Большим и указательным пальцами Старуха взяла с блюдца кубик масла, подняла его и стала удивленно разглядывать. Старик осторожно коснулся ее запястья. Старуха вздрогнула и обернулась к нему. Старик жестом показал ей, что масло надо положить на разрезанную булочку. Старуха опустила масло на хлеб, и Старик плоскостью ножа размял кусочек на мягкой поверхности булки. Старуха подняла бутерброд ко рту, откусила ту часть, которая была намазана маслом, и принялась жевать, благодарно глядя на Старика. Он почувствовал, как в груди его поднимается теплая волна, согревая кожу лица и горла. Волна эта в какой-то момент смыла само его «я», унесла ощущение собственного тела; все, что некогда было им, сейчас полностью, без остатка, растворилось в прозрачном Старухином взгляде. На мгновение он утратил способность шевелиться; но, когда Старуха вновь беспомощно посмотрела на него, он пришел в себя и аккуратными движениями размял на обкусанной булочке следующую порцию масла… Спустя минуту-другую Старуха вдруг перестала жевать и, отведя от Старика взгляд, замерла, уставившись куда-то в пространство. Старик досадливо передернулся — но лишь внутри, в душе: Господи, только не сейчас, не за завтраком! Надо же ей обделаться именно в этот момент! К этому он не мог привыкнуть никак.
У Старухи просто пропала память. Так бывает, когда в театре решают освободить реквизиторскую: из нее, сразу ли, постепенно ли, исчезают костюмы, задники, бутафория, всякие сценические аксессуары… Но подобно тому, как ни один, даже средней руки актер никогда не забудет шороха шелка, тафты, сукна, бархата, полотна, других тканей, их ощущения в пальцах, не забудет запаха папье-маше, клея, фанеры, опилок, звона хрустальных бокалов и музыкальных шкатулок, света софитов, в котором движущиеся фигуры словно осыпаны мелькающими блестками, а главное, не забудет мгновений обморочного страха перед выходом на публику, — так и тело Старухи продолжало хранить память об исчезнувшем реквизите канувших в прошлое лет. Однако уже довольно давно воспоминания эти, в соответствующем сцено- и хореографическом оформлении, вызывались к жизни не разумом, но лишь инстинктами и рефлексами. Старуха помнила не мозгом, а носом, нёбом, кончиком языка, ушами, глазами, главным же образом — кожей. Некоторые прикосновения проникали в самые глубокие слои ее существа, не доступные ни слову, ни мысли. Конечно, находящихся рядом очень смущало и приводило в замешательство то, что никакие действия и события не порождают у нее образов-отпечатков, которые, отложившись где-то, всплывают по мере необходимости; что же касается прежних, давних впечатлений, то они уже растворились в каком-то другом измерении, откуда все реже и все опосредованнее всплывали как смутные, едва поддающиеся пониманию сигналы. Саму Старуху все это вовсе не удручало. Да, от боли, обиды, разочарования, неудовлетворенных позывов она страдала — но только и исключительно в настоящем времени. Когда неприятности отступали в прошлое, Старуха опять существовала безмятежно, шагая в следующий момент, с его собственным счастьем или с его собственной мукой, без каких бы то ни было опасений или сомнений. В основном же ее бытие, когда она не спала и, разумеется, если у нее ничего не болело, исполнено было по-детски доверчивым безразличием к миру. В таком состоянии жизнь ее, гладко и без препятствий, скользила по неподвижной — для нее неподвижной — поверхности сущего. Один лишь Старик знал: под этой поверхностью, словно рельеф морского дна, вырисовываются контуры прожитой жизни. И если он хочет сохранить человеческий контакт со Старухой, ему нужно как-то осваивать этот скрытый от глаз ландшафт. Занимался он этой работой постоянно и методично, опираясь чаще всего на собственные — когда-то общие — воспоминания. Словно неким невидимым эхолотом, определял он высоту подводных впадин и возвышенностей, находя возможность общаться со Старухой даже в самые безнадежные моменты. Окружающие, конечно, плохо понимали, точнее, вовсе не понимали, что происходит между Стариком и Старухой: ведь общение между ними шло чаще всего в таком частотном диапазоне, который другие не способны были воспринимать. И потому те, другие, считали, что Старик со Старухой просто выжили из ума. Разумеется, в глаза им никто ничего такого не говорил, однако Старик прекрасно знал, что о них думают. И его это нисколько не обижало; даже, наоборот, наполняло своего рода злорадным удовлетворением: ведь так им все в меньшей и меньшей степени нужно было приспосабливать свое житье-бытье к так называемой нормальной повседневности. В конце концов, мы же с тобой в самом деле два идиота, ласково гладил он иногда Старуху по щеке, действительно чувствуя некоторое детское удовольствие, когда им в очередной раз удавалось уклониться от выполнения какой-нибудь задачи, для них совершенно бессмысленной, а окружающему миру кажущейся жизненно важной. Ах, как мы здорово с этим справились, ликовал в минуты хорошего расположения духа Старик, довольным взглядом созерцая усыпанную слабо мерцающими блестками полосу света между синей пустотой неба и зеленой недвижностью моря. На пути их утлого суденышка — скорее плота, чем корабля, — не было ни единой помехи: не вздымались над ними враждебные волны, не бросал в лицо брызги ветер; они даже избавлены были от суетливых и ненужных ритуалов отправления или прибытия. Широкая пустынная палуба едва поднималась над гладью воды, но до их слуха не доносилось даже слабых шлепков невысоких волн. Судно словно не плыло, разрезая воду, а бесшумно скользило по самой ее поверхности. Лишь кромка пены с чуть слышным шелестом высыхала на краю палубы. Старик уверенно и привычно двигался вокруг сколоченного на палубе дощатого помоста, напоминающего верстак. Ему и о разложенных на столе инструментах не надо было тревожиться: даже карандаш, брошенный на развернутую, усеянную множащимися цифрами и стрелками карту, не скатывался в сторону… Правда, бывали моменты, когда Старик библейскими проклятиями осыпал все физические и духовные силы, что так упорно поддерживали на плаву эту прогнившую внутри и снаружи, зловонную, зыбкую, каждой щелью пропускающую воду чертову эту посудину-душегубку, не давая подводным пластам вздыбиться, обрушиться друг на друга и увлечь обоих, со всем, что их окружало, в недвижную, не ведающую ни волн, ни световых бликов непроницаемую для любого эхолота глубину.
Обычно Старуха мылась сама. Но когда ей случалось обделаться, Старик, хочешь не хочешь, вынужден был браться за дело. Его тошнило от вони, от цвета испражнений, от неимоверного — после одно- или даже двухдневной паузы — их количества, от податливой их твердости, которую пальцы его ощущали и сквозь свернутый памперс. Иногда Старуха, почему-то вдруг заупрямившись, не давала поменять памперс, и Старик, поуговаривав ее немного, уступал, — несмотря на то, что для него процедура была, может быть, куда неприятней, чем для нее. Во всяком случае, Старуха не переживала так сильно, как должна была бы, даже когда ей случалось извозиться в собственном дерьме чуть ли не по уши — такое бывало не только из-за отсутствия памперса, но и если он почему-либо съезжал набок… Короче говоря, время от времени Старуха отказывалась мыться самостоятельно. Но не сопротивлялась, когда ее мыл Старик. Обычно это происходило так: вечером, перед тем как идти спать, Старик напускал в ванну, примерно по щиколотку, горячей воды, приводил Старуху, помогал ей раздеться и стать в ванну, потом, сняв шланг с душем, открывал краны и, установив нужную температуру воды, отдавал душ Старухе. Та почти всегда, хотя и с некоторой боязливостью, брала рукоятку и принималась поливать себя, двигаясь снизу вверх. В таких случаях он спокойно оставлял ее в ванне на какое-то время одну и приходил, лишь почувствовав, что Старухе это занятие надоело. Когда она начинала поливать себя из душа сама, он был почти уверен, что позже она воспользуется и мылом: первые действия служили как бы залогом, что вся цепочка необходимых операций будет проделана удовлетворительно. Бывало, однако, что Старуха послушно входила в ванную комнату, раздевалась, вступала в воду, но вот душ в руки брать не хотела. Просто стояла, бессмысленно глядя в стену перед собой. Старик, видя это, ничего ей не говорил: он брал скамеечку, что стояла тут же, возле стиральной машины, и, поставив ее в ванну, усаживал на нее Старуху. Так было проще для обоих: Старику не надо было поднимать душ вверх, а Старуха могла дольше наслаждаться теплой водой. Старик не пользовался губкой: он мыл Старуху ладонью, а та вела себя на редкость послушно, правильно понимая даже малейшие его движения, вставая, когда надо, садясь, поворачиваясь в нужную сторону, поднимая руку или ногу, наклоняясь вперед и выпрямляясь. Спустя какое-то время на лице у нее появлялась улыбка, она блаженно вздыхала — по всему было видно: ей приятно, что Старик мыльной рукой водит по ее телу. Старик же по нескольку раз возвращался в определенные места, двигая рукой то медленнее, то быстрее, то энергичнее, то нежнее. Ладонь, покрытая мыльной пеной, почти без сопротивления скользила по телу Старухи; сухая, шершавая, кое-где потрескавшаяся кожа сейчас, смазанная скользкой пленкой, ощущалась юной и гладкой, ладонь легко летела по ней, словно сама по себе. Когда ноги у Старика уставали, он, ласково похлопав мокрой рукой то место, которое мыл, и тем самым давая понять, что процедура закончена, струей воды смывал со Старухи мыло, закрывал воду и давал Старухе полотенце. Старуха никогда не выказывала недовольства: послушно приняв полотенце, кое-как вытиралась, а потом некоторое время сидела на вынутой из ванны скамеечке, застеленной полотенцем, и сохла. Старику в такие моменты казалось, что ладонью своей он совершенно разгладил ее тело, стер с него морщины и складки, и даже красновато-коричневые пигментные пятна и родинки утратили прежний зеленоватый, словно от плесени, оттенок. Во время мытья Старуха вела себя совершенно пассивно и лишь в одном случае проявляла что-то вроде инициативы — когда Старик ладонью вытирал мыло с ее лица. Ощутив его руку на своих губах, она высовывала язык и норовила лизнуть его ладонь. Старику это не было неприятно, и, закрывая глаза, он отчетливо ощущал лицо Старухи в своей ладони.
Утром опять появилась та женщина. Появилась без какого-либо предупреждения. Старик вышел в кухню, и женщина оказалась там. Наверное, у нее был ключ от входной двери. Старик и на сей раз не стал ей пенять: дескать, могла бы сказать заранее, что собирается прийти, ведь, в конце концов, для них, может быть, ее приход совсем некстати. Но, раз уж она тут, пускай, смирился Старик, занимаясь своими делами, будто был один. В этом не содержалось ничего, что кто-то мог бы посчитать оскорбительным или обидным: а как еще он должен себя сейчас вести? Ее присутствие его не стесняет, ему ничего от нее не надо… Женщина же, по всей видимости, при его появлении почувствовала себя не в своей тарелке: она нервно вертела в пальцах зажигалку и испуганно, словно напоследок, сделала глубокую затяжку. Она сидела за столом, спиной к балкону, на том месте, где обычно сидел Старик, — но сейчас это не имело значения, потому что Старик как раз готовил завтрак: он всегда делал это до того, как проснется Старуха. Если он занимается своим обычным делом, то с какой стати ему вести себя как-то по-другому, из-за того только, что в кухне сидит какая-то посторонняя женщина. Женщина что-то произнесла; да, точно, сказала что-то… кажется, насчет того, что не хочет входить в комнату с сигаретой. Старик пропустил ее слова мимо ушей: он был занят приготовлением завтрака. Женщина докурила сигарету до фильтра, нервно раздавила ее в пепельнице, вскочила со стула и, шагнув к Старику, бросила: «Г. умер». Старик как раз наливал в чайник воду; наверно поэтому женщина повторила свою фразу еще раз. Вода, громко бурля, толстой струей лилась в чайник; Старик всегда наполнял его доверху, так как утром пил много и вообще горячую воду любил. Женщина не отходила, мешая Старику заниматься своим делом. «Ты меня слышишь?» — спросила она, совершенно излишне: конечно же, он слышал, она же дважды произнесла свою фразу. Очевидно, она считала, что Старик должен ей ответить. А что ему было ответить? Умер и умер, думал Старик. Старый, вот и умер. Женщина еще некоторое время оставалась в кухне. Старик обнаружил это, когда она заявила, что уходит. Он кивнул: конечно, пускай уходит, ему ничего не нужно. В самом деле, ему ничего не было нужно, все, что требовалось, находилось под рукой. Он пошел, шаркая ногами, на другую сторону кухни, взял из стеклянного блюда два яблока, подержал их и, поджав губы, подумал: то, что он осязает сейчас — гладкую прохладу желто-зеленой кожицы, тяжелую, чуть рыхлую, как чувствовалось даже через кожицу, спелую плоть плода, — Г. ощущать уже неспособен. Недоступно ему ощущать и то, как с едва слышным хрустом, или скорее шелестом, отделяется под острием ножа кожица от плоти, ровной широкой спиральной лентой ложась на зеленую пластмассовую доску. Очистив яблоки, Старик снял с крючка терку, поставил ее в приготовленную глубокую тарелку и короткими быстрыми движениями натер яблоки. Время от времени он поворачивал яблоко, сразу начинающее приобретать коричневый цвет, другим боком. Прежде чем выбросить сердцевину, он слизнул с нее комочки налипшей мякоти, затем, переложив терку в левую руку, ополоснул освободившуюся правую и тупой стороной ножа счистил оставшуюся на терке мякоть в тарелку. Положив нож и терку в раковину, снова пересек кухню и подошел к стоящему у стены низенькому кухонному шкафчику, на котором, позади стеклянного блюда, стояли плошки с зернами. Взяв в одну руку две небольшие банки, в другую — большую коробку с толстыми стенками и плотно закрывающейся крышкой, вернулся к тарелке с натертым яблоком. Сначала взял ложку зерен из большой коробки, потом по неполной ложке еще из двух банок. Зерна тремя правильными пирамидками лежали на яблочной кашице, почти полностью закрывая ее. Из шкафчика на стене Старик взял белую, расширяющуюся кверху кружку — утром он всегда пил из нее, потому что чай в ней, из-за ее формы, остывал быстрее — и налил в нее кипятка. Потом взял тарелку с тертым яблоком и зернами, отнес ее на стол. Справа от тарелки поставил кружку с кипятком и сел. Не туда, где сидел обычно, хотя на его месте уже никого не было, а напротив, лицом к балкону и к свету. И чайной ложечкой, двигаясь от краев к середине, стал перемешивать зерна с тертым, пустившим сок яблоком. Разноцветные зерна, пропитываясь яблочным соком, постепенно темнели, теряли легкость, подвижность и уже не разбегались туда-сюда, а прилипали друг к другу, к ложке, к стенкам тарелки. Старик основательно перемешал массу, потом, взяв немного на чайную ложечку, попробовал. То, что надо, говорил он себе каждое утро. На какое-то мгновение он вспомнил Г. и фразу, которую произнесла женщина. Что спорить: Г. этот вкус не смог бы уже оценить. Совершенно исключено. И точно так же обстояло бы дело, если бы речь шла о чем-нибудь другом, похожем или пускай совсем непохожем на тертое яблоко с зернами. Г. все равно не ощутил бы вкуса. Не ощутил бы — потому что умер.
День ото дня у Старика было все меньше впечатлений от окружающего; и чем меньше он получал ощущений, тем ближе становилось ему бытие. Ибо тысячи мелких ощущений рассеивали его внимание, а немногие, наоборот, собирали и концентрировали. Он решительно не понимал, чего так волнуются доброжелатели, которые, считая себя вправе судить и думать вместо него, цепляются за какие-то совершенно бесполезные вещи и с недоумением, даже, можно сказать, с негодованием реагируют, когда он отказывается от каких-нибудь вспомогательных средств, служащих облегчению так называемой повседневной жизни. По крайней мере, оставляя возле него какой-нибудь новый предмет, они каждый раз ссылались на его полезность. Я просто выбросил их, говорил Старик самозваным блюстителям, которые, нервно озираясь меж поредевшими предметами обстановки, смотрели на него, как на сумасшедшего. Как он мог объяснить им, что эти вещи никакого значения не имеют? Ведь для них они были совершенно необходимы… Правда, ему и в голову не приходило что-то кому-то объяснять. И это было с его стороны не равнодушие, не упрямство, не недоброжелательство: нет, он поступал так из чистой тактичности. Они же — какую только хитроумную терапию они для него не придумывали! Они считали, что ненормальное его поведение изменится в лучшую сторону, если он будет соединять относящиеся друг к другу предметы, сортировать их по цвету и форме, находить недостающее звено в ряду чисел, передвигать по столу туда-сюда фигурки из картона. Чем старательнее он выполнял указания, тем скорее его оставляли в покое. Поэтому задания он делал безучастно, но по возможности точно, так, как от него требовали. И тогда те, кто сидел за столом напротив него или рядом, удовлетворенно улыбались, с довольным видом похлопывали его по спине, по плечу. Случалось, что кто-то, оказавшись у него дома, обнаруживал, что он сидит перед двумя половинками какой-нибудь совсем незамысловатой фигуры и, вместо того чтобы эти половинки по каким-то лишь этим людям известным причинам соединять, просто смотрит перед собой или в сторону. Тогда эти люди невероятно раздражались и принимались нетерпеливо подгонять его. Он же сидел и смотрел на них, недоумевая, зачем надо соединять эти половинки в нечто целое, если ни это целое, ни его половинки ему ни для чего, ну абсолютно ни для чего не нужны. Конечно, раньше он почти никогда не огорчал людей, которые его окружали. Они всегда могли рассчитывать, что он будет поступать соответственно их представлениям. Например, так было, когда он навестил М. В тот день шел дождь, на ногах у Старика были тяжелые башмаки на толстой подошве, в руке он держал зонтик. М., поздоровавшись с ним, сказал: «Полагаю, ботинки ты снял в передней. Я хочу знать, зонтик ты справа или слева от них поставил…» Тогда Старик всегда точно знал такие вещи. Нынче же ни башмаки, ни дождь, ни зонтик его не интересовали. Он вообще не выходил из дома. У него было все, что требовалось, все находилось под руками, и тело Старухи никогда еще не оказывалось так близко к нему, как сейчас. Он бесконечно мог смотреть, например, на отливающие всеми оттенками коричневого цвета пигментные пятна и плоские родинки у нее на спине. Некоторые из них выглядели совсем черными, но в этом не было ничего плохого; другие, только-только появившиеся, казались скорее красными. Старик рассматривал их регулярно, потому что Старуха, странным образом, о них почему-то не забывала и время от времени, подойдя к Старику, поворачивалась к нему спиной и старательно поднимала одежду на верхней части тела. Старик усаживал ее на стул, боком, чтобы видеть спину, и проводил по коже ребром ладони. Потом, касаясь спины кончиком пальца, обозначал родинки, будто рисунок созвездий на карте звездного неба. Старик точно знал этот рисунок, сразу замечая малейшие изменения в нем; в таких местах он чуть сильнее нажимал на кожу. Старуха тут же замечала это и лаконично, но без всякого огорчения, даже скорее весело, говорила: «Раз». Старик с готовностью подтверждал: «Раз».
