1. Сиделки-амазонки
Париж. Аллея… скажем, аллея Наполеона, чтобы не говорить точно… здесь, в здании бывшей гостиницы, чрезвычайно космополитической, помещается госпиталь, чрезвычайно парижский. И этот госпиталь, естественно, во всем совершенно не похож на дружественный и союзнический госпиталь, в котором с сентября до ноября 1914 года пребывали оставшиеся в живых с миноносца № 624… пребывали?.. содержались в плену?.. Итак, этот госпиталь во всем совершенно не похож на тот, за одним исключением: здесь, как и там, происходят вещи, которым не следовало бы происходить.
Изложим вкратце дело.
В этот госпиталь – положительно самый парижский во всем Париже! – был эвакуирован около середины ноября 1914 года лейтенант Ги Гелиос 51-го конно-егерского полка. Гелиос! Послушайте. Вы ведь хорошо знаете это имя: Гелиос, продавец самых модных, новых и старинных вещей, движимостей и недвижимостей, материй и одежды, шелковых, шерстяных, полотняных изделий, белья, обуви, парфюмерии, редкостей, готового платья… словом, Гелиос!.. Гелиос, царь французского базара.
Итак, Ги Гелиос, единственный сын, рано или поздно получит по крайней мере 200 или 300 миллионов чистоганом. Это парижанин до мозга костей, под стать даже госпиталю в аллее Наполеона. При том очень хорошо ранен, доблестно и элегантно. Так, чтобы провести недельки три в госпитале. И в самом деле, выздоравливающий Ги Гелиос вышел в первый раз из госпиталя как раз 7 декабря… (Совершенно случайное совпадение позволяет мне точно определить число).
Три недельки, это пустяк. Этого было достаточно, чтобы привести в смятение батальон добровольных сиделок, батальон очень многочисленный и весьма светский. Ги Гелиос, прибавим к тому же, был действительно настоящий царский сын: молод, привлекателен, всегда страстный спортсмен, иногда остроумен, – по крайней мере так утверждали люди, – словом, чрезвычайно симпатичен. Заметьте притом, что его рана, хотя и вполне элегантная, была настоящей раной, полученной на настоящем поле сражения, и тем не менее у нее хватило настолько изящного вкуса, что она оставила его как нельзя более неповрежденным, даже прибавила ему очарования: он получил самый красивый рубец, настоящую ямочку, как раз в углублении плеча, чтобы искушать губы сиделок: потому что сиделка, в особенности добровольная, продолжает быть женщиной и часто становится ею еще более при соприкосновении со столькими молодыми ранеными, которым долг обязывает ее расточать всякие услуги, включая сюда самые интимные…
Итак, 7 декабря лейтенант Гелиос в первый раз отправился в город. Может быть в то мгновение, когда он покидал свою палату, направляясь к большой двери, он затруднялся насчет использования этого первого выхода… затруднялся насчет выбора, который нужно было произвести между несколькими привлекательными программами… например, между двумя программами… как знать? Между двумя свиданиями… я ведь не знаю, никогда и не хотел знать.
Я знаю только, что между добровольными сиделками, которые принимали к сердцу выздоровление Гелиоса, были две, которые из сиделок произвели себя в «крестные матери», в военные крестные маменьки. (Меня забавляет