимание на то, что ему было бы гораздо приятнее провести время вдвоем со мной, нежели с Каролиной. А та, словно избалованная, испуганная и капризная маленькая девочка, вечно мешала мне раз и навсегда сказать ей, что мне надоело целыми днями развеивать ее страхи, вместо того чтобы уделить больше времени Клеману, побыть с ним вдвоем. Вот как малодушен я был всю жизнь по отношению к женским капризам. Слишком малодушен и слишком забывчив тоже. Ведь все это уже было, когда в детстве мы с Анной ждали отца, чтобы отправиться с ним на каникулы, и молили Бога, чтобы он приехал за нами один, без женщины. А он, после первых мгновений встречи у подъезда нашего дома, всегда говорил:
— Машина припаркована чуть подальше. Но сначала зайдем в кафе за углом, заберем Жанну. — Или Мари-Пьер, или Франсуазу, или Мишель. — Вот увидите, она страшно милая.
Этот самый небрежный тон я, в свой черед, использовал, чтобы попытаться заставить Клемана поверить в то, что его маленькая трагедия на самом деле не столь серьезна.
По моему длительному молчанию Сигалевич решил, что я достаточно подумал, и наконец поднялся:
— Просто если к тридцатому не завершить с «Валансьен» и министерской дотацией, то я ни за что не отвечаю.
В Управлении парижского транспорта кто-то взял на себя труд создать на компьютере новый текстовый файл и в центре страницы наверху заглавными буквами написать две фамилии и два номера телефона. И все: ни даты, ни подписи, ничего. Этот кто-то распечатал текст, затем поместил сложенный вчетверо листок в конверт, также помеченный логотипом учреждения. Мне это показалось абсурдным: столько предупредительности и педантичности ради двух телефонных номеров, которые линейный диспетчер мог с таким же успехом нацарапать на клочке бумага. Ситуация напомнила мне сцену из фильма «Спасти рядового Райана», когда десятки машинисток в ангаре одновременно печатают на пишущих машинках десятки писем соболезнования, адресованных командованием американской армии семьям солдат, погибших в Европе на фронтах Второй мировой войны. Там по сюжету матери рядового Райана сообщают о смерти сразу троих ее сыновей. На протяжении нескольких секунд я цеплялся за этот эпизод, чтобы постараться убедить себя, что бывает и хуже, чем то, с чем я живу. Хотя бы в кино.
— Алло, мсье Ранзетти? Я папа мальчика, который в прошлую среду попал под поезд метро. Вы предложили, чтобы я позвонил вам. — Я как можно спокойнее, почти с вызовом, выдохнул это.
— О-ла-ла, боже мой! — раскудахтался тот тип, едва справившись с изумлением, а затем добавил: — Не могу прийти в себя, представляете?
Он не спит уже неделю, жена не даст соврать. Он даже консультировался с врачом, и тот дал ему освобождение от работы на несколько дней. Поэтому ему пойдет на пользу разговор со мной: я ведь могу понять. Клеман упал у него на глазах.
— Он говорил по телефону, он не смотрел под ноги. Наверное, когда появился поезд, он думал, что там еще платформа. Я видел, как он все приближался, приближался — а потом исчез, будто упал в бассейн, вот так: плюх!
Пытаясь представить себе, как это было, я всякий раз не мог поверить, что падение Клемана на рельсы в метро не менее глупо, чем смерть от заворота кишок или упавшего на голову с балкона цветочного горшка.
Точно, что он не покончил с собой.
— Он говорил по телефону, он не видел платформы. — Мой собеседник впервые столкнулся со смертью. Его преследует воспоминание: сильный удар, глухой звук, едва различимый в грохоте вагонов; поднимающийся от рельсов запах теплой крови, мелкие брызги на балласте. — Извините, наверное, я причиняю вам боль, но мне необходимо говорить об этом, мне кажется, я никогда не приду в себя. Не согласитесь ли на днях выпить со мной кофе?
Я ответил:
— Может быть.
Я поблагодарил, повесил трубку и, стараясь поскорее выкинуть из памяти этот разговор, пошел к тумбочке у двери за ключами от машины — отныне там отсутствовала связка Клемана.
Я свернул на внешнюю окружную дорогу, как раз на ту, где Клеман просил меня не переключать канал, чтобы дослушать до конца песню Эйкона. Я выехал на окружную мимо двух гигантских труб мусороперерабатывающего предприятия в Иври-сюр-Сен: когда Клеман был маленьким, он интересовался, не из этого ли густого белого дыма, который они изрыгают в течение целого дня, делают облака в небе. А чуть дальше, у подножия башен-близнецов «Меркюриаль», в первые недели после 11 сентября 2001-го (ему тогда было четыре года) он непременно спрашивал меня, не прилетит ли самолет, чтобы тоже врезаться в них и взорвать, как в Нью-Йорке.
Я выехал через ворота Ла-Виллет. Ни за что бы не вспомнил, когда, за почти сорок лет, что я живу в Париже, мне в последний раз приходилось ездить по этой трассе. Затем некоторое время двигался по Национальному шоссе № 2. Мимо проплывали названия отдаленных станций метро, таких, где никогда не бываешь, если живешь в Париже внутри города: «Обервилье-Катршмен», «Фор д’Обервилье». Я откуда-то знал, что некогда эта дорога вела к бельгийской границе, поэтому называлась «фламандской дорогой», как роман Клода Симона, которого я не читал.
В Ла-Курнёв я наудачу свернул налево с площади 8 Мая 1945 года. Как везде в провинции, во всех этих предместьях вдоль тротуара полно свободных мест. Сначала мне захотелось где-нибудь припарковаться, раз места для парковок свободны, просто ради удовольствия воспользоваться невообразимой в Париже роскошью.
В кармане джинсов вибрировал телефон. Вот уже три дня я не отвечал ни на чьи звонки, но всегда машинально проверял, кто звонит. На сей раз это была Анна. Я прижался к обочине, заглушил двигатель и вынул телефон из кармана.
— Не особенно, — ответил я, сдерживая слезы, которые всю последнюю неделю, когда я слышал голос сестры, сразу начинали течь.
В Нумеа два часа ночи, она непрестанно думает о том, что я переживаю, и чувствует себя совершенно бессильной как-то помочь, поскольку не может приехать. При этом последнем замечании я понял, что, во всяком случае, ей должно быть легче оттого, что я не настаивал, чтобы она была рядом со мной во время кремации Клемана. Ее голос причинял мне боль, ведь на расстоянии восемнадцать тысяч километров слова утешения не действуют: слишком далеко.
— Приезжай к нам пожить на какое-то время, — продолжала Анна.
По спутниковой связи я слышал то лучше, то хуже. Впрочем, ей было известно, насколько сдержанно я отношусь к ее мужу Лорану.
— Я подумаю, может быть, — сказал я, чтобы смягчить свой отказ, и, стиснув зубы и набрав воздуху в легкие, спросил: — А как Люка? Зоэ? Все в порядке?
Анне тоже нелегко было отвечать на мой вопрос о детях. Слушая ее, я заметил, что возле меня, прямо посреди пустынной улицы, остановился какой-то автомобиль. Это был небесно-голубой новый «пежо-кабриолет», в котором сидели три молодых парня, все арабы. Один из них взгромоздился на спинку заднего сиденья. Другой, на пассажирском месте, с обезображенным шрамами лицом, спокойно смотрел на улицу прямо перед собой, подняв на лоб изящные солнцезащитные очки и положив локоть на ребро дверцы. Парень за рулем, толстяк с жирной кожей, сощурив маленькие глазки, откровенно разглядывал меня. В тот момент, когда наши взгляды встретились, он сделал мне знак открыть окно. Я сказал Анне, что у меня что-то спрашивают, и, пожелав ей спокойной ночи, пообещал перезвонить завтра. Закончив разговор, я потянулся, чтобы опустить стекло, и выглянул. Освещенные летним солнцем, эти трое, со своими короткими этническими прическами и спортивными костюмами ярких расцветок, напоминали французскую версию видеоклипа калифорнийского гангстерского рэпа.
— Что это у тебя за комиссариат? — властно спросил толстяк, не переставая бесцеремонно разглядывать меня.
Сзади ухмылялся парень на спинке сиденья. Третий, со шрамами, невозмутимо не отводил взгляда от конца улицы.
— Простите, что? — вытаращив глаза, вежливо спросил я своим буржуазным голосом.
Толстяк указал подбородком на решетку радиатора моего автомобиля: «Париж негодяев»; он странно улыбнулся, взглядом указав на код департамента моего номерного знака. Я не понял, на что он намекает, но, несмотря на очевидную агрессивность, скрывающуюся за его улыбкой, тоже улыбнулся, по всей вероятности впервые за последнюю неделю. До смерти Клемана подобная ситуация парализовала бы меня. Бешено заколотилось бы мое сердце, а ладони стали бы влажными. Я согласился бы на что угодно, лишь бы невредимым выпутаться из этой истории. На сей раз исход встречи был мне абсолютно безразличен. Чужая рука на моем горле, оскорбления, удар кулаком в лицо или ногой по яйцам, нож в живот — все отныне было мне безразлично.
— Что это у тебя за комиссариат? — нахмурившись, повторил толстяк, а меченый с пассажирского сиденья в первый раз повернулся, будто только что заметил мое присутствие.
Я увидел усталое застывшее лицо. Он, вероятно, уже кого-то убил или по меньшей мере познал длительное заключение.
Смысл вопроса толстяка только что дошел до меня. В своем стареньком «пежо» без опознавательных знаков, со светлой кожей чистокровного француза, в белой футболке и потертых джинсах, да еще этот разговор по мобильному, который я резко прервал при появлении «пежо»… Я, похоже, показался им настоящим шпиком в засаде.
— Нечего здесь болтаться, понял? Для тебя это опасно, — включился в разговор тот, что сзади, не переставая раздражающе скалиться.
— Вы ошибаетесь, я не шпик, — возразил я с естественностью, которой даже не подозревал в себе. — Я просто кое-что ищу.
Я никогда не вел подобных бесед и сказал, как в кино.
— Что, например? — посуровел толстяк, который все же казался мне наименее агрессивным.
— Ну, кое-что… даже не знаю, как сказать…
Все трое посмотрели на меня снисходительно-сочувственно, как женщина на чересчур предприимчивого мужчину, оказавшегося совершенно несостоятельным в постели.
— Ты что там себе думаешь? — сделав большие глаза, улыбнулся мне тот, что сзади. — Что мы торговцы наркотиками?
Он расхохотался, а толстяк сказал мне:
— Стой тут.
Он взялся обеими руками за руль и включил первую скорость. Автомобиль плавно тронулся с места, а его пассажиры возвратились к своей привычной жизни, о которой я не имел никакого понятия.
Мне казалось, что этот город, эта встреча с тремя арабскими дилерами в машине приблизили меня к Клеману, навсегда стерли наши возрастные разногласия. Клеман, умерший на пороге возраста соблазнов, лжи и разных глупостей, которые не стоит совершать. Того возраста, когда жуют жевательную резинку, чтобы заглушить запах сигарет, или прячут косяк под обложкой дневника; возраста, когда мечтают спать с девушкой, когда тайком заходят на порносайты. У родителей еще не укладывается в голове, что ты не ребенок, что ты никогда больше не будешь принадлежать им, как прежде. Они с трудом смиряются с тем, что так всегда бывает: люди неизбежно становятся взрослыми и самостоятельно готовят свое завтрашнее счастье: освобождение, хотят они этого или нет. А я, который как раз запомнил, что сын может освободиться, разве что прикончив собственного отца, отринув установленные им законы и принципы, решил в один прекрасный день, вопреки его запрету носить джинсы штопором, перепрыгивать через турникеты метро и после школы какое-то время болтаться с приятелями… Мне в возрасте Клемана взбрело в голову медленно убивать своего отца: всякий раз, когда он сердился, я передразнивал его нервные подергивания и словесные оговорки. Так вот, когда моему сыну исполнилось двенадцать, я сделал все, чтобы помешать ему в свою очередь убить меня. Я сделал все, чтобы не утратить тиранического контроля над сыном, я сделал все, чтобы он вечно оставался маленьким мальчиком. Когда он вечером садился за стол, я всегда сам повязывал ему вокруг шеи салфетку, чтобы он не посадил на футболку пятен соуса; я каждое утро кричал, чтобы он подтянул джинсы и прикрыл свою задницу; я категорически требовал, чтобы он возвращался домой не позже половины шестого; я угрожал своему сыну самыми страшными репрессиями в случае, если ему хоть на миг придет в голову мысль забыть оплатить проезд в метро. И я свирепел тем больше, что, несмотря на его видимое смирение, несмотря на неотрывный негодующий взгляд, которым он молча окатывал меня, ощущал, что долго это не продлится.
Так вот, Клеман умер как раз перед самым наступлением неизбежных конфликтов. Да, когда он, в своих босяцких джинсах, возвращался из школы, отгородившись Наушниками, я их видел, эти конфликты, они подступали громадой. Но я молился, чтобы мы смогли избежать их. Я был твердо убежден, что моя любовь к сыну убережет нас от того, что случается с другими.
У меня сложилось странное убеждение, что теперь понимание между Клеманом и мною навеки обеспечено. Я оказался в этом городке, на этой улице. Повстречал этих типов, лет на двадцать моложе меня, владельцев кабриолета последней модели, купленного на грязные деньги, подонков, которые легко могли бы завлечь увлекающегося рэпом двенадцатилетнего мальчишку в довольно низко спущенных штанах.
Незадолго до Гибели Клеман пытался стать мусульманином. Под влиянием своих Саидов, Омаров и Бакаров он очень коротко постригся, и ему нравилось с серьезным видом, так не подходящим его высокому голосу, бормотать какие-то наиболее радикальные, жесткие постулаты Корана: «И сражайтесь на пути Аллаха с теми, кто сражается с вами, но не преступайте, — поистине, Аллах не любит преступающих!»
— Папа, а что все-таки значит «преступающие»? — даже спросил он меня однажды.
«И убивайте их, где встретитесь…», «Если же они будут сражаться с вами, то убивайте их — таково воздаяние неверных».
— Папа, а что это значит «воздаяние» и «неверные»?
В стремлении угодить своим Омарам и Бакарам, он почти целый год категорически отказывался есть свинину, продемонстрировав, таким образом, волю и стойкость, каковые я никогда в нем не подозревал. Он, который раньше в супермаркете, кроме колбасы твердого копчения, умолял меня купить ему ветчины «Label Rouge». Однажды он так насмешил меня: надорвав упаковку «4 ломтика + 1 бесплатный» и обнаружив внутри один недостаточно свежий кусочек, он схватил его двумя пальцами и с непередаваемым выражением произнес: «Смотри, вот он, их бесплатный!»
А я, настоящий продукт своей лицемерной демагогической эпохи, делал вид, что воспринимаю его увлечение как хорошую новость, с простотой и восторгом, и даже побуждал его выучить наизусть другие суры, менее агрессивные.
— Потому что… — говорил я ему, будучи абсолютно неверующим демагогом и мещанином, не чуждым общих мест, — потому что Коран, знаешь ли, прежде всего не свод правил, а философское и поэтическое произведение.
Но в глубине души, хотя я и считал, что причуда моего сына — вопрос пары месяцев, меня, как всякого истинного француза, пугала эта история обращения в ислам.
Как заведомо неверующий добрый французский республиканец, я обнаружил, что для пробуждения моей христианской сущности довольно того, что ислам стучится в мои двери. И я стал молиться, чтобы мимолетное увлечение прошло и в отделе копченостей супермаркета Клеман вновь потребовал бы у меня ветчины «Label Rouge».
Обо всем этом я думал, сидя в машине, когда ко мне подошел чернокожий парень. На вид лет двадцати пяти. В хорошо скроенном темно-синем блейзере, в очках в тонкой оправе и с рюкзаком на плече, он скорее был похож на студента-первокурсника экономического факультета, чем на торговца крэком.
— Здравствуйте, мне сказали, что вы что-то ищете, вам подсказать дорогу? — обратился он ко мне с поразительной вежливостью.
Я без обиняков ответил, что мне необходимо раскумариться, чтобы приглушить боль, которую мне причиняла смерть моего двенадцатилетнего сына.
— А чем вы раскумариваетесь? — Он усмехнулся без вызова, нарочито акцентируя слово «раскумариваетесь».
Я признался, что не знаю, поскольку совершенно в этом не разбираюсь. Что, кроме пары случайных попперсов во время учебной поездки в Англию в пятнадцатилетием возрасте, нескольких косяков в шестнадцать-семнадцать и случайной дозы кокаина как-то вечером, лет пять назад, я никогда ничего не пробовал. Не говоря ни слова, с безразличным видом, он опустил голову, вытащил из кармана носовой платок, снял очки, коротко выдохнул на стекла и принялся методично протирать их своими длинными темными осторожными пальцами, ногти на которых по контрасту казались фосфоресцирующими. Завершив процедуру, он убрал платок в карман, надел очки и снова встретился со мной взглядом.
— Тогда не стоит, — бросил он, последний раз поправляя оправу кончиком указательного пальца.
Я сощурился:
— То есть как это «не стоит»?
— Не для вас это, мсье. Я достал бы, если бы вам было нужно. Не станете же вы, в самом деле, начинать в вашем возрасте?
Я улыбнулся, еще раз отметив — как на стадионе с Клеманом, — что, с тех пор как мне минуло двадцать, что, как мне казалось, было только вчера, время все ускоряется.
— По правде говоря, ехали бы вы домой и постарались бы подумать о другом, — продолжал парень с обезоруживающей искренностью. — Займитесь спортом, потрахайтесь, повидайтесь с кем-нибудь. Делайте что угодно, только не это. Мой вам совет.
Его развязность меня не задевала. Он не то чтобы не воспринимал всерьез смерть Клемана, он на ней не зацикливался — просто потому, что уже видел другие.
— Но если и правда все так плохо, — добавил он, улыбаясь и вытаскивая из кармана джинсов клочок бумаги, на котором шариковой ручкой уже был записан телефон, — если и правда ничего у вас не получится, позвоните по этому номеру и спросите Малика.
— Как вы себя чувствуете? — Это было первое, что спросила по телефону женщина, координаты которой, вместе с Ранзетти, мне дали в Управлении транспорта.
Слова прозвучали естественно, с естественной мягкостью и без наглости.
— Не слишком… — ответил я так же просто, отдавая себе, однако, отчет в том, что со вчерашнего дня снова начал сравнительно нормально спать и есть. Потом, сам не знаю почему, я принялся рассказывать ей о поездке в Обервилье, о дилере и своем невнятном возвращении домой.
— Мальчик был прав, — прокомментировала она. Голос был серьезный, и это прозвучало замечательно, особенно слово «мальчик». Потом, после нескольких секунд молчания, она проговорила: — Я оставила свой номер телефона, потому что подобрала клочок бумаги, выпавший из кармана вашего сына, когда это случилось.
— И что он там написал?
— Похоже на стихотворение. Или на слова песни.
Вот так открытие! Я не знал, что Клеман писал стихи. То, что какая-то незнакомая женщина сообщает мне такую важную деталь, касающуюся моего собственного сына, лишний раз доказывало необратимость случившегося.
— И что он там написал? — повторил я, чувствуя, как в моей груди разверзается пропасть. — Вы читали?
— Нет, не совсем, — ответила она все с той же мягкостью в голосе. — Только глянула, но не вчитываясь. Да у него еще не слишком разборчивый почерк.
«…У него еще не слишком разборчивый почерк», — сказала она, и это прозвучало так, будто у Клемана впереди целая жизнь, чтобы научиться писать более разборчиво. Я подумал об этой дурной привычке, обнаружившейся с появлением компьютера, когда он стал очень небрежно выписывать буквы и выступать за поля разлинованных листов.
Несчетное число раз, внезапно решив проверить тетради в его ранце, я кричал, что с таким небрежным почерком и превращенными в лохмотья тетрадями он не слишком преуспеет в жизни. Что это свидетельствует о беспорядке в сознании, оскорбительном по отношению к другим, что очень опасно. Потом я неизменно заводился: невнимание к школьным занятиям вообще, выполненные левой ногой домашние задания, чудовищные отметки по математике и замечания учителей в дневнике, чрезмерное увлечение игровой приставкой, торчание в чате с приятелями в мое отсутствие через мой компьютер и чтение футбольных новостей.
Я никогда не упускал случая распространить свои претензии на все остальное: его нелепый вид, его речь и дурные манеры за столом, невыносимую привычку есть не над тарелкой и жевать с открытым ртом. Обязательно припоминал не поддающиеся стирке жирные пятна на всех его футболках и кучу крошек, которые приходится подбирать под стулом каждый раз, как он поест.
— Мне надоело! — кричал я с несоразмерной провинности ненавистью. — Надоело! Надоело! Надоело!
Мне случалось отвесить ему пару затрещин, как делал мой отец, когда я был в возрасте Клемана и приносил ему табель накануне Рождества или Пасхи. Точно так же.
Потому что, когда мне было столько же лет, сколько Клеману, я тоже ненавидел ее, эту школу, и так же, как он, таскал домой чудовищные отметки по математике и замечания учителей в дневнике. Не прошло и тридцати лет, почти в сорок, я сделал заключение, что быть отцом — это не только не прощать сыну собственных недостатков, но также совершать по отношению к нему в точности те же ошибки, которые уже допустил с вами ваш собственный отец. И это вопреки искреннему стремлению вершить добро и избавиться от ненужных атавизмов.
Я подумал, что убил массу времени, проверяя тетрадки Клемана и требуя, чтобы тот сидел прямо, но оказался не способен догадаться, что он пишет стихи. Это внезапно напомнило мне песню уж не помню какого поп-певца, которую я в свое время напевал, как все, с легкостью, не подозревая, что однажды, когда будет уже слишком поздно, слова этой песенки обретут для меня особый смысл: «Мы каждый день живем как последний, / И вы поступили бы так же, если бы только знали, / Сколько раз конец света коснулся нас».