Сегодня та женщина снова все утро, до самого обеда, находилась у них, и с нею была еще одна женщина. Они буквально над головами у них говорили о какой-то квартире, о мебели, о вопросах гигиены, о каких-то опасностях, которые надо иметь в виду, — словно тут, у них в квартире, проходил семинар по санитарии и технике безопасности. Старуха, сидя в кресле, продолжала спать; Старик тоже делал вид, будто дремлет: так все-таки меньше была опасность, что к нему обратятся и ему придется вступать в какие-то отношения с теми женщинами. Из-под полуприкрытых век он снисходительно наблюдал, как у одной из женщин в углах губ копилась, вспенившись, слюна. Крохотные подвижные капельки от движения губ превращались в ниточки, и было полное впечатление, будто поблескивающие эти тяжи, растягиваясь и сокращаясь, и заставляют шевелиться губы. В слова, которые они произносили, Старик не вникал; лишь слышал, что разговор, становясь то тише, то громче, не прекращается ни на секунду. Женщины, должно быть, уже довольно долго сидели в большой комнате, когда Старик вдруг понял, что речь идет о них со Старухой и об их квартире. Он инстинктивно насторожился, но не счел нужным вмешиваться в разговор — до того момента, когда одна из женщин стала утверждать, что Старуха не может говорить, то есть не способна должным образом выражать свои мысли и желания, а потому, разумеется, бесполезно надеяться, что… и тут женщина произнесла имя, которое, несомненно, было его, Старика, именем. Правда, с этим именем Старик не очень-то мог себя отождествить. А то, что следовало за произнесенным женщиной словом что, его ни в малейшей мере не интересовало. Он тут же перебил женщину, сказав, что она, видимо, неправильно понимает ситуацию, это неправда, — и здесь он тоже вынужден был произнести имя и тем самым поневоле отождествил Старуху с именем, которое две женщины то и дело называли, — что она не может говорить. Потому что именно это ведь означает «не способна должным образом выражать свои мысли и желания». У него, например, никогда, ни на мгновение не возникает трудностей с тем, чтобы должным образом понимать слова Старухи, и ему захотелось даже окликнуть, разбудить ее, чтобы она что-нибудь сказала этим двум глухим тетерям, пусть убедятся, что она вовсе не такая уж безмозглая. Конечно, Старик и сам догадывался, что в данный момент это невозможно, потому что Старуха как раз в данный момент находится не в том состоянии, чтобы что-нибудь сказать им, что-нибудь такое, что соответствовало бы особенностям их мышления. Что скрывать, Старик иной раз и сам с трудом понимал Старуху, ибо она подчас говорила бессвязно и прерывисто; но, как это ни странно, даже самые бессвязные ее слова всегда производили на Старика впечатление логической, хотя и не всегда одинаково разборчивой, речи. Словно кто-то замкнул непрерывно звучащий голос в герметичную звуконепроницаемую камеру, дверь которой через произвольные промежутки времени то на краткое мгновение, то на несколько долгих минут открывается, потом закрывается вновь. Но зачем им, Старику со Старухой, и теперь общаться между собой так, словно они, усевшись у камина и скрупулезно соблюдая церемонии, разговаривают друг с другом, как участники какого-нибудь светского раута? Конечно, у него и в мыслях не было объяснять все это совершенно посторонним людям; да у него и возможности для этого не представилось, потому что одна из женщин, еще не закончив первую фразу, с ласковым выражением на лице обернулась к нему и сказала: «Хорошо, хорошо, папа», — и тут же отвернулась к другой женщине. Эпизод завершился в итоге хуже некуда: к величайшему возмущению Старика, женщины вели себя в квартире совершенно как дома, точно знали, что и где находится, решительно всем распоряжались, и закончилось дело перестановкой мебели. Вечером Старик вынужден был отвести Старуху к ее кровати, которая стояла на новом месте; у него просто не было выхода, потому что их двойную кровать разделили, а у него не хватало сил передвинуть кровати на прежнее место. Старуха, хотя большую часть дня провела в большой комнате и позже, окончательно проснувшись, тоже наблюдала за операцией по перестановке мебели, никак не показала, что заметила изменения. После изнурительного дня у Старика не осталось энергии, чтобы помогать Старухе в ванной, он лишь смотрел, как она слегка смочила себе лицо и руки, он и сам торопливо умылся по минимуму, и они отправились спать. Старуха послушно дала надеть на себя ночную рубашку — и вскоре захрапела, погрузившись в глубокий сон. Старик побрел к своей кровати, улегся и начал было размышлять, как бы вернуть комнате первоначальный вид, но тут же заснул. Ночью же он вдруг проснулся: в комнате словно бы что-то происходило, словно бы что-то падало на пол. Он открыл глаза и несколько мгновений прислушивался: может быть, эти мягкие, неясно чем грозящие, непонятного происхождения звуки явились из его сна? Он сел на кровати, опираясь на руки: теперь уже не было никаких сомнений, что звуки исходят откуда-то из окружающего пространства и все приближаются. Он стал искать очки, но шарил сначала не там, забыв, что кровать стоит по-другому. Наконец он нащупал их — и даже смог зажечь лампу. И тут увидел Старуху: с закрытыми глазами, качаясь, она брела к нему через комнату, правой рукой волоча за собой одеяло. Двигалась она все медленнее, так как ей приходилось тянуть за собой на шлейфе одеяла предметы, упавшие на него со стола и со стульев. Старик не в силах был ничего сказать: пересохшее со сна горло не могло издавать звуки. Он лишь глотал густую слюну, глядя, как Старуха, словно призрак, переправляется через комнату. Вскоре она добралась до Старика и медленно, боком, повалилась на кровать рядом с ним. Одеяло она по-прежнему не отпускала, пытаясь накрыться, но не могла с ним справиться из-за предметов, которые на нем лежали. Старик перегнулся через нее и, взявшись за край одеяла, натянул его на Старуху. Она, словно и не проснувшись, мирно посапывала рядом. С тех пор они долгое время так и спали, на одной кровати, потому что Старик не мог в одиночку передвинуть кровати на прежнее место. Однако их это не беспокоило: места обоим вполне хватало, так же как на прежней, двойной кровати.
Старик настороженно замер. Сквозняк, проникающий с двух сторон, еще не коснулся тела, однако нос уже чуял движение воздуха. Старик вскинул голову, пропуская сквозь чуткие ноздри воздух, поступающий с открытых пространств. Холодные запахи камня, обожженной глины, мертвого дерева, каменистой, песчаной почвы и крови. Тяжелые водяные капли равномерно падали на спину. Вбок он не мог сдвинуться; вперед ползти тоже было нельзя. Под ударами капель, что попадали в одну и ту же точку спины, пониже хребта, мокрая шерсть лучами ложилась по кругу. Старик напряг тело и потянулся вперед. Лишь голова и плечи сдвинулись в сторону открытого пространства, задняя же часть тела и ноги оставались свинцово-тяжелыми, неподвижными. Он огляделся. Руины закрывали обзор уже лишь наполовину. Слева и справа — темная, совершенно пустынная местность. Он посмотрел вперед: надо как-то пробраться на ту сторону, в укрытие, что находилось там, меж темных, бесформенных груд. Среди застывших, подвижных теней он видел зияющую черную пустоту — место, где безопасно и где есть пища. Он изо всех сил напряг мышцы груди, за ними все остальные мышцы, затем жилы, кожу — и выволок на дорогу все тело. Оно состояло как будто из двух отдельных частей. Одна — от живота и дальше, другая — от головы к спине. Эта, вторая, была сильной и цельной. Она тянула за собой совершенно неподвижную, непослушную заднюю часть. Рот Старика раздвинулся кверху, к ушам. Между узкими, растянутыми губами широкой желтой полосой проглянул оскал; между зубами, из глубины, откуда-то из желудка, вырывался мучительный хрип. Почва, в острых осколках камня и щебня, комья твердой, сухой земли царапали, резали, раздирали кожу голого живота. Нижняя часть тела лежала на земле, задние лапы бессильно вывернулись назад и тащились по ямам и рытвинам, словно ненужные тряпки. Передние лапы, дрожа от напряжения, мелкими судорожными рывками продвигались вперед. Шея судорожно выгнулась вверх, глазные яблоки рвались из глазниц; он скалил зубы и скулил. Капли, редкие, но увесистые, теперь осыпали все тело. Кожа на животе в нескольких местах лопнула, под ней узкими полосками сочилась сукровицей живая плоть. В раны попадал кварцевый песок с каменной крошкой. В паху ползали, кусая, впиваясь в кожу, какие-то насекомые. Старик по привычке дергал головой, тянулся назад, щелкал зубами, но паразитов достать не мог. Темные горы развалин, каменные осыпи уже вздымались над головой, взгляд, насколько позволял мрак, ощупывал лабиринт, угадывая в нем места, доступные для движения, фиксируя пятна упавшего света, отмечая надежные или обманчивые, опасные точки. Он проделал примерно две трети пути, когда почувствовал, что передние лапы его подломились. Напряженные мышцы, дрожа, поддерживали тело несколько секунд, потом он грудью рухнул на землю, а холка неуклюже завалилась вбок. Он прерывисто дышал, судорожно втягивая живот. Глаза выкатились; из раздвинутой пасти вывалился вбок и лег на землю язык. Однако, как только грудь коснулась почвы, сила вновь потекла в его жилы; зябкая сырая земля вытягивала из тела жар, а с ним — и слабость. Время от времени он вздергивал голову, поднимая нос к небу. Каждый раз он чуял одно: холодный, постепенно смешивающийся с влагой запах камня, обожженной глины, мертвого дерева, каменистой, песчаной почвы — и крови. Тело болело снизу и изнутри, болело непрекращающейся, тупой болью. Он кое-как перевалил заднюю часть туловища на брюхо, приподнял грудь и, вновь напрягши передние лапы, пополз через дорогу. Желудок жгло от голода, глотку палило жаждой; но он почти уже был в той яме, куда стремился, почти рядом с той плотью, неведомой и сладкой, что, разодранная и разможженная, проступала, чуть пузырясь, меж камней… Ворча, повизгивая, скалясь, Старик набросился на нее, мотая головой, рвал зубами, жадно вгрызался, лакал кровь. Голова его, опущенная к самой земле, ушла во впадину между лопатками, передняя часть хребта вздыбилась горбом, в то время как задняя распласталась по земле. В яме постепенно собиралась дождевая вода; чтобы напиться, ему нужно было всего лишь повернуть морду… Он явно переел: кровь в жилах стала густой, отяжелело сердце, мозг; голова его склонилась на камень, глаза закатились; еще мгновение — и он уснул с открытыми глазами, словно в обмороке… Проснулся Старик от собственного воя. Выл он громко и долго, пока голос его не соприкоснулся с сознанием; тогда он замолчал. За окнами светало. Он повернул голову: к счастью, Старуха не проснулась. Детали ее лица в синеватом брезжащем свете проступали из вмятин подушки.
Старик вдруг, совершенно неожиданно, ощутил острый позыв к мочеиспусканию. Это было в самом деле неожиданно: послеобеденная истома, проходящая обычно лишь к вечеру, притупляла все ощущения. Старик не только любил, но и очень ценил такие минуты, которые иногда, при удачном стечении обстоятельств, складывались даже в часы; это было блаженное состояние, когда между телом и сознанием опускается тонкая, но плотная пелена приятного полузабытья, всеохватывающей расслабленности, и сигналы из внешнего мира или совсем не проникают к тебе, или проникают до предела ослабленными. И пока сознание, полностью или частично отгородившись от всякого рода раздражителей, как будто всего лишь мерцает, дух, напротив, пробуждается, проясняется и, лениво потягиваясь, обволакивает какую-нибудь одну-единственную, незамысловатую мысль. Словом, Старик долго не воспринимал напряжение, постепенно нарастающее в нижней части живота, не обращая внимания на мелкие покалывания, множащиеся и усиливающиеся в мочевом пузыре. И вот — этот неожиданный, словно приступ, позыв; вдвойне неожиданный потому, что ко второй половине дня организм Старика в основном успевал уже переработать и выделить то значительное количество жидкости — главным образом горячей воды, — которую он выпивал с утра. Старик открыл глаза — и тут его словно резануло что-то в области поясницы. Он стиснул колени и слегка наклонился вперед. Мышцы ног, ягодицы, сфинктер стремительно напряглись; напряжение охватило всю нижнюю часть тела, перехватив мочу, которая уже двинулась по каналу. Одна-две капли, может, успели все-таки просочиться; даже, скорее всего, так и было, хотя Старик все еще был способен — если не считать раннего утра — не мочиться по нескольку часов кряду. Правда, на белье у него постоянно появлялись желтые пятна, но свидетельствовало это не о деградации мышц мочевого пузыря, а лишь об отсутствии должного терпения: часто он, не дождавшись конца мочеиспускания, прятал в кальсоны еще капающий пенис. Старик оперся локтями на поручни кресла, потом обхватил руками поручни, обтянутые искусственной кожей, и слегка приподнялся на сиденье. Старуха сидела напротив, немного наискосок от него, с опущенной головой — и глубоко спала. Старик — может быть, от звука скрипнувшего кресла — поколебался с минуту, потом опять сел. Несколько секунд он не шевелился, потом осторожно откинулся на спинку, устремив куда-то перед собой невидящий взгляд. И медленно-медленно расслабил все мышцы, позволив моче вытекать из пузыря. Низ живота все еще был сведен болезненной судорогой, но по каналу уже спускалась, согревая пенис, приятная теплота. Старик закрыл глаза и блаженно вздохнул. Моча сперва растекалась широким пятном по толстой ткани кальсон, потом, пропитав ее, обильно хлынула дальше, омыв мошонку и быстро добравшись до заднего прохода. Старик всем своим существом отдался чувству освобождения, наслаждаясь теплом, которое охватывало тело. Черты лица его разгладились, сквозь опущенные веки мерцало неяркое розовое сияние — примерно так ощущается солнечный свет, падающий на закрытые глаза. Моча уже текла по ногам, пропитывала штанины; мокрая ткань быстро остывала. Но Старик этого пока не ощущал: моча все еще изливалась обильно, согревая кожу на ногах вплоть до щиколоток. Она намочила носки, полилась в шлепанцы, на пол. Наверное, что-то еще сочилось — тут Старик наконец открыл глаза. Старуха, видимо, какое-то время назад проснулась — и сейчас удивленно смотрела на Старика. Потом, переведя взгляд на его штаны, покрытые темными мокрыми полосами, на лужу, растекающуюся у ног, засмеялась, сначала Неуверенно, вполголоса, потом все громче. Старик слегка склонил голову набок, растерянно глядя на Старуху, потом засмеялся и сам. Они хохотали долго, самозабвенно, всем существом погружаясь в ощущение счастья.
По утрам, обиходив Старуху, Старик обычно занимался бумагами. Эти утренние часы особенно благоприятствовали осуществлению тех, не поддающихся точному определению, дел, которые Старик называл — разбирать бумаги. Занятие это он откладывал на послеобеденное время лишь в тех случаях, когда в квартире находился кто-нибудь посторонний. После завтрака, как только выдавалась минута, Старик направлялся в комнату, что выходила окнами на площадь, закрывал за собой дверь и принимался наводить порядок сначала вокруг стола, потом на столе. В первые моменты он каждый раз — словно попав в незнакомое место — неуверенно ощупывал предметы, лежащие на столе, с трудом ориентируясь среди различных письменных принадлежностей. На спинке стула, стоящего у стола, висела одежда. В зависимости от погоды за окном Старик надевал или легкий жилет, или теплый кардиган. Если погода была ветреная и в щели оконных рам дуло, он выбирал кардиган, если же светило солнце, согревая комнату, тут, ясное дело, больше подходил жилет. В особенно ненастные дни он старался раздвинуть плотные шторы так, чтобы они загораживали края рам со щелями, пропускавшими холод, середина же оставалась открытой, пропуская в комнату свет. Задача была непростая, так как на подоконнике вечно стояло множество всяких мелких предметов, которые было легко сбить, двигая штору. Иной раз дело складывалось так неудачно, что все эти предметы со звоном и грохотом сыпались на чугунный радиатор, а то и за него, и вылавливать, вытаскивать их оттуда, из пыли и темноты, приходилось в процессе долгих, изнурительных поисков. Собственно говоря, никакой нужды в этих предметах не было, даже напоминать они ни о чем не напоминали; они просто относились к обстановке, и Старик принимал это как должное. На письменном столе никогда не было беспорядка, однако предметы, которые там находились, все менее просились в руку и требовали все больше времени, прежде чем удавалось разместить их в том порядке, какой ему был необходим. В последнее время Старик исключительно много занимался выбором письменных принадлежностей, а также изучением следов, которые различные карандаши и ручки оставляли на обеих сторонах бумажного листа. Особенно притягивали его внимание свойства карандашей с грифелем разной степени твердости: потому, может быть, что он впервые за долгое время снова пользовался карандашами. От электронных устройств он совсем отказался — и даже совсем удалил их из комнаты. Даже перьевая авторучка казалась ему слишком претенциозной, и он избегал ею пользоваться; шариковая ручка тоже ему не нравилась: очень уж резкими, грубыми выглядели следы, которые она оставляла на бумаге. Едва ли не с ужасом разглядывал он бесцветные борозды на обратной стороне исчерканного шариковой ручкой листа: они были словно вспухшие следы плетки или розги на гладкой коже. Он открыл верхний левый ящик стола: тут он держал письменные принадлежности, которыми в это время не пользовался. Взгляд его сразу упал на блестящий, серебристый карандаш. Прежде он почти не пользовался карандашами, главным образом потому, что неумел их затачивать: или ломал грифель, или затачивал карандаш криво — так что результатом всегда был недоволен. Сейчас беспокоиться об этом не надо было: карандаш был заточен машинкой, и острый кончик его был безупречен. Старик вынул его, провел линию на чистом бумажном листе. И почувствовал себя так, словно внезапно нашел тропу, ведущую к дому. Грифель скользил по бумаге легко и бесшумно. Не врезался в нее, не сливался с линейками, а летел по поверхности, словно был ее продолжением. Не наносил знаки на бумагу, а словно извлекал их из нее. И хотя линия, оставляемая острием грифеля, выглядела однотонной, все-таки нельзя было с полной уверенностью сказать, усиливается или ослабевает ее яркость от начала к концу. С тех пор Старик пользовался исключительно карандашом. Особенно он заботился об острие; грифель вообще-то мало его интересовал, важны были движения руки с зажатым в ней карандашом, полет, размашистость линий. Неуверенность, с которой он садился за стол, скоро проходила, и если Старуха после завтрака мирно дремала в кухне или настолько погружалась в себя, что не замечала отсутствия Старика, — он проводил за письменным столом несколько спокойных часов, заполненных содержательной деятельностью… Правда, в то утро ему пришлось несколько раз прерваться. После завтрака Старуха быстро обнаружила, что Старика нет. Он слышал, как она, шаркая, бродит туда-сюда, бормоча что-то себе под нос, а может, обращается к нему; это, однако, не очень его беспокоило: из множества самых разных шумов и шорохов он всегда совершенно точно и почти бессознательно мог выделить те, на которые следовало обратить внимание. Тот привычный, мирный звуковой фон, который связан был со Старухой, не мешал ему, скорее даже успокаивал, ведь так он постоянно убеждался в том, что может без помех продолжать свое занятие. Однако Старуха вдруг принялась толкаться в неплотно прикрытую дверь, слабо, но упорно, и, в конце концов распахнув ее, появилась на пороге, голая снизу до пояса. Подойдя к сидящему за столом Старику, она встала рядом, привалившись голым животом к его плечу. Старик обернулся к ней, но не поднял головы, только ласково похлопал Старуху по ляжке. Сейчас нельзя, сказал он; Старуха постояла, глядя куда-то над головой Старика, потом покорно ушла назад, в кухню. Старик закончил прерванное дело и пошел следом за ней. Старуха сидела в кухне за пустым столом и тихонько плакала. Старик погладил ее по голове, одел, потом вернулся к письменному столу. Однако работа в тот день шла неважно: Старуха еще дважды наведывалась к нему, так что большая часть времени, предназначенного для разбора бумаг, ушла на непростое одевание. Старуха же, как в этом легко было убедиться, воспринимала церемонию с удовольствием, смеялась не переставая, прижималась к Старику головой, болтала всякую несуразицу и каждый раз, то есть трижды, требовала накормить ее завтраком. Потом вдруг — видимо, переутомившись — погрузилась в глубокий сон. Старик был уверен, что теперь-то он может провести в другой комнате даже больше времени, чем обычно; но на сей раз ему уже не захотелось возвращаться к письменному столу, и он остался радом с похрапывающей Старухой, оставив, будто по забывчивости, ладонь на ее руке.
Старик снял носки, лег на кровать и накрылся пледом. Руки, вытянутые вдоль тела, лежали полураскрытыми ладонями вниз на матраце. Когда тело приняло привычную позу, сознание Старика мягко перетекло в выработанное долгими тренировками состояние. Вот только тренировки эти давно уже поменяли свою направленность: помогали не сконцентрировать внимание, но, напротив, рассеять. Неторопливо, осторожно выкачивал он из тела оставшуюся там энергию. Сначала из кистей рук, потом из предплечий, затем из ног и, наконец, из груди. Опустись ему на руку пушинка — он и ее бы в этом состоянии не смог удержать. Тело, словно лишившись всех своих твердых компонентов, утратив вес, выскальзывало из своей оболочки и растекалось в воздушном пространстве. Лицо Старика в такие минуты становилось белым, кожа обтягивала кости черепа, нос заострялся. Сознание подрагивало едва ощутимой пленкой на поверхности воды, но уже не пробивалось, не всплывало наверх, и земля более не возвращалась на свое обычное место. Все затопляла влага. В углах рта появлялись тонкие ручейки слюны, под носом и под глазами мерцали неопределенных очертаний пятна, намокали нижние отверстия, а в то же время глазницы, нос, глотку опаляла сухость. Язык — словно окаменевшая глина, дыхание смрадно, воздуха в легких не хватает, хотя грудная клетка продолжает равномерно вздыматься и опадать. Дым окутывает лицо, пальцы рук судорожно подергиваются. Самосознание полностью распадается, трепещет в клочках и обрывках, ничто больше не укрывает его: ни материя, ни кожа, ни плоть; сосуды и капилляры пустеют, все заливает сквозящий холод, глаза закатываются, в горле шуршит сухой целлофан. Тяжелое дыхание замедляется, воздух движется только наружу, то и дело прерываясь, и, наконец, останавливается совсем. Он словно всегда, извечно лежал вот так, вытянувшись на постели, накрытой пледом, положив руки вдоль тела, погрузившись в ничем не нарушаемую тишину. Потом вдруг зрачки его резко сужаются, голова дергается, он с хрипом хватает ртом воздух, словно всплыв после долгого-долгого, бесконечного погружения… Старуха тем временем мирно дремала в кресле, или следила за бликами и тенями, шевелившимися в стекле балконной двери, или бродила по комнате, перекладывая вещи с места на место, наводя порядок. В такие моменты она Старика никогда не трогала. Наверно, думала: прилег отдохнуть ненадолго, вот же он, лежит на кровати, укрытый пледом, глаза закрыты, не шевелится. Имеет же он право отдохнуть, день длинный, ему тоже вон сколько приходится хлопотать. Пусть спит. Ничего иного в такие моменты, глядя на Старика, она и не могла думать, не подозревая ни о погружениях, ни о всплытиях. Да и как она могла что-то такое подозревать, если ни того ни другого на самом деле не существовало. Ни погружения, ни всплытия. Существовал лишь долгий, бесконечный сон и в нем — вспыхивающие и гаснущие образы.
По вечерам, чаще всего перед ужином, они гуляли на свежем воздухе; если не считать дождливых, ненастных дней, прогулки они не пропускали почти никогда. Сильные морозы случались редко, но Старик со Старухой и в мороз не отказывали себе в свежем воздухе; разве что время прогулок существенно сокращалось. Жару они оба любили, а от палящего солнца их защищал обычный пляжный зонт, старомодный, но совершенно целый. Зонт, однако, использовался редко: квартира была расположена так, что к началу прогулки солнце — даже в летние дни — уже скрывалось за скатом крыши. Вечерний моцион отменялся лишь в тех случаях, когда они слишком долго спали после обеда и у Старика не оставалось времени, чтобы одеть Старуху и самому одеться в соответствии с погодой. Дело в том, что прогулка требовала немалых приготовлений. Старуха, правда, охотно принимала участие в процедуре одевания, часто даже помогала Старику, а в сухую и солнечную погоду почти все, что требовалось, делала сама. И все равно Старику — если день был не очень уж знойным — на одевание требовалось много времени. Во-первых, он тщательно упаковывал свое тело самой различной одеждой. Открытыми, даже в мороз, оставались лишь голова и руки. Сначала он надевал длинную нижнюю рубашку из ангорской шерсти и теплые кальсоны. Потом — толстые, длинные, почти до колен, носки, в которые аккуратно заправлял штанины кальсон. После этого начинал заниматься Старухой: оденься он полностью, он бы весь вспотел, одевая ее. Если на улице было очень холодно, он, управившись со Старухой, сам еще без пальто, усаживал ее возле окна с открытой фрамугой, и лишь после этого натягивал еще пару коротких тонких носков, штаны на подкладке, шерстяной пуловер, на него — жилет и пиджак. Затем, поставив Старуху на ноги, говорил: «Пошли». В передней они надевали пальто, заматывали шею шарфом, Старуха часто натягивала перчатки; голову же она тоже ничем не покрывала. Наконец, улыбнувшись друг другу, они выходили на балкон. Они сидели практически над городом, на одной высоте с раскидистыми кронами платанов, их ровесников; если не смотреть вниз, сквозь пузатые столбики балюстрады, то города не видно было совсем. Подставляя лицо и лоб холодному воздуху, Старик ощущал какое-то почти животное удовольствие оттого, что все тело его тщательно укрыто и находится в тепле, словно защищено густой, плотной шерстью или, может быть, теплым, равномерно распределенным воздухом, или жидкостью, которые позволяют долго не терять приятной для тела температуры. В такие минуты ему не нужна была никакая природа, ничто не мешало ему наслаждаться жизнью; разве что летом, когда он снимал даже носки и никак не мог найти места для голых ступней — у него возникало ощущение дискомфорта. Он чувствовал некоторое недовольство собой: наверное, нехорошо, что целый год он живет, ходит по квартире, совсем не касаясь ногой почвы, травы… Так они сидели, дыша свежим воздухом, и сами словно становились частью листвы и крон древних платанов. Когда однажды в квартиру пришли две чужие женщины, Старик и Старуха как раз были на балконе, хотя за окном уже какое-то время, медленно кружась, падали хлопья снега. Женщины не искали их: возможно, они подумали, что Старик со Старухой находятся в туалете и скоро сами выйдут. Лишь спустя какое-то время они обнаружили, что те мирно дремлют на балконе, укрытые толстым слоем пушистого снега. Фигуры их, привалившиеся друг к другу, белели в молочных сумерках, словно два снеговика.
Уже долгое время они не выходили за порог квартиры. Однажды Старик — с большим облегчением — заметил, что его коленные суставы, преодолев несколько ступеней, полностью отказываются служить ему; особенно когда он поднимается вверх. Так что теперь он мог существенно сократить ненужные и обременительные контакты с окружающим миром. Самозваные попечители, разумеется, тут же выступили с хитроумными планами переселения. Однажды Старика и Старуху даже вынудили для пробы провести некоторое время в какой-то квартире на первом этаже. Старик целый день сидел в незнакомой, с затемненными окнами комнате, терпя грохот и вонь города, отворачиваясь от бессмысленных вспышек света, пробивавшегося даже через плотные занавеси на окнах. Старуха, к счастью, весь апокалипсис проспала. Вечером их привезли домой и больше с предложениями о переезде к ним не приставали. Старик знал: чем выше он живет, тем ближе оказывается к тому состоянию, когда делает только то, чего не может не делать, и не делает ничего, что делать не может. На Старуху же часто находила охота куда-нибудь идти. В такие дни она почти не спала, даже ночью, лишь бродила из комнаты в комнату, из угла в угол, задерживаясь лишь для того, чтобы переложить что-нибудь с места на место. Старик сквозь сон слышал, как она выдвигает ящики, открывает шкафы, шуршит свертками и коробками; звуки эти отдавались эхом у него в голове даже после того, как период беспокойства заканчивался и Старуха мирно сопела рядом с ним в постели. Во время одного из таких приступов она выпотрошила огромный трехстворчатый шкаф, грудой вывалив на пол все содержимое, — пока не нашла в нем небольшой, но прочный чемодан из свиной кожи. Чемодан был стянут ремнем, но Старуха без большого труда расстегнула пряжку и открыла замок. Чемодан доверху был набит старыми фотографиями. Старуха и не подумала их рассматривать: она набила ими пластиковый пакет, а пакет вынесла в кухню, в тот угол, где стояло ведро с мусором. И потом несколько дней укладывала в чемодан, вынимала и снова заталкивала туда всякую всячину: одежду, столовые приборы, шампунь, мыло, другие предметы личной гигиены — стараясь все это разместить как можно компактнее. Старик не вмешивался, следя лишь за тем, чтобы в эти дни во всех помещениях, даже ночью, горел свет: войдя куда-нибудь, где было темно, Старуха замирала на месте и больше не двигалась. Если Старик не приходил вовремя, она терпеливо стояла в темноте, потом, когда ей это надоедало или она уставала, садилась или ложилась на пол и засыпала. Если же Старик шел за ней и включал свет, она шла по своим делам дальше… Однажды утром Старик готовил на кухне свой завтрак, когда Старуха неожиданно появилась в двери и сообщила: «Фридеш приехал». Старик не ответил, продолжая натирать яблоко; Старуха, подождав, повторила: «Фридеш приехал». Старик отложил терку и яблоко, вытер кухонным полотенцем руки и пошел за Старухой. Та отвела его в комнату, к чемодану, и еще раз сообщила насчет Фридеша. Старик кивнул и вернулся в кухню. После этого Старуха полностью забыла про чемодан. Старик в тот же день, не открывая его и не распаковывая, убрал чемодан в шкаф. Однако иногда Старуха не довольствовалась путешествиями по квартире, под разными предлогами норовя выйти наружу. Уговорами или хитростью Старику удавалось отвлечь ее от подобного рода поползновений. Как-то в углу комнаты, в щели между книжной полкой и стеной, Старик обнаружил длинный картонный цилиндр. Движимый любопытством, он извлек из него свернутый трубкой постер, красочную репродукцию то ли фотографии, то ли картины. Там был изображен мирный луг с цветами, а за ним, в непосредственной близости, высился горный пик, засыпанный снегом. Старик прикрепил репродукцию на внутренней стороне входной двери, и каждый раз, когда Старуха испытывала желание выйти из квартиры, он говорил ей: не думает же она, что они могут перебраться через эту громадную гору. Старуха никогда с ним не спорила. Картина оставалась на двери до того дня, когда Старухе стало плохо и ее пришлось отправлять в больницу. Старуха послушно устроилась на носилках, но, едва санитары, подняв ее, подошли к двери, она закричала, что это невозможно, что они вообще о ней думают; словом, устроила безобразную сцену. В конце концов Старик надел на нее свою дубленку и нахлобучил ей на голову свою меховую шапку; после этого Старуха без сопротивления позволила, чтобы ее вынесли из квартиры. Старик вышел на балкон, но не дождался, пока уедет «скорая»: стояла такая жара, что они несколько дней даже не выходили дышать свежим воздухом. Он лишь увидел, как санитары выходят из подъезда с носилками, на которых, закутанная с ног до головы в зимнюю шубу, лежит Старуха. В больнице она провела несколько дней. Перед ее возвращением Старик снял постер с двери.