Около одиннадцати утра Каролина неожиданно нагрянула в квартиру вместе с матерью, чтобы забрать свои вещи. Я, в одних трусах и футболке, немытый и нечесаный, отлеплял от стены в комнате Клемана прикрепленный скотчем постер Гийома Хоаро. Они, со сложенными в пачки новенькими картонными коробками, купленными упаковками по пять штук в дешевом хозяйственном супермаркете «Килуту», с парой девственно-чистых белых корзин, обе в джинсах и с чистыми волосами, в которые были воткнуты почти одинаковые солнечные очки, напоминали живую рекламу бренда «Comptoir des Cotonniers». У Каролины слегка покраснели глаза, и она подчеркнуто не хотела встречаться со мной взглядом. Зато Клэр-Ивонна своей враждебности по отношению ко мне не скрывала.
— Вам помочь? — спросил я, глядя, как она, пытаясь подцепить начало ленты, наманикюренными ногтями скребет рулон скотча.
— Нет, сама справлюсь, — ответила она, не поднимая глаз, а немного погодя добавила: — Спасибо.
Видимо, последнее означало уважение к моему горю. Я ощущал, что у нее не хватает решимости спросить меня, какая муха меня укусила. Почему такой милый молодой человек, как я, гораздо более симпатичный и предупредительный, чем все бывшие друзья Каролины, гораздо более симпатичный, чем, по ее собственному мнению, даже отец Каролины; милый и предупредительный молодой человек, о каком она сама, быть может, мечтала бы двадцать пять лет назад; как такой хороший парень, как я, мог ни с того ни с сего столь по-хамски бросить ее дочь. Ведь утрата сына — это вовсе не повод, даже напротив. И мне стоило бы подумать, потому что пройдет несколько недель и я буду горько сожалеть о своем решении. Ребенка, даже когда скорбь утихнет, все равно не вернешь, это не обсуждается, но ведь можно наделать других. А ее Каролина как раз решительно для этого подходит.
Если она сдерживает себя и не вмешивается, подумал я, это потому, что в глубине души она лучше, чем кто-либо, знает, что ее дочь категорически не подходит. Что я исключительно ради того, чтобы простить себе, что я на двенадцать лет старше, в течение почти трех лет терпеливо сносил ее капризы маленькой, слишком хорошенькой, слишком ранимой и слишком избалованной девочки. И однажды даже решил заделать ей ребенка, «но не раньше, чем добьюсь бессрочного трудового договора на работе», предупредила меня она. Ребенка, которого, по правде говоря, я не хотел ни за что на свете. Потому что меня вовсе не привлекала мысль о том, что почти в сорок лет, с седыми висками и учащенным дыханием, придется вставать среди ночи, успокаивать орущего младенца, стерилизовать рожки и соски, гулять с детской переноской подальше от гудков и выхлопных труб, слушать болтовню мамаш на скамейках в сквериках. Как подумаешь обо всех этих тридцатилетних девушках, которые, как Каролина, непрестанно будут убеждать себя и других, что появление ребенка ничего не меняет и они остаются прежде всего женщинами, что они по-прежнему способны соблазнять, заниматься любовью и носить обтягивающие джинсы, шпильки и эротическое белье… О девушках, которые уже через несколько месяцев, в наступившей после родов сумятице, поспешат повернуться к вам спиной, потому что слишком поздно или потому что это может разбудить малыша. О девушках, готовых ради ребенка убить отца, мать или мужа, этих безудержно толстеющих девушках, которые в конце концов начинают говорить, думать и видеть лишь свое чадо и в автобусе или в очереди супермаркетов щеголяют колясками, точно орденами. Обо всем этом Клэр-Ивонна была слишком осведомлена.
А главное, я ни в коем случае не хотел делать ребенка Каролине, потому что весьма гордился тем, что на пороге сорокалетия, в возрасте мужей, брошенных всеми этими молодыми и жестокими женами-самками, мог уже продемонстрировать двенадцатилетнего сына. Сына, который сам ходил, сам ел, свободно изъяснялся и давал мне возможность спокойно спать по ночам. Сына, с которым десять лет назад я уже имел возможность попроказничать и набегаться во всю мощь моих тридцати, без седых волос, без гусиных лапок в уголках глаз и учащенного дыхания. Обо всем этом Клэр-Ивонна тоже была наслышана.
К тому же обеды у Клэр-Ивонны никогда не были предметом моих мечтаний: белая скатерть и красивая посуда, аперитив, закуска, отменное горячее блюдо под сыром и сухарями, сыр, вино, которое позаботились откупорить заранее, чтобы лучше выразить букет, десерты и корзина фруктов. Да и Каролина, со всеми ее «симпатными» дружками в костюмчиках начинающих хозяев мира, ее полезными и состоятельными дружками, с деловыми обедами, талонами на обеды в ресторанах, ее дружками из ирландских пабов, Старбаксов, со «счастливыми часами», с меню сашими, ее дружками с их забавными шутками и айфонами, дружками-спортсменами с парусными яхтами в Бретани, походами в Веркор в куртках из «Декатлона», тоже никогда не была предметом моих мечтаний.
А поскольку и я не был предметом ее мечтаний, с моим разводом, сыном, обязанностями папаши, слишком маленькой квартирой, седеющими висками и склонностью к неврастеническому польскому кинематографу, то я все время оправдывался. Чтобы Каролина простила меня за то, что я старше ее на двенадцать лет, за мою врожденную инертность старого пессимиста, я почти три года заставлял себя улыбаться, когда она по субботам таскала меня по магазинам женской одежды, и высказывать свое мнение во время ее бесконечных примерок. Со скрежетом зубовным я ходил с ней на дружеские ужины, совершал походы в горы и подолгу ждал в бассейне. Я повсюду невозмутимо сопровождал ее, чтобы оправдаться за Клемана, так как она упрекала меня, что я нянчусь с ним по вечерам всю неделю. Так что при первой возможности я частенько оставлял Клемана с бебиситтерами, чтобы сопровождать Каролину на ее ужины с друзьями и одуряющие выставки современного искусства. Раз в две недели по выходным и на половину школьных каникул я буквально лишал себя Клемана, чтобы Каролина простила меня за то, что я навязываю ей его каждый вечер. Это я, для кого единственным истинным удовольствием было провести время вдвоем с сыном, спуститься за двумя кебабами к турку на бульваре, засунуть диск в видеоплеер и наблюдать, как он вместе со мной смотрит фильм, впиваясь зубами в истекающий жиром сандвич.
Я не подозревал, что она окажется черной. Ну, в общем, черной. Не как негритянка, не такой черной, как Рама Йад или актриса Асса Маига. Скорее, цвета карамели, со светло-карими, почти желтыми глазами и курчавыми волосами, нимбом обрамлявшими ее лицо.
Заметив ее у выхода из метро «Вавэн», где она назначила мне встречу, я тут же отвел взгляд, ища поблизости кого-то другого, кого-то более правдоподобного. То есть кого-то белого, как я. Но, не встретив ничьих иных глаз, нацеленных на меня, и в ответ взглянув на нее, я вопросительно указал в ее сторону недоверчивым пальцем, чтобы убедиться, что я не ошибся, что это действительно она, и одновременно подумал: «Вот это да, да она черная! Как вчерашний дилер в Ла-Курнёв».
Меня даже слегка обеспокоило, что я это отметил, ведь теоретически подобные вещи ни имеют для меня никакого значения. Я говорю «теоретически», поскольку, поразмыслив, я сообразил, что в моей жизни никогда не было черных. Не считая тех, кого я ежедневно встречал на улице, в метро, в банке и на почте, охранников нашего дома, охранников в супермаркетах и мальчишек, которых я видел на стадионе с Клеманом. Еще был Жозим в офисе. Но помимо того, что я каждое утро пожимал ему руку и автоматически спрашивал, как дела, я почти ничего о нем не знал.
Не было черных и в моей молодости — ни в коллеже, ни в лицее. В моем классе их было мало, я никогда не ходил к ним в гости и не звал их к себе. Никакого расизма, никаких особенных предубеждений. Ни мы, ни они об этом не задумывались, просто близость не устанавливалась.
С Клеманом все было иначе. Он вырос в другое время, изменился социальный и культурный пейзаж. На улицах и в школе полным-полно детей эмигрантов. В детстве для меня понятие «черные» связывалось с «La Compagnie Creole», футболистом Мариусом Трезором и Хагги Хорошие Трубы из сериала «Старски и Хатч». Для родившегося в 1997 году Клемана «черные» — это уже были два из трех клипов по телику, одна реклама из трех на улице, три четверти игроков команды Франции по футболу и телевизионный комментатор по мотоспорту.
Я вспомнил, как после начала учебного года в подготовительном классе он сказал мне, что у него появился друг, Жан-Люк. Через две недели он меня с ним познакомил возле школы. Жан-Люк был черным. Меня поразило, что двумя неделями раньше мой сын и не подумал сообщить мне об этом. Я мысленно отметил, что времена изменились.
Эта мысль вновь посетила меня, когда в возрасте десяти или одиннадцати лет Клеман стал слушать рэп, говорить с акцентом черных предместий и уговорил меня купить ему широкие джинсы, на несколько размеров больше, и кроссовки, шнурки которых он систематически развязывал. И в это же время он прекратил знакомить меня со своими друзьями. А заодно попросил перестать приходить за ним в школу или разрешил, в редких случаях, ждать его поодаль, в двухстах-трехстах метрах от дверей коллежа. Так что черные и арабы были избавлены от моего общества.
«Она черная» — вот что я сказал себе, а женщина улыбкой ответила на мой вытянутый в ее сторону указательный палец. Правду сказать, мне никогда не приходилось на улице или в метро рассматривать чернокожую женщину с точки зрения того, хорошенькая она или нет. Даже когда я видел на экране американских актрис, например Холли Берри, мне в голову не приходило задуматься, представляются ли они мне желанными или нет. Так же как прежде мне никогда не приходило в голову пригласить домой кого-нибудь из черных одноклассников.
Но на эту женщину определенно было приятно смотреть. Чистая кожа, полные губы и правильные черты, лишь слегка нарушенные двумя довольно заметными морщинками вокруг рта. Мы обменялись рукопожатием. После нескольких секунд замешательства она протянула мне сложенный вчетверо тетрадный листок.
Чистый белый квадратик потряс меня. Я никак не мог установить связь между этим белоснежным листком и разодранной и обгоревшей одеждой Клемана, грудой сваленной судмедэкспертами в пластиковую корзину в зале полицейской префектуры, куда я пришел на опознание тела. Мне тут же вспомнились сотни тысяч документов и рекламных плакатов, летавших в синем небе в тот день, когда были взорваны башни-близнецы в Нью-Йорке. В грохоте и пепле они, словно осенние листья, плавно ложились на асфальт вокруг искореженных зданий. Я также вспомнил, как однажды, глядя из окна на движущуюся по стене здания колонию муравьев, Клеман спросил меня, умрет ли муравей, если упадет с пятнадцатого этажа.
Я развернул листок. Наверное, я впервые читал нечто написанное Клеманом не для школы. Насколько я знаю, он за всю жизнь не написал ни одной открытки, поскольку мне самому никогда не пришло бы в голову отправить кому-нибудь хоть одну, когда мы уезжали в отпуск.
Думаю, в 2009 году, на заре технологических перемен, о которых я даже не имел понятия, при свободе обмена эсэмэсками и чата со своими приятелями, Клеман, возможно, уже не видел достойных причин продолжать писать рукой.
Я тотчас узнал эти высокие буквы, такие узкие и корявые, ставшие его фирменным знаком еще в младших классах. Я видел их на самодельных открытках: «С праздником, папа» или «Папа, я люблю тебя», которые, как и все остальное: улиток из соленого теста и пробковые брелоки на магните для ключей, я, чтобы доставить ему удовольствие, прежде чем выбросить в мусорную корзину, два-три дня держал на своем письменном столе. Как всегда, вместо точек над «i» были эти кружочки, приводившие меня в отчаяние.
— Так делают только девчонки, — говорил я ему тоном скорее сердитым, нежели насмешливым, словно опасаясь, как бы подобный тип аффектации не предвещал гомосексуальных наклонностей. Я, который теоретически ничего не имел против однополой любви, как против черных или мусульман.
Вверху страницы он написал название: «Все жесть». Потом зачеркнул «Все» и оставил только одно слово, почему-то со строчной буквы.
жесть
Toxic Kougar 23.06.09 для альбома «365 дней»
1 куплет:
FB2Library.Elements.Poem.PoemItem
Я был озадачен. Разумеется, взволнован, но в некотором замешательстве. Это оказалось совсем не шифрованным посланием, пришедшим из загробного мира, в котором вам раскрылась бы потаенная сущность вашего ребенка. Ни особой нежности, ни серьезности в этих словах, ни внезапной задушевности. И ни намека на обращение ко мне, хотя я на это надеялся. Хуже того, он упоминал свою мать в качестве единственной родственной связи, словно я вообще не существую.
— Вам известно такое выражение — «жесть»? — спросил я у новой знакомой, протягивая листок.
Слегка склонив голову набок, она подошла ближе, и от ее движения вокруг разлился крепкий аромат крема для тела или лосьона для волос. Она взяла бумажку и, насупив внимательные брови, принялась читать.
— Что-то вроде, может, «гадость» или «позор», нет? — через некоторое время предположила она, подняв на меня глаза. Затем, снова склонившись к тексту, дочитала до конца и, вежливо улыбнувшись, протянула мне тетрадную страничку: — Во всяком случае, занятные вирши.
— Вы думаете?
Я перечитал еще раз. Действительно, не лишены лихости и юмора. Такое мальчишеское и неоскорбительное выражение гнева успокаивало меня, доказывало, что, вопреки видимости и моим опасениям, он не был несчастным ребенком.
— А гигантские шары — что это? — Я попытался улыбнуться.
— Вы не знаете? — Она оживилась, в свою очередь, с веселой снисходительностью. — Это большая круглая конфета вроде чупа-чупса, которая меняет вкус и запах, пока ее сосешь, с жевательной резинкой внутри.
Ее голос, растворяющийся в плотности воздуха и созвучный окружающему пейзажу, показался мне не таким низким, как по телефону. На миг мне даже захотелось закрыть глаза, чтобы вспомнить, как он звучал в первый раз. День снова обрушился мне на голову, но впервые после несчастного случая мне было легче. Не знаю почему, но в присутствии этой женщины я мог думать о Клемане без пронзительной боли. На этот раз мне не пришлось делать над собой усилие, чтобы улыбнуться ей:
— А вы-то откуда знаете?
По ее лицу пробежала внезапная тень сомнения. Сдержав короткий вздох, она помедлила, а потом решилась:
— Знаю, потому что у меня сын такого же возраста.
По телефону Франк еще раз повторил, чтобы я ничего не приносил, пришел бы запросто, с пустыми руками. Им с Лизой приятно повидаться со мной. Его голос звучал так мило, что я не нашел в себе смелости отказаться. Вот, наверное, что означает «близкие люди»: пара, от которой месяцами не дождешься вестей, да и вообще без особого выражения симпатии с вашей стороны, звонит после смерти вашего сына, чтобы заверить в своей дружбе. И без колебаний приносит себя в жертву, приглашая на ужин, чтобы обдать вас шквалом общительности и повернуть ваши мысли в другое русло.
Но уже в винном магазине я задумался, что я здесь делаю. Пытаюсь восстановить былой парижский автоматизм: принести хорошую бутылку, цветы или десерт, лишь бы принести что-нибудь и услышать от хозяйки дома: не стоило, все есть. Сделать вид, будто это может доставить вам удовольствие, будто почти в сорок лет может быть еще хоть что-нибудь новое: разговоры и натянутые улыбки после нескольких аперитивов, специально подобранная музыка в качестве звукового фона, пока не позовут к столу. А вскоре после полуночи, взглянув на часы, сказать: «Ну что ж, я думаю, мне пора. Завтра рано вставать. Все было супер, большое спасибо. В следующий раз у меня».
Как и положено, уже на лестнице пахло выпечкой. Я постучал, и Франк, с заранее запрограммированной улыбкой, обратно пропорциональной его смущению, открыл мне дверь. Любой его благожелательный порыв подспудно свидетельствовал о том, что до самой смерти нам уже не понять друг друга, как прежде, во времена моей невинности.
«В жизни драмы одних не обязательно становятся роковыми для других. Беречься от них — это нормально», — твердил я себе. Как удар под дых, действовала на меня царящая в этой квартире атмосфера беспечности. Все то, что мы начинаем накапливать к тридцати годам, чтобы создать себе продолжительное счастье: красивая мебель, продуманное освещение, ароматические свечи, хорошенькие фотографии в рамках на стенах, фирменные аксессуары, удачно расположенные комнаты и цветочные горшки на балконе.
Когда родился Клеман, мы с Элен жили на двадцати пяти квадратных метрах. Тогда нам казалось, что мы, конечно, не слишком богаты: она со своей докторской диссертацией, до завершения которой было еще далеко, и я со своей зарплатой, едва превосходящей минимальную. Зато, не вдаваясь в излишние расчеты, мы, такие романтичные, отважились родить ребенка.
Франк в то время с нуля начинал собственный бизнес; спустя пять лет он продаст его в восемьдесят раз дороже начальной стоимости. Получив свой капитал, еще через пять лет они с Лизой смогли родить ребенка.
Результат: я сегодня живу все в той же крохотной трехкомнатной квартире, снятой почти десять лет назад, а Франк, мой ровесник, имеющий такой же диплом, как у меня, папа — да, конечно, седеющий — маленькой двухлетней девочки. Но главное, он счастливый обладатель ста пятидесяти квадратных метров на Монмартре.
Когда мы уселись возле низкого столика в гостиной, я предпочел взять инициативу в свои руки.
— А где же Лилу? — поинтересовался я, подхватив бокал, чтобы сконцентрировать свою растущую нервозность на конкретном предмете.
— На выходные мы отправили ее к моим родителям, — выпалила Лиза, слишком быстро хлопая ресницами, будто старалась скоростью ответа обмануть детектор лжи.
Я очень хорошо представил, как несколько дней назад она убеждала Франка, что, наверное, приглашать в квартиру, где живет полная жизни двухлетняя девочка, отца недавно умершего страшной смертью подростка не слишком хорошая идея. Не по фэн-шую.
Жаркое призывало ее в кухню, все складывалось хорошо. Она встала, и я воспользовался этим, чтобы без лишних церемоний налить себе еще бокал красного вина.
Трогательно было наблюдать, как Франк расточает улыбки и изо всех сил старается поддерживать беседу, избегая главного.
— Песню узнаешь? А как твоя работа? Что делаешь? Вы ведь теперь трудитесь в новом здании, да? А Каролина? Что, правда с ней покончено? Собираешься куда-нибудь съездить в августе?
Я вынужден был в одиночку выхлебать две трети бутылки гамэ. Но тут у меня в кармане завибрировал телефон. Франк рекомендовал мне уж не знаю какое там кино, а я, не слушая его, без малейшего стеснения вытащил аппарат и прочел полученную эсэмэску: «Подтверждаю, „жесть“ означает „гадость, позор“ (смайлик). Держитесь. Гислен».
Несмотря на наступающее опьянение, пока недостаточное для того, чтобы я утратил способность управлять своей речью и движениями, я почувствовал, как подпрыгнуло мое сердце. Не зная, является ли этот текст проявлением простого внимания или повышенного интереса, я испытал тот трепет сомнения, который пробегает по телу, когда в коллеже вы просите друга пойти узнать у девочки из параллельного четвертого класса, хочет ли она с вами дружить, и ждете ответа. Ибо повод, особенно в столь поздний час, казался более чем незначительным. Совершенно незаинтересованная женщина не посылает по вечерам эсэмэсок незнакомцу. Смайлик должен был смягчить дерзость, но в этом ее «держитесь» присутствовал аромат желания, слишком прямого, чтобы быть чистым, что подтверждалось подписью «Гислен», которая недвусмысленно приглашала к непринужденности.
Гислен. Я бы и не подумал размечтаться, если бы подобное имя носила белая женщина. Меня возбуждала именно мысль о том, что мною может заинтересоваться женщина, столь отличная от тех, которых я знал в своей жизни. Черная женщина. До сих пор я полагал, что ее могут привлекать только черные мужчины. А белую — лишь белые.
Летиция рассказывала мне, что однажды у нее был черный любовник, но я воспринял эту деталь ее сексуальной жизни просто как эротическую блажь и даже не подумал приревновать к мужчине, с которым я ни в коем случае не стал бы себя сравнивать. По всей вероятности, из-за того старого этноцентрического начала, хотя в этом не решаются признаться, белые всерьез относятся лишь к белой расе.
Получив сообщение, я внезапно осознал, что на протяжении десятилетий я, вследствие культурной ограниченности, отсутствия воображения или по незнанию, упражнялся лишь в обольщении представительниц расового меньшинства на земле — женщин кавказской расы.
Не выпуская телефона из рук, я допил вино и поднялся.
— Все в порядке? — забеспокоился Франк, который, разумеется, из жалости не осмелился отобрать захваченную мною бутылку.
— Пойду пописаю. — Я скривился и оперся на спинку дивана, пытаясь обеспечить себе устойчивое вертикальное положение. Франк немедленно кинулся на помощь. — Не волнуйся, — сказал я, выставив руку ладонью вперед, чтобы остановить его, — это всего лишь безобидное пароксистическое позиционное головокружение. — Еще раз улыбнувшись ему, я двинулся в путь. — Клянусь, этот термин существует, проверь в «Википедии». Неужели я был бы способен выдать такое, если бы действительно напился?
Я покинул гостиную и оказался в коридоре, откуда Лиза, вероятно заблаговременно, позаботилась перед моим приходом снять со стен несколько семейных фотографий: Лилу с папой, Лилу с мамой, Лилу с папой и мамой, Лилу летом на пляже, Лилу зимой в снегу, день рождения Лилу, Рождество Лилу.