Читать Старик не мог. Он точно понимал смысл отдельных знаков и слов, однако более крупные языковые единицы были для него непостижимы. Лишь в исключительных случаях раскрывался у него в голове, или скорее в сердце, смысл какого-нибудь предложения. Однако исключительные случаи эти создавались не им, а какими-то физическими и психическими предпосылками, содержащимися в самом предложении. Окружающих это ввергало в недоумение, и трудности, которые Старик испытывал при чтении, точнее, в понимании того, что читал, они воспринимали как новый признак духовной его деградации. Старика, впрочем, ни в малейшей мере не смущало, что иные считают его неграмотным или просто выжившим из ума. Более того, обстоятельство это было ему на руку, избавляло от необходимости выполнять нечто, заведомо ему не нужное, лишнее. Да, прежде чтение было частью его натуры. Неотъемлемой частью. И он, как ни прискорбно, все еще не смирился с тем, что разучился читать. Все еще относился к этому как к утрате. Обнаружив, что он не понимает прочитанного, Старик с горечью решил, что это некий паралич, охватывающий его существо постепенно, медленно, коварно, но абсолютно необратимо. Вначале этот процесс был почти незаметен, потом стал проявляться в мелких, хотя и реальных, но пока еще не осознаваемых, не пугающих признаках, а со временем — все более явно и грубо, все более стремительно. Его отношение к книгам изменилось; он впервые заметил это, после того как во второй или в третий раз обнаружил, что не может дочитать книгу до конца. Он задумался; но большого значения этому факту не придал. И даже порадовался немного: смотри-ка, он уже не ощущает навязчивой потребности дочитать до последней точки любой текст, который попадает ему на глаза. Его даже не смущало то, что он, не закончив, бросает вне всяких сомнений заслуживающий внимания текст. Он просто не способен был читать его дальше. Впервые он серьезно испугался, когда заметил, что тратит все больше времени на выбор того, что читать. Он брал в руки одну книгу, другую, третью. Раскрывал ее, листал, выхватывал глазами какую-нибудь фразу, недлинный абзац, пробегал взглядом введение, послесловие, прочитывал примечания, но в сам текст погрузиться не мог. Последняя стадия наступила внезапно и совершенно неожиданно. Он вдруг обнаружил, что как только открывает книгу и начинает складывать слова в предложения, голова становится невыносимо тяжелой, словно на нее давит груз свинцовых литер всех прочитанных ранее книг. Плотный слой лунатического равнодушия ложился на мозг; часто он прочитывал строчки, страницы, целые главы, но их смысл не пробивался сквозь этот слой. Все с большим отчаянием он громоздил вокруг себя разнообразное чтиво. Подчас он читал сразу полдюжины книжек — но, полистав несколько страниц, откладывал каждую. И в какой-то момент замирал в тоскливом недоумении: какое ему дело до всех этих многословных, надуманных историй? Ему казалось, с ним говорят некие чуждые, даже, может быть, инопланетные существа. Правда, язык их он, по всей очевидности, знает, и все-таки не понимает ни слова ни в подробных описаниях, ни в запутанных, полных глубокого смысла диалогах. Бесспорно, иной раз он и сам отдавал себе отчет в том, что описание в точности соответствует тому, что описывается, или что рассказчик говорит то, что обычно и говорят в подобных ситуациях, — но звучание, пульсация речи до него не доходили. Знаки просто-напросто лишены были среды, в которой могли распространяться. Они прилипали к бумаге, вдавливались в ее волокна. Духовная субстанция лишь в том случае могла бы переселиться в них, если бы и сама сошла, шагнула в эту плоскость, пустив корни в ткани белых листов. Старик смотрел на буквы с отстраненным интересом, как на коллекцию насекомых, умело препарированных и аккуратно пришпиленных к чистой бумаге. В то же время, лишившись охоты к чтению, он чувствовал себя так, словно у него отняли значительный кусок его естественной среды. В утренние часы, одев, накормив Старуху, он беспомощно и смущенно сидел в комнате, окнами выходящей на площадь, и взгляд его потерянно бродил по стенам, будто у заключенного, который, попав в камеру, еще не знает, что готовят ему тюремщики. Иной раз, подчиняясь давней привычке, он брал с полки какой-нибудь том, нервно листал его, потом раздраженно заталкивал обратно; или вдруг засыпал, опустив плечи, с раскрытой книгой на коленях. В один из таких моментов его застала Старуха. Сначала она остановилась в дверях, растерянно потопталась, но потом подошла к нему, наклонилась и, едва касаясь головой его лба, осторожными, ласковыми движениями подняла его голову. Когда лица их оказались на одном уровне, она прислонилась лбом ко лбу Старика и, глаза в глаза, испытующе стала рассматривать его лицо. Сначала справа налево, потом сверху вниз — и, следуя за своим взглядом, губами касалась его кожи, словно таким образом хотела прощупать его лицо, снимая, стирая с него налет страдания. Старик начинал понемногу просыпаться и, открыв глаза, сразу погрузился взглядом в глаза Старухи. Зрачки ее были такими чистыми и зелеными, что в них можно было плыть бесконечно, до изначальных времен. Книга выпала из рук Старика. Услышав шелест и стук, он на мгновение замер. Но потом улыбнулся, глядя в Старухины глаза. И зная: в них, в этих глазах, он ничего, что его беспокоило бы, не увидит. Ничего.
Мыться Старик не любил. Он считал, что это совершенно ненужное времяпрепровождение — два-три раза в день по десять-двадцать минут стоять на металлическом эмалированном поддоне, в облаке пара, перехватывающего дыхание, поливая себя жесткой, известковой водой, хлещущей из ржавых труб. Определенные части тела он, естественно, мыл ежедневно, но лишь теплой водой. Ощущение скользкой мыльной пены ему тоже не нравилось. Если иногда он все-таки намыливал тело, то долго не мог смыть с кожи жирную слизь: она въедалась в поры, загустевала там и закупоривала их. Его коже, и без того сухой, скверная водопроводная вода и мыло с намешанной в него всякой химией были только во вред. Хотя кремы для кожи и лосьоны всегда вызывали у него отвращение, в последнее время он вынужден был пользоваться ими все чаще. Когда по утрам он по старой своей привычке тер сухой ладонью все тело, из-под руки иной раз, словно пыль, сыпались частицы высохшей кожи. На лице же, особенно в складках — например, возле крыльев носа, — появлялись настоящие чешуйки, которые, если их не смазывать, воспалялись, вызывая неприятный зуд, или, полностью высохнув, отваливались. Кромки же желтоватых пластинок врастали в кожу так, что их приходилось отдирать ногтями, а новый слой кожи под ними смазывать влажным кремом. Словом, утром, после сна, Старик обычно лишь чистил зубы и мыл ноги; ну и еще ополаскивал нижнюю часть тела спереди и сзади. Чистя зубы, он, как правило, мог довольно точно определить свое общее физическое состояние на этот день; об этом свидетельствовало количество крови, которое он выплевывал с водой, полоща рот. Десны его, хотя и слабели, однако еще удерживали передние зубы, да и кое-какие из коренных, оставшиеся между коронками и мостами. Однако полость рта чувствительно реагировала на любые, ощутимые или незаметные, внешние и внутренние, изменения, будь то погода на улице, температура в квартире или общее самочувствие Старика. В неблагоприятные дни передние зубы во рту шатались, словно у мальчишки-первоклассника, и в раковину, чистя зубы, он выплевывал воду пополам с кровью. Если он вставал попозже и погода на улице была потеплее, кровь окрашивала только щетинки зубной щетки. Но бывало и так, что десны начинали вдруг кровоточить среди дня, без всякой явной причины. Он отчетливо чувствовал, как размягчаются, теряют упругость десны, как начинает сочиться между зубами кровь. В последнее время Старик все чаще принимал душ, потому что у него изменился запах тела. Его это не удивило: нечто подобное произошло уже со Старухой. Запах был несильный, но совершенно не похожий на тот, к которому он привык. Сначала Старик подумал: новый запах откуда-то принесла Старуха. Он даже нюхал потихоньку ее одежду; потом решил, что собака зарыта, скорее всего, в каком-нибудь новом стиральном порошке или средстве ухода за кожей. Однако скоро обнаружил, что запах исходит просто от кожи, даже свежевымытой. Это не было зловонием, просто — другой запах, и лишь в редких случаях приятный. Он и собственный изменившийся запах обнаружил сначала на коже Старухи. Запах исходил не от оставшихся на нижнем белье следов мочи или кала, не от желтоватых, пораженных грибком ногтей, не от остатков пищи во рту, не от слабо закрывающегося заднего прохода, не от выделений, скапливающихся иногда в углах глаз. Может, это и не запах был вовсе, а лишь сочетание неких ультратонких частиц, которые можно было воспринять только обонянием. Во всяком случае, Старик отчетливо его ощущал — и уверен был, что его чувствуют и другие. И тщетно пытается он удалить его водой, мылом, заглушить другими запахами. Этот запах окончательно и бесповоротно принадлежал ему и распространялся все быстрее, цепляясь за каждый отдельный атом воздуха, отягощая, затрудняя, парализуя дыхание.
Зрение Старик утратил, когда Старухи не было рядом. Говоря точнее, он по-прежнему распознавал контуры предметов, различал в границах этих контуров светлые и темные пятна, но все это видел в белом цвете, вернее, в оттенках белого. Сначала он решил было, что его ослепил льющийся в окно яркий солнечный свет и в затененной квартире зрение его быстро придет в норму. Нащупывая руками дорогу, он побрел в комнату, выходившую окнами на улицу, и там сел — почти упал — на первый же стул, сделал долгий выдох, зажмурил глаза. Перед ним беспорядочно дергались и метались образы только что виденных эпизодов, но двигались они, уже выпав из общего порядка происходящего, рассыпая слепяще яркие, хаотичные искры. Он торопливо открыл глаза — правда, совсем чуть-чуть, только чтобы хоть что-то увидеть из-под слабо подрагивающих век. Однако дрожь эта, исключительно тонкая, лишь немного притеняющая поле зрения, сейчас была приятна: она смягчала яркий свет, заливающую все вокруг белизну. Потом он, очевидно, уснул, так как спустя какое-то время обнаружил, что сидит совсем в другой позе. Спина его сгорбилась, голова упала вперед, руки, свисая между колен, тянули вниз плечи, из глотки же через открытый рот вырывался негромкий, сухой, хриплый храп. Он вытянул из-под стула ноги и вновь оперся на всю поверхность ступни. В результате тело выпрямилось, и он откинулся на спинку стула. Яркое мерцание почти полностью прекратилось, уступив место однородной, неподвижной белизне, словно внутреннюю поверхность век смазали густой белой краской. Старик открыл глаза, но ничего, кроме белизны, не увидел; все вокруг было белым. Он бросил взгляд в окно — и с удивлением обнаружил, что уже наступила ночь. «Видно, основательно я поспал», — думал он, глядя в недвижную белую тьму. Потом медленно поднялся и двинулся в сторону ванной комнаты. Ориентироваться было непросто: ведь все вокруг было белым. Белой была и высокая стена из книжных полок, она делила комнату пополам, в середине имелся проход в виде арки; белыми были книги на полках, деревянные статуэтки, стоящие на полу в углах, растения в горшках, ковер, зеркало, стены, двери; даже электричество зажигать не пришлось; предметы светились сами, словно белизна шла изнутри, изнутри освещая каждый отдельный атом. Старику откуда-то знакомо было это ощущение — белое ощущение, когда мгновения, словно взмахи широких белых крыльев, наплывали чередой, неспешными волнами, равномерно и бесконечно; и знакома была вздымающаяся в такие моменты неподвижная белая тишина, которая впитывала в себя, поглощала память, растворяла в себе его «я», и лишь какие-то неосознанные импульсы, исходящие от тела, давали о себе знать, легкой рябью пробегая вдоль нервов. Состояние это Старик не воспринимал как враждебное; но сейчас белизна вызывала у него ощущение, близкое к ужасу. Вернувшись в комнату, окна которой выходили на площадь, Старик натянул на себя свои пуловеры и жилеты. Он не понимал, как это получилось, что он одет так легко: ведь когда он смотрел в окно, там огромными хлопьями падал снег, и это вдруг наполнило его душу безграничным покоем. Ну конечно же, все вокруг белое: и деревья на площади, и густая путаница ветвей, и плоские пятна земли, проглядывающие между кронами, и небосвод, исчерченный вдоль и поперек косыми штрихами. Вот почему все залито белым сиянием, вот почему белизной залита вся квартира, и не только квартира, но и внутренняя сторона век, когда Старик на мгновение прикрывал глаза. Он стоял у окна, смотрел на снегопад и уже не чувствовал ужаса. Медленные, плотные хлопья словно замирали, поравнявшись с окном, пушистые, мягкие, как клочья ваты; Старик с удовольствием зарылся бы в них с головой… Вдруг он дернулся; всю нижнюю часть тела заполонили множественные покалывания крохотных игл. Он совсем забыл, куда направлялся перед этим: еще в комнате окнами на улицу ему срочно понадобилось в туалет. Он едва успел добраться до ванной комнаты. Там сел — скорее упал — на сиденье унитаза, и из него полилась горячая струя. Он с облегчением перевел дух, оперся локтями на колени, положил голову на руки. Странным образом белизна проникла даже сюда, в полностью изолированное помещение ванной комнаты. Она растекалась по кафелю, по стене, по стиральной машине, по полотенцам… Тут под батареей отопления словно бы шевельнулось что-то. Всего лишь какой-то крохотный, тонкий белый штришок, как бы продолжающий едва заметную щель под плинтусом, только не параллельный стене, а отходящий от нее под острым углом. Белая тень медленно, но все-таки проворно приближалась. Не было никаких сомнений, да Старик теперь и сам ясно видел: белый штришок — это обыкновенный муравей-жнец, теssor structor, констатировал в мозгу былой коллекционер. Видимо, это был самец: торакс был закрыт какой-то белой, совершенно прозрачной пленкой — очевидно, крыльями. Брюшко соединялось с грудью стебельком, состоящим из двух сегментов. Передняя часть тела представляла собой скорее цилиндр, задняя — скорее шар. Как только моча перестала шуметь, Старик услышал высокое, но исключительно деликатное стрекотание. Тоненький штрих под радиатором тем временем все вытягивался: оказалось, там двигался не один, а целый взвод муравьев-жнецов, под углом примерно шестьдесят градусов к стене, и путь их пролегал мимо ног Старика. Тот с изумлением следил за шествием насекомых. Крохотные белые пятнышки, виляя брюшками, ползли по белому полю, напоминая белесый лоскуток тумана. Поскольку направление, в котором вереницей двигались муравьи, обозначилось четко, взгляд Старика скользнул вперед, до той плитки, которую он различал еще довольно ясно; затем он перевел взгляд на предыдущий квадратик. Первые особи вскоре добрались сюда. В тот момент, когда они перебирались через крохотную выпуклость шва, соединявшего плитки, Старик еще четко видел их подвижные тельца; в следующий момент картина стала бледнеть, а на пути до следующего бугорка очертания муравьев совершенно растворились, растаяли в белизне. Старик не двигался, пока последняя особь не прошествовала перед его глазами, утонув почти незаметно в белом тумане.
Старик теперь часто не в состоянии был понять, кто скрывается под местоимением первого лица единственного числа. Когда Старуха, например, говорила: «Я хочу есть», он не знал, кого или что обозначает самый первый элемент конструкции этой сингулярной парадигмы. Они сидели за пустым кухонным столом, завершив очередную будничную процедуру, и словно ждали чего-то. Старик, возможно, только что убрал со стола после завтрака, снял скатерть, вытряс ее на балконе, но обратно все же не постелил. Деревянная столешница, раздвигаемая в длину, покрыта была светло-серым, с прожилками, пластиком. Неприятный материал: не воспринимает ни тепло рук, ни температуру воздуха. Уже по этой причине стол каждый раз застилали скатертью. Сейчас поверхность стола блестела, совершенно пустая, — наверное, до того момента, когда Старик соберется с силами и снова постелит скатерть. Стол стоял напротив балконной двери. Поток света, льющийся в дверь, падал в кухню беспрепятственно — если не считать разве что слоя пыли на стекле. Старуха сидела к балконной двери спиной и смотрела на стол. Она сразу заметила темно-серую тень, полосу примерно в ладонь шириной, которая, слегка наискосок, пересекала блестящий прямоугольник. В полосе не было ни малейшего разрыва. Она возникла на середине стола, медленно-медленно двигаясь к Старухе; потом исчезла. Старик, сидевший лицом к балкону, в первый момент подумал, что это тень какой-нибудь птицы, которая, расправив крылья, пролетела в небе напротив балкона. Тень, однако, вскоре возникла снова, двигаясь по столу точно в том же направлении и точно с такой же скоростью. Старуха следила за тенью с тем же любопытством, что и в первый раз. Полоса появлялась и исчезала еще несколько раз, но Старуха всегда смотрела на нее так, словно видела впервые. Начиная со второго случая, они наблюдали за тенью вместе, и все же Старик чувствовал: он видит совсем не то, что Старуха. Несомненно, это была та же плывущая по столу, чуть наискосок, серая тень; однако она ничего общего не имела с тем, что видела Старуха. Ведь Старик, желая того или не желая, всегда помнил о том, что он видел до того момента, когда заметил тень; Старуха же замечала ту же самую тень, но не увязывала это с предшествующими впечатлениями. Если бы даже Старик сказал: «Не помню», — то это были бы лишь слова, он только сделал бы вид, будто не помнит, в то время как клетки, нервы, кожа, желудок, внутренности, мышцы, сердце — все это, тысячами волокон, помнило, помнило. Наверное, помнила — по-своему — и Старуха, однако ее воспоминания находились в каком-то другом измерении, а потому выпадали из совокупности общего переживания. И подобно тому, как время утрачивало свою внутреннюю взаимосвязь, превращаясь в цепочку герметически замкнутых, отдельных мгновений, точно так же расщеплялась на невероятное множество отдельно взятых личностей та личность, которую означало первое лицо единственного числа Старухи. Если она говорила «Я хочу есть», то, конечно же, голодным было ее «я»; кто же еще! Точно так же ее «я» хотело пить; ее «я» обжигало палец, когда она задевала рукой горячую кастрюлю на плите. Это «я», однако, не было устойчивым, его элементы появлялись и мельтешили, как пузырьки в стакане с растворимой таблеткой, ощущение или чувство возникало, словно шипящий пузырек, и тут же лопалось, растворяясь в равнодушной стихии всемирного безличного бытия. То, что Старуха воспринимала как «я», было не более чем отражением образов реальности на стенках такого быстротечного пузырька. В момент появления образы вырастали, растекались по всей поверхности восприятия, в то время как тело без остатка отождествлялось с той точкой, на которую раздражение, поступающее от органов чувств, действовало непосредственным образом. То есть когда Старуха была голодна, она превращалась в сплошной голодный желудок; когда ей хотелось пить — в сплошную пересохшую глотку; когда обжигала палец — в сплошную обожженную кожу. Реакции ее, таким образом, были куда интенсивнее, чем у обычного человека; зато в тот момент, когда раздражение прекращалось, ее «я» расставалось с предыдущим переживанием, Старуха делалась довольной жизнью и беззаботной: ведь как для нее не существовал последующий момент, точно так же она не помнила, не знала и предшествующего. Ее не тревожили ни истории ее прошлых «я», ни то, что может произойти с ее «я» последующим. Следил за временем, измерял время только Старик, только он непрестанно искал в нем содержание, которое можно было называть «я». Он чувствовал: потеряй он эту иллюзию, он потеряет и Старуху.
У Старика хватало целеустремленности и доброй воли, чтобы понимать языковые сигналы, исходящие от окружающих его предметов или от людей, которые находились рядом, или, по крайней мере, проявлять интерес к ним. Однако внимание его чаще всего быстро соскальзывало со звучащих слов, и, когда ему что-нибудь говорили, он спустя некоторое время начинал следить за движениями губ или за кончиком языка, который мелькал между губами, за тем, как напрягались и расслаблялись под кожей мышцы лица. В такие моменты он словно видел некий трехмерный анатомический разрез и наблюдал, как поднимаются, опускаются, растягиваются и сокращаются, подчиняясь движению мышц, кожные покровы. Голос человека не способен был перевесить это зрелище; а если перевешивал все же, то лишь как некий шум, никакого смысла в себе не несущий. И обстоятельство это не рассеивало, а, наоборот, концентрировало внимание Старика. Когда собеседник начинал говорить, Старик ясно сознавал, что звуки голоса сами по себе складываются в какие-то обладающие смыслом элементы, и смысл этот он тоже мог бы постичь, но считал совершенно излишним, следуя от слова к слову, наподобие какой-нибудь программе компьютерного перевода, вычленять значение элементов, содержание которых было для него безразлично. Тем не менее, независимо от того, как он к этому относился, он терпеливо выслушивал каждого — отчасти из вежливости, а в основном по привычке. Он и прежде вел себя так же, обращая открытый, внимательный взгляд к каждому, кто к нему обращался; но и тогда у него часто бывали трудности, если он хотел воспроизвести то, что ему говорили. Позже у него даже спрашивали иной раз, не иностранец ли он, хотя он без малейшего акцента говорил на языке, который был для него таким же родным, как и для собеседников… Однако вечерний выпуск новостей, в 19 часов, он по-прежнему не пропускал. Старуха привычно проводила эти четверть часа рядом с ним, но в первые же минуты засыпала. А когда Старик выключал телевизор, испуганно открывала глаза и машинально спрашивала: «Ну, что там?» Старик отвечал ей, мол, ничего особенного, и существенным в его ответе было первое слово. Не мог же он ей сказать, что доходят до него не слова, а пустые их оболочки, которые он тут же заполняет собственными мыслями, так что если он даже и воспроизведет то, что говорил диктор, то это будут лишь слова диктора, а вовсе не содержание новостей. К счастью, объяснять ему никогда ничего не приходилось: Старуху в полной мере устраивал повторяемый из вечера в вечер ответ. В других же случаях добрая воля Старика наталкивалась, не приводя к результатам, не на пустоту слов, а на навязчивое нагромождение символов. Больше всего Старику давало письменное сообщение. Если на желтом бумажном квадратике, приклеенном к холодильнику, он видел фразу «Список на столе», то, хотя это коротенькое сообщение тоже было не более чем символом и именно это свойство языка прятало таившуюся в нем информацию или, точнее, делало невозможным ее усвоение, разум его тем не менее сразу улавливал смысл фразы. В таких случаях Старик тут же, часто даже несколько раз, повторял про себя или вслух прочитанное. Не для того чтобы не забыть: просто потому, что его разуму приятны были тональность фразы, ее общий вид, начертание слов. Список на столе. И под сообщением — имя; имя, символизирующее какую-то личность. Но здесь, в данном контексте, это значения не имело.
Услуга — Стоимость
1. Первый визит — 21.оо €
2. Дальнейшие визиты — 10.50 €
3. Расходы на транспорт (в целом) — 3.21 €
4. Расходы на проезд (в целом)-½ — 1.61 €
5. Отопление в квартире (с округлением в бóльшую сторону) — 2.80 €
6. Уборка в квартире (с округлением до 10 минут в большую сторону) — 2.80 €
7. Содержание в порядке постельного белья и одежды (с округлением до 10 минут в бóльшую сторону) — 2.80 €
8. Закупки (с округлением до 10 минут в бóльшую сторону) — 2.80 €
9. Малый уход — 7.70 €
10. Большой уход — 12.60 €
11. Большой уход II — 15.75 €
12. Помощь при укладывании в постель и вставании (только с малым уходом) — 1.75 €
13. Помощь при укладывании в постель и вставании — 3.50 €
14. Специальное размещение (только с малым уходом) — 3.50 €
15. Специальное размещение — 7.00 €
16. Причесывание и бритье — 2.45 €
17. Подготовка и приготовление пищи (с округлением до 10 минут в большую сторону) — 3.50 €
18. Простая помощь при приеме пищи — 3.50 €
19. Всесторонняя помощь при приеме пищи — 10.50 €
20. Питание посредством зонда со встроенным желудочным зондом (PEG) — 8.20 €
21. Дополнительная помощь при опорожнении прямой кишки и мочевого пузыря (только с малым уходом) — 2.80 €
22. Всесторонняя помощь при опорожнении прямой кишки и мочевого пузыря — 7.00 €
23. Введение катетера — 6.73 €
24. Орошение мочевого пузыря — 3.47 €
25. Клизма / вливание — 3.21 €
26. Уход за стомой при anus praeter (смена и опорожнение мешка) — 6.38 €
27. Опорожнение прямой кишки пальцами — 6.41 €
28. Смена трахеотомической канюли, уход за ней — 5.39€
29. Очищение верхних дыхательных путей — 5.39 €
30. Бронхиальный туалет — 5.93 €
31. Уход за аппаратом искусственного дыхания — 5.39 €
32. Внутривенный катетер / Porth — 4.66 €
33. Присмотр за Medi 7 Box — 7.84 €
34. Дерматологическая ванна — 2.72 €
35. Дренаж — 2.77 €
36. Вливание — 6.41 €
37. Обработка пролежней — 6.20 €
38. Втирание — 2.72 €
39. Помощь при надевании и снятии компрессионных чулок — 2.28 €
40. Помощь при надевании и снятии компрессионных чулок (II класс) — 2.28 €
41. Инстилляция — 3.47 €
42. Инъекция — 3.53 €
43. Инъекция, поправка — 1.07 €
44. Подача лекарства — 2.72 €
45. Регулирование уровня жидкости — 2.77 €
Дорогой друг! Возможно, Вас удивит это письмо; возможно, Вы будете лихорадочно гадать, кто прячется за этими немыми строками. Едва ли Вам тут поможет память: ведь с того момента, когда мы общались с Вами в последний раз, минули десятилетия. И вообще наши контакты были более важны для меня, чем для Вас. Вы, пожалуй, и не подозревали тогда, какое впечатление оказывало на меня общение с Вами, как много оно для меня значило. Я смотрел на Вас не просто как на ученого и старшего друга, но и как на своего учителя. Учителя с большой буквы. Вы, очевидно, этого даже не замечали: Вы просто были самим собой, а я воспринимал Ваше отношение ко мне как подарок судьбы. Я знал, что Вы бы с неловкостью встретили выражение моего восхищения, которое, должен признаться, мне иногда с трудом удавалось сдерживать, как и любое, искреннее даже в преувеличении, чувство. Сейчас, когда прошло столько времени, Вы, может быть, не воспримете мой доверительный тон как навязчивость. Вероятно, лицом к лицу я и сейчас не посмел бы говорить с вами столь откровенно. В письме всегда легче быть смелым. Когда я в архиве Городского дендрария вдруг наткнулся на Вашу работу, меня поразило не только то, как много лет прошло после последней встречи с Вами, но и значительность этого периода. Я собирал материал — точнее сказать, мотивы, идеи для работы, задуманной мною давно. Тема работы, правда, к сфере ботаники отношения не имеет, однако, продумывая ее теоретическую базу, я как-то, почти для себя незаметно, соскользнул к определенным вопросам, связанным с ботаникой. Разобраться с ними я и собирался в архиве Городского дендрария. И здесь-то, в этом зале, где царит дух гармонии и высокого духовного равновесия, где я испытал благодатные, редкие минуты покоя, обрушились вдруг на меня всем своим весом прошедшие годы, как бы и этим подчеркнув разительное отличие между атмосферой, в которой проходили наши прогулки, и той суетной жизнью и вечной гонкой, которые начались потом. Я сидел в невероятно удобном мягком кресле, почти один, в огромном, погруженном в полумрак барочном зале, в круге теплого света, который лился от маленькой настольной лампы, и завороженно смотрел на массивный том, лежащий передо мной. В какой-то момент у меня возникло чувство, что если я открою его, то под толстой картонной обложкой окажутся страницы давно минувшего этапа моей жизни. Если оглядываться назад, то, конечно, линия, ведущая от этапа к этапу, кажется совершенно ровной и непрерывной; однако, когда я осознаю беспощадную жестокость столкновения предчувствия и реальности, душа моя содрогается. Ибо прежде всего именно предчувствие сделало меня столь восприимчивым ко всему тому, что представляли в моих глазах Вы и Ваша наука. Предчувствие, что в сфере языка существует один, только один достоверный ответ на основополагающие вопросы бытия, и ответ этот — Scheitern, фиаско. Все остальное — мираж, видимость, лицемерие, ибо оно заставляет верить, будто ответы можно обдумывать и формулировать таким способом, который для обдумывания, для выражения непригоден. Да, конечно, когда предчувствие в подсознании или пускай в каких-то разрозненных, случайных догадках уже работало во мне, проникая в каждую клетку, я с энтузиазмом обратился к кристально чистому языку Вашей науки. Каким благоговением наполняло меня присущее Вам чувство формы и меры, удивительно отражающее гармонию естественности и духовности! Как я восхищался Вашей четкой и точной, свободной от всяких излишеств речью, в которой даже самый крохотный нюанс обретал самостоятельный, самоценный смысл, в то же время поддерживающий в равновесии всю создаваемую Вами конструкцию. Как я завидовал Вашему инструментарию, нацеленному на решение сложных, но конкретных задач, Вашим умелым, профессиональным рукам, Вашим рациональным и точным формулировкам, благодаря которым все, что Вы называли, встраивалось в стройную, продуманную систему! С каким восхищением я листал те великолепные фолианты! Когда я касался тех старых гравюр по дереву и по меди, пальцы мои почти ощущали жилки на листьях, бороздки стеблей, нежную шелковистость лепестков. Едва ли мог возникнуть такой вопрос, на который не нашлось бы ответа в десятке томов, стоящих в том старинном шкафу… А я в это время без всякой надежды искал ответ в необозримых книгохранилищах, среди множества стеллажей, которые, как мне казалось, можно было совершенно произвольно поменять местами… Я сидел за длинным и очень широким библиотечным столом, в глухой тишине огромного зала — и вдруг услышал себя, услышал, как я произношу название лежащей передо мной книги: «Растительный мир Ангельского Утеса». Не знаю, может, такой знакомый оттенок пергаментной обложки побудил меня вспомнить необычные обстоятельства нашего знакомства. А может, это только мне показалось странным, что кто-то заказывает себе папку для гербариев у переплетчика книг. Мы оба стояли перед массивным застекленным прилавком. Вы как раз принимали у мастера свой заказ, углубленно изучая качество картонной обложки, обмениваясь с мастером какими-то негромкими репликами. О чем шла речь, я не слышал: я стоял немного в стороне и сзади, по привычке разглядывая в витрине старинные инструменты для переплетного дела. Я не торопился; более того, мне было даже приятно, что в мастерской я не один и мне не нужно сразу приступать к делу, забирать свои переплетенные рукописи, рассчитываться и уходить. У меня была возможность немного постоять, осмотреться в этой симпатичной мне обстановке. Мастеру зачем-то понадобилось уйти в заднее помещение, где была мастерская. Вы подняли голову, словно желая оглядеть свой заказ чуть со стороны; и тогда я тоже невольно бросил туда взгляд. Не будучи сведущим в гербариях, я не сразу понял, что такое лежит перед Вами на прилавке, но внимание мое привлекла прочная, шириной примерно в три пальца, лента, соединявшая листы картона. Заинтересовал меня не цвет ленты и не материал, из которого она была сделана, а способ, каким она вплеталась в обложку. Выйдя из середины, она шла вниз, тянулась к краю листа, там сворачивала, достигала верхнего края, вновь пряталась и на противоположной стороне встречалась с собственным началом. Я, по своему простодушию, тут же увидел в этих изгибах и поворотах письменный знак, встречающийся почти во всех альфанумерических алфавитах: три горизонтальные или вертикальные параллельные линии. Но меня здесь заворожила еще и иллюзия бесконечного перехода ленты в самое себя. И в то же время то обстоятельство, что бесконечность не исключает начальной и конечной точки. Взгляд не скользит, без опоры и без препятствий, по замкнутой самой на себя орбите, но на каждом отрезке есть отправление и прибытие. Я шагнул ближе и слегка виноватым тоном, как бы извиняясь за свою бесцеремонность, спросил, какой цели служит такая папка. Чтобы собирать растения, ответили Вы; и, заметив, очевидно, мое удивление, с доброжелательной иронией спросили: «А вы что собираете?» Мы улыбнулись друг другу. И в этой нашей встречной улыбке, словно кто-то внезапно открыл шлюз, хлынули навстречу друг другу потоки духовной энергии. На следующий день мы уже вместе бродили неподалеку от Ангельского Утеса, и я смотрел зачарованно, как Вы с помощью линейки и транспортира производили на растениях какие-то замеры и невероятно остро заточенным карандашом заносили крохотные значки в толстый, в кожаном переплете, блокнот. Неделями, месяцами ходили мы по холмам, долинам, лугам, лесам, вдоль рек и ручьев, продирались сквозь кустарник, вооруженные (сначала Вы, а позже и я) маленькой лопаточкой из прочной стали, перочинным ножом и сумкой для растений, и я мечтал о том, что когда-нибудь в будущем гербарии под одним из аккуратно засушенных растений, рядом с точной датой сбора и прочими сведениями, под латинским названием появится и мое имя, пускай в сокращенной форме: ведь в ботанике принято называть растения по первооткрывателю. Об этой своей наивной, детской фантазии я, конечно, Вам никогда не рассказывал. Но вот что интересно: я и сейчас, после того как написал столько работ, которые признаны важными и значительными, и сейчас, миновав стадию предчувствия и перейдя в стадию уверенности, чувствую примерно то же, что тогда. Чувствую, что, может быть, мне было бы легче переносить свои неудачи, когда бы возле названия какого-нибудь цветка стояло, в сокращенном виде, мое имя. Если у меня еще будут силы выйти из дому и отправиться куда-нибудь, я бы отправился только ради этого. Сил у меня, однако, в последнее время существенно поубавилось. Не только множество дорог, оказавшихся тупиками, подорвали запасы моей энергии: ведь с тех пор, как мы расстались, я путешествовал почти исключительно в бесплодных краях, среди мертвой материи, среди уродливых порождений больного разума, где мог собирать в свои папки только побеги людоедства, некрофилии. Я высох и истощился еще и потому, что остался один, предоставленный самому себе. Жена моя, которая так высоко всегда ценила Ваши советы и Ваш характер, надолго опередила меня, распалась еще при жизни, как песочный человек под палящим солнцем. Ужасно было наблюдать, как ее покидает разум… Она была словно вытекшее яйцо, тело ее медленно, но неуклонно утрачивало свои тайны, пока на нем практиковались, без малейшего результата, орды деятельных медиков. Однажды вечером, стоя перед балконной дверью, она открыла для себя уличный фонарь. Я как раз грел воду в кастрюле, и стекло в двери слегка запотело. В нем, запотевшем, кругами расходился свет фонаря. Она едва не уткнулась лицом в этот белый, размазанный свет — и сказала: «Знаешь, луна каждый вечер куда-то падает. Я вижу…» Это была последняя фраза, которую я сумел понять. Конец ее был ужасен, и все же я воспринял его как милость. Ведь в этом мраке, в этом кошмаре я снова обрел любовь. Знаю, это довольно абсурдная идея, писать Вам письмо. Скорее всего, оно до Вас не дойдет. Однако с того момента, как я вернул, так и не раскрыв, «Растительный мир Ангельского Утеса», меня не оставляет в покое мысль: хранится ли еще у Вас или у кого-нибудь из Ваших коллег тот роскошный, редкий по богатству гербарий? Я помню в нем едва ли не каждый цветок и листок. И все же, сколько ни роюсь в памяти, не могу вспомнить их цвет и форму. Только твердо знаю, что все они — там. Все до единого.