Из ванной комнаты тоже исчезли уточки и другие резиновые игрушки, которые обычно валяются на бортике ванной, покрытые пятнами засохшей пены. Осталось лишь несколько фигурок животных, приклеенных на дно, чтобы ребенок не поскользнулся. Это на мгновение заставило меня задуматься: свидетельствует ли о том, что я плохой отец, тот факт, что я не озаботился оснастить нашу ванну подобными зверушками, когда Клеман еще не принимал душ самостоятельно? Еще я подумал, могла ли при таких заботливых родителях двухлетняя девочка утонуть в ванной. Или погибнуть под колесами состава в метро.
Из-за маиса техасско-мексиканских чипсов, плохо сочетающегося с танином гамэ, от избытка алкоголя или попросту от отчаяния, но у меня в желудке забурлило. Через несколько секунд на лбу от тошноты выступили бисеринки пота. Я запер дверь ванной на ключ и, успев отметить в зеркале над раковиной заливавшую мое лицо бледность, рухнул на колени, чтобы выблевать в пахнущий чистотой и жавелевой водой унитаз первый залп. Ощущая горечь во рту, бормоча ругательства, вцепившись пальцами в стульчак из прессованного дерева, меньше всего на свете интересуясь количеством задниц, которые на него усаживались, и тысячами тонн дерьма, которые через него прошли, я выпученными глазами уставился на свои ботинки, увязнувшие в банном коврике с длинным ворсом. И выблевал все выпитое, до желчи. Прежде чем спустить воду, я отмотал не меньше метра туалетной бумаги, чтобы протереть запачканную крышку. Несмотря на свое состояние, я вспомнил, как Питер Селлерс тщетно пытался совладать с переливающейся ванной в фильме «Вечеринка», от которого Клеман хохотал буквально до слез. А я каждый раз радовался, когда ставил ему этот диск. Он смеялся в комических ситуациях, придуманных почти сорок лет назад, в год моего рождения или около того, и это убеждало меня в правильности хода событий. Каждый раз я говорил себе, что технический прогресс зря старается со своими видеоиграми и мобильными телефонами. Он никогда не отнимет у нас не выходящее из моды счастье вместе посмеяться над снятым на пленке «Техниколор» фильмом или над старым добрым Луи де Фюнесом.
После блевотины — гусиная кожа. Стуча зубами, оглушенный и обессиленный, я вытянул ноги и улегся на бок, размазав щеку о кафельный пол, истекая слюной из открытого рта; я отлично сознавал, какой погром устроил в этой светлой, чистой и надушенной комнате. Я воспользовался своим лежачим положением, чтобы вытащить из заднего кармана джинсов текст Клемана, и перечитал его среди нависавших надо мной предметов.
Теперь мне показалось очевидным, что он не так уж старался подражать всем этим рэперам, столь же самонадеянным, сколь и скудоумным. Гораздо важнее было как можно точнее подобрать собственные слова и собственные примеры, выразить между строк собственные комплексы и страхи, свойственные чересчур чувствительному и чересчур утонченному подростку, раздираемому на части властной мужественностью, исходящей от всех этих типов, у которых пушок в паху появляется раньше, чем у вас: какой позор перед друганами и девчонками! Она меня потрясла, эта кличка, которую Клеман откопал себе: Toxic Kougar. Мой мальчик, у которого случались обмороки; который отворачивался при виде крови; который как чумы боялся укусов пчел и помогал пожилым дамам переходить улицу.
«Девчонка отшила тебя отвали ты ботан».
Отметив безукоризненную орфографию, я не смог помешать огромному кому мгновенно вырасти у меня в груди и снова вырваться из глаз и рта. Мой мальчик, который — я мог бы отдать на отсечение обе руки и обе ноги — никогда в жизни не получил ни от одной девочки простого поцелуя. Мой мальчик, который по утрам проводил в ванной добрых пятнадцать минут, наводя красоту и поливаясь одеколоном, потому что все эти Марии смотрят только на тех, у кого пушок в паху, но нет времени переводить старушек через дорогу.
Одна такая Мария — как-то он не сдержался и поделился со мной — имела нахальство попросить мальчиков из класса пойти с ней в ближайшую субботу в местный торговый центр, чтобы помочь донести покупки.
— Надеюсь, ты не опустишься до подобных поступков? — возмущался я в гостиной. — Надеюсь, не поступишь, как все эти придурки, а? — (Это я, который в его возрасте наверняка попался бы в ловушку, полный кретин, каким я так никогда и не перестал быть с женщинами.) — «Ты за мной, я от тебя; ты от меня, я за тобой». Клеман, ты понимаешь, о чем эта песня? Нужно заставить желать себя, даже если ты подыхаешь от желания, понимаешь? Ты не дурак, сынок. Если быть с женщиной слишком покорным, потеряешь ее расположение. Женщины все делают наперекор. И только если мужик не валяется у их ног, они его уважают. И хотя то, что я говорю, может показаться тебе немного абстрактным, запомни хорошенько мои слова — это пригодится на всю жизнь. Вот увидишь.
Я сказал ему это совершенно серьезно, точно так же серьезно, как говорил, что не выношу отвратительных отметок по математике и его портков, которые он носит без ремня.
Несмотря на горючие слезы, я чувствовал себя точно зимой в сыром, плохо отапливаемом доме. Ноги в носках казались мне отмороженными, а пальцы на руках не сгибались. Я выпустил из них листок, затем снова сунул руку в задний карман джинсов и вытащил оттуда другую бумажку, поменьше. Я развернул ее и набрал номер, записанный шариковой ручкой.
— Я хотел бы поговорить с Маликом, — шмыгнув носом, сказал я голосу, который вместо ответа, не рассыпаясь в восточных любезностях, произнес только «да».
Малик назначил мне встречу в Макдоналдсе, расположенном в восемнадцатом округе, у выхода со станции метро «Маркс-Дормуа». Я помнил наизусть постоянный заказ Клемана в Макдо. В то время он еще терпел, что я хожу туда вместе с ним в среду в полдень, перед его тренировкой по футболу: один бигмак, девять чиккен мак-наггетс, два соуса барбекю, один соус карри, одна большая кока-кола лайт. И никакой картошки или десерта. Он был единственным из всех известных мне детей, который этого не любил.
— Почему ты не берешь меню? Это дешевле. — Я не упускал возможности всякий раз лицемерно упрекнуть его. — К тому же это жуткая гадость. — Теперь надо было вызвать у него чувство вины. — Не понимаю, как тебе удается проглотить эти отбросы, там полно сахара и все так омерзительно.
Так каждую среду в полдень я, как настоящий садист, старался отравить ему удовольствие. Я безумно ревновал, глядя, как он жадно пожирает свой гамбургер с ароматизированными соусами. Совсем не так, как мои переваренные макароны, не особенно мягкие бифштексы или плохо размороженные и ничем не приправленные зеленые овощи. Зная, как мне приятно видеть, что он ест то, что я приготовил, дома он торопился поскорее покончить с едой. Я отравлял ему удовольствие из садизма и ревности, воздерживаясь от признания, что в десять-одиннадцать лет не меньше, чем он, обожал Макдоналдс. А еще «Бургер Кинг», «Фритайм» и «О’Китч», все эти эфемерные сети фастфуда восьмидесятых, о которых многое мог бы ему рассказать, не будь я таким надутым индюком.
Меня поразило количество инородцев на прилегающих улицах. Я прекрасно знал, что на севере Парижа существуют целые кварталы с большой концентрацией иммигрантов. Но я там не бывал. Чтобы считать, что они мне знакомы, мне хватало того, что я слышал о них по телевидению. Тем более что они расположены всего в десятке остановок метро от моего дома. Я даже не представлял, до какой степени непривычным для меня окажется выход со станции метро «Маркс-Дормуа». Тунисцы, марокканцы, африканцы, индусы, в основном мужчины, переговаривающиеся на своем родном языке. На первый взгляд основное отличие от кварталов с преобладающим коренным французским населением заключалось в большом количестве ярко разрисованных дешевых лавочек и бакалейных магазинчиков, да еще в манере людей занимать пространство. Они не просто проходили по тротуару, они на нем размещались. Тут и там небольшие группки: кто-то играл в карты на общественных скамейках, кто-то стоял, прислонившись к припаркованным вдоль тротуаров старым «рено».
Малик и еще один черный парень сидели за столиком на террасе. Я подошел, испытывая некоторую неловкость и робость от осознания того, что я единственный белый в зале. Склонившись над стоящим на середине стола блюдом, они вместе ели куриные крылышки, обмакивая их в кетчуп и майонез. Соусы пятнами лежали на отдельной бумажной тарелке, напоминая масляные краски на палитре художника.
Не отрываясь от еды, Малик плечом придерживал возле своего уха мобильный телефон. Вместо приветствия, его сотрапезник поднял на меня недоверчивые глаза и тут же опустил их: ничто во мне не побудило его задержать на мне взгляд.
— Алло, — произнес Малик, проявивший не больше приветливости и ограничившийся лишь едва заметным движением бровей.
Можно было подумать, он забыл, что назначил мне встречу или что мы вообще знакомы. Несмотря на свои сомнения, я присел на банкетку возле стола.
— У меня для тебя кое-что есть, — невозмутимо произнес Малик, не поворачиваясь в мою сторону и по-прежнему прижимая плечом к уху телефон.
— Что — что-то? — глупо спросил я, одновременно озадаченный этим внезапным тыканьем и не слишком уверенный в том, что он обращается именно ко мне.
— Это лучше, чем любая мука, которую я мог бы тебе дать. — Он протянул свободную руку к блюду и небрежно вытер кончики пальцев бумажной салфеткой, продолжая повторять «алло», по всей очевидности остающееся на том конце провода без ответа.
Я никогда в жизни не слышал про наркотик под названием «мука», и мне понадобилось несколько мгновений, чтобы пораскинуть мозгами и сообразить, что, судя по контексту, это, возможно, означает кокаин.
— Ты готов попутешествовать? — продолжал он, в первый раз повернув голову ко мне.
— Попутешествовать? То есть? Как? — спросил я, не слишком понимая, как разобраться со словами, имеющими двойной смысл.
Он удивленно взглянул на меня, но так и не уловил, чего я хочу добиться.
— Алло, — в третий раз сказал он в пустоту, но в голосе его не прозвучало заметного нетерпения. — Как все. Сесть в самолет, к примеру. Ты готов?
С сухим хрустом пережевывая куриные крылышки, второй тип снова метнул в мою сторону быстрый взгляд, в котором я уже не прочел первоначального враждебного равнодушия. Теперь это, скорее, был стремительный и точный способ проанализировать мои реакции. Меня смущала невозмутимость и естественная самоуверенность этих парней. Оба они: один со своим приклеенным к уху телефоном, а другой, обсасывающий куриные косточки, безмолвно положив локти на стол, не запаривались изображать что-либо.
— Да, конечно, — решительно ответил я, но все же подумал, что Малик, в первый раз внешне не проявивший никакой заинтересованности, теперь морочит мне голову.
— Ты уже бывал в Африке? — поинтересовался он.
В ожидании ответа, который — он знал — неизбежно их разочарует, второй снова поднял голову. Но теперь подольше задержал на мне свой взгляд, в котором на сей раз читался вызов и ирония.
— Ну, однажды, два года назад, ездил в Марокко как турист. Но я прекрасно понимаю, что это не Африка.
Парень отвел глаза и взял с блюда новое крылышко: как и предполагалось, я их разочаровал.
— Алло, — продолжал спокойно настаивать Малик в телефон, поднося ко рту стакан содовой. Он сделал долгий глоток через соломинку. В своем блейзере, с непреклонным взглядом миндалевидных глаз за стеклами очков, какие носят радикальные активисты, он напоминал Малколма Икса. Его длинные пальцы держали картонный стаканчик, словно он Сэмюэль Ли Джексон в фильме «Криминальное чтиво», после того как тот проглотил кусок бигбургера. — Я знаю кое-кого, кто может кое-что для тебя сделать, — сказал он, поставив стаканчик на стол и постаравшись незаметно подавить отрыжку. — Полетишь на самолете до Уаги, там встретишься с моим дядей, а он представит тебя кое-кому, кто все уладит. — И подхватил крылышко с блюда. — Алло, — он резко отвернулся, держа мясо большим и указательным пальцами.
Я изо всех сил сдерживался, чтобы не задать все те вопросы, которые пришли мне на ум: «Кто этот приятель твоего дяди?», «Сколько мне это будет стоить?», «И прежде всего, что сам-то твой дядя делает по жизни?», «И что я буду делать, когда окажусь там?», «Где я буду ночевать?», «В твоей стране есть малярия?» Неизбежные, «нормальные» вопросы.
Не знаю почему, но, глядя на этих двоих, таких спокойных, немногословных, естественных, так мирно лакомящихся куриными крылышками, я не осмелился ни о чем спросить. Сравнивая себя с ними, я ощущал свою бесполезность, нелепость, трусость, беспокойство, буржуазность, белокожесть, неприспособленность. Я чувствовал, что в тот момент, когда я соглашусь уехать и рискну довериться Малику, все мои корыстные соображения разрешатся сами собой. А тогда я только уточнил:
— Полагаю, Уага — это Уагадугу? А в какой это стране? В Нигере? В Мали?
— В Буркина-Фасо, — ответил Малик, не переставая жевать.
— Ах да, простите, в Буркина-Фасо, — спохватился я, хотя, похоже, никого не обидел.
Мне сразу подумалось, что вот Клеман даже не подумал бы задать этот вопрос. Он, который однажды спросил у меня, какое официальное наречие Республики Кирибати, в восторге, что назвал страну, о которой я точно слыхом не слыхивал.
— Гилбертский, — сам ответил он тоном, которым я разговаривал с кошкой, слегка назидательным, напомнившим мне тон комментаторов новостей «Пате-фильм» времен Второй мировой войны. Как и фильмы Питера Селлерса и Луи де Фюнеса, они убеждали меня в постоянстве и незыблемости добра.
«Уезжаю в Буркина-Фасо». Такое сообщение я, недолго думая, отправил Гислен, когда расстался с Маликом и его подручным в Макдоналдсе. Без «здрасте» и подписи, не отреагировав на ее вчерашнюю эсэмэску, так и оставшуюся без ответа.
Не подписавшись, я, вероятно, главным образом хотел убедиться, что мое имя по-прежнему ассоциируется у нее с этим номером и что, следовательно, она еще не забыла о моем существовании. Еще, мне кажется, у меня было желание понравиться, рассказав ей, черной, о том, что я, белый, собираюсь отправиться в Африку.
Убрав телефон в карман, я прошел несколько метров до пересечения авеню Маркс-Дормуа и улицы Дудовиль, где, судя по характерной вывеске, находилось интернет-кафе. Подобные заведения уже давно исчезли из кварталов с преобладающим коренным французским населением. И все же мне, которому к моменту повсеместного распространения Интернета минуло двадцать пять, в 2009 году это по-прежнему казалось современным.
Кафе предлагало также таксофон и рекламировало выгодные тарифы в Северную и Западную Африку. Я уселся перед старым компом с пожелтевшим корпусом и напрямую вышел на сайт своего банка. Прежде я никогда не рискнул бы ввести коды доступа к банковскому счету через компьютер интернет-кафе. Кроме этого, вечно опасаясь обнаружить, что у меня осталось меньше денег, чем я предполагал, я по мере возможности избегал справляться о списаниях и начислениях. Но отныне мне было совершенно безразлично, в минусе я или нет.
На моем счете оказалось чуть меньше семи тысяч евро и в резерве сто сорок три евро с чем-то, которые болтались там, возможно, с того времени, когда консультант Национального парижского банка поставил меня в известность о том, что при открытии счета обязательно иметь некоторую неснимаемую сумму, пусть даже чисто символическую.
Теперь, когда я остался в полном одиночестве и мне надо было кормить только один рот, мой собственный, мне казалось, что я обладаю крупными сбережениями, семь тысяч евро — это даже слишком. Ведь прежде чем сделать ребенка, мы никогда не задумываемся, насколько проще заботиться только о себе. Насколько мы ничем не рискуем, ничего заранее не подсчитывая.
В рубрике «Последние операции» по-прежнему набегал ежемесячный вычет: 17,90 евро за мобильник Клемана.
— Не может быть и речи о том, чтобы брать тебе безлимитный тариф, — безапелляционно предупредил я его в магазине за несколько дней до начала учебного года в пятом классе. — Часа разговоров в месяц в твоем возрасте более чем достаточно. Этот телефон для того, чтобы ты звонил мне, выйдя из школы; чтобы я всегда знал, где ты, а не для того, чтобы болтать с приятелями, ты понял? — сурово вещал я. Это я-то, всегда проявлявший полную неспособность, когда надо было заставить Клемана осознать ответственность, представить вещи с минимумом беспечности и фантазии.
Точно так же, если уж обобщать, я всегда проявлял неспособность похвалить его, сразу не ослабив комплимента замечанием или насмешкой. Точно так же, если еще продолжить обобщения, я каждое утро не давал ему спокойно уйти в школу: до самых дверей лифта я не мог остановить поток своих замечаний, сухо приказывал ему в последнюю секунду подтянуть штаны и справиться с контрольной по математике, а не то… Что, разумеется, способствовало пробуждению в нем страшного Эдипа. А он даже не успеет упрекнуть меня в этом.
Так вот, вместо того, чтобы радоваться ликованию Клемана от первого мобильного телефона, в тот день я предпочел отравить его радость, с ходу вывалив на него все ограничения, которые он обязан соблюдать. Точно так же я поступил, когда ему исполнилось десять лет. Тогда я подарил ему новый дисплей для компьютера и не преминул сообщить:
— Береги его, потому что предупреждаю: другой я тебе не куплю.
Этот телефон я приобрел, когда мы договорились, что он будет ездить в школу на метро один. В один прекрасный день я столкнулся с тем, что Клеман по утрам начал сам выбирать в шкафу, что надеть, и согласился с заявлением о том, что с пятого класса отец больше не должен провожать сына в школу на глазах у одноклассников.
В первый раз, чтобы проверить, как он ориентируется, я попросил его провести меня от дома до коллежа так, будто это он должен показывать мне дорогу от двери до двери. Второй раз мы договорились, что поедем в метро в разных вагонах, как будто меня нет. В третий раз, убедив Клемана, что он может ехать один, я сделал вид, что отпустил его, но сам незаметно следовал сзади на некотором расстоянии.
Совершив столь серьезный шаг к его независимости, я остро, точно так же как все родители всех подростков на свете, осознал хрупкость существования своего сына. Как и они, я испытывал головокружение при мысли, что в мое отсутствие с ним где и когда угодно может произойти несчастье. И, как все родители на свете, в конце концов убедил себя, что невозможно сопровождать ребенка всю его жизнь. Что жизнь — это по определению потенциальный риск покалечиться или умереть в любое мгновение любого дня.
В конце концов, подумал я, чего расстраиваться, если каждое утро можно наслаждаться тем, что будильник звенит чуть позже, и, лежа в постели, слушать, как за Клеманом захлопывается дверь. К тому же несчастные случаи — это, конечно, не слишком приятно, но они происходят с чужими детьми.
В тот день, когда, несмотря на мою бдительность, пятилетний Клеман едва не угодил под колеса автобуса на улице Пиренеев, даже в тот самый день я сказал себе: «Настоящие трагедии происходят только с другими. Провидение предостерегло меня и тут же одарило улыбкой».
В тот день, когда гигантский двойной автобус резко затормозил меньше чем в двадцати сантиметрах от Клемана, когда раздался тот незабываемый визг тормозов, за которым последовало тяжелое неуклюжее раскачивание металлического корпуса на амортизаторах, отчего попадало с полдюжины пассажиров внутри, — так вот, даже в тот день я, обычно такой рассудительный, не смог удержаться и подумал, что судьба предостерегла меня. И следовательно, отныне с Клеманом уже никогда ничего не случится. Ведь я предупрежден.
И действительно, с выскакивающим из груди сердцем при мысли о том, что могло бы произойти, я выхватил Клемана буквально из-под колес. Водитель автобуса поднял на лоб солнечные очки, чтобы ему ловчее было наорать на меня через окно. Стоя на тротуаре, зеваки осуждающе смотрели на меня. На самом деле этот эпизод заставил меня осознать, сколь хрупко существование тех, кого мы любим больше всего на свете. Понять, что жизнь в любой момент способна обернуться против вас столь же непредвиденно, как домашнее животное, пораженное бешенством, — против своих хозяев.
Я сжал Клемана в объятиях, как если бы вытащил его из ледяной полыньи. Поблагодарил разъяренного водителя. Извинился перед пассажирами автобуса и даже перед зеваками, злорадно обсуждающими меня на тротуаре. А потом поклялся себе, что до самой своей смерти никогда на улице не выпущу руку Клемана из своей, потому что хорошо усвоил урок. Я поднял глаза к синеющему сквозь облака небу и произнес «спасибо», крепко сжал ладошку Клемана в своей сотрясаемой нервной дрожью руке, и мы вернулись домой.
В тот вечер, помнится, я был особенно нежен с Клеманом. Проходя с ним мимо расположенного по соседству с нашим домом большого игрушечного магазина «La Grande Recre», я предложил ему выбрать, и я куплю все, что он захочет, даже самое дорогое. Это я, который, отвечая постоянным отказом на его просьбы купить игрушку в «La Grande Recre», в конце концов привил ему стойкое отвращение ко всякому поползновению затрагивать эту тему.
В тот вечер я даже попытался сам приготовить ему гамбургеры с купленным у мясника рубленым мясом и свежими помидорами. А еще я купил куриные эскалопы, постарался разделать их на ровные квадратики, обмакнул в яйцо, посыпал панировочными сухариками и опустил в кипящее масло, полагая, что Клеман оценит их больше, чем заморозки из Макдоналдса. Вот что значит забыть, что домашние гамбургеры, как правило, успокаивают родителей, но разочаровывают их чад.