Дни Старика сменяли друг друга, словно бы и не менялись; так через раскрытые двери идешь из зала в зал, почти не замечая этого. Потом тебе уже самому приходится открывать двери, которые становятся все тяжелее; между помещениями, непосредственно переходящими одно в другое, появляются какие-то полутемные коридоры и переходы. Старик охотно задерживался тут, пережидая депрессию пробуждения, длившуюся иногда довольно долго, и радуясь прозрачной глади сознания, которое замирало, зависало в этой изумительной точке начинающегося дня. Это было состояние очень хрупкого, зыбкого равновесия, и требовалось очень тонкое взаимодействие внутренних процессов и внешних обстоятельств, чтобы он мог оставаться в этом крайне приятном для него состоянии как можно дольше. Из кишок его удалялись последние газы, скопившиеся за ночь, пищеварение работало почти незаметно, мочевой пузырь был совершенно пуст. Прополоскав рот, он избавлялся от липкого осадка на деснах и нёбе, а теплая вода размягчала высохшую, ставшую шершавой слизистую оболочку. Известковые гранулы между мышцами и волокнами в процессе движения размещались так, что о них на какое-то время можно было забыть, тогда как разного рода жидкие компоненты смазывали хрящи и возвращали некоторую упругость сухожилиям. Слезная влага смачивала глазное яблоко и края век, освобождая их от засохших выделений. На поверхности мозга разрыхлялись и исчезали застрявшие там после пробуждения лоскуты сна, разлезающиеся, призрачные остатки которого витали вокруг сознания, как бахрома полусварившегося белка вокруг треснувшего яйца, которое варится в кипящей воде. Он сидел перед балконной дверью, лицом к освещенному солнцем стеклу, и ничего не ждал от наступающего дня, так же как день ничего не ждал от него. Старуха крепко спала в спальне; трубы и провода молчали в стенах; ни снизу, ни сверху не доносились звуки чьего-то пробуждения, и улицы пока еще не принимались реветь, как двигатель под ногой неопытного шофера. Старик сидел неподвижно, с открытыми глазами. Ничто не давило на плечи, ему не нужно было преодолевать гравитацию, отправляться куда-то, куда-то стараться успеть, сознание без всякого сопротивления растекалось по глади замершего мгновения, и почти по всему телу теплом разливалась безмятежная легкость и невесомость. Он смотрел на заполнявшее все поле зрения переплетение ветвей в кронах платанов напротив балкона. Выбрав в путанице веток одну какую-нибудь точку, следовал от нее взглядом вдоль прихотливых изгибов и пересечений, часто проделывая сложный и длинный, словно в лабиринте, путь, особенно если удавалось удержаться в одной плоскости пространства. Напрягать глаза для этого Старику вовсе не приходилось: очень скоро не он, а сами ветви вели за собой его взгляд. Спустя некоторое время он мог точно выделить ту часть кроны, по которой так успешно путешествовал в эти утренние часы. Ветви, словно прочерченные тушью, четко вырисовывались на синем или пасмурном небе. Удивительное это было времяпрепровождение. Вокруг него и в нем самом царило, захватывая позиции, разложение, а он все далее углублялся в бесконечную вязь ветвей, и контуры пройденной траектории становились все четче и контрастнее.
Во сне Старик почти не шевелился. Обычно он просыпался в той же позе, в какой засыпал: на спине или на правом боку, с подогнутыми коленями, левую руку положив на бедро, а правую, раскрытой ладонью, под щеку. Когда он лежал на спине, у него лучше работала голова; когда на боку — свободнее дышало тело. Но он все-таки предпочел бы — когда дойдет дело до этого, — чтобы его посадили, с прямой спиной, лицом к окну, к свету… Он и в тот раз лежал на спине, вытянув руки вдоль груди. Медленно, нехотя выплывал он из сна в бодрствование, хотя до утра было еще далеко, а просыпаться ни с того ни с сего среди ночи было совсем не в его обыкновении. Правда, каждую ночь он вынужден был вставать раз или два, но это ни его, ни его организм не обременяло. Автоматически, не выходя из полусна, он делал свои дела и потом продолжал прерванный сон в том же положении, в каком спал до того момента. Сейчас он проснулся, но еще не открыл глаза; лишь инстинктивно насторожился, ища причину пробуждения. Рядом с собой он ощущал что-то лишнее; что-то было не так по сравнению с обычной ночью. Глаза его вдруг открылись: он понял, что разбудила его тишина, глухая, недвижная тишина, которую не нарушало ровное, немного хриплое дыхание Старухи. Сухой этот хрип с течением ночи всегда усиливался: Старухе трудно было дышать носом, поэтому она все больше разевала рот, и к утру слизистые оболочки в полости рта совершенно пересыхали, на тканях появлялись мелкие чешуйки, и воздух шелестел ими в глотке. Когда Старик вставал ночью, чтобы совершить обычный поход в туалет, он по степени шума, с каким дышала Старуха, мог довольно точно определить, долго ли еще до утра. Но сейчас в комнате стояла мертвая тишина. Старик протянул руку в сторону, но нащупал только смятую перину. Он сел, сощурил глаза, ища в синеватой тьме хорошо знакомые контуры; однако постель была пуста. Старуха не выходила по ночам, спала спокойно, без перерывов даже в самые тревожные периоды, и Старику это очень облегчало жизнь. Он прислушался: ни в комнате, ни в других помещениях не было никаких звуков. Он сполз с кровати ногами вперед, хотя мог бы просто сдвинуться вбок, через опустевшее Старухино место. Надел шлепанцы, халат, вышел в переднюю, оттуда — в кухню. И поразился, увидев, как светло в кухне: в окно лился яркий белый свет полной луны. Словно светились сами беленые стены — так четко выделялись на их фоне все предметы. Однако Старик прошел почти через всю кухню, направляясь в комнату, что смотрела на площадь. И лишь тут, уже на выходе, обнаружил, что Старуха сидит в кухне — правда, спиной к нему, почти утонув среди больших черных подушек кресла. Обернувшись от двери в комнату, он оказался лицом к Старухе. Совершенно голая, она сидела, скрючившись, в кресле, словно кукла, вылепленная из серой земли. Старик не смел к ней прикоснуться: ему казалось, она в тот же момент рассыплется. Ее ничто не держало, не защищало, кроме собственного веса, вдавившего ее в подушки кресла; кожа ее напоминала тряпку, случайно брошенную на кресло. Она не сопела, как обычно во сне, и даже не дрожала; только зубы у нее чуть слышно пощелкивали, будто какое-то крохотное насекомое, вроде сверчка, поскрипывало посреди кухни. Старик наклонился, пытаясь увидеть ее лицо, уловить ее дыхание, но не находил ни ее глаз, ни рта, только слышал пощелкивание да ощущал холод, исходящий от серых комьев, брошенных в кресло. Он прижал к себе ее тело, оно было податливо, словно из него вынули все твердые компоненты; он нежно стискивал ее, пока она не переняла его тепло, ритм его дыхания. Из серой массы постепенно проявилось лицо; серые губы пробормотали, что она совсем не может спать, потому что каждую ночь приходит черный человек и вынимает у нее глаза. Старик укрыл голое тело Старухи своим халатом и повел ее в спальню. В передней он поднял сброшенную на пол ночную рубашку, одел Старуху, потом усадил ее на кровать. Старуха послушно легла и впервые — с того момента, когда Старик нашел ее в кухне, — открыла глаза. Улыбнулась ему — и вскоре, с открытыми глазами, уснула.
Старуха любила, чтобы Старик читал ей вслух. Что, о чем — ей было все равно, значение слов не доходило до ее сознания, лишь пробегало по нему, почти неощутимо тревожа поверхность, словное легкое дуновение ветра, от которого шевелились листья на кончиках веток. Для нее было важно слышать голос, звучание речи. Даже в самые тревожные, самые беспросветные периоды это был едва ли не единственный способ, которым Старик мог утешить ее, а то и развеселить. Он просто садился рядом и начинал читать вслух. Не то чтобы громко, скорее даже наоборот, вполголоса, стараясь, чтобы его речь вливалась в то более тихий, то более громкий ансамбль звукового окружения. Старуха спустя некоторое время начинала прислушиваться к монотонному звучанию его голоса. Если она в это время металась по комнате, то движения ее мало-помалу замедлялись, теряли порывистость. Она останавливалась на полпути и вслушивалась в голос Старика. Потом садилась — и теперь уже все внимание сосредоточивала на этих звуках, которые охватывали ее кругами, доходили к ней со всех сторон, проникая в сознание, словно чистая, успокаивающая мелодия. Судорога отпускала мышцы, лицо разглаживалось, и голос словно проникал в нее через тысячи открывшихся пор. С ощущением, близким к блаженству, Старуха вытягивалась, колыхалась в волнах, что через невидимые ворота стремились внутрь ее смятенной души, и она всем своим существом отдавалась тонкой вибрации, порождаемой ими. Тяжесть, недомогание, дурное настроение — все это скатывалось с нее, как вода. Склонив голову набок, она сидела, забыв обо всем, чувствуя себя парящей в легком потоке бытия. Старик читал всегда один и тот же текст; во всяком случае, в тональности звучания, в рисунке вибрации никогда не было никаких различий. Даже поза его всегда оставалась одной и той же. Слегка сгорбив спину, он внимательно смотрел в свои, сомкнутые ребрами ладони — словно читал нечто, написанное на них. Рук он не опускал, даже если ему случалось заснуть за этим занятием. А задремывать под монотонное чтение случалось то одному, то другому. В конце концов они засыпали оба, склонившись друг к другу и негромко похрапывая в неравномерном, полосами и пятнами испещрившем комнату полумраке давно состарившихся ламп. В неверном освещении, в мятой одежде, со странно вывернутыми во сне конечностями, с приоткрытыми ртами, они немного напоминали потрепанных жизнью, подвыпивших бомжей. Однажды Старик проснулся, оттого что Старуха, даже во сне удерживая последний аккорд их «чтения», начала напевать знакомую мелодию. Они часто пели вместе: музыкальная память у Старухи сохранилась почти без изъяна. Воспроизводя какую-нибудь мелодию, она обычно вспоминала и текст песни. Если Старик знал мотив, они пели вместе. Он уже не мог вспомнить, кто написал эту песню; вроде бы она существовала в нескольких вариантах; однако Старуха уверенно выдерживала мелодию, помогая ему в неясных местах. «Die Jahre kommen und gehen, / Geschlechter steigen ins Grab, / Doch nimmer vergeht die Liebe, / Die ich im Herzen hab. / Nur einmal noch möchte ich dich sehen, / Und sinken vor dich aufs Knie, / Und sterbend zu dir sprechen: / ‘Madame, ich liebe Sie!’» Старик, собственно говоря, полностью проснулся лишь на последней фразе, а до тех пор подпевал Старухе почти в полусне. Старуха же на последних тактах вдруг перешла в более высокую тональность и выкрикнула задорно: «Madame, ich liebe Sie!»
Старик лежал на левом боку. Левая рука согнута в локте, голова и щека покоились на раскрытой ладони, словно он держал на ней голову. Ноги согнуты в коленях и подтянуты так, что живот и колени образовывали полукруг. Этот полукруг был как бы внутренней поверхностью некой чаши, а чашу доверху наполняло тепло. Старик лежал неподвижно, а потому и тепло было неподвижным и приятным. Там, где он ощущал тепло, тела не было, было только тепло. Он не понимал, куда могли деться его пижамные штаны. Даже в жару он спал в пижаме, а куртку всегда заправлял в штаны — иначе у него зябла поясница. Сейчас поясница не зябла, хотя ничем не была закрыта. Лежа в постели, штаны он не мог снять: исключено. Он давно уже не способен был в такой позе приподнять нижнюю часть тела, чтобы стянуть штаны. Даже сидя в постели, он вряд ли сумел бы это сделать; разве что, если бы сполз на самый край и поставил ноги на пол. Но сейчас ничего такого не было; во всяком случае, он не помнил. Да и с какой стати он стал бы снимать пижамные штаны? Однако тут не было никаких сомнений: снизу до пояса он был голый. Если бы было иначе, то впадина между грудью и коленями не наполнилась бы теплом. Не мог он понять и того, почему Старуха снизу обнажена. Ведь когда они ложились, он сам надел на нее пижаму. Старуха с готовностью скользнула в штаны, как всегда, когда он ей помогал. Если ей приходилось одеваться самой, она долго мучилась: то ступня где-нибудь застревала, то обе ноги она пыталась просунуть в одну штанину; словом, горе, а не одевание. Старику это быстро надоедало, и, хотя он частенько думал, что Старуха просто валяет дурака, он все-таки помогал ей. Минувшим вечером он как раз сам одел ее: он чувствовал себя усталым и хотел поскорее лечь спать. Сейчас Старуха дышала глубоко, ровно. Она явно спала. Но если бы и не спала, то снять с себя пижаму в лежачем положении ей ни за что бы не удалось. Старик открыл глаза. Правым глазом он — поверх плеча Старухи, которая тоже лежала на левом боку, — видел противоположную стену. Позу, в которой она спала, он обычно мог сразу определить: Старуха всегда плотно подтыкала под себя одеяло. Сейчас, однако, оно не уходило ей под бок, а на уровне тела переходило к Старику, из чего он сделал вывод, что они лежат вдвоем под одним одеялом. Взгляд его остановился на серовато-синей шторе, которая закрывала окно. Была, должно быть, глубокая ночь: на плотной ткани ни разу не забрезжил свет, отбрасываемый фарами проезжавших машин. Старик, не поднимая глаз выше, к потолку, обвел взглядом на том же уровне комнату, касаясь знакомых, легко узнаваемых предметов, скользя по их поверхности, в то время как теплота постепенно поднялась до грудной клетки, одновременно спускаясь вниз, к ступням ног. Очевидно, он подвинул правую руку, однако пальцев своих не ощутил. Отсюда он сделал вывод, что рука его находится как раз там, где тепло, полностью утонув, растворившись в нем. Взгляд его из глубины комнаты пополз обратно, оставаясь все на том же уровне; когда он снова приблизился к шторе, Старик уже глубоко и безмятежно спал, погрузившись в тепло всем телом.
Стул у Старика случался лишь тогда, когда кишечник был наполнен до определенного уровня. В этот раз у него не было ни запора, ни других проблем, но очередное опорожнение запаздывало уже почти на день; организм был загружен больше, чем обычно. Живот пока не болел; ощущалось лишь некоторое давление. Утром Старик, проснувшись, обнаружил, что у него эрекция. Не слишком сильная, да и длилась недолго; но Старик был удивлен. Сначала он подумал, что ему просто пора помочиться. Однако позывов он не ощущал. Он встал и принялся за привычные утренние дела. Еще не закончив готовить завтрак, он почувствовал, что ему нужно в туалет; хотя время для этого было необычное. Устроившись на унитазе и начав тужиться, он сразу ощутил, что вниз движется более плотная и тяжелая масса. Правда, давление странным образом захватывало не нижнюю часть живота: оно сместилось куда-то к пояснице, на левую сторону, под почки. Почти одновременно с этим, непосредственно перед тем, как каловая масса готова была покинуть задний проход, он вдруг почувствовал, что по мочевому каналу движется что-то теплое, слегка щекочущее. Кал длинной, толстой порцией упал в наполненный водой резервуар унитаза. Старик большим и указательным пальцем взял пенис, пониже головки, и поднял меж колен, повернув концом к себе. В щели канала появилась и остановилась, дрожа, густая, тяжелая, желтовато-белая капля спермы. Старик ошеломленно смотрел на нее; потом оторвал большой кусок туалетной бумаги и стер сперму.
Последнее время Старика трогало все, что живет. Скажем, он стоит у окна, взгляд его устремлен на улицу, и вдруг в поле зрения на блестящей глади стекла появляется крохотный черный жучок. Какое-то заурядное, ничем не примечательное насекомое. Оно медленно ползет, наискосок пересекая стекло прямо перед глазами Старика, и у того — словно жук ползет по его глазному яблоку — на глаза набегают слезы. И так происходит каждый раз, когда перед ним появляется что-то живое, занятое своим бытием. Помимо его воли, в нем горячей волной неудержимо взбухает растроганность. Он чувствует, как заполняются влагой слезные каналы, как набухают ткани в горле, как в нижней части глотки скапливается густеющая слюна. Неприятное ощущение. Однако самое мучительное — то, что все это остается в нем: ни слезы, ни слюна, ни выделения в носу наружу не выходят. Старик боится, что он испачкает себя, стекло, дневной свет; боится, что лапки жука увязнут в этой липкой массе, что у него склеятся крылья, что он не сможет доползти по стеклу до той точки, куда нацелился. Какой-то обычный жучок… Крохотное черное существо в бескрайней стеклянной пустыне, нанизанное на взгляд Старика. Жук ползает туда-сюда по поверхности зрачка — и от этого у Старика начинают работать всякие железы. Старик трет глаза — сначала кончиком указательного пальца, потом кулаком — и от этого жмурится и моргает. И в эти минуты то видит жука, ползущего по стеклу, то преломления падающего на слезы света; видит их как бы изнутри, словно находится в глубине слезы и оттуда наблюдает вспышки света на ее поверхности. Потом голова тяжелеет, веки превращаются в тяжелые завесы. Ему хочется лечь на стекло, вытянуться на нем: стекло — теплое, солнышко с утра согрело его. В сознании на миг появляется Старуха: что она скажет, когда увидит его лежащим у окна? Может, она ничего плохого и не подумает: ведь и прежде случалось, что он ложился на ковер, там, где его как раз покидали силы. Старуха в таких случаях не пугалась: бывало, позовет его пару раз, подергает за плечо или потычет в бок, а потом и сама ляжет рядом. В конце концов, какая разница, прямо здесь лечь или чуть в стороне, на диване. Насколько ей удавалось, она старалась устроиться так, чтобы как можно большая поверхность тела была залита теплым светом.
Старик открыл глаза. Он лежал навзничь, вытянувшись на одеяле, положив руки вдоль тела. Организм его был в полном покое. В комнате брезжил скудный, рассеянный свет; должно быть, еще совсем рано, подумал он, но не стал подниматься, чтобы посмотреть на часы. Он чувствовал: время вставать еще не пришло, и надеялся, что вернется в сон так же легко и незаметно, как вышел из него. Спать не хотелось, но обычно это не становилось препятствием, чтобы заснуть, если ему случалось проснуться раньше времени. Правда, глаза чуть быстрее приспособились к полумраку, из чего он заключил, что утро, пожалуй, ближе, чем он сначала решил, так что пытаться заснуть, видимо, уже не стоит. Придется все-таки посмотреть на часы, подумал он; однако шевелиться по-прежнему не хотелось. Брезжащий сумрак определенно казался приятным: в нем не было ни намека на щель, на просвет, словно над головой у него натянули какой-то навес из очень плотной ткани спокойного, ровного оттенка. Старик немного удивился: ведь даже в самые глухие ночные часы в окно попадал какой-то свет с улицы или из дома напротив. Он повернул голову, как обычно, когда просыпался ночью; но сейчас он делал это медленно: очень уж было приятно вести взгляд по ровной, гладкой поверхности, которая уходила вверх и вбок. В первый момент он комнату не узнал, потому что контуры предметов полностью сливались с фоном. Лишь рядом с собой он видел продолговатое возвышение, не слишком высокое; оно размещалось параллельно ему. Он сразу понял, что человек, лежащий рядом, это не Старуха. Он приподнялся на локтях и вгляделся пристальнее. Рядом лежал какой-то Старик; лежал мирно, неподвижно, вытянувшись. Старик не стал наклоняться ближе, рассматривая того со своего места. Ничего тревожного в том Старике не было, но и хорошего впечатления он не производил. Седые, не очень длинные волосы беспорядочно облепляли череп, длинный, мясистый нос торчал вверх, губы ввалились, кожа на шее пошла складками. «Эй, — тихо, но решительно обратился к нему Старик, и, поскольку реакции не последовало, повторил громче и резче: — Эй!» Ответа не было. Другой Старик лежал все так же невозмутимо. Старик на мгновение растерялся, отвел взгляд, потом немного сдвинулся влево и правой рукой, где-то на уровне пояса, ткнул лежащего рядом. Одеяло было мягким, но не вдавилось под пальцами. Он толкнул сильнее, несколько раз подряд, и тогда то, что находилось рядом, заколыхалось, словно резиновая кукла. И, в ритме колебаний, произнесло: «Ты чего? Эй! Ты чего?» И тут Старик открыл глаза. Его удивил яркий свет. Он не помнил, когда включил радио. Он пользовался радиобудильником, который будил только его. Видимо, он все же заснул, потому и было сейчас совсем светло. Он повернул голову, ища Старуху; вернее, тот продолговатый сверток, который она обычно собой представляла, так как любила спать, закутавшись в одеяло по макушку. Однако постель рядом с ним была пуста, и даже простыня не выглядела измятой. Не мог же он заспаться настолько, что не заметил, как она поднялась и вышла. Да и вообще она почти никогда не вставала первой. Старик приподнялся и оглядел комнату. Старуха лежала рядом с кроватью на полу, на одеяле, которое словно сама себе постелила, и мирно спала.
Старик давно не открывал входную дверь. Да и зачем? У него ни с кем не было никаких дел. Те же, кто чувствовал, что им что-то надо от Старика, могли прийти сами. После того как они уходили, он обычно выключал дверной звонок. Дело в том, что они, словно следуя какой-то навязчивой потребности, перед уходом норовили этот звонок включить. Конечно, даже при выключенном звонке сохранялась опасность, что в дверь постучат, но случалось такое редко. А когда все же случалось, то Старик — если он находился на кухне — уходил в комнату и сидел там, пока, по его расчетам, стучащему надоест стоять у двери, и он уйдет на безопасное для Старика расстояние. Вообще-то по отношению к людям, которые оказывались с ним рядом, Старик не проявлял ни малейшей враждебности. Поведение его можно было охарактеризовать как вежливую сдержанность; такая манера была свойственна ему и раньше. То, что в последнее время он никому не открывал дверь, не означало, что он стал еще более сдержанным, он делал это, чтобы упростить себе жизнь. Правда, если в тот момент, когда кто-то стучал в дверь, Старуха тоже оказывалась на кухне, Старику приходил ось-таки идти открывать, поскольку Старуха слышала стук даже в самом глубоком сне и с живым любопытством вскакивала и спешила к двери. Она никого не узнавала, но каждого встречала исключительно дружелюбно, словно доброго знакомого. Направляясь к двери, она старалась опередить Старика, радостно таращила глаза, ласково улыбалась — и затем в какой-то момент вдруг теряла всяческий интерес к пришедшему и, словно считая свою миссию законченной, удалялась. Нечто подобное произошло и на сей раз. Старик мыл посуду после завтрака, Старуха сидела у стола; в этот момент в дверь вежливо, но решительно постучали. Пока Старик вытирал руки, Старуха уже была в прихожей и стояла, нетерпеливо ожидая, когда откроется дверь. Старик никогда не спрашивал: «Кто там?» Если уж встречи все равно было не избежать, он готов был с этим смириться; но кто стоит по другую сторону двери, его не интересовало. Он дождался, пока Старуха даст ему пройти, повернул ключ и, как обычно, скорее недоумевающим, чем вопросительным тоном произнес: «Что угодно?» Пришедший приветливо поздоровался и протянул Старику заклеенный конверт. Тот взял конверт, внимательно осмотрел его, потом со слабой, как бы извиняющейся улыбкой вернул. «К. здесь уже не живет», — сказал он. Пришедшего, по всей видимости, весьма удивили слова Старика. Но ничего сказать он не успел: Старик ушел, но скоро вернулся с целой пачкой нераспечатанных конвертов и протянул всю пачку человеку, стоявшему за порогом. И в виде объяснения сказал: «Это тоже заберите, ваши коллеги бросали их в ящик внизу, а соседи, видимо, по ошибке приносили сюда». Пришедший поколебался секунду, потом вежливо поклонился и повернулся, чтобы уйти. Старик — что было ему совсем несвойственно — окликнул его и попросил сообщить и коллегам, что никакого К. здесь нет, а для него, Старика, чужую корреспонденцию хранить обременительно.
Старуха не различала дни. Время текло в ее восприятии сплошным потоком, и в нем, подобно подводным течениям, неразделимо переплетались те не поддающиеся определению субстанции, которые принято называть прошлым, настоящим и будущим. И, тоже подобно подводным течениям, субстанции эти отличались друг от друга разве что температурой и скоростью движения. Так что колебания настроения, которым была подвержена Старуха, являлись следствием изменения температуры и скорости, и изменения эти умел считывать с точностью высокочувствительного прибора только Старик. Он давно понял, что состояние духа Старухи лучше всего поддается регулированию посредством пищи и способа ее приготовления. Люди, которые иной раз возникали около них, чаще всего неправильно понимали эту Старухину особенность: фантазии у них хватало лишь на то, чтобы связать ее поведение с чисто животной жаждой насыщения. Старик же прекрасно знал, что чувство времени у Старухи прочнее всего связано со вкусовыми ощущениями. Так что, чем с большей жадностью она ела, тем интенсивнее было в ней течение времени. Но если она совсем отказывалась принимать пищу, это точно так же означало, что поток времени ускорился. Поскольку в сознании Старухи один день не отличался от другого, то традиционный обычай праздновать день рождения становился пустой и глупой формальностью. Однако Старик — хотя это для обоих было обременительно — никогда не вмешивался в ход событий, терпеливо дожидаясь, пока посетители совершат необходимые ритуальные действия и, довольные собой, уйдут восвояси. Лишь после этого он принимался за приготовления к празднованию. На этот раз он решил сварить сливовое повидло. Для осуществления этого смелого плана и времени требовалось больше, чем обычно, да и хлопот хватало; к тому же он заранее тревожился, зная, каковы бывают последствия поедания сливового варенья. Но Старуха сливовое повидло обожала, и едва ли существовала для нее большая радость, чем откусить кусок хлеба с маслом, намазанный сверху еще не остывшим повидлом. Сначала Старик собирался сам купить необходимое количество слив. Донести их ему было бы нетрудно, поскольку повидла он хотел сварить лишь одну порцию. Но он не решился оставить Старуху дома одну, и в конце концов попросил купить сливы женщину, которая регулярно приходила в квартиру. Разумеется, он не сказал, для чего ему сливы; а того, что она сама догадается из его объяснений, он не особенно опасался. Она, наверное, в жизни не варила повидло. Тем не менее он как бы между прочим сообщил ей, что сливы лучше купить некрупные, почти перезрелые, чуть подвядшие около ножки. Время покупки Старик рассчитал правильно: он догадывался, что перед приготовлением повидла сливы должны еще несколько дней лежать на блюде, чтобы дозреть до кондиции. Потом он выбрал день, когда риск появления какого-нибудь посетителя был минимальным. Старуху он перед вечером основательно выгулял на балконе, потом купал дольше обычного, так что, когда он ее уложил, она сразу погрузилась в глубокий сон. И Старик спокойно взялся за дело. Он тщательно промыл сливы, даже стер с них беловатый налет, вынул косточки и сложил ягоды в высокую кастрюлю. Он рассчитывал, что к раннему утру повидло будет готово и даже успеет немного остыть до завтрака, чтобы, когда Старуха проснется, его уже можно было есть. Ночь была жаркой, душной. Распахнув балконную дверь, засучив рукава рубашки, он сидел у плиты и, думая о всякой всячине, помешивал медленно густеющую массу. Город вскоре тоже совершенно затих; тишину в кухне нарушало только пыхтенье кастрюли. В темно-синем проеме балконной двери беззвучно качались черные пятна крон — прямо-таки вечерняя идиллия в какой-нибудь загородной летней кухне. Вдруг он увидел, что по руке его, лежащей на коленях, ползет оса. Рука Старика между запястьем и локтем выглядела так, словно плоть на ней выложили мокрыми облатками. На тонкой, почти прозрачной, как синтетическая пленка, коже черно-желтая оса казалась яркой, будто светилась изнутри. Оса ползла прямо, время от времени подрагивая крылышками, на которых можно было различить едва заметные прожилки. Старик, не шевелясь, с тихой улыбкой наблюдал за насекомым. Другой рукой он продолжал помешивать повидло — и, видимо, на какую-то секунду перевел взгляд на кастрюлю: во всяком случае, в следующий миг оса бесследно исчезла. Улетела, должно быть, подумал Старик, продолжая мешать повидло… Ночь подошла к концу; уже рассвело, когда Старуха вдруг появилась в дверях кухни. Старик, наверное, все-таки задремал ненадолго: взлохмаченную со сна Старуху он увидел, когда та уже стояла на пороге. Она возбужденно принюхивалась к свежему, чуть терпкому аромату — и до самого завтрака ни за что не хотела уходить из кухни даже на минуту. Старик закрыл балконную дверь, надел на Старуху халат, причесал ее, поправил у нее на шее бусы, которые она каждый вечер, ложась спать, обязательно надевала на себя. Старуха сидела за кухонным столом, выпрямив спину, с почти торжественным видом, и внимательно следила за действиями Старика. Через некоторое время Старик переложил готовое повидло в блюдо, разровнял его тонким слоем и выставил блюдо на широкие перила балкона, остывать. Потом неторопливо и аккуратно накрыл на стол; можно было приступать к праздничному пиру. Откусив кусок булочки, намазанной маслом и покрытой полупрозрачным, рубинового оттенка, слоем еще теплого варенья, Старуха засияла от счастья. Именинный завтрак получился точно таким, каким его задумал Старик; если бы он не следил с таким вниманием за тем, как предавалась радости Старуха, он бы избежал и той неприятной интермедии, которая имела место, когда поглощались первые куски. Дело в том, что было кое-что, к чему он не мог привыкнуть. Старуха, даже во время будничных приемов пищи, отдавалась еде всем своим существом, с какой-то животной ненасытностью. Не успев еще проглотить полупрожеванный кусок, она широко разевала рот и запихивала туда новую порцию. В такие моменты Старик старался на нее не смотреть. Конечно, он мог бы пересесть на другой край стола, чтобы не сидеть напротив; однако такая возможность даже не приходила ему в голову: ведь они всегда сидели так, а не иначе. Однако иной раз, забывшись, он не успевал отвести взгляд от Старухи — и с ужасом видел раздавленную вставными зубами, перемешанную со слюной, медленно переворачиваемую в полости рта пищевую массу, похожую на густую, свежую блевотину. В то утро он пострадал не из-за своей рассеянности, а из-за радостного волнения, с которым он наблюдал Старухино счастье. Повидло, будто деготь, размазалось по языку Старухи. Когда взгляды их встретились, Старуха, благодарно улыбаясь ему, испачкавшись до кончика носа, как раз заталкивала в рот половину густо намазанной булки.
Старуха любила сидеть перед телевизором, но происходящее на экране проникало в ее сознание только в тех случаях, когда шел какой-нибудь фильм о животных. Она не обижалась, если Старик смотрел что-то другое. Правда, до этого — если не считать вечерних новостей — дело доходило редко: Старика телевизор занимал мало. Чаще всего он просто переключал каналы. Иногда он развлекался тем, что щелкал пультом в тот самый момент, когда на экране происходило что-нибудь необычное, — и таким образом растягивал мгновение развязки до бесконечности. Взлетевший с дороги автомобиль, перевернувшись в воздухе, так и не падал на землю, пуля после выстрела не достигала цели, взмах кулака зависал в пустоте, открытый для крика рот оставался немым. Однако Старику и это обычно скоро надоедало. Тогда он включал Старухе ее любимый канал, а сам уходил из комнаты. До этого момента Старуха или дремала, или смотрела, как мелькают на экране лица и предметы, но они лишь проецировались на ее зрачки, не проникая внутрь, словно движущиеся цветные узоры на какой-то непрозрачной поверхности. Однако, едва на экране появлялись животные, интерес ее просыпался, и она следила за происходящим не только взглядом, но и как бы всем телом. Особенно она оживлялась, когда камера неотрывно следовала за какой-нибудь одиночной особью. В таких случаях она почти синхронно и с удивительной точностью имитировала движения некоторых животных. Величественно и вкрадчиво двигалась вместе с пумой, вертела высокомерно поднятой головой со страусом, стояла столбиком, прижав руки к груди, с сусликом, вращала глазами с хамелеоном, поднимала лапки и замирала с саламандрой. Старик иной раз с интересом следил за ее поведением, удивляясь гибкости и гармоничности движений, которые Старуха словно бы заимствовала у какого-то другого существа, куда более молодого и ловкого. В таких случаях он часто задумывался: что бы Старуха ответила, если бы, давая новую жизнь, ее спросили, каким животным она хочет быть? В том, что человеком она стать не согласится, он был уверен.
Когда у Старухи что-то болело, она становилась живым воплощением боли; даже за пределами боли была только боль. Боль заполняла каждое мгновение, во всем его объеме, не оставляя в нем ни микроскопического просвета. Мгновения эти были абсолютно одинаковыми, но между ними не существовало преемственной связи. Каждое существовало само по себе, без предыдущего и без последующего; каждое было единственным, и каждое герметично замыкало в себе Старуху, не оставляя ей ни единого шанса на спасение. В такие часы она словно деревенела, становилась тонкой, почти прозрачной. Взгляд ее туманился, лицо как будто делалось жидким, текучим; и, несмотря на негромкие, размеренные, как метроном, стоны, все ее тело воплощало всепоглощающую, неизбывную немоту. Во всем мире существовало лишь одно-единственное, но до космических масштабов разбухшее измерение, которое абсолютно вбирало в себя ее бытие. Сюда, в эту галактику, Старику приходилось отправлять экспедицию, чтобы вернуть оттуда Старуху, с каждой клеточки ее тела счищая, соскабливая, стирая — таблетками, порошками, компрессами, прикасаниями — неизбывную муку. Когда ему удавалось удержать Старуху в сидячем положении, он садился перед ней как можно ближе, прислонялся лбом к ее остекленевшему лбу, от боли покрытому вязким потом, шепча что-то или губами собирая всепоглощающее страдание с пепельной кожи, и Старуха, размягченная то ли его дыханием, которое вливалось в нее, то ли работающими в ней химическими доменными печами таблеток, припадала к его лицу и, изнуренная, засыпала. И боль уходила куда-то из того времени, в котором обитала Старуха. Старик вдруг ощущал на лбу у нее совсем иной пот. Он пробовал встать, но не мог и пошевелиться, придавленный ее обессилевшим телом. С трудом отстранив ее, он вставал. Голова Старухи падала на спинку стула. Черты лица разглаживались, на лбу бисером выступал чистый пот; прекращались и стоны. Руки мягко свисали с подлокотников кресла, нижняя часть тела и вытянутые ноги сдвигались вперед. Халат распахивался, полы его с двух сторон свисали на пол. На кожаном сиденье под раздвинутыми ногами скапливалась небольшая темная лужица. Грудная клетка казалась неподвижной, но Старик знал, что Старуха дышит. Наклонившись, он брал в ладони ее лицо и спокойно, но настойчиво звал ее. Спустя некоторое время она начинала открывать глаза — то один, то другой, — но снова и снова соскальзывала в беспамятство. Старик упорно продолжал звать ее — ведь только так, только до того момента он может ее удержать, пока может к ней обращаться, пока произносит ее имя. Он знал: если он замолчит, она ускользнет, ее перетянут на ту сторону, туда, где сначала растает имя, раньше, чем кровь, чем дыхание, чем клетки тела.
Посетители, время от времени непонятно зачем появляющиеся в квартире, полагали, что жизнь Старухи закончилась, потому что она, эта жизнь, утратила содержание, перестала воплощаться в события, которые можно связно изложить. Ее «я», представляющее роли, которые прежде могли быть четко перечислены и систематизированы, к этому времени просто распалось, рассыпалось, как песочный человек в сказке. Однако песчинки до сих пор скатывались внутрь и, подобно звездной пыли, все еще сохраняли следы прошлого, впитывали в себя соки прожитой жизни Старухи — так песок, просыпанный на землю, куда перед этим было пролито масло, втягивает в себя частицы жира. На месте, где прежде было «я» и где прежде виделась некая фикция, называемая историей, теперь лишь чередовались происшествия — то тихо, почти незаметно, то суматошно и возбужденно, то снова лишь как мерцающие струйки в тине уныния. Если же поведение Старухи вновь на какое-то время становилось более или менее логичным, то люди, которые оказывались поблизости, считали ее просто-напросто идиоткой. Что говорить, Старик тоже был удивлен, когда Старуха однажды вдруг заартачилась, наотрез отказываясь входить в ванную комнату. Каждый раз, когда Старик пытался отвести ее туда и посадить на унитаз, она останавливалась на пороге, упорно не желая сделать дальше хотя бы шаг. Люди, которые в это время оказались в квартире, сразу принялись обсуждать, какие экстренные меры следует тут предпринять. Старику, однако, удалось отвлечь внимание гостей от инцидента и найти несколько убедительных слов, чтобы заставить их уйти из квартиры. Выпроводив их, он какое-то время попробовал не обращать внимания на поведение Старухи, надеясь, что речь идет лишь о недоразумении, которое рассосется само собой. Однако после обеда Старуху пришлось вести в другой туалет: он находился на лестничной площадке, пользовались им во время ремонта квартиры, но он все еще действовал. Старик терпеливо ждал Старуху на лестнице; позже он опять попытался отвести ее в ванную комнату. Старуха снова уперлась, молча встав перед дверью и ни за что не соглашаясь переступить порог. На протяжении дня Старик демонстративно несколько раз заходил в ванную комнату, стараясь делать это на глазах Старухи. Та все время стояла перед дверью и жалобным голосом звала его. Старик никогда не закрывался на ключ, заходя в туалет, — чтобы, если с ним что-то случится, не пришлось взламывать дверь. Но Старуха никогда и не пыталась открыть дверь. Теперь она тем более не делала этого: лишь стояла в коридоре и звала его. В этом не было ни истерики, ни паники: чувствовалось, ей просто необходимо слышать собственный голос, как и ответы Старика. Она так ни разу и не вошла в ванную; а когда Старик пытался узнать, в чем дело, она отвечала: «На стене сидит птица». Старик два дня прилежно водил Старуху в туалет на лестничной площадке; а потом снял в ванной комнате зеркало со стены. «Теперь можешь идти, нет там никакой птицы», — сказал он. После этого Старуха снова стала ходить в ванную.
Старик любил дни, когда время можно было созерцать, словно смотришь в пустой сосуд, откуда мир смотрит на тебя. Совершенно беспристрастно, в полном согласии со своей природой. Старик и Старуха мирно сидели вдвоем. Старуха болтала, не закрывая рта, молола всякую ерунду, Старик помалкивал. Плоть их не доставляла им никаких неприятностей; ничто из того, что было внутри или вокруг, от них ничего не требовало. В такие минуты Старик любил сидеть лицом к окну: зажмуренные веки пропускали солнечное сияние, тепло выстилало организм изнутри. Мысли текли ровным, никуда не направленным потоком; ни язык, ни въевшиеся в нервы, лишенные значения штампы не угнетали сознание. Журчание Старухиной речи усыпляло рефлексы; бытие было лишь теплым светом и звуком. Иногда Старик, жмурясь, выглядывал из-под век, машинально фиксируя мгновение на каком-либо предмете, детали, выступе мебели; а потом — снова парение. Так в нижних слоях атмосферы витает, ни на что не опираясь, ничего не поддерживая, тепло. Время от времени они незаметно окунались в дрему — словно в дрему друг к другу; может быть, им даже снилось что-нибудь общее, но это абсолютно никакого значения не имело, плоскости видимого и ощущаемого накладывались друг на друга, а может, не разделялись вообще… Старик протянул руку, положил ее на пальцы Старухи. Лишь сейчас он обратил внимание, что голос Старухи утонул в каком-то другом, чужом голосе, тоже что-то рассказывающем. Глаза его, открывшись, не сразу привыкли к свету. Белое режущее свечение рассекло и перемешало поле зрения, ограниченное сферой его глазных яблок. Теплый повествующий голос вскоре показался знакомым, да и свечение утратило неприятную резкость. Свет очистился; на экране мерцающего, словно аквариум, телевизора появился привычный природный ландшафт. Старику казалось: изображения спускаются по внутренней поверхности слегка выпуклого экрана, словно текучий, чрезвычайно тонкий занавес. Старуха сидела, испуганно съежившись в кресле: вероятно, на экране хищная птица кружила над маленьким беззащитным зверьком, а может, к трагическому финалу двигался один из обычных лесных эпизодов с погоней хищника за удирающей добычей. Старик был невероятно удивлен, увидев оживший экран: дело в том, что Старуха давным-давно разучилась обращаться с телевизионным пультом. Он одобрительно похлопал Старуху по руке и отвернулся было к другому источнику света; но тут рассказ прервался, и он услышал знакомые, через равные промежутки времени повторяющиеся стоны. Прямо против него лежал поверженный олень. Камера показывала его голову, тело же едва угадывалось за рогатым черепом, который, оказавшись на первом плане, выглядел огромным. Лежал он, видимо, на боку; иногда, под воздействием рывков и толчков, ноги его вскидывались вверх. Широко раскрытыми, совершенно пустыми, лишенными выражения глазами олень смотрел перед собой в пространство, время от времени устало и как-то равнодушно взревывая. За ним виднелись головы двух больших кошек — то ли львов, то ли леопардов; они то появлялись, то вновь погружались в живот жертвы, вырывая, выгрызая, пожирая его внутренности. Потом рассказчик снова заговорил, продолжая свою малоинтересную историю. Старик отвернулся к окну, жмурясь в лучах предвечернего солнца, и продолжил свою сиесту.
Когда он проснулся, все было вроде бы как обычно. Он лежал, вытянувшись, на спине. Было уже светло, но дома, стоящие напротив, еще загораживали вставшее солнце. Он любил это время. Предутренняя тьма угнетала его, а яркий солнечный свет, пробивающийся даже сквозь плотные шторы, казался неприятно навязчивым. По утрам он почти всегда просыпался в такой позе, на спине. И сразу же открывал глаза, привычно бросая взгляд на окно напротив, закрытое синевато-серой полотняной шторой. Если начинающийся день не грозил никакой опасностью, ему было уютно и спокойно в эти утренние часы. Старуха ровно дышала рядом; она проснется потом, когда Старик сползет к торцу кровати, чтобы встать. На мгновение она откроет глаза, зрачок ее сделает оборот в триста шестьдесят градусов, выворачиваясь наружу открытой, потом закрытой половиной, пока Старуха не убедится, еще во сне, что Старик здесь. Но пока что Старик лежал неподвижно, лишь несколько раз сжал и разжал кулаки да покрутил ступнями ног влево и вправо. Проделав эти свои утренние упражнения, он откинул одеяло, согнул колени и, отталкиваясь ладонями, пополз ногами вперед к торцу кровати. Поставив ноги на пол, слегка нагнулся вперед и, словно лыжник на верхней площадке трамплина, оттолкнулся сжатыми кулаками от кровати. Ему нужно было сделать лишь несколько шагов до окна, где на стуле лежал его халат. Однако сначала он присел на стул, чтобы взять валявшиеся под стулом, свернутые в комочек носки. Носки надо было надеть обязательно: если он занимался своими утренними делами на босу ногу, то вполне мог ожидать приступа цистита, независимо от того, какая погода была на дворе. Садясь, он еще ничего необычного не почувствовал. Он наклонился, вытянув указательный и средний пальцы наподобие ножниц, — но носки уже не достал. Он ничего не услышал, однако почувствовал, что в пояснице у него что-то сломалось, или, во всяком случае, хрустнуло. Спину пронзила острая боль, стремительно, словно выстрел, пробежав до плеча и потом вниз, по руке, где и остановилась, застряв в ней на всю длину. Старик широко раскрыл глаза, словно удивляясь, и замер, скованный болью. На секунду он совсем растерялся, не зная, что делать дальше, как пошевелиться. Он подождал, надеясь, что тянущая боль хоть чуточку ослабеет, чтобы можно было вернуться в исходное, сидячее положение. План не выглядел таким уж неосуществимым: прежний опыт подсказывал, что сейчас главное — выбрать правильный темп, меняя позу очень плавно, без резких движений. И даже сам удивился, как успешно ему удалось это осуществить; вскоре он сидел на стуле почти прямо. Однако в следующий момент он понял, что нагнуться за носками ему в это утро вряд ли удастся; оставалось выбрать другую стратегию. Слава богу, то, что произошло в пояснице, не затронуло непосредственно ни ног, ни другой руки. Так что нужно было только как-нибудь не сгибать туловище. Он попытался как можно точнее спланировать предстоящую операцию. Важно было не торопиться, собрать силы; он посидел, похлопывая ладонью по колену и по предплечью, потом двумя руками взялся за сиденье стула и, не сгибая туловище, сдвинулся вперед. Когда на стул опирался практически только копчик, Старик слегка наклонился вбок, левой рукой отпустил сиденье, медленно опустился на корточки и свободной рукой схватил носки, которые перед сном, к счастью, свернул в один клубок. Удачный маневр так его ободрил, что он почти без усилий вернулся в нормальное сидячее положение. Положив носки на колени, перевел дух. И подумал: если удастся положить ногу на ногу, то в конце концов он сумеет надеть носки. Поскольку боль шла с левой стороны, он сначала осторожно поднял правую ногу, предварительно сделав несколько пробных движений. И вздохнул с облегчением: мышцы не сопротивлялись. Вскоре лодыжка правой ноги лежала на левом колене. Руки, на которые он опирался перед этим, все еще дрожали и не вытягивались на всю длину, так что у него лишь с большим трудом получилось подвести ступню к верхней части носка. Но как только большой палец ноги зацепился за край, Старик понял: победа обеспечена. Левой рукой нужно было лишь натянуть носок на остальные пальцы, а потом надеть его на ногу целиком. Когда он с этим покончил, ему не удалось опустить ногу медленно: соскользнув с колена, ступня ударилась о пол. К счастью, Старуха не проснулась, и он мог начинать операцию с левой ногой. Эта нога вообще была у него менее ловкой, но в это утро она оказалась послушной, и Старику удалось натянуть на нее носок без особых проблем. Утомленный, но довольный собой, он поднял взгляд и посмотрел в большое зеркало, висящее на противоположной стене. Видимо, во время предыдущих своих упражнений он задел штору у себя за спиной и один ее край зацепился за радиатор под окном. Образовалась щель, совсем небольшая, как в уже опустившемся занавесе на сцене, когда актер должен выйти и поклониться зрителям. Через эту щель — хотя за окном уже совсем рассвело — смотрел сквозь рассеивающийся туман утренний небосвод. На нем пылала широкая розовая полоса, словно чья-то огромная рука, окунув палец в краску, провела им над крышами. Старик откинулся на стуле и с восторгом смотрел на отражающееся перед ним в зеркале сказочно-мифологическое небо.
Старик заметил, что некоторые сны как бы затягивают лицо Старухи чем-то вроде матовой синтетической пленки, и чем дольше пленка эта скрывает кожу, тем бледнее становится под нею лицо: оно словно уходит, просачиваясь куда-то, может быть, в наволочку, в обивку кресла, и ткань поглощает его быстро и без следа. Если в таких случаях он долго смотрел на спящую Старуху, то спустя какое-то время видел лишь пленку, серо-бесцветную, сморщенную, тонким неосязаемым слоем прилипшую к наволочке. Иной раз он касался ее, едва-едва, лишь для того, чтобы пленка сошла, испарилась, но сама Старуха при этом не возвращалась в состояние бодрствования. Не считая случаев, когда на Старуху — чаще всего это случалось ночью — находила потребность бесцельно бродить, спала она глубоко и безмятежно. Вечером, когда Старик отправлял ее спать, она никогда не противилась и засыпала за считаные мгновения. Утром, чтобы не менять без нужды обычный режим, Старик будил ее, гремя на кухне посудой. Однажды утром, однако, несмотря на несколько подобных бесплодных попыток, она так заспалась, что Старик, вопреки своему обычаю, решил все же войти в спальню. И, войдя, обнаружил, что Старуха опять слезла с кровати и лежит на ковре, напротив двери. Как обычно, она стянула за собой подушку и одеяло, устроив себе постель на полу. От двери Старику видны были лишь всклокоченные пряди пепельно-седых волос на подушке; он тихо подошел сбоку, посмотреть, не спит ли она, а уж потом позвать. Старуха лежала навзничь, вытянувшись и плотно прижав руки к телу. Поверх одеяла, натянутого до глаз, правильной дугой протянулись бусы цвета слоновой кости, с которыми Старуха не расставалась никогда. Только средняя, точно в середине нитки, бусинка слегка провалилась: там была ямка между ключицами. Теплый восковой свет, просачивающийся сквозь плотные шторы, разгладил черты Старухиного лица. Лишь обе щеки ее глубоко провалились в беззубый рот. Глаза тоже ушли на самое дно глазниц, отчего надбровные дуги неестественно выпятились; крылья ноздрей опали, острый, длинный нос вонзался в воздух. Старик в некоторой нерешительности неловко опустился на одно колено, чтобы лучше разглядеть лицо Старухи. Трогать ее за руку он не хотел, чтобы, если она спит, не разбудить и не испугать. Он слегка наклонился над ней. И тут веки Старухи, дрогнув, медленно, то и дело соскальзывая назад, на глазное яблоко, поднялись, открыв две маленькие, серые, водянистые, мелкие канавки без зрачков. Наконец радужная оболочка с темным пятном в середине стала проясняться, обретая зеленоватый оттенок. Вскоре Старуха узнала Старика. Она все еще не осознала окончательно, где находится, но уже почувствовала, что место это — теплое, знакомое и вовсе не неприятное, и ее черный открытый рот стал растягиваться в улыбке. Старик наклонился ниже, приложил губы к ее сухим, потрескавшимся губам. Ощутив крохотные колючие чешуйки засохшей слизи по краям трещин, он облегченно перевел дух и громко, чуть даже громче обычного, пожелал Старухе доброго утра, потом стал перечислять утренние новости. Это был невероятно важный ритуал. Сразу после пробуждения Старуху ни в коем случае нельзя было отпускать. Надо было все время звать ее, окликать, говорить с ней, заставлять говорить ее, не позволяя опять провалиться в сон, — иначе она полдня будет апатично полулежать в кресле и не доведенное до конца пробуждение сделает день для обоих невыносимым.
Лежа вечером в постели, Старик каждый день проходил один и тот же путь. Он шел от слегка покосившихся, наклонившихся внутрь сада ворот, за которыми была река. Тонкие, покрытые ржавчиной рамы створок держала железная, порванная кое-где сетка. Ворота заслоняли густые заросли сирени. Старик углублялся в сад. Аллея всегда была одна и та же: полоса, посыпанная мелкой речной галькой и окаймленная кирпичами, вкопанными в землю ребром. Красноватые, в пятнах-лишаях, кирпичи кое-где были вывернуты из земли, кое-где утонули, вросли в нее. Сейчас сад выглядел уже другим. Но этот сад был их садом; более того, именно этот сад был их садом, а другой, прежний сад, давно уплыл по реке, словно поваленный, с обрубленными ветвями лес. От того сада остались лишь по два каштана, стоящие в торцах дома, возле углов, да огромный тополь. Этот, нынешний, сад Старик любил даже больше, чем прежний; да и что бы он делал сейчас, скажем, на бывшей площадке для игры в мяч, теперь заросшей кустарником, полевыми цветами, бурьяном. Почти все тут росло само по себе, хозяйничали тут ветер и насекомые: ведь никто, кроме них, не разносил семена, пыльцу, споры. И тем не менее все казалось здесь точно спланированным, все было на своем месте, все подходило друг к другу. Старик шел босиком, не спеша, ощущая попадающиеся между пальцами камешки. Ступал он по гальке легко и спокойно: за это время кожа на пятках и ступнях стала плотной и грубой, он не чувствовал боли, даже наступив на колючку. Дорога была той же самой, он всегда шел одним и тем же путем, без воспоминаний и лишних мыслей. Но каждый раз смотрел на сад по-другому. То выбирал цветы разной окраски: фиолетовые, синие, желтые, белые, любуясь каким-нибудь особенно ярким цветком. Скажем, то венериным башмачком с его полностью открытыми, вздымающимися из розетки длинных светло-зеленых листьев лилово-синими цветами-зонтиками, то одиночными, золотисто-желтыми, сияющими лепестками нарциссов. То вслушивался в музыку листьев, семян, травинок, в шелест трясунки, сухой шорох погремка, тихое позванивание колокольчиков. Идя по аллее, он делал около тысячи шагов, и у каждого шага был свой запах, вкус, аромат. Поблизости от ворот он ощущал запах лаванды или жасмина, дальше сменяли друг друга лимон и ваниль, в других случаях — миндаль или густой аромат меда. Конечно, было так не всегда, порядок часто варьировался, появлялись новые запахи, другие же навсегда исчезали. Иногда он перешагивал — но лишь одной ногой — через кирпичный барьер, трогал шершавые, маслянистые, бархатистые листики, серебристо-шелковые волоски, свисавшие из склоненных куполов пушицы, лезвия осоки, лиловые гроздья ятрышника, бархатисто-медвяные губы лепестков, едва колышимых пробегающим ветерком. Так он подходил к дому, не торопясь, осторожно. Тут он часто садился передохнуть на глыбу бутового камня, перебирая пальцами ног мелкие камешки или любуясь желтыми разлапистыми соцветиями могучих каштанов, высившихся в начале и в конце расходящейся развилкой аллеи. Спешить было некуда: ведь в саду он чувствовал себя как дома. Когда ему случалось быть одному, он часто здесь задерживался. Если же Старуха не могла заснуть или спала беспокойно, он нащупывал через смятую простыню ее пальцы и вел с собой в сад. Они молча шли, держась за руки, по усыпанной галькой аллее, поднимались на террасу, огороженную резными перилами, проходили между шеренгами сложенных металлических садовых стульев, а прежде чем войти в дом, просто так, на ходу, на последнем шаге, оборачивались друг к другу, обменивались, как влюбленные, мимолетным поцелуем. И исчезали в доме.
Если вдруг — в одно неуловимое мгновение — наше Солнце погаснет, мы еще целых восемь минут не узнаем об этом. Потому что лучам Солнца нужно восемь минут, чтобы достичь Земли.