Весь тот вечер я демонстрировал редкостное терпение, предупредительность и нежность по отношению к Клеману, потому что непрестанно представлял себе, как несколько часов назад был в двадцати сантиметрах от того, чтобы навсегда потерять его под колесами автобуса.
И после того как он уснул, я продолжал наслаждаться этим обыкновенным чудом: твой ребенок жив и совершенно здоров. Потом тоже отправился спать. Прошла ночь, и наступил новый день. Я привел Клемана в детский сад, как делал каждое утро, и дымка благодати начала постепенно рассеиваться. В тот же вечер, можно не сомневаться, я снова кричал на Клемана, требуя, чтобы он ел над тарелкой, не ронял куски на пол и пользовался столовыми приборами.
Я поднял голову. Экран компьютера показывал, что сеанс завершен. Несколько долгих секунд я размышлял, что удерживает меня от того, чтобы встать и тоже броситься под колеса автобуса или поезда метро. Потом вновь задал компьютеру поиск в Интернете и ввел на сайте пассажирских перевозок «Париж» и «Уагадугу». Через три дня был прямой рейс из Руасси за девятьсот сорок один евро. Даже не попытавшись отрыть у другого оператора более дешевый билет, в ответ на вопрос об аннуляции я отметил галочкой «нет», ввел в клетки номер карты «Visa», завершил сеанс, заплатил менеджеру-индусу и вышел.
«Но что же вы там собираетесь делать?»
Вместе с летом, вступившим в свои права на этом жарком тротуаре, сообщение Гислен, вопреки всяким ожиданиям, приоткрыло в моей груди что-то светлое. Мне понравилось это «но», с которого начиналось послание. Оно придавало сообщению живости, человечности, заинтересованности. Не придумав ничего умного, я, испытывая некое юношеское нетерпение, в ожидании вдохновения убрал телефон в карман.
Когда Клеман был жив, я иногда спрашивал себя, на что была бы похожа моя жизнь, не будь у меня ребенка. Я задавал себе вопросы, которые никогда бы себе не задал: сколько бы денег я мог сэкономить; сколько путешествий мог бы совершить; а главное — со сколькими женщинами мог бы свободно встречаться, не сверяясь с расписанием, не будучи обязан разбираться с его делами, не будучи обязан каждое утро отправляться в свою контору, чтобы заниматься работой, которую не люблю, с единственной целью — заработать на регулярную оплату квартиры и дать сыну по возможности обеспеченное существование. Это я, который в двадцать пять лет, в один прекрасный, но не слишком удачный для нас с Элен день, обрюхатил ее, а потом тайно, поскольку очень боялся ее потерять, если предложу ей сделать аборт, молился, чтобы она не вздумала сохранить ребенка. Я, слишком трусливый, чтобы согласиться прожить с ней без детей целую жизнь, завидовал тысячам немцев моего возраста, которые ежегодно решались на вазэктомию, ни на секунду не задумываясь о том, что способствуют истреблению своей нации. И тот же я, когда родился Клеман, погрузился в бессонные ночи, молочные смеси, необходимость клянчить у начальства прибавку, чтобы обеспечить будущее, начал восторгаться только одним — семьей.
— Представляешь, если бы мы остались, как они… — игриво шептал я на ухо Элен, когда мы, схватившись вдвоем за ручку коляски Клемана, смотрели на наших холостых сверстников, восстанавливавших силы, сидя в кружок на газонах парка Монсури.
Я сделался настолько нетерпимым к беззаботности и молодости, что в конце концов и себя убедил в том, что быть мужчиной — значит быть отцом, и точка. Что быть мужчиной — значит иметь смелость поставить крест на своей свободе и впредь рассматривать будущее лишь как будущее своих детей. Что напрасно иные бороздят океаны в ореховой скорлупке и выигрывают войны на другом краю планеты. Все это лишь игрушки, если хотя бы один раз в жизни они не решатся на истинное самоотречение, каковым является нерасторжимая связь со своими детьми.
Что-то вроде зыбучих песков снова зашевелилось у меня в животе. Я вытащил мобильник. «У вас есть время пропустить стаканчик?» — написал я, недолго думая, однако все же стараясь придерживаться эпистолярного стиля Гислен.
При жизни Клемана я иногда думал: «Окончив учебу, он свалит. Тут-то у меня начнется жизнь». Хотя я подозревал, что перестать жить ради детей невозможно. И что после того, как он станет бакалавром, мне придется помочь ему снять комнатушку под крышей на время учебы. А для этого подписать солидарное поручительство с хозяином и, чтобы он был спокоен, представить ему мои квитанции о зарплате государственного служащего. Оплатить кое-какие ремонтные работы, купить сыну кровать, постельное белье, стол, холодильник, микроволновку, посуду и новый ноутбук. Мне предстоит каждый месяц переводить на счет Клемана деньги до тех пор, пока, годы спустя в лучшем случае, мой сын выберет бессрочный трудовой договор какого-нибудь служащего. Тогда наконец я успокоюсь и смогу свободно распоряжаться своим временем и всей своей более чем скромной зарплатой.
Новое сообщение у меня в кармане: «Сейчас?» Тон, не оставляющий места для двусмысленности. Мое сердце учащенно забилось. Я написал: «Если можете, то да. Где хотите». Скорбь, лишив значимости все остальное, по крайней мере, придавала мне смелость сделать первый шаг, чего я в себе никогда не подозревал.
Идя по улице Фобур-Сен-Дени, я вновь вспомнил о полученном мною когда-то, во времена Миталя, предложении поехать в Румынию начальником технического обеспечения при посольстве Франции. Еще даже не ознакомившись с составленной для меня Миталем должностной инструкцией, я сразу подумал: «А как же тогда с Клеманом?» Именно это я и сказал Миталю, когда он протянул мне документ:
— А как же тогда с моим сыном?
— Своего сына, — с умиротворенной и довольной улыбкой отвечал он мне, — вы сможете записать во Французский лицей в Бухаресте. Я полагаю, уровень там превосходный.
Затем я прочел проект трудового договора. Мне предназначалась роль руководителя группы из десяти человек, соответствующий рабочий бюджет, кабинет, расположенный в сердце румынского эквивалента Министерства народного образования, ежемесячный оклад не менее двух с половиной тысяч евро. А вдобавок освобождение от налогов, коэффициент экспатриации в размере около двух тысяч евро, а также семейная прибавка в одну тысячу евро как официальному опекуну собственного сына. Кроме того, служебный автомобиль, свободные выходные, надбавка к отпуску и два перелета Бухарест — Париж и обратно для нас с Клеманом за счет Министерства иностранных дел Франции.
Все эти сведения могли бы произвести смятение, сравнимое, я полагаю, с тем, которое можно испытать, выиграв в лотерею сумму, достаточную для того, чтобы изменить вашу жизнь. Я же как можно шире улыбнулся Миталю и пообещал поскорее дать ответ. Но внутренний голос подсказывал мне, что я не поеду.
— А как же я? — имела наглость спросить меня по телефону Элен несколько минут спустя. — Ты обо мне подумал?
— Ты могла бы видеться с Клеманом во время школьных каникул, — попытался я парировать, прекрасно понимая, что партия проиграна еще до начала. — Шесть недель — это ведь не так долго?
В тот же день, по дороге из школы, я рассказал о своих планах Клеману. Как и его мать, он ответил «нет».
— Почему? — спросил я, равно удивленный и раздосадованный. — Чего тебе будет не хватать, если мы оба уедем?
— Мамы, — не задумавшись ни на секунду, ответил он, впервые вызвав во мне ощущение сыновнего предательства, сходное с любовными терзаниями.
— Свяжись с адвокатом, — тем же вечером поддержала меня Анна, — от таких предложений не отказываются.
Спустя три дня адвокат из бесплатной юридической консультации мэрии нашего округа разъяснил мне, что подобные перемены в жизни восьмилетнего ребенка допускаются только с согласия матери. Но судья по семейным делам не позволит мне увезти Клемана, если переезд не будет оправдан более неопровержимыми аргументами, нежели просто профессиональная удача, которую нельзя упустить. Я ведь не потерял работу в Париже, не так ли? К тому же, но это между нами, Бухарест совсем не то, что надо. Нет, если говорить серьезно, единственно правильное решение — ехать одному, оставив Клемана на попечение Элен, и требовать права проводить с сыном все школьные каникулы. Учитывая, что я всегда проявлял себя как примерный отец, добиться этого вполне реально.
Вот так, дабы избежать риска всю жизнь сожалеть о том, что, эгоистически не прислушавшись к требованиям бывшей супруги и сына, уехал за границу, чтобы удвоить зарплату, я упустил единственную выпавшую мне возможность сделать свое существование более привлекательным.
— Видать, тебе не так уж хотелось, — упрекнула меня на следующий день Анна, и в ее голосе звучало легкое раздражение.
Разумеется, она не ошиблась. Отцы, даже самые любящие, всегда не колеблясь на время оставляли своих детей, чтобы удовлетворить собственные нужды: рыбаки, капитаны дальнего плавания, военные, коммивояжеры. Что никогда не мешало их детям расти, развиваться и потом в свою очередь становиться хорошими отцами и матерями семейств.
Я же, с того самого дня, когда родился Клеман, постоянно без всякой причины считал себя потенциально виноватым в том, что покидаю его. Первое, что я говорил женщинам, с которыми встречался, когда Элен меня бросила:
— Предупреждаю: у меня есть сын.
Нет чтобы, как все разведенные отцы, прежде всего жить своей мужской жизнью; нет чтобы ради развития своей профессиональной карьеры дать больше самостоятельности сыну; нет чтобы стать более свободным для женщин, разделяющих мою жизнь; нет чтобы вести себя как нормальная человеческая особь, рожденная состояться и благоденствовать. Так нет же: груз моей вины мешал мне спокойно пользоваться счастливыми моментами, которые жизнь могла бы мне подарить. Я терзался мыслями об ощущении покинутости, которое мог бы испытывать Клеман, когда я находился наедине с женщиной. Терзался мыслями об ощущении обездоленности, которое могла бы испытывать только что встреченная женщина, когда я навязывал ей Клемана за ужином или в выходные. Вместо всего этого, значит, стараясь всегда всем доставлять удовольствие, я в результате уже никому не приносил радости. Поскольку хорошо известно, что все, что ребенок просит у своего отца, чтобы в свою очередь подготовиться смотреть жизни прямо в лицо, — это принять его выбор, в точности как женщина у своего мужчины.
В витрине офиса Народного банка на улице Нотр-Дам-де-Шан были тонированные стекла.
Заметив в ней свое отражение, я осознал, что после смерти Клемана ни разу не смотрелся в зеркало. Я подошел ближе. Странное ощущение — встретиться с самим собой после того, как на всю оставшуюся жизнь тебя придавила судьба. Часть вас, отражающаяся в стекле, свидетельствует о нанесенном ударе, другая, более удаленная, хотела бы не поддаваться эмоциональному травматизму. Хотела бы даже чуть-чуть улыбнуться, чтобы напомнить вам, что, по сути, ничего страшного и ваше суперэго всегда победит. Я попробовал улыбнуться, и очень зря: что-то непоправимо сломалось в моем взгляде, от чего я постарел сразу на десять лет. И все же я привел в некоторый порядок прилипшие ко лбу пряди волос, застегнул еще одну петельку на рубашке и вошел в кафе, предложенное Гислен. Оттуда через квадратики стекол я мог наблюдать за входом в лицей Станислава.
В конце восьмидесятых, во время одного из внезапных приступов авторитарности, отцу удалось убедить мою мать, что для серьезной подготовки к бакалавриату мне необходимо завершить среднее образование именно в этой частной школе для мальчиков. К тому же я только по чистой случайности не остался на второй год. А я, который до тех пор ни разу не отважился подступиться к девочке в смешанной школе, как раз во время последнего учебного года испытал-таки приливы захватывающего любовного восторга, но за последующие двадцать пять лет так по-настоящему и не сумел извлечь урок из этого опыта.
Ее звали Аполлина, и я познакомился с ней на ужине у родителей моего тогдашнего товарища-ливанца Саши. Мне до сих пор помнится дрожь возбуждения и тревоги, охватившая меня, когда под конец ужина я понял, что именно с ней я наконец перестану быть девственником.
Стоял февраль с сильными морозами и безоблачным небом. Влюбиться до потери аппетита в первый раз, заниматься любовью в первый раз, страдать от любви в первый раз: из-за такого количества новых ощущений тот год, когда мне исполнилось шестнадцать, запомнился по-особому, более четко, чем остальные. Прошло несколько месяцев после ареста серийного убийцы пожилых женщин Тьерри Полена, в это время установили Пирамиды Лувра и освободили французских заложников в Ливане. Это был год создания группой «Джипси Кингз» песни «Бамболео» и появления самых первых игровых приставок в коллежах.
Аполлина была не так сильно влюблена в меня, как я в нее, я очень скоро это почувствовал и понял, что продолжаешь быть влюбленным, даже когда в ответ тебя не очень любят, как раз наоборот. А она очень скоро начала дуться на каждое «да» или «нет», разговаривать со мной сухо, как с надоевшим мужем, и постоянно устраиваться таким образом, чтобы мы встречались именно в те моменты, когда невозможно было заняться любовью, а меня прямо-таки распирало от желания. И чем холоднее она была со мной, тем больше я страдал, тем крепче цеплялся за нее. Я делал ей подарки, которые среди ночи отвозил на велосипеде на другой конец Парижа, опуская в почтовый ящик, я посылал ей бесконечные письма, которые она даже не утруждала себя прочесть. Это продолжалось до того дня, когда, в завершение этого столь классического сценария, наскучив моей угодливостью и доступностью, она переспала с одним из моих лучших друзей, с Матье.
А теперь я пытался поточнее припомнить место, где Аполлина однажды на Масленицу ждала меня после уроков. Когда я пришел, она была в бешенстве, потому что какие-то проходившие мимо шутники обсыпали мукой и испачкали крутыми яйцами ее совершенно новую австрийскую куртку. Я думал о том, будут ли все моменты, прожитые с Клеманом, спустя двадцать лет казаться мне такими же незыблемыми, как эти.
Тут в кафе вошла Гислен. Она оказалась выше, чем мне помнилось, а главное, более живой, телесной, в облегающем летнем платье и изящных кожаных босоножках. Я сразу перевел взгляд на ее лицо, чтобы она не подумала, что я разглядываю ее задницу и грудь под легкой тканью. Она подвела веки черным карандашом, и что-то в смущенном вызове, который я заметил, встретившись с ней глазами, подсказало мне, что это сделано ради меня.
— Я предложил вам увидеться, — сразу начал я, чтобы предупредить риск возможного взаимного замешательства, — потому что, как это ни странно, после смерти моего сына, когда я думаю о вас, мне становится немного легче. Только, пожалуйста, не усмотрите в этом завуалированное признание в любви, — добавил я, испытывая даже какую-то радость, что могу высказываться без стеснения, почти с вызовом.
Польщенная, она улыбнулась, спокойно и вместе с тем застенчиво, показав ровный ряд белоснежных зубов. Без всякого повода я подумал: «Так улыбаются только черные женщины».
Она работала в регистратуре медицинской лаборатории на улице Монпарнас, поскольку не могла прожить на продажу украшений, которые сама придумывала и делала из каких-то волокон и натурального жемчуга.
— Это ваше? — перебил я ее, указывая на крупное коралловое ожерелье у нее на шее, нанизанное на пеньковую веревку, — на ум мне пришло пошлое слово «этническое».
Она кивнула и застенчиво прикоснулась к вырезу платья тонкими уверенными пальцами. Внезапно мне показалось немного нелепым, что я нахожусь здесь без явного повода, наедине с человеком, который ни по каким меркам не вписывается в привычные мне рамки и столь же мало подходит к этому кварталу Парижа, скорее богатому и сдержанному.
Ни одна женщина из тех, кого мне довелось знать, не могла бы с такой непринужденностью и естественностью, чтобы это не казалось минутным оригинальничаньем, надеть подобное ожерелье или повязать волосы ярко-оранжевой лентой. Я отхлебнул «перрье» и, поставив стакан на стол, сделал глубокий вдох:
— А как зовут вашего сына? — спросил я, чувствуя, как слово «сын» режет мне гортань точно бритвой.
Она перестала улыбаться и осторожно взглянула на меня:
— Уолтер Ли.
— Как?
— Уолтер, а потом Ли, как Брюс Ли. Но мы зовем его Уолтер. — Она произнесла это имя с акцентом.
— Вы американка? — спросил я.
Она покачала головой:
— Нет-нет, вовсе нет. Это имя героя одного фильма.
Идиотизм, но опять моей первой реакцией была мысль, что из опасения выглядеть смешным никто из моего окружения не рискнул бы назвать своего ребенка Уолтер Ли, если бы это не объяснялось англосаксонскими корнями. Ни тем более произносить английские слова с соответствующим прононсом, не будучи англичанином или американцем. В силу какого предрассудка это шокировало меня меньше из уст черной девушки, нежели белой? Не знаю. Что же до имени Уолтер Ли, следует признать, что сам я так никогда и не смог привыкнуть к имени собственного сына, со дня его рождения и до его смерти.
Недовольный собой за то, что, когда Элен забеременела, не нашел смелости сказать ей, что ни за что на свете не хочу иметь ребенка, я к тому же не отважился признаться, что нахожу тоскливо устаревшим имя ее любимого дедушки со стороны матери, когда на пятом месяце, после УЗИ, зашел разговор о выборе имени. Тем более что я никогда не испытывал достаточной привязанности ни к одному из моих дедов, ни к собственной генеалогии в целом, чтобы понять подобное желание. Впрочем, и сам Клеман без конца укорял меня.
— Почему ты позволил маме так меня назвать? — иногда спрашивал он. И в его тоне сквозил не упрек, а скорее озадаченность: почему воля женщин всегда управляет моей жизнью. Имея уже определенное мнение обо мне, он интересовался главным образом, неужели позже ему придется так же строить свою. — Клеман — это ужас, ненавижу свое имя! — говорил он мне. — Сразу представляешь сопливый нос, насморк, грязный платок, зиму.
Сказать, с чем для нас созвучно то или иное слово, с давних пор было нашей с Клеманом любимой игрой, такой же вечной, как фильмы Питера Селлерса и Луи де Фюнеса. Прилагательное «брюзгливый»? Соломенная жвачка и нытье. «Ужасный»? Таблетка аспирина. «Благородный»? Рука, приглаживающая назад редкие волоски на бледном и плешивом черепе. И ничто не придавало моему существованию столько смысла, как мощное ощущение полного отождествления с сыном, переполнявшее меня всякий раз, когда какое-нибудь слово вызывало у нас обоих один и тот же образ.
Я сделал глубокий вдох и резко откинул голову, плотно сжав губы, чтобы вновь не хлынули слезы. Просидев какое-то время с запрокинутой головой, я немного успокоился и посмотрел мокрыми глазами прямо в глаза Гислен.
— Ну и что Уолтер? Похож на героя того фильма? — проявил я неискреннюю заинтересованность.
На ее лице появилось выражение беспомощного сочувствия, она помолчала, а затем осторожно улыбнулась:
— Увидим.
Уолтер Ли был персонажем Сидни Пуатье в фильме «Изюминка на солнце», о котором я никогда не слышал, так что вынужден был попросить ее по буквам повторить название, настолько безупречным было ее произношение. Ей к тому же пришлось объяснить мне, что по-английски «raisin» означает не «виноград», как по-французски, а «сухой виноград», то есть «изюм».
В этом фильме Сидни Пуатье, шофер лимузина, алкаш и неудачник, становится настоящим человеком после трагедии, происшедшей в его семье, когда по его вине они потеряли десять тысяч долларов страховки, полученной после смерти отца. Так вот, в конце фильма, после многочисленных перипетий, герой Сидни Пуатье решает, что отныне не склонится больше ни перед чем: ни перед деньгами, ни перед системой… — Гислен на мгновение прервала сама себя, заморгала: —…ни перед белыми. — Она сверкнула зубами в извиняющейся улыбке, словно хотела смягчить вызов, который я мог усмотреть в ее словах. — Это имеет значение, если ты хочешь участвовать в борьбе.
«Ты болтаешь о всякой ерунде с этой девушкой, — вдруг подумал я, — ты делаешь именно то, что, как говорят, полагается делать в подобных ситуациях, когда уже не услышишь ничего нового. Ты делаешь успехи», — сказал я себе, осознав, что впервые после смерти Клемана пытаюсь говорить о чем-то не касающемся смерти Клемана.
— Ага, понял, — промямлил я, чтобы что-то ответить, так как не отваживался ступить на зыбкую почву разговоров о расизме и идентичности. Тем более что на этот счет у меня не было никакого мнения.
Она родилась на Мартинике, а выросла во Франции. И хотя она имела некоторые претензии к своему острову, все же, живя в метрополии, старалась оставаться бдительной перед лицом всех оскорбительных бестактностей, которые, пусть даже невольно, пусть даже из самых лучших побуждений, непрестанно допускались относительно вопросов цвета кожи в странах с преобладающим белым населением. Она говорила, а я не мог оторвать взгляд от ее полных коричневатых губ. Приоткрываясь, подобно клапану, они позволяли разглядеть ряд белоснежных зубов.
— Мартиника, — повторил я название ее страны, — это слово всегда звучало для меня как звон бокалов. Или наводило на мысль о таком, знаете, мерном раскачивании, когда ты навеселе. Наверное, это от конечного «ика».
Она со спокойным удивлением взглянула на меня, как человек, которого никогда ничто не возмущает, то есть который благосклонно воспринимает любое проявление своеобразия у других.
Я принялся объяснять ей, стараясь говорить по возможности непринужденно, как мы играли с Клеманом, описывая форму или образ, на которые наводило нас звучание слов. Внезапно, точно огонь, всегда тлеющий в пепле, у меня в животе и груди вновь тяжело заворочался обжигающий ком.
— Извините, — удалось мне выдавить из себя между двумя всхлипываниями, — не могу. Я думал, что смогу, поэтому и позвонил вам, но я не могу. Слишком тяжело, простите.
— Только не извиняйтесь, я прекрасно понимаю, это естественно. — Она, словно протягивая мне руку помощи, с горестным сочувствием накрыла мою ладонь своей.
Мне показалось, что она сделала это чересчур осторожно, чтобы я не подумал лишнего. Я снова сделал глубокий вдох, стараясь не дать прорваться потоку слез; она хотела убрать свою руку, но тут я неожиданно коснулся ее кончиками пальцев. И сразу нас обоих пронзила одна и та же дрожь. Две секунды смутного и обжигающего смятения, всегда одинакового, полного напрасных, но невинных, точно в первый раз, надежд.
Несколько мгновений она молча следила за моим указательным пальцем, которым я нежно водил по внешней стороне ее ладони. Ровно столько времени, чтобы я предположил, что мой шаг не напрасен. Затем она тихонько высвободила руку, взяла чашку с чаем и поднесла ее к губам, опустив задумчивые глаза, в которых без труда можно было прочесть, что она размышляет, какой смысл следует придать всему этому. То есть запоздалое недоверие мне. Я улыбнулся, дав ей понять, что мой порыв был совершенно осознанным, но что, если она хочет, этим можно ограничиться, и спросил, есть ли у нее кто-нибудь.
Нет. То есть, в общем, ничего серьезного. А отец Уолтера Ли? Он бросил ее, когда Уолтер был еще совсем маленьким. Уехал в Голландию, чтобы попытаться зарабатывать там своей музыкой. Впрочем, он не часто дает о себе знать. Не то чтобы он начисто лишен сердца. Он оказался не способен заниматься ребенком, пожалуй, вот что главное. И непохоже, что Уолтера, которому скоро тринадцать, печалит его отсутствие. Мальчик сам очень скоро все понял и не думает на него сердиться.
«В разведенных семьях дети страдают пропорционально тому, как сильно любили друг друга родители», — подумал я.
Гислен без смущения продолжала рассказывать, что ей не всегда легко справиться одной, самой принимать решения. Что она не может одновременно играть роли и мамы и папы.
«Или скорей, — мысленно переформулировал я, — чем меньше разведенный родитель пытается скрыть от ребенка собственное страдание, тем проще этому ребенку, поскольку все ясно».
Отказавшись в свое время от должности в Бухаресте из опасения дестабилизировать Клемана, я заронил семя фрустрации, которая тем или иным вредоносным образом обязательно проявилась бы в наших отношениях. К тому же я ввел Клемана в заблуждение, скрыв, как чудовищно страдал, когда его мать меня бросила. Перед нашим расставанием я фанатично следил, чтобы Клемана не было поблизости, когда мы с Элен ссорились.
«Не можем же мы заранее осматривать место всякий раз, когда нам необходимо что-то обсудить, — злилась она. Недовольная тем, что ей регулярно приходилось не ночевать дома и требовать, чтобы отныне мы спали в разных комнатах, она даже не пыталась пощадить меня. — В данную секунду миллионы детей в мире слышат, как орут их родители, — упорствовала Элен. — Пока мы остаемся в разумных пределах взаимоуважения и не деремся, не вижу, в чем проблема. Странно было бы, если бы мы не выясняли отношений».
Я слишком страдал, чтобы отдать себе отчет в том, что именно это после стольких лет совместной жизни привело ее к решению уйти: мой неотступный ужас перед выяснением отношений. Да-да, именно этот панический страх излияния чувств, этот культ суровости и кривой улыбки, свойственный мне. Он-то в конце концов и сделал из меня меланхолика.
«Пойти потанцевать? Зачем? Разве не лучше посидеть дома с хорошей книгой?» «Дарить тебе цветы? Но почему тебе хочется, чтобы после шести лет брака я продолжал дарить тебе цветы?» «Заметь, я иронизирую, конечно, я мог бы это делать. Разумеется, я отлично могу ломать комедию, изображая романтического влюбленного парня, как в начале нашего знакомства. Это несложно. Но не кажется ли тебе, что более здорово было бы, чтобы я оставался самим собой, вместо того чтобы заставлять меня казаться тем, кем я не являюсь? Тебе действительно нужно все это, чтобы поверить, что я тебя люблю?»
Гислен, вероятно, почувствовала, что меня понесло, и умолкла. Она сидела, глядя в стол и машинально водя пальцами по краю чашки.
— О, простите, — прервал я сам себя, сожалея о своей бестактности.
Она подняла голову и махнула рукой в знак того, что ничего страшного.
— Нет-нет, — взяв стакан, не отставал я, — простите меня. Пожалуйста.
Хлебнув теплой и едкой минералки, я задумался, почему в кафе я непременно заказываю «перрье», хотя терпеть его не могу.
— Не подумайте, что причина моего невнимания — смерть сына. Я вообще плохо умею слушать других. — Не глядя на Гислен, я почувствовал, как по ее лицу промелькнула тень изумления. — Я стараюсь, — продолжал я, — я делаю усилие, чтобы создать впечатление, будто я действительно слушаю. Но это сильнее меня: уже через мгновение я думаю о другом.
Глядя прямо мне в глаза, словно подбадривая меня, чтобы я продолжал, она медленно кивала.
— Вот сейчас, например, из того, что вы мне говорили, я услышал только самое начало. А потом сразу задумался о том, что касается меня одного. Я стал размышлять, как ваш сын может нормально жить без отца. Я сравнил вашу историю с моими отношениями с собственным сыном и понял, что никогда не мог бы жить вдали от Клемана. Тут меня захлестнула волна разных воспоминаний, и я перестал вас слушать.
— Но ведь это нормально, — улыбнулась она, с присущей ей снисходительностью. А потом добавила: — Боюсь, таково большинство людей. Просто вы достаточно честны, чтобы признаться в этом.
Нахмурившись, я отверг ее комплимент.
— Я прилагаю неимоверные усилия не только для того, чтобы у собеседников создалось впечатление, что я их слушаю, — сказал я, — но также и для того, чтобы вообще участвовать в каждодневной жизни.
Она вопрошающе прищурилась.
— Я хочу сказать, что это не потому, что я чудак. Но я не люблю развлекаться, не люблю ходить в гости, отмечать дни рождения, встречать Новый год, ходить танцевать — я вообще не люблю праздников. Всякий раз я себя заставляю. Впрочем, я все делаю через силу. Только когда я занимался сыном, у меня не было ощущения, что я себя заставляю. Притом что я всегда считал себя неспособным по-настоящему прийти в движение.
Она продолжала улыбаться, словно столь откровенное перечисление таких неисправимых пороков на самом деле скрывало внутреннюю честность и внутреннее благородство.
— Я даже подозреваю, что на самом деле, несмотря на видимость, я совершенно не способен по-настоящему любить женщину. Сперва мне кажется, что я люблю, потом мне надоедает, но недостает смелости уйти. Ничто подолгу не интересует меня. Для этого у меня чего-то не хватает. Я холоден.
Гислен по-прежнему медленно кивала. Но казалось, все в ней спорило со мной: ярко-оранжевая лента, которой были схвачены ее волосы, подведенные черным карандашом глаза, ее ожерелье из льна и волокон листьев рафии, ее сияющие белизной зубы. Я умолк, поскольку мне нечего было добавить в свою защиту, она совсем перестала улыбаться и поднесла чашку к губам.
— Вы так думаете, — сухо и непринужденно произнесла она, отвела от меня взгляд и залпом допила чай.
Каждый раз, когда на экране моего мобильника высвечивалось имя Элен, у меня внутри что-то сжималось, напоминая, что я до самой смерти не смогу окончательно освободиться от нашей истории.
— Ты знал, что Клеман зарегистрирован в Facebook? — спросила она бесцветным голосом, хотя решила никогда не показывать при мне слабости.
Facebook? Конечно нет, я не знал. Во-первых, про Facebook мне было известно разве что само название. В противоположность большинству людей моего поколения, у меня не хватило любопытства подключиться к нему только ради того, чтобы избегнуть участи слишком рано прослыть старым мудаком. Испытывая к ним те же предубеждения, что по отношению к рэпу, телевизионным реалити-шоу и штанам с висящей ниже колен мотней, я предпочитал держаться подальше от таких новомодных штучек, как Facebook, чат, My Space и Twitter.
Элен уточнила, что тревогу забил ее племянник Александр, обнаружив на «стене» Клемана видеоролики, которые могли бы объяснить несчастный случай.
— Клеман никогда не говорил тебе о видео, которым он обменивался по мобильнику со своими друзьями?
Чтобы посмотреть, достаточно было зайти на Facebook, ввести электронный адрес Клемана, а потом его пароль. Александр сообщил его Элен: «Ариана».
— Кстати, он тебе когда-нибудь рассказывал об этой Ариане?
После очень короткого разговора с Элен, в котором ничто не давало оснований предположить, что одно и то же небо опрокинулось на головы нам обоим: ни слова, ни тон, — я, с сильно бьющимся от волнения сердцем, включил компьютер и вошел в Facebook. Увидев в рубрике «Профиль» неизвестную мне фотографию Клемана, я испытал шок. Крупное зерно снимка, его взгляд, немного в сторону относительно объектива, книжный шкаф в гостиной, который можно было различить на заднем плане, — все указывало на то, что автопортрет сделан веб-камерой моего компьютера, стоящего на письменном столе.
На большинстве известных мне его фотографий Клеман улыбался. В основном потому, что человек, который держал фотоаппарат (я, его мать, мой отец, школьные фотографы), об этом просил. Улыбка, хотя и вынужденная, выражала его готовность повиноваться и всю его внутреннюю доброжелательность.
Когда он вступил в подростковый возраст, у него все чаще стало резко меняться настроение, он кривился в ответ на мои требования повторить плохо выученный урок или подтянуть джинсы. На его гримасы я реагировал криками и угрозами, свирепость которых увеличивалась обратно пропорционально их эффективности. Так вирус постепенно мутирует под действием вакцин, пока не сделает их абсолютно бессильными.
Так вот, несмотря на его все более наглые гримасы, Клеман был мальчиком очень доброжелательным и безобидным. Он крайне редко решал, что не стоит улыбаться на фотографии (главным образом, когда вместе с ним фотографировался я). Тогда в худшем случае его лицо выражало общее неудовольствие, это был один из таких не имеющих последствий приступов неповиновения, которые может себе позволить только в семье человек очень вежливый, очень доброжелательный и очень безобидный; посторонним незачем это демонстрировать.
На этой самостоятельно снятой и помещенной им на страницу Facebook фотографии Клеман не улыбался. Но не как очень воспитанный двенадцатилетний ребенок, для которого это, возможно, единственный способ сказать «дерьмо» своему отцу. Он не улыбался просто как мальчик, который хочет, чтобы товарищи принимали его всерьез.
Поскольку он никогда меня не «приглашал», я и не знал о существовании этой страницы. Судя по всему, он решил, что, опустив голову, сжав челюсти и глядя прямо перед собой, со своей серебряной цепью, подчеркнуто хвастливо выпущенной на футболку, он в глазах всех своих Бакаров, Саидов, Кевинов, Марий, Раний и Ариан будет выглядеть мужественнее и привлекательнее.
Эту серебряную цепь он настойчиво просил у меня на свой последний день рождения, а я первое время клялся, что никогда ее не куплю.
— Во-во, — злобно насмехался я над ним в гостиной, — теперь со своими висящими ниже задницы джинсами и своим рэпом ты будешь выглядеть как настоящий подонок!
Что я за жалкая тряпка! Приняв решение купить ему ее, эту цепочку, но не такую толстую, не такую «подонскую», как он хотел, договорившись с ним, я таким образом не только выдал собственную мягкотелость, но и разочаровал Клемана, еще раз доказав, что не способен научить его принимать твердые решения: толстая цепь или вообще ничего.
Так вот, с этой слишком тонкой цепочкой полуподонка, висящей поверх футболки, стараясь взглядом начинающей рэп-звезды смотреть прямо в объектив моей веб-камеры, он, разумеется, думал, что будет столь же мужественным и красивым, как все его друзья.
У Клемана, по кличке Toxic Kougar, было сто тридцать семь друзей.
В рубрике «Пол» он пометил «мужской», в рубрике «День рождения» — «6 мая 1997», «Родной город» — «Париж, 13-й округ и Венсенн», «Семейное положение» — «одинокий», «Интересы» — «женщины», «Политические взгляды» — «смерть Сарко», «Религиозные взгляды» — «мусульманин», «Группы» — «Bonbons langues de chat», «Mafia K’1 Fry», «Симпсоны», «Лионель Месси», «Растянуться в постели после трудного дня». Он был «Член группы»: «Если ты тоже каждые пять минут смотришь на часы во время уроков», «Один евро на исследования против СПИДа», «Мы друзья в Facebook, но при встрече не здороваемся», «У всех нас есть один препод, который всегда носит одну и ту же одежду», «Если ты тоже в школьные годы слышал „Ты хуже всех в классе!“», «Могу собрать 500 000 человек, которые ненавидят „Tokio Hotel“», «Если ты тоже в классе делаешь черт знает что, а дома благоразумен».
Мне понадобилось несколько минут, чтобы понять, что ровесникам Клемана Facebook предоставляет возможность держать своих корреспондентов в курсе всей своей деятельности, которая главным образом связана с использованием опций, предлагаемых самим сайтом.
Двадцать третьего июня, всего за два дня до смерти Клемана, когда я даже не представлял, что он умрет столь непредвиденным и чудовищным образом, когда этот такой обыкновенный день был еще обречен навеки остаться обыкновенным в его жизни и в моей, так вот, двадцать третьего он написал сообщение. Последнее, которое, если бы не его смерть, осталось бы таким же обыкновенным, как этот день: «Toxic Kougar смастрячил се ирок».
«Toxic Kougar сделал себе ирокез», — перевел я после очередного замешательства.
— К чему, — заорал я однажды в гостиной, неожиданно склонившись к экрану его мобильного телефона, в котором он как раз писал сообщение, которое меня никак не касалось, — к чему стараться писать таким идиотским способом, когда ты безупречно грамотен? Чтобы делать как все, так, что ли? — добавил я со зловещей улыбкой. — Чтобы превратиться в такую же посредственность, как твои одноклассники?
И пока я изощрялся, доказывая ему, что именно так — пренебрегая своим языком — народы теряют свою культуру и идентичность, я сообразил, что реагирую как старый мудак и что в двенадцать лет было бы странно тревожиться из-за утраты французского самосознания.
— Что у тебя за прическа? — с напускным безразличием улыбнулся я в то утро за завтраком, прямо перед школой. В то самое утро, когда, проснувшись, я не подумал: «Сегодня двадцать третье июня две тысячи девятого года, через два дня Клеман погибнет в метро. Отныне каждая секунда, которую ты проведешь с ним, столь же священна, сколь трагична». — Что у тебя за прическа? — Раздраженный кокетничаньем Клемана, я ограничился многозначительной улыбкой — улыбкой, на самом деле говорящей: «Терпеть не могу, что каждое утро ты двадцать минут торчишь в ванной, обливаясь одеколоном и склеивая волосы гелем, а потом выходишь с такой прической, которая человеку моего возраста не может не показаться дебильной». Как и в вопросе с чересчур низко висящими джинсами и рэпом, по части причесок я тоже уже не был для Клемана авторитетом. — Тебе известно, что эту моду еще десять лет назад ввел Дэвид Бэкхем? — добавил я, пытаясь не показаться ни слишком отсталым, ни слишком старым мудаком. Мне даже хотелось немного унизить Клемана, показать ему, что и на его собственной территории я кое в чем разбираюсь. — К тому же вот уже два или три года назад этот кретин Криштиану Роналду ему подражает.
Я не мог отказать себе в удовольствии произнести это особенно вызывающим тоном, чтобы задеть его, прекрасно зная влюбленность Клемана, как и всех его сверстников, гоняющих в футбол, в португальского центрального защитника, миллионера Криштиану Роналду.
И разумеется, от абсолютно равнодушного молчания Клемана тем утром я гораздо острее почувствовал себя старым мудаком, чем от его ирокеза и сваливающихся джинсов. Тем утром, глядя, как мой сын, вместо ответа на все мои ядовитые провокации, спокойно складывает вдвое намазанный медом ломтик хлеба для гренков и обмакивает его в холодное молоко, я показался себе жалкой шавкой, из-под забора облаивающей безразличных прохожих.
Ниже какая-то Ванесса в рубрике, названной «Вопросики друзьям» предложила дискуссию на тему «Считаешь ли ты, что Клеман всегда шутит по-идиотски?». Дальше следовали два квадратика, где полагалось поставить галочку: «да» или «нет», и приглашение взглянуть на результаты голосования других участников.
Немного ниже автоматическое сообщение от Facebook: «Клеман изменил фотографию профиля», с комментарием Юго: «Хорош фоткаться, на фотках ты еще больший задрот, чем внатуре».
Еще ниже другая тема для обсуждения: «Воняет ли у Клемана из пасти, когда он утром приходит в школу?» «Да» или «нет». Отбросим в сторону словечки, принятые среди подростков. Все эти школьнички сразу показались мне неслыханно жестокими и злыми по отношению к Клеману.
— «Клэшать, бэшать, тэйклать»: значит, для тебя и твоих друзей нынче важно только это? И, кроме того, ты что, не можешь найти французские слова, чтобы выразить то же самое? — как-то вечером я, как старый пердун, заорал на него, когда, закончив уроки, накрыв на стол, приняв душ, надев пижаму и присев перед телевизором в гостиной, чтобы до ужина спокойно посмотреть передачу, которую вел Лоран Рюкье, он вдруг, не знаю в связи с чем, закричал срывающимся голосом:
— О-ля-ля! Как этот Земмур ему клэшнул!
Тут я схватил пульт, вырубил телевизор и за каких-то пятнадцать минут испортил сыну удовольствие от передачи и настроение. Точно старый мудак, я талдычил: наша цивилизация столь же безмозглых, сколь и кровожадных комментаторов, наша цивилизация публичного унижения, казней в прямом эфире, наша цивилизация исчезающей человечности, исчезающего уважения, цивилизация хронических капризов и неудовлетворенности, эта цивилизация, в которой молодое поколение может требовать у старшего все, ничего не давая взамен, цивилизация ставших нормой посредственности и бесстыдства, цивилизация эмоционального ширпотреба… Надоело до смерти!
Еще ниже Клеман поместил для просмотра клип рэпера La Fouine под названием «Krav Maga». Комментарий Сергея: «Блин, клип — отстой, только музон клевый».
Когда я прочел следующее сообщение, сердце мое учащенно забилось. Некая Ариана, вне всякого сомнения та самая, о которой говорила Элен и с именем которой, я предчувствовал, так или иначе связана трагедия Клемана, эта Ариана, отвечая на вопросы двух «Дружеских опросов»: «Считаешь ли ты Клемана симпатным?» и «Что ты ответишь, если Клеман пригласит тебя в кино?» — пишет: «Неееееее» и «Лучше сдохнуть».
Приняв удар так, словно он был адресован непосредственно мне, я был убит этим жестоким неприятием.
Двадцатого июня та же Ариана оставила на «стене» Клемана сообщение для какого-то абонента «bacar94enfonce». Тот в качестве аватарки выбрал не свою фотографию, а львиный профиль на фоне трехцветного зелено-желто-красного флага с зеленой звездой посредине и написанном сверху, точно краской на стене, словом «Сенегал».
Сообщение Арианы: «Эй, алё. Автобус это уж о4ень не круто. Как насчет метро».
Мое сердце внезапно остановилось. Наконец среди всей этой бессмысленной информации я наткнулся на ту, которую искал, сомневаясь, что смогу найти.
«Сучка», — подумал я, разглядывая ее изображение в сопровождающей сообщение виньетке. Фотографию она, без сомнения, старательно выбирала сама: надменная злючка с темными волосами, приплюснутыми диджейскими наушниками, с указательным пальцем, равнодушно прижатым к похотливым губам, вытянутым вперед куриной гузкой, как на портретах Рианны, Ванессы Хадженс, Кэсси или какие там еще есть звезды для подростков.
Я кликнул, чтобы посмотреть объект этого комментария, прямо под ним, и открылось окно видео. Слабое разрешение картинки, дрожащее изображение, слишком громкий звук — все свидетельствовало о том, что запись произведена мобильным телефоном.
Середина дня в городе, несколько пассажиров, ожидающих на крытой автобусной остановке. Потом вылезающее на передний план лицо черного мальчишки, демонстративно держащего в вытянутой руке мобильный телефон, вероятно, для того, чтобы воссоздать для зрителя по возможности самое широкое поле созерцания сцены.
— Я на остановке «Парижское кладбище», вот автобус подходит, — говорит подросток. Потом, повернув голову, нацеливает свой аппарат вдаль на шоссе и неловко включает зум, чтобы можно было разглядеть приближающийся автобус № 183, пока находящийся метрах в ста от него.
Хаотическое мелькание тротуара: парень направился к остановке. Он худо-бедно наводит камеру на себя, обгоняет пассажиров и внезапно, когда автобус уже начинает замедлять ход, делает вид, что кидается на проезжую часть, как будто хочет броситься под колеса машины. Автобус резко тормозит, точно так же как тот, перед пятилетним Клеманом, на улице Пиренеев. А парень отскакивает в самый последний момент. Возгласы пассажиров на остановке, один необычный: «Во дурак!» Под неодобрительный гул мальчишка убегает. Снова мелькание тротуара. Через несколько секунд, отбежав на безопасное расстояние, он снова появляется на экране крупным планом. Несмотря на прерывистое дыхание, он улыбается и обращается в камеру как бы с анонсом дорогущего фильма:
— Бакар в прямом эфире на девять-четыре. Вызов брошен. Кто осмелится принять его?
Каждое утро при пробуждении, для того чтобы вспомнить, что мой сын мертв, мне хватало тех нескольких десятых долей секунды, которые требуются мозгу, чтобы ощутить реальную боль, скажем, когда неожиданно порезался ножом. Благодаря трем проглоченным накануне таблеткам донормила я мог продлить этот период на целые секунды. И, даже осознав, что никогда больше не увижу Клемана, я чувствовал, как медикаментозный туман, висящий в мозгу, смягчает мое отчаяние.
«Мы никогда не забываем, но продолжаем жить с этим». Эта фраза, оставшаяся от дурного сна, содержание которого я напрочь забыл, еще звучала у меня в голове, куда более банальная и менее загадочная, чем казалась во сне.
Я уснул в постели Клемана, на дешевом матрасе, приобретенном в один прекрасный день в спешке моего переезда после расставания с Элен. Этот матрас 90 x 190, для одинокого молодого человека, купленный «на время», в ожидании его замены настоящей кроватью, когда я переселюсь в квартиру побольше, меблированную как положено, с дополнительной комнатой, где мы поместим достойный своего имени письменный стол и наконец расставим сотни моих книг, томящихся в картонных коробках в подвале, — этот односпальный матрас я, вечно неспособный проявить волю, так и не заменил. Как и не переехал в квартиру побольше. А сундучок волшебника, подаренный Анной Клеману, когда ему исполнилось девять лет, так и продолжал пылиться среди полок в ожидании возможного представления для публики. А стены комнаты Клемана я так и не позаботился перекрасить в более подходящие для ребенка теплые тона и не нашел времени заменить лампочку в его волшебном фонаре. Да что говорить: а сам Клеман — я так и не успел его сфотографировать. Я покупал ему только дешевые вещи, как этот матрас, назидательно приговаривая: «Фирменные ты будешь покупать, когда начнешь сам зарабатывать деньги». Так вот, этот постоянно временный матрас, который, как и все остальное, как сам факт, что ты просыпаешься каждое утро, стараясь не слишком задумываться, ради чего, послужит лишь для того, чтобы предугадать ближайшее будущее столь же безжизненным, как время обещаний.
Накануне, с тремя таблетками донормила в крови, я, не раздеваясь, не почистив зубы, с засохшими следами слез на щеках, рухнул на постель Клемана. На тот самый матрас, простыни на котором я не менял со дня его смерти. Так что во вмятинах подушки остался запах его волос, и я знал, что после нескольких дней без шампуня мои станут пахнуть так же. Когда он был жив, снимая его простыни, чтобы сунуть в стиральную машину, я не мог отказать себе поразмышлять, мастурбирует ли Клеман по вечерам перед сном. Или делает это по утрам в ванной. Тогда, раздраженный его затянувшимся уединением, я, крича, что ему стоит поторопиться, чтобы не опоздать в школу, из садистических побуждений не лишал себя удовольствия побарабанить в запертую на ключ дверь.
Это я-то, который в его возрасте, не забыв запереться на ключ, по утрам так же долго возился в ванной, чтобы горестно констатировать, что мой лобок, как и накануне, начисто лишен растительности. А потом, стоя перед зеркалом, теребил свой слегка твердеющий отросток в смущенном ожидании наслаждения, которого пока не умел достигнуть. Это я, чей отец, обязанный два раза в месяц на выходные и на половину школьных каникул брать меня к себе, так же барабанил в дверь ванной, когда я там запирался. И тридцатью годами раньше, чем я, испытывал то же замешательство, что и я, перед неловким сексуальным возмужанием сына.
Я с трудом выбрался из-под теплого одеяла Клемана, покинув слишком тесное ложе, еще пропитанное запахами тела несозревшего мальчика, выпростал и поставил на пол ногу. В вязких облаках донормила мне вспомнилась другая фраза: «Встал с левой ноги». Не обращая внимания на несвежее дыхание и совершенно мятую рубашку, я поставил на пол другую ногу, умудрившись не наступить на тетрадь Клемана по латинской культуре. Я листал ее, перед тем как уснуть, а потом оставил открытой на полу.
Уголки, конечно, загнулись, как у большей части его тетрадей, потому что Клеман пихал их в придающий ему более горделивую осанку тесный рюкзак, который стал носить с пятого класса вместо громоздкого ранца, отягощавшего спины покорных учеников младших классов. Когда я неожиданно совал нос в его портфель и натыкался на тетради в таком чудовищном состоянии, я набрасывался на него с криками, что выброшу все в помойку, если он раз и навсегда не научится заботиться о своих школьных принадлежностях, обертывать новые тетради пластиковыми обложками и записывать, как положено, лекции преподавателей. Эти тетради могли вызвать у меня приступы гнева, и причиной его мог быть только Клеман. Эти тетради, точно так же как крошки, которые Клеман ронял на пол во время еды, или настоящий потоп, который он оставлял после себя в ванной комнате на полу, пробуждали в недрах моей души взрыв ненависти и бешенства. Так вот теперь я бы охотно дал себя заковать, колесовать, четвертовать, посадить на кол или на электрический стул, лишь бы видеть, как Клеман небрежно засовывает тетради в рюкзак и уходит в школу в футболке с капюшоном, завязки которого висят у него на груди вместе с проводами наушников.
Пусть бы он сотни раз оставался на второй год, а я бы расписывался под тысячью замечаний в его дневнике. Я бы отдал его во власть всех педсоветов мира, лишь бы снова, как обычно, только для того, чтобы проявить себя в его глазах внимательным и ответственным отцом, чтобы не упрекать себя, что не занимался им как следует, заставлять себя выслушивать, как он повторяет домашнее задание.
Я нагнулся за тетрадкой. Накануне мои слезы, точно в кино, капнули на чернила и размыли какие-то слова. Я наугад прочел: «Феникс — мифологическая птица невероятной живучести. Первоначально она появляется в Древнем Египте, в Гелиополисе, чтобы затем окончательно завоевать весь Запад».
Тяжелый ком снова без предупреждения заворочался в моей груди и тут же вырвался из горла, глаз и ноздрей. Ничто не казалось мне более трагичным и безысходным, чем контраст между этими продиктованными преподавателем убедительными прилагательными и безрадостной и равнодушной безропотностью, с которой Клеман коряво и покорно записал их в своей тетради по латыни. Сколько раз я орал, чтобы он бережнее относился к ней.
— Латынь — это крайне важно, — вдалбливал я ему назидательным тоном. — Вот увидишь, позже она тебе пригодится, поможет тебе лучше понять конструкции французского языка. — Воздев указующий перст, я декламировал ему наизусть латинские вирши точно тем же тоном, каким, когда я был маленький, взрослые члены моей мелкобуржуазной семьи традиционно читали мне. И точно так же я иногда кричал Клеману: — Взял бы нормальную книгу, вместо того чтобы листать эти комиксы! Сходил бы в музей, вместо того чтобы пялиться в телевизор! Подышал бы свежим воздухом, вместо того чтобы до отупения гонять компьютерные игры! — Это вопил я, которого в его возрасте так же надо было заставлять читать, на веревке тащить в музей или изредка по воскресеньям на прогулку в лес.
Я закрыл тетрадь и оставил ее на кровати Клемана в полной уверенности, что никогда не свыкнусь. Что моя смерть, к которой я при жизни Клемана, как мне казалось, был уже готов, не считая себя обманутым в каких-то обещаниях или притязаниях, теперь стала ближайшей перспективой, столь же конкретной и неотвратимой, как сдача экзамена или свидание, назначенное для переговоров по поводу устройства на работу. Что это вопрос всего лишь дней или недель.
«Для чего рожают детей?» Однажды мы с Анной в шутку обсуждали этот вопрос. Дело было в Рождество, в парке Монсури, где мы вдвоем, без ее мужа, встречались на поздний завтрак каждый раз, когда она привозила детей во Францию, когда в Южном полушарии начинались летние каникулы. Она приезжала загорелая, одетая в ту же случайную теплую одежду, которую надевала из года в год. Одновременно парижанка и иностранка, в полном отрыве от нашей реальности, что так свойственно живущим вне родины французам, которых мелкие социальные и политические перемены в метрополии уже давно не касаются.
Ее старший сын, девятилетний Люка, перед самым концом учебного года на перемене сломал однокласснику руку. Анну вызвали в школу и сообщили, что Люка порой ведет себя чересчур агрессивно.
— Ты подыхаешь со скуки, вынашивая его девять месяцев. — Она сделала вид, что жалуется. Ее сын в это время в двадцати метрах от нашей скамьи под строгим присмотром Клемана играл в мяч. — Ты благоразумно воздерживаешься от спиртного и занятий спортом, кожа у тебя на животе растягивается, ты ходишь вперевалку, как морж, ты до двадцати тысяч вольт напрягаешь матку при родах, — она отчетливо произносила каждое слово, — чтобы спустя девять лет услышать, что произвела на свет какого-то Жан-Клода Ван Дамма.
А ее Зоэ, которой скоро исполнится четыре года, занятая на соседней скамейке вафлей с кремом, по-прежнему просыпается дважды за ночь. И теперь Анна страдает бессонницей.
— Посмотри, какие у меня круги под глазами, посмотри на мою кожу: видишь, как резко я постарела?
Я не без хвастливой гордости поддержал разговор, упомянув свои тревоги отца подростка: дурной первый семестр в школе, сомнительные знакомства, отсутствие интереса к книгам, материалистические пристрастия Клемана, игровую приставку и кретинскую музыку в iPod.
Так в течение десяти минут мы с сестрой наслаждались роскошью чего-то вроде своеобразного приступа озарения и дофилософствовались до того, что поставили под сомнение саму необходимость существования наших детей.
— Зачем вообще производить их на свет, если при этом приходится жить в вечной тревоге, как бы с ними чего не случилось или как бы они не стали несчастны? Тем более известно, что будет дальше: с пятнадцати лет они начнут бессовестно дурачить тебя, как и всех остальных. А ты будешь прощать, потому что это твои дети. Потому что ни одному родителю на свете не придет в голову допустить, что его собственные дети такие же чужие ему, как и все остальные. Почему у нас не хватило ума заниматься только собой?
Мы еще добрых десять минут изощрялись в подобного рода пошлостях на своей скамейке. Шик, который позволяют себе взбунтовавшиеся родители, чтобы слегка разрядиться. Чтобы якобы убедить другого, что мы всегда сохраняем холодный ум. Что никогда не превратимся в таких хвастливых и упертых родителей, столь же тупо соблюдающих свои родительские права, как и другие. Мы тем охотнее убеждали в этом друг друга, что наши собственные дети были здесь, перед нами, перед нашими глазами, неоспоримо живые. Мальчишки, положив свои скомканные ветровки на лужайке вместо столбов ворот, перебрасывались мячом, а маленькая Зоэ пыталась съесть слишком горячую вафлю, но при этом не откусить кусок бумажной салфетки.
И мы были уверены, что по-другому никогда не будет.
Подержанный «ягуар» отца, припаркованный во втором ряду возле моего дома, произвел на меня странное впечатление. Я забыл, что с мая у него новая машина, и несколько секунд стоял на тротуаре, вперив взгляд в пустоту. И лишь когда он дважды нажал на клаксон, я вспомнил. При моем приближении он открыл дверцу и вышел. Очки в тонкой оправе подняты на лоб совсем как у доброжелательного главного редактора, нервный шаг, свойственный ему во время больших выездов. Он обошел машину и открыл багажник.
— Это все, что ты берешь с собой? — удивился он, указав на мой рюкзак. И, не дав мне времени ответить, властно забрал его из моих рук и положил в багажник, как в те времена, когда приезжал, чтобы взять нас с Анной пожить в палатке в горах. — Видал, сколько места? — Он оживился. — Здесь запросто можно спрятать труп, как в американских фильмах.
Я кивнул, удивляясь, что слово «труп» в моем сознании не обязательно вызывает образ накрытого синей простыней тела Клемана в префектуре полиции. Отец захлопнул багажник и выпрямился.
— Хорошо, — продолжал он и характерным тревожным взглядом посмотрел на наручные часы, приподняв локоть и прихватив циферблат большим и указательным пальцами другой руки. — Похоже, что приедем заранее.
Мы уселись в машину.
— Оцени, какая кожа на сиденьях, — добавил он, застегивая ремень безопасности.
Тик, искажающий его лицо при малейшем усилии, наружная сторона ладоней, усеянная старческой гречкой, безотчетное посасывание обвисших губ — все это сильно контрастировало с нарочито небрежно зачесанными назад волосами средней длины, с белой льняной рубашкой, расстегнутой так, чтобы была видна висящая на кулоне бирка с буквами «GI», и застиранными джинсами молодящегося старика.
Он тронулся с места, осторожно встроился в поток автомобилей. И поскольку до следующего светофора было достаточно далеко и свободно, расслабился:
— Ну что? Не очень тяжело? — Он повернулся ко мне, но краем глаза продолжал следить за направлением, которое указывал навигатор.
— Нет. Очень.
Следующий светофор был на перекрестке с указателем «Монпарнас». Мое сердце бешено заколотилось в грудной клетке.
— Ты не мог бы сделать крюк и проехать через Вавэн? — спросил я.
— А? — Отец напрягся, словно ему сообщили о протечке в гостиной. Я повторил. — Что ты собираешься там сейчас делать, на этом Вавэн? — Бросив на меня через плечо черный взгляд, он весь как-то сжался.
— Хотелось бы кое-кого повидать, — продолжал я спокойным тоном, появившимся у меня сразу, как только я почувствовал растущие в нем нетерпение и гнев.
Он открыл рот, но удержался и ничего не сказал. Его глаза беспокойно метались между дорогой и зеркалом заднего вида. Он сбавил скорость, зажег аварийные огни, сменил ряд, притормозил, пожал плечами, в отчаянии качая головой:
— Нет! А вообще-то, мне плевать. Это твой самолет, а не мой.
Его очки по-прежнему были вздернуты на лоб. Отец умолк и, решительно повернувшись ко мне сгорбленной спиной, с деланым равнодушием следил за проносящимися мимо автомобилями. Когда поток на мгновение прервался, он вывернул руль влево и резко набрал скорость. В зеркале заднего вида я разглядел лицо отца с застывшим оскалом, так плохо сочетающимся с его смелостью. Взвизгнули покрышки, «ягуар» развернулся на бульваре и двинулся в противоположном направлении, чем вверг навигатор в полную растерянность.
Через пару минут, на светофоре у авеню Гоблен, отец вновь обрел спокойствие:
— Просто вместо того, чтобы заставлять меня разворачиваться в последний момент, мог бы попросить, чтобы тебя отвез в аэропорт кто-нибудь другой.
Прежде я никогда его не видел. Я не предполагал встретить его здесь. Я даже думал, что никогда с ним не пересекусь, потому что, когда Гислен впервые сообщила мне о его существовании, я сказал себе: «Если тебе случайно доведется повстречать его, уклонись».
Заметив его в вестибюле медицинского центра, я сразу понял, кто это. Он сидел на банкетке в наушниках, подсоединенных к портативной игровой приставке, которую держал в руках, спокойно-сосредоточенный, будто никого не ждал. Когда я вошел в пустое помещение, он поднял на меня свои продолговатые светло-карие глаза — глаза своей матери — и, чтобы ответить на мое приветствие, вежливо вытащил один наушник. В первое мгновение я был готов выйти и присоединиться к отцу, плохо припарковавшемуся на бульваре Эдгар-Кине.
— Ты Уолтер Ли? — Я все же передумал и теперь пытался улыбнуться и перейти на взрослый тон общения, бесстрастный и в то же время доброжелательный. У меня было такое же ощущение, как в детстве, когда кладешь руку на горячую конфорку, чтобы убедиться, что она обжигает.
Мне понравилось, что его изумление пересилило интерес к электронной игре. Не осмеливаясь спросить меня, откуда я знаю его имя, он вытащил второй наушник, положил дисплей на колени и теперь смотрел на меня. Лицо сохранило детское выражение, хотя черты его уже сложились как у подростка: бритый череп маленького упрямца и сильные челюсти. Полное изумление, начисто лишенное иронии или недоверия, почти виноватое.
— Мама здесь? — непринужденно спросил я, сделав вид, будто взглядом ищу ее по всей комнате.
— Да, — ответил он, не зная, можно ли опустить глаза на экран, точно ждал моего разрешения, чтобы продолжить игру.
— А как каникулы, хорошо? Не скучаешь? — все не отставал я, пытаясь изгнать из своих мыслей образ Клемана, в футболке и пляжных трусах на побережье Сен-Валери-ан-Ко. Мы ездили туда, потому что мне вечно не хватало денег, чтобы отправить его на две недели к теплому морю: на Корсику, на Сардинию или на Мальту, как ежегодно предлагал муж его мамаши, и таким образом избавиться от страданий по поводу того, что он не купается.
Поскольку мой вопрос был исключительно риторическим, мальчишка так же автоматически мотнул головой. Я сделал глубокий вдох и ткнул пальцем в его игрушку:
— Во что играешь? «Smackdown», «GTA», «Гарри Поттер»?
Он слегка приподнял панель:
— «FIFA 09».
— Тебе не нравится «PES»? Мне кажется, «FIFA» малость расплывчато. Трудно узнать игроков. — Совершенно не разбираясь в этих игрушках, я услышал себя, слово в слово повторяющего замечания Клемана. И, как ни странно, в моей груди не поднимался давящий ком. Как если бы я шел под шквалом пуль и снарядов и, к своему удивлению, оставался в живых.
— Да, но «FIFA» поиграбельнее.
Я скривился:
— Играбельнее? Разве так говорят?
Тут появилась его мать. Закрывая за собой дверь смежной комнаты, откуда она вышла в медицинском халате и с голубой лентой в волосах, Гислен сначала на мгновение остановилась в удивлении.
— Вы познакомились? — Она одобрительно улыбнулась, даже не стараясь изобразить жалость. И оглядела меня, а затем Уолтера Ли с естественным всеобъемлющим вниманием. С таким же я всегда относился к Клеману, глубоко убежденный, что, пока мы оба живы, мы с Клеманом никогда не будем одиноки.
Пусть и у него, и у меня бывали дурные дни. Не важно, с каким недовольным видом он смотрел на меня, когда я вырывал у него пульт игровой приставки или телевизора. Какое значение имели мои ежедневные упреки и крики в гостиной, мои бесконечные: «Мне надоели твои чудовищные отметки по математике», «А ну-ка сними эти джинсы, пока я не выбросил их в помойку», «Ешь нормально, а то будешь ужинать один», «Уйди, дай отдохнуть», «Разбирайся сам, я не хочу об этом слышать».
Все равно, каковы бы ни были мои личные горести и лишения, каковы бы ни были мои несбывшиеся мечты, именно он, и никто другой, придавал смысл и ценность дням моей жизни. У меня не было необходимости искать кого-то, кроме него, чтобы обрести себя. Мое счастье, как принято говорить, состояло в том, чтобы он был счастлив.
— Мне захотелось повидаться с вами перед отъездом, — объяснил я, нарочно выбрав вполне нейтральное слово «повидаться», полагая, что в присутствии двенадцатилетнего мальчика мне непременно следует по возможности избегать любого излияния чувств по отношению к его матери.
Точно так же, одержимый навязчивой идеей, что Клеман может обидеться, в его присутствии я старательно избегал с женщинами, которых знал после Элен, поцелуев и признаний в любви.
— Мне очень приятно, — смутилась Гислен, которая, как большинство женщин, которых я знал, включая Элен, и как, без сомнения, большинство нормальных людей: и мужчин и женщин, не обременяла себя бесполезной деликатностью и без колебаний говорила то, что она думает, при любых условиях.
— И еще я хотел бы извиниться, — вполголоса добавил я, воспользовавшись тем, что Уолтер Ли вновь заткнул уши наушниками и погрузился в игру.
Гислен с искренним удивлением подняла брови:
— Извиниться? За что? — Мне показалось, что она пропела эти слова.
— В прошлый раз я вел себя непристойно. Сожалею, что наговорил вам о себе. Разумеется, все правда. Но не вся.
В противоположном конце зала появился какой-то мужчина. Заметив Гислен, он вопрошающе взглянул на нее.
— Мы получили факс, мсье Мезуан, — весело откликнулась она на его немой вопрос. — Сейчас принесу.
Успокоенный, мужчина сел, подхватил с низкого столика журнал и принялся листать его. Гислен опять повернулась ко мне, по-прежнему при каждом движении распространяя тот же аромат свежести и здоровья:
— Я знаю, что не вся.
Какое-то мгновение мы смотрели друг на друга с чем-то вроде взаимной признательности в глазах. Словно нас обоих утешала мысль о возможной близости. Я первым отвел взгляд.
— Ну вот, мне пора. На улице ждет отец. — Неопределенным движением я указал на входную дверь.
В каких-то двух метрах от меня неутомимые пальцы Уолтера Ли щелкали по пластиковым клавишам приставки. Чуть поодаль мужчина перелистывал страницы «Фигаро магазин». С дивной простотой Гислен подняла руку, приложила к моему виску ладонь с узкими ровными пальцами и провела ими вдоль моей щеки до подбородка:
— Возвращайтесь поскорей.
Я не мог смотреть на табло отправления аэропорта, не думая о Клемане. Карачи, Манила, Оттава, Йоханнесбург, Лима… Сколько городов, язык, валюту, спорт и любимые блюда жителей которых он мог без запинки назвать мне! И никогда мне не пришло бы в голову, что перспектива путешествия в солнечную страну покажется мне дурной насмешкой, праздником, который меня больше не касается.
Я зарегистрировался, прошел через ворота металлоискателя и, не собираясь убивать время, бродя по магазинам беспошлинной торговли, расшифровывая заголовки иностранной прессы в киоске, разглядывая лица пассажиров или энный раз изучая страницы моего заграничного паспорта, направился к своему выходу.
— Странные эти англичане, вроде как мы, но как будто не как мы, — однажды заметил Клеман во время нашего последнего перелета из Руасси в Стэнстед.
Тогда я приобрел билеты по тридцать пять евро, но поездка оказалась вдвое дороже, потому что пришлось бесконечно пользоваться каким-нибудь транспортом. Так что те выходные в отеле, который я снял в квартале Льюишем, приблизительно в сорока минутах езды от галереи Тейт, превратились в непрерывные изнурительные поездки в метро и автобусах, пересадки и топтание в очередях музеев.
— Взгляни-ка на этот закат. Знаешь, эти тёрнеровские заходы солнца очень знамениты, — сказал я Клеману тем мелкобуржуазным тоном знатока культуры, каким говорили мои тетушки по субботам и воскресеньям, когда моему отцу было чем заняться помимо детей, и они, чтобы развлечь, возили нас с Анной в Лувр или Версальский дворец.
Клеман кивнул, стараясь не смотреть на меня, в ужасе от того, что его заметят в обществе отца. В зале находилась шумная группа школьников. Его гораздо больше занимало, чтобы его джинсы были спущены достаточно низко, а кроссовки достаточно расшнурованы, и он даже не пытался угодить мне, сделав вид, что любуется заходами солнца Тёрнера.
— Я не для того привез тебя в Лондон, чтобы наблюдать припадки подросткового упрямства! — холодно отчитал я его, схватив за руку и получая садистское удовольствие. Его лицо исказилось при мысли о том, что подумают школьники. И добавил с заговорщицким видом: — Сейчас весь этот Тёрнер проходит совершенно мимо тебя, сейчас тебе на Тёрнера плевать. Но позже, когда ты повзрослеешь, услышав имя Тёрнера, ты вспомнишь об этой картине; вот тогда ты поблагодаришь меня за то, что я привел тебя сюда. Вот увидишь.
Примерно так я говорил Клеману. Я, самонадеянный уверенный эгоист, каким всегда был, зная, что мой сын в двенадцать лет реагирует точно так же, как сам я реагировал в его возрасте. И что, повзрослев, он однажды отреагирует так, как теперь реагирую я.
— Вроде они как мы, но как будто не как мы, эти англичане. Что-то в их голосах, их манере смотреть… не знаю… Трудно сказать.
В Руасси, перед посадкой в самолет, Клеман, не думая ни о джинсах, ни о бейсболке, сказал мне это так естественно своим спокойным, даже почти торжественным голосом, каким говорил, когда не заботился о том, как выглядит.
«Это же безумие, до чего Клеман на меня похож», — подумал я тогда, отчетливо понимая, что он имеет в виду, что хочет сказать про англичан. Я был убежден, что, когда он станет взрослым, ему тоже никогда не наскучит смотреть на других, одновременно со стороны и зачарованно, как старый ребенок. Как его отец.
Позже, когда запустили двигатели и самолет на взлетной полосе стал набирать скорость, я, который всегда боялся летать из страха сделать своего сына сиротой, я, который всегда внутренне сжимался при взлете, так вот, я с восхитительной небрежностью провел рукой по волосам Клемана, удобно устроившегося в соседнем кресле. По всей вероятности, он решил, что этим жестом я выражаю радость от того, что мы вдвоем едем в Лондон. На самом деле я погладил его потому, что думал, что самолет может разбиться в конце взлетной полосы или оба реактивных двигателя выйдут из строя. Но мне было не страшно умереть, потому что это случилось бы с нами обоими.
Я закрыл глаза, сглотнул, чтобы сдержать подступающие слезы, потом вытащил из кармана телефон. В Нумеа должно быть около полуночи: тем хуже. Я набрал номер мобильника Анны и попал прямо на ее автоответчик. Рискуя разбудить всю семью, я позвонил на домашний.
— Алло, — после пяти или шести гудков произнес мужской голос.
Сперва я решил прервать вызов, но все же по возможности спокойно и быстро сказал:
— Лоран? Привет, это Колен. Позови, пожалуйста, Анну.
Лоран, которого раздражало собственное бессилие против связывающей нас с Анной тесной дружбы, никогда не задерживался у телефона.
— Ее нет. Она ночует у подруги. — Что в переводе означало: «Я не скажу тебе ни слова о наших семейных проблемах». После минутного колебания он пробормотал: — Э-э-э, извини, мне стыдно. Я не смог тебе позвонить, когда Клеман… Я был в Тасмании, там связь плохая. Я хотел сказать, что считаю все это ужасным…
— Не беспокойся, — прервал я его вполне непринужденным тоном, показывающим, что я не купился на его неловкость, но не желаю окончательно скомпрометировать его.
— Я хотел отправить электронное письмо, — не унимался он, — но не сумел найти нужные слова.
— Говорю же тебе, никаких проблем. Ладно, бай. — Я тут же разъединился. Меня слишком обеспокоило то, что перед вылетом я не смог связаться с Анной, так что мне было не до ненавистного Лорана.
В зале оставалось не больше двадцати пассажиров. Черные предъявляли служащим у стойки свои проездные документы, и создавалось впечатление, что они уже прибыли по месту назначения. В отличие от них, белые щеголяли той неуловимой уверенностью, которую придает лучшая покупательная способность. Так же, как достаточно отдаленное, чтобы ни в чем себя не упрекать, колониальное прошлое.
Мне захотелось сунуть билет в карман и вернуться домой. Но поскольку в подобном решении не было никакого смысла, я встал, поднял рюкзак и тоже направился к выходу на посадку.
Сообщение на мой телефон. От Гислен: «Уолтер спросил меня, увидит ли он вас еще. Спасибо, что заглянули. У вас нежная кожа. Счастливого пути».
Подыскивая ответ, я протянул посадочный талон и паспорт, поднялся по трапу, поздоровался со стюардессами, занял свое место в самолете. Позже, когда записанный на пленку голос предлагал отключить мобильные телефоны, я торопливо напечатал:
«С радостью возвращаю вам комплимент: Уолтер тронул меня, а у вас нежные руки. Надеюсь, до скорого».
Потом самолет с работающими на полную мощность двигателями круто взял вверх, в безупречную лазурь. Поскольку отныне мне нечего было бояться, я смежил веки и от всей души стал молить об аварии.
В Уагадугу была ночь. В зале паспортного контроля стояла теплая плотная влажность, и я подумал: «Воздух можно резать ножом». Непрерывный гул человеческих голосов, выкрики, повсюду черные лица, выцветшие одежды, тлеющие сигареты, на живую нитку закрепленные на потолке неоновые лампы, отражающие и усиливающие звуки голые, облупившиеся и покрытые плесенью стены. Пахло потом, пылью, нищетой, мокрым картоном и болезнью. Мои штаны и рубаха смялись в паху и под мышками. Никогда я не забирался так глубоко на юг, но в этом оглушающем шоке новизны все казалось мне странным образом знакомым, все приходило мне на память, точно эхо прошлой жизни.
Едва я прошел паспортный контроль, среди движущейся толпы таксистов, подозрительных продавцов местных сим-карт и разного рода зазывал, которую едва освещал одинокий фонарь, ко мне навстречу, протягивая руку, шагнул какой-то мужчина. Лет сорока, глаженая сорочка с короткими рукавами, шлепанцы. Невысокий, бородатый, улыбающийся, с живым взглядом, неприметный и предупредительный. Ничто в его стиле или поведении не могло роднить его с дилером из Ла-Курнёв. На беглом и правильном, хотя и с акцентом, французском, он сказал, что его зовут Хамиду, подтвердил, что он дядя Малика, и спросил, хочу ли я взять такси или, поскольку у меня всего один рюкзак, готов воспользоваться его мопедом.
Я без церемоний выбрал мопед. Я, который в Марокко тратил столько времени, рассыпаясь в учтивостях, лишь бы не показаться окружающим высокомерным.
От ветра и скорости ночь, липнущая к моему лицу, казалась еще более теплой.
— Летней ночью я делаюсь очень странным, — поведал мне как-то вечером Клеман, когда мы вдвоем возвращались по шоссе из леса. — Мне хочется чего-то, сам не знаю чего.
— Мне тоже, — только и сказал ему я.
Сердце мое переполняла любовь, я всей душой желал, чтобы он знал, что никто на свете никогда не поймет его так же хорошо, как я.
Воздух врывался в мои глаза, рождая в них слезы, и они тут же начинали течь, хлеща меня по щекам. Я спрятал лицо за пахнущим мылом затылком Хамиду.
После десятка минут езды вдоль широких и длинных бульваров, утопающих в темноте и окаймленных лавками и барами со светящимися вывесками, в основном зелеными, Хамиду притормозил возле нового офисного здания и выключил мотор.
— Вот отель, — радостно сообщил он, забегая впереди меня в холл, — вам подходит?
С белым плиточным полом, белой фанерной «дизайнерской» мебелью и выставленным напоказ на стойке администратора компьютером, холл больше напоминал вычислительный центр девяностых годов.
Хамиду привел меня сюда, чтобы оказать кому-то услугу или просто потому, что решил, что, приехав из Европы, я буду чувствовать себя в подобном отеле удобнее, чем в другом месте? Не знаю. Нет, мне не подходит. Но мне все равно. Однако, чтобы отблагодарить Хамиду, я сделал попытку пригласить его выпить со мной чего-нибудь в баре отеля, перед тем как он вернется домой. К счастью, он с невозмутимой простотой отклонил мое предложение.
— Такси заказано на завтра на час дня. Я приеду сюда за вами в полдень, — добавил он, прежде чем попрощаться, помахав администратору и мне рукой.
Такси? Чтобы ехать куда? Не ощущая ни капли тревоги от того, что никак не подготовился к путешествию, я предпочел вновь положиться на этого человека. Я не стал расспрашивать его и поднялся в номер.
Когда я вошел, шумный кондиционер китайского производства уже почти заморозил комнату. Чистое нежилое помещение, запах нафталина. Окна закрывали плотные шторы со странным узором из переплетающихся маков и подсолнухов. Из-под абажуров лился бледный свет энергосберегающих лампочек. На стенах в рамках — фотографии лошадей и яблонь. Похоже, владельцы отеля сделали все возможное, чтобы клиент забыл, что он в Африке. Я вручил монетку в один евро груму, победившему меня в битве за рюкзак. Закрыл дверь. Выключил кондиционер. Раздвинул шторы на окнах и посмотрел в щель алюминиевых жалюзи.
Внизу, на бульваре, чередовались банки, страховые компании и ночные бары. У каждого здания на садовых табуретах сидели вооруженные деревянными дубинками охранники в форме. Несколько редких такси, по большей части пустых, проехали под фонарями. Приглушенная музыка какой-то дискотеки, взрывы женского смеха через равные промежутки времени. Напротив, на террасе кафе, окруженной изгородью из растений в белых кадках, курили двое молодых людей арабского типа. К их столу подошел третий, который тут же сделал заказ дежурному черному официанту. Разглядев люминесцентные, на американский манер, буквы названия кафе: «Кедр», я предположил, что управляющий и оба клиента — ливанцы. Вскоре гарсон вернулся с подносом, уставленным пивными бутылками по 0,75 и цилиндрическими сандвичами, завернутыми в белые салфетки. Не поблагодарив и даже не удостоив его взглядом, управляющий подхватил три бутылки и, пока двое других опрыскивали себе руки и шеи средством от насекомых, стал пить прямо из горлышка.
— Я знаю одну ливанскую закусочную, где делают лучшие кебабы в Париже, — как-то вечером сказал я Клеману, когда, разложив на низком столике в гостиной греческие сандвичи и острые соусы, мы вдвоем смотрели по телевидению трансляцию дружеского матча двух французских футбольных команд. — Кстати, — добавил я, чтобы произвести на него впечатление, — там они называются не «кебаб», а «шаверма». Я тебя свожу, вот увидишь.
Когда я подумал, что Клеман умер, а я так и не успел его туда сводить, ком из моей груди поднялся до самых висков. Я закрыл окно, задернул шторы и после короткого душа, смешанного с моими слезами, улегся в постель, изо всех сил постаравшись поглубже зарыться в прохладу подушки. Я всегда делал так, когда был маленьким, чтобы забыть о своих печалях. Во сне, увиденном мною в ту ночь, Клеман по телефону испуганно спрашивал меня, когда я вернусь домой.
Когда я проснулся, из-за плотных штор в щели со всех сторон прорывались раскаленные лучи света. Из-за бьющего с такой очевидностью снаружи солнца всякая нарочитость пропадала и комната с кондиционером естественно вписывалась в тропический контекст.
Я поднялся, чтобы раздвинуть тяжелую ткань. Сияние было таким ослепляющим, что буквально выжигало мозг. При ярком свете бульвар имел другое лицо: более грубое, более откровенное. Ревели моторы и гудки. Проезжая часть была запружена бесконечными мотоциклами, в основном произведенными в Китае, той же модели, что у Хамиду.
Жизнь тротуаров переливалась через край. Торговцы телефонными картами, фруктами и сигаретами спокойно лавировали между машинами с грузом на плече. Тягучее облако красной пыли скрадывало контрасты, придавая одежде людей, металлу автомобилей, листве деревьев и бетону одинаково ржавый оттенок.
В ресторане официант принес мне слишком жидкий кофе, размякший кусок багета и две порционные упаковки масла и смородинового желе. Позавтракав, я покинул отель и пошел по бульвару, будто я в Париже. То есть без особой осторожности. Однако очень скоро я понял, что упражнение требует настоящей концентрации внимания. Во-первых, оказалось, что припаркованные на тротуаре машины надо обходить по проезжей части, как и другие препятствия: дыры в асфальте, стихийные свалки, лужи, овощные прилавки и импровизированные мастерские.
Было жарко. Без шляпы, темных очков и защитного крема от солнца, среди непрекращающегося гула зазывал и безликих голосов, я шел куда глаза глядят. За добрых три четверти часа я столкнулся с сотнями пешеходов, миновал десяток ремесленных лавок, откуда с грохотом вырывалась громкая музыка. Я проходил мимо дверей банков, станций техобслуживания, рынков. Раз двадцать отклонил предложения купить предоплаченные телефонные карты — и ни разу мой взгляд не отдохнул. В отчаянии, в поту, оглушенный солнцем, я наконец вернулся в свой номер с кондиционером, где до назначенного Хамиду времени попытался среди помех на экране поискать канал ТВ-5.
Когда я спустился в холл, Хамиду уже ждал меня:
— Хорошо спали? — Он улыбнулся мне, точно я был обыкновенный турист, жаждущий поскорее начать день, полный экскурсий и неожиданностей.
Он кратко переговорил с кем-то на непонятном мне языке по мобильному телефону, и мы снова поехали по городу на его мопеде.
Он сменил рубашку, но его затылок все так же источал запах освежающего мыла. Я подумал: «Он так и умрет, никогда в жизни не надев пуховика и шапки».
Наконец выбрались на обширный пустырь, где в огромном количестве стояли большие и маленькие автобусы. Как всегда без обиняков, Хамиду попросил у меня двадцать тысяч африканских франков, чтобы в кассе вокзала купить нам билеты.
Нам? В очередной раз я воздержался от комментариев, в глубине души, пожалуй, успокоенный тем, что в этой таинственной экспедиции он будет меня сопровождать. «Куда мы все-таки едем?» «Хорошая ли цена двадцать тысяч франков?» «Ему больше нечего делать, кроме как сопровождать меня?» В конце концов я счел все эти вопросы бесполезными, так что и их тоже не задал.
Через несколько минут неизвестно откуда появился молодой человек, чтобы забрать мопед. Вероятно, это ему Хамиду звонил по телефону перед отъездом из отеля. Как в Макдоналдсе на авеню Маркс-Дормуа, где Малик и его приятель в молчании ели свои куриные крылышки, я завидовал полному отсутствию искусственности в отношениях, этой естественной свободе, этой обезоруживающей способности оказать услугу, ничего не прося взамен. Или, наоборот, принять помощь, не путаясь в благодарностях.
Парень укатил на мопеде, старательно объезжая выбоины на пустыре, а мы с Хамиду заняли свои места в микроавтобусе «тойота». Надо сказать, я нигде не обнаружил названия пункта назначения, однако в салоне уже терпеливо ждали отправления с полдюжины пассажиров.
В невнятном шуме голосов, в запахе холодного бензина и пачулей, в машине с открытыми до предела окнами, чтобы впустить снаружи горячий и неподвижный воздух, я все же решился задать Хамиду несколько вопросов.
Оказалось, что он служит в буркинийском Министерстве сельского хозяйства, какое-то время стажировался в Бобо-Диулассо, раз в год ездит в Нигер навестить семью своей матери, несколько лет назад короткое время попытал счастья в торговле лесом на Кот-д’Ивуар. Был женат, развелся и теперь один воспитывает девятилетнюю дочь. Он выложил мне все это ровным голосом, с улыбкой, без малейшего следа горечи или воодушевления.
Как получилось, что, будучи служащим, он добился от своего начальства разрешения вот так, посреди рабочей недели, уехать куда-то в микроавтобусе? Честно ли он зарабатывает себе на жизнь? Делал ли он хоть раз попытку эмигрировать в Европу? Есть ли у него сбережения хотя бы на то, чтобы купить билет на самолет? Есть ли у него дома компьютер? Посылает ли его племянник Малик с оказией какие-нибудь деньги, чтобы помочь ему? Почему присмотр за дочерью поручен ему, а не ее матери? Кстати, кто сейчас ею занимается? Не испытывает ли он угрызений совести, сопровождая незнакомца, вместо того чтобы остаться с ребенком? Всех этих вопросов я, дабы избежать возможной неловкости, разумеется, не задал.
Очень скоро микроавтобус выехал из города и оказался в сельской местности, на дороге с односторонним движением. Автомобилей становилось все меньше и меньше. За окном — красная земля и до самого горизонта колючий кустарник, плоская монотонность, изредка перемежающаяся несколькими легко узнаваемыми растениями: цезальпиниями, гибискусами, баобабами и еще какими-то очень крупными, названия которых я не знал.
Передо мной сидела молодая мать с завернутым в кусок набивной хлопчатобумажной ткани новорожденным. И снова никаких церемоний. Ни излишней предусмотрительности, ни ласк, ни влюбленных взглядов, ни тисканья или сюсюканья со стороны других пассажиров. Только время от времени уверенное и точное движение плечом, чтобы подправить головку младенца; быстрый взгляд; грудь, без ложной стыдливости вынутая для кормления. Интересно, в этих краях смерть ребенка тоже безвозвратно разбивает сердце матери?
Когда Клеман родился, я подумал: «Нет, это далеко не самый прекрасный день в моей жизни». Скажу больше, в первые часы после его появления на свет я был гораздо сильнее озабочен растущим невниманием Элен ко мне, чем малышом. И именно ради того, чтобы не потерять ее любви, я решил проявлять максимальную заботу о Клемане. Я сразу взял на себя обязанность купать его, каждый день смачивать спиртовым раствором и перехватывать пластиковой прищепкой отмирающую пуповину, пока засохшая кожица сама не отпала. Я укачивал его, регулярно менял пеленки и одежду, каждую ночь без возражений просыпался одновременно с Элен, если ребенок начинал плакать.
Так, стараясь сохранить внимание Элен, я день ото дня становился все более ответственным и заинтересованным отцом. Никогда никому я не признавался, что, доведенный до предела завываниями Клемана, ночью иногда резко встряхивал его или даже щипал, чтобы заставить замолчать. И что, заметив, что мои пытки лишь усиливают его вопли, я в наказание удваивал жестокость. Может, мне всегда казалось, что Клеман на меня сердится именно потому, что, ничего о них не зная, он сохранил в своей плоти воспоминание об этих ночах? Каждый раз, когда я об этом вспоминал, меня охватывало обжигающее чувство вины и я думал, что никогда ничто не сможет оправдать меня в его глазах.
Молодая мать задремала. Ребенок, не выпуская изо рта соска, тоже уснул. Я отвернулся к окну. Мне казалось, что какая-то часть моих невзгод растворяется в этом новом беспристрастном пейзаже: не сочувствующем и не равнодушном. Так заземление предотвращает роковое короткое замыкание в неисправном электрическом приборе.
После четырех часов пути с одной остановкой, чтобы выпить кофе и сходить в туалет на заправке в городке, названия которого я не запомнил, Хамиду знаком дал мне понять, что мы приехали. Шофер, точно угадав, притормозил у обочины, чтобы высадить нас. Поблизости несколько крепких домов и широкая земляная дорога, отходящая перпендикулярно к шоссе. Хамиду достал из кармана мобильный телефон и, пройдя метров пятьдесят в вечернем, но еще горячем, точно в духовке, воздухе, взобрался на капот бесхозного «Рено-16». Там он снова кратко переговорил с кем-то по телефону, слез с автомобильного скелета и вернулся ко мне:
— Через пятнадцать минут за нами приедут. Подождем там. — Он указал на стоящую несколько в стороне легкую постройку.
Мы уселись на высокие деревянные табуреты, и две молодые женщины подали нам очень сладкий кофе с молоком. Хамиду, очевидно хорошо знакомый со здешними местами, вступил в оживленный разговор с одной из девушек. Я молча пил кофе и разглядывал мелкие капельки пота, образовавшиеся на крыльях носа второй, старательно скребущей пальцем внутри металлических стаканчиков, которые она полоскала в тазу. Невозможно было не смотреть на ее маленькие твердые груди, без всякого вызова торчком стоящие под хлопковым сарафаном. Кожа на плечах девушки казалась нежной, точно ее только что покрыли кремом с золотистыми песчинками.
Я подумал о Гислен, и на какой-то миг волна желания заставила меня забыть о том, как я несчастен. И о том, что это небо, как бы далеко оно ни было от неба Парижа, это небо, такое чистое и огромное, тоже навсегда обрушилось на мою голову.
Минут через десять появился еще один молодой человек. В грохочущем облаке пыли он одной рукой управлял мопедом, а другой тащил велосипед.
— Вот и он, — сказал Хамиду, спускаясь со своего табурета.
Я оплатил кофе, попрощался с девушками и последовал за Хамиду.
Парень не говорил по-французски и знаком пригласил меня сесть на заднее сиденье мопеда. Хамиду взялся за велосипед.
— Зачем? — на сей раз я не колеблясь запротестовал. — Я тоже прекрасно могу поехать на велосипеде.
Хамиду остановил меня движением руки и со смехом признался, что не умеет водить эту модель мопеда и не желает выставлять себя посмешищем, усевшись позади мальчишки, который ему в сыновья годится. Мы тронулись в путь.
Солнце уже село. Проехав четыре-пять километров, на протяжении которых мы не встретили никого, кроме нескольких крестьян с мотыгами на плечах, мопед свернул с дороги и еще метров через пятьсот оказался в селении, состоящем из хижин с соломенными крышами.
Я обернулся: мы уже давно обогнали Хамиду. Парень оставил мопед за калиткой, возле окружающей участок с четырьмя хижинами и общим двором плетеной изгороди.
Две женщины поочередно толкли что-то в одной ступе, третья, с ребенком на спине, толкла одна. Разинув рты, на меня смотрели голые маленькие, но уже самостоятельные дети. По двору с кудахтаньем бродили длинноногие куры.
Парень сделал мне знак подождать и направился к одной из хижин; на пороге, прежде чем войти, он разулся. Спустя несколько секунд он появился в сопровождении немолодого мужчины, одетого в похожую на тунику длинную широкую рубаху. Тот сразу подал мне руку.
— Биала. — Открыв рот, он продемонстрировал единственный зуб.
— Здравствуйте, — тупо ответил я, ухватившись за протянутую руку.
Тут старик пустился в монолог, из которого я не уловил ни единого слова. Поэтому с застывшей улыбкой лишь кивал.
Тем временем, чтобы посмотреть на меня, чужака в их деревне, да еще такого странно белокожего, во дворе собралось с десяток местных жителей, взрослых и детей.
Старик подвел меня к хижине, перед которой женщины только что раскатали большую нейлоновую циновку ярких цветов, и под любопытными взглядами односельчан, старательно не наступавших ногами на циновку, пригласил сесть рядом с ним.
Какая-то женщина принесла чайник из жаропрочного пластика и склонилась надо мной.
— Это чтобы вы вымыли руки, — подсказал мне запыхавшийся Хамиду, усаживаясь на циновку.
Он часто дышал, так как ему пришлось очень быстро крутить педали.
— Биала, биала.
Я вытянул руки, чтобы вода не попала на циновку; женщина полила.
Мне нравился этот особенный звук воды, тонкой струйкой льющейся на песок. От нее на поверхности делались крошечные влажные и мутные шарики, почти сразу высыхающие под воздействием скопленного за день в почве тепла.
Ярко розовело небо, я кожей ощущал теплый воздух.
— Что мы все-таки здесь делаем? — наконец спросил я Хамиду, который встряхивал пальцами, чтобы высушить их после мытья.
Руки у нас уже были чистыми, и девушка поставила на циновку калебас и три пластиковых стаканчика.
— Сорговая водка, — пояснил Хамиду, не ответив на мой вопрос. — Они приветствуют нас в своей деревне. Нужно выпить. Это очень вкусно, вот увидите.
У меня было ощущение, будто я играю сцену, в которой приглашенный в шалаш воинственного вождя арумбайи Тэнтэн вынужден, чтобы не оскорбить хозяина, отведать чересчур пряного мяса. К черту кишечные заболевания, гепатит и другие предостережения туристических путеводителей! Я зачерпнул стаканчиком из калебаса и выпил. Пойло напоминало сладковатый ил.
— Восхитительно! — Все же мне удалось без особых усилий улыбнуться старику.
Хамиду перевел, и старик кивнул с одобрительной улыбкой.
— Это папа господина Фофана. Он старейшина рода, — подмигнув заблестевшим глазом, сообщил мне дядя Малика. — Очень важно оценить то, чем он нас угощает.
— Может, хоть они знают, зачем я сюда приехал? — поинтересовался я.
Хамиду впервые перестал улыбаться и с серьезным видом кивнул:
— Да, они все знают.
После сорговой водки нам предложили переместиться в три поставленных рядом кустарных шезлонга, странным образом напоминавших пляжные лежаки. Мы уселись, и до наступления темноты Хамиду, старик и несколько соседей, лица которых я немедленно позабыл, проболтали на языке, который, как мне сказал Хамиду, совершенно отличается от того, который я слышал в Уагадугу.
— Так на скольких же языках вы говорите? — Я воспользовался его замечанием, чтобы задать вопрос.
Прежде чем без всякого хвастовства ответить, он сосчитал на пальцах:
— На шести, — и вернулся к общему разговору.
Чтобы чем-то заняться, я стал разглядывать толкущих сорго женщин. Вперив глаза в пустоту, они непрерывно стучали пестами. Для передышки они перекладывали свое орудие в другую руку, но никогда не меняли ритма. Иногда они на несколько секунд бросали пест, нагибались, голой рукой ощупью определяли однородность муки и разминали непокорные комочки. Затем стук возобновлялся, глухой и равномерный, словно звук метронома. Когда два песта работали вместе, создавалось нечто подобное музыкальным периодам, с синкопами, канонами, контрапунктом и дробью. Я подумал, что, если бы мне понадобилось как можно точнее описать звук песта в ступе, я бы сказал: «Напоминает шумовое оформление мордобоя в американских боевиках».
Небо из голубого сделалось темно-синим, во дворе с несравненной мягкостью быстро сгущалась тьма. Гул мужских голосов и смеха действовал умиротворяюще. Женщины перестали толочь, тут же установили на угли большие чугунные котлы и теперь непрерывно и интенсивно перемешивали в них что-то палками. Я подумал, что мог бы закончить свои дни на этом лежаке в ожидании собственной смерти, пролив некий бальзам на рану, выжженную смертью сына.
Я вынул из кармана мобильный телефон. Разумеется, связи не было.
— Чего мы ждем? — снова спросил я Хамиду, чьи черты едва различал в угасающем свечении перистых облаков на небе.
— Господина Фофана, — отвечал тот. — Он в Уаге. Приедет завтра.
Чуть позже я увидел приближающуюся ко мне в кромешной темноте керосиновую лампу. Еще одна девочка.
— Душ, — сразу перевел мне Хамиду, ставший абсолютно невидимым, хотя и сидел всего в нескольких сантиметрах от меня. — Идите за барышней.
Я поднялся и последовал за керосиновой лампой, которая двинулась между хижинами. Прежде чем исчезнуть в темноте, девочка остановилась и молча протянула мне светильник. Я приподнял его. Меня проводили до порога сырой кабинки с земляными стенами, где витал едва уловимый запах мочи.
Над головой было звездное небо. В мое распоряжение предоставили кусок набивной хлопчатобумажной ткани и пахучее розовое мыло. Опустив лампу, я смог заметить пару чистых вьетнамок, а также ведро с водой, на поверхности которой плавал такой же стаканчик, какой подавали для сорговой водки. Я окунул палец в ведро. Вода была нагрета на углях во дворе до идеальной температуры. Поставив лампу на бортик стены, я разделся, надел вьетнамки, подошвы которых липли к влажной красноватой почве, и вымылся, глядя на звезды и танцующее на стенах пламя лампы. Затем вытерся. От глинистой воды моя кожа стала нежнее, а тело пахло розовым мылом, и у меня сложилось идиотское впечатление, будто я еще больше сблизился со здешними людьми.
Хамиду принял душ после меня, и мы перешли к столу. Вернее, появившиеся из темноты женщины стали подавать нам прямо на наши лежаки.
Я слышал голоса мужчин, сидящих где-то поблизости: «Биала, биала».
Светя перед собой карманными фонариками, женщины подали нам какое-то дымящееся блюдо — кашу из красного сорго, только что приготовленную в ступах и чугунных котлах. Подавшись вперед на наших лежаках, мы опять вымыли руки из пластмассового чайника, а затем каждый принялся усердно ковырять пальцами прямо из миски.
Месиво было густое, сладкое, с земляным привкусом.
— Отменно, — похвалил я с изрядной долей лицемерия.
— Будет еще вкуснее, если сдобрить вот этим, — посоветовал Хамиду, подталкивая ко мне маленький калебас. — Баобабовый соус.
Я взял пальцами кусок плотной массы и обмакнул во что-то слизистое, стараясь не думать обо всех тех больших, указательных и безымянных пальцах, которые уже побывали там до моих.
Мужчины молча жевали в слабом свете керосиновой лампы под забитым звездами небом. Скатертью служил дворовый песок, который годами, вот уже три или четыре десятилетия, а может и больше, ежедневно впитывал все ту же воду для мытья рук и все те же вязкие капли баобабового соуса.
— Ты мог бы жить здесь? — непременно спросил бы я Клемана, если бы мы приехали сюда вместе. И вызывающе добавил бы: — В такой дали от города, без телевизора, без компьютера, без электричества, без водопроводной воды и супермаркета?
Чтобы угодить мне и, разумеется, из духа противоречия, он бы, конечно, ответил утвердительно.
Я бы покачал головой и добавил что-нибудь вроде:
— Да, точно, они правы.
Ответ Клемана меня не обманул бы. Мне было прекрасно известно его стремление, к чему я сам зачем-то приучил его, никогда не разочаровывать других, даже рискуя своими интересами.
Тяжелый ком снова начал биться в мои веки. Я вежливо отказался от опять предложенной мне миски с кашей и растянулся на лежаке. Под покровом темноты я мог позволить слезам пролиться из моего сердца. Я поднял голову к мириадам звезд. Сквозь мокрые ресницы каждая из них казалась гигантской.
Слишком близкое пение петуха разбудило меня, резко вырвав из сна.
Было еще темно. Посреди двора в очагах по-прежнему горели угли, и я мог различить очертания растянувшихся в темноте на циновках тел.
Мне единственному дали матрас из пенки. Разумеется, скорее всего, как гостю, а не потому, что я с Запада и привык к удобству настоящей постели.
Я уже не помнил, когда последний раз спал под открытым небом. Надо полагать, с Летицией, на пляже в Нормандии. Еще вечером Хамиду заверил меня, что в это время года здесь нет ни одного комара. И правда.
Я включил мобильный телефон; батарейка была заполнена всего на одну черточку: два часа шестнадцать минут ночи. Значит, вопреки легенде, петух может начать петь до зари. Этот, во дворе, где я гостил, был не единственным. Другие петухи, с соседних участков, в разной отдаленности, тоже кукарекали. Через несколько секунд я осознал, что они перекликаются друг с другом; вскоре к их шумным переговорам подключились два осла. Тут же принялись лаять собаки, забулькали жабы, затем присоединились другие животные — мне показалось, обезьяны. Никогда бы не подумал, что возможен такой слаженный импровизированный концерт живых тварей, столь непохожих одна на другую.
Когда первое удивление и любопытство рассеялись, я, поняв, что усну теперь не скоро, принялся проклинать этот двор, селение и его нравы. А в четыре часа к тому же застучали песты, сначала вдалеке, но вскоре женщины взялись за них на всех участках селения. Толочь, перемешивать палками в чугунных котлах, подавать мужчинам кашу из сорго и баобабовый соус, снова толочь: я точно не знал, умилиться мне или обозлиться на подобное усердие. Значит, никакой возможности уснуть до завтрака, когда под неизбежное и бесконечное «биала», которое за несколько минут многократно повторит каждый, женщины непременно подадут дымящуюся сорговую кашу и баобабовый соус.
Незадолго до полудня, изнывая от ожидания и скуки, я высказал желание прогуляться, рассчитывая таким образом избежать сорговой каши на обед, и спросил, могу ли я взять велосипед.
После первых двухсот метров по ведущей к дороге тропе я понял, что кататься здесь на велосипеде — как в Уагадугу ходить по тротуарам: сразу не получится. Я кое-как обвязал голову своей вчерашней грязной футболкой и, с обожженной кожей и сотнями граммов проглоченной пыли, пробежал пять километров, отделяющих меня от кафешки молодых женщин.
В это время там подавали холодную вареную рыбу с жирным рисом. Эта еда показалась мне ниспосланной Провидением. Подкрепившись обедом в тени забегаловки, я набрал сообщение в своем телефоне: «В деревне, в трехстах километрах от столицы. Жизнь одновременно вожделенная и невозможная. Хотел бы оказаться здесь с вами».
Я поднялся, заплатил и, снова повязав футболку вокруг головы, сел на велосипед и крутил педали до старого заброшенного «рено». Сигнал был слишком слабым, чтобы отправить эсэмэс, я не стал настаивать и вернулся в селение.
Когда я добрался до знакомого двора, Хамиду и старик возлежали в шезлонгах в обществе еще одного типа, курившего сигарету.
— Вот господин Фофана, — сказал Хамиду, почтительно указывая на мужчину примерно моих лет, одетого в бархатистую футболку с надписью «Barack Obama for President» и белые кроссовки; если бы не мстительное выражение лица, он был бы поразительно похож на актера Тони Кгороге.
— Биала, биала.
Он протянул мне руку, обнажив очень плоские и ровные, хотя и слегка пожелтевшие, видимо из-за табака, зубы.
— Он спрашивает, нравится ли вам здесь, — перевел Хамиду, после того как вновь прибывший вынул изо рта сигарету и что-то вполголоса сказал ему.
Я оценил неуловимое сочетание уверенности, некоторого фатовства и деликатности в этом человеке, который, обращаясь к кому-то, избегал прямо смотреть собеседнику в глаза.
— Да, очень. — И я поблагодарил за чрезвычайно теплый прием, оказанный мне его отцом и всей семьей. Меня это очень тронуло.
Выслушав перевод, он скромно улыбнулся и снова закурил. Не осмеливаясь упоминать о Клемане или хотя бы спросить, чего он от меня ждет, я умолк, воспользовавшись царящей во дворе необыкновенной тишиной, с отдыхающими пестами и уснувшими на циновках женщинами.
Как раз грохот пестов в ступах и разбудил меня после долгой восстанавливающей сиесты в лежаке. Было пять часов вечера, и воздух и цвет неба были по всем параметрам точно такими же, как накануне в это самое время.
— Ночью будет дождь, — тем не менее предсказал Хамиду, вставляя новые батарейки в маленький транзистор. — Мужчины скоро должны вернуться с полей, а господин Фофана пошел собирать целебные травы.
Я встал и, вновь сославшись на необходимость размять ноги, вышел из селения и долго шагал среди полей, пока не обнаружил уединенного местечка, чтобы испражниться. К моему возвращению мужчины уже пришли и во дворе развернулась бурная деятельность. «Биала, биала», песты, ступы, котлы и лежаки, циновки и сорговая водка.
В этот вечер в дополнение к сорговой каше и баобабовому соусу была забита курица. Мужчины долго обсасывали косточки и сплевывали их, безукоризненно чистые, прямо в песок на дворе. По окончании трапезы пришли женщины, как всегда вооруженные карманными фонариками и соломенными метлами, чтобы собрать объедки и дать собакам.
Среди ночи Хамиду растолкал меня.
— Скорей, просыпайтесь! — нетерпеливо шепнул он мне. — Господин Фофана нас ждет.
— Нас? — Я поднялся.
Вдали, за гребнем холмов, грохотала гроза. Молнии и черная завеса дождя закрывали сверкание звезд. Воздух заметно посвежел. Мы молча вошли в хижину. В запахе прогорклости и мочи, посреди кучи пробитых канистр, нейлоновых пакетов с рисунком и ржавого железа, скрестив ноги, сидел на дешевом молитвенном коврике господин Фофана По обе стороны от него горели две свечи, вставленные в горлышки пустых бутылок из-под кока-колы. Он сменил свою футболку с Обамой на плотную домотканую тунику с геометрическим рисунком и снял кроссовки. Он больше не улыбался.
В его взгляде, где теперь отсутствовало всякое выражение, невозможно было обнаружить ни малейшего воспоминания о нескольких часах, которые мы провели вместе, расположившись рядом на лежаках. Приказав мне сесть напротив, он принялся указательным пальцем чертить замысловатые узоры на песке и тут же стирал их ребром ладони. Он повторил эту процедуру с десяток раз и замер, смежив веки.
Снова открыв глаза, он попросил меня пересесть ближе. Затем поднял правую руку, приложил к моему лбу жесткую ладонь и что-то коротко пробормотал.
— Упритесь головой в его ладонь, — перевел Хамиду, похоже полностью поглощенный происходящим перед ним.
Я уперся лбом в ладонь господина Фофана. То ли мне показалось, то ли таково обыкновенное свойство человеческого тела, но я уверен, что ощутил исходящее от руки этого человека тепло. Так бывает в детстве, когда врач, прежде чем выписать рецепт, ощупывает вашу спину и желёзки.
Принуждая меня еще сильнее упереться в его сухую и жесткую ладонь, он положил другую руку мне на затылок и сдавил голову. Прошла целая минута, и тиски вокруг моего черепа ослабли. Только его правая рука по-прежнему закрывала мне лицо. Четыре или пять раз он провел ею сверху вниз, словно гладил. Его пальцы отвратительно воняли табаком, что мешало мне полностью забыться. Потом он повторил движение в противоположном направлении, проводя рукой от подбородка к затылку.
Показывая, что развеивает нечто вредоносное, якобы парящее над моей головой, он каждый раз завершал свои манипуляции каким-то театральным движением, точно престидижитатор. Закончив, он вновь издал нечленораздельное бурчание.
— Ну вот и все, — перевел Хамиду после минутного колебания.
— Как это «все»? — спросил я. — Что — все?
— Не знаю, — выкрутился Хамиду, смущенно пожав плечами, — это он говорит, что все, а не я.
Вновь воздержавшись от всякого комментария, я спросил, сколько должен господину Фофана за его процедуру.
— Ничего, — заверил меня Хамиду. — Лучше, когда будете уезжать, оставьте какую-нибудь мелочь детишкам, им будет приятно.
Я поднялся, поблагодарил господина Фофана, и мы с Хамиду вышли из хижины. Гроза закончилась, и снова над холмами заблистали звезды.
— Завтра будет хорошая погода, — предсказал Хамиду, вновь обретший свое благодушие.
Я опять улегся в постель, чтобы поскорее провалиться в глубокий сон, который едва потревожило одно сновидение: я, как некогда моя мать нас с Анной, учил Клемана как нужно на прощание махать рукой тем, кого любишь: долго-долго, пока человек полностью не исчезнет из виду.
За утренней кашей Хамиду сообщил мне, что ему придется остаться в селении еще на несколько дней. И что я, если желаю, тоже могу воспользоваться гостеприимством господина Фофана. Если нет, то в одиннадцать утра мимо кафешки проходит микроавтобус до Уаги. Мне надо будет просто приобрести билет у водителя. Парень с мопедом предупрежден.
Я долго благодарил Хамиду за его самоотверженность, настаивая, чтобы он совершил насилие над своей природной деликатностью и принял деньги, которые я протягивал ему как можно более незаметно. Я также передал ему монетки для детей господина Фофана, к сожалению отбывшего ранним утром на сбор своих целебных трав.
Затем я отправился во двор попрощаться с каждой женщиной в отдельности, и ради такого случая они на несколько мгновений оставили свои песты.
Попрощавшись со всеми, я уселся позади парня на мопед. Лишь когда хижины совсем исчезли из виду, я перестал махать им рукой и повернулся, чтобы рассмотреть пейзаж, бегущий по обе стороны от мопеда. Пять километров езды по проселку показали, что сеанс господина Фофана не многое изменил и что мысли о Клемане остаются для меня серьезным, по-прежнему непреодолимым испытанием.
Было почти одиннадцать, когда парень доставил меня к кафешке. В благодарность за услугу я вручил ему банкноту в пять тысяч франков, и мне пришлось почти силой заставить его уехать. Из опасений, что микроавтобус опоздает или вообще не придет, он хотел дожидаться его вместе со мной. И, если понадобится, вновь отвезти меня в селение. Чтобы не докучать мне, парень сделал вид, что уехал, но я заметил, что он остановился метрах в двухстах, слез с мопеда и уселся в тени акации. Я отвернулся и стал вглядываться в расстилавшуюся передо мной дорогу. С той и другой стороны на сотни метров прямая линия абсолютно пустынного асфальта исчезала за плавящимся от жары горизонтом, так что границу неба и земли почти невозможно было различить.
— Что бы ты сделал, если бы я умер? — как-то вечером спросил меня восьми- или девятилетний Клеман.
Он уже лежал в постели, а я, устроившись рядом, гладил его по голове, чтобы он уснул. Иногда по вечерам, успокаивая его перед сном, я сворачивался возле него клубочком, чтобы полнее ощутить переполняющее мое сердце счастье.
— Я бы себя убил, — не колеблясь ответил я и сильнее прижал руку к его волосам.
— Как бы убил? — продолжал Клеман сонным голосом с каким-то мрачным наслаждением, предвкушая, как после легкого испуга мы оба еще острее ощутим свое счастье.
— Не знаю как, но убил бы. Это точно.
Незаметно я снова оказался возле старого «Рено-16». Батарейка моего телефона совсем села, но каким-то чудом связь была. Несколько часов назад пришло послание от Гислен: «Никаких новостей. Как проходит путешествие? Вы когда назад?»
Я оценил выбор глагола «проходит», который свидетельствовал о ясном и возвышенном уме, без деланости. Еще мне понравился оборот «Вы когда назад?». Я даже нашел его довольно эротичным — в нем мне, против всякого ожидания, послышалось нетерпение, выраженное несколько прямолинейно.
В верхней части экрана моего телефона угрожающе замигала перечеркнутая красным крестом иконка электрической батареи. Несколько мгновений я искал слова, потом начал набирать ответ. Одного нажатия на клавишу оказалось достаточно, чтобы мгновенно потребить остаток энергии телефона. Спустя еще секунду неуместное мигание прекратилось.
Экран, где теперь ничего не вырисовывалось, был похож на белую страницу, на которой никому еще ничего не удалось написать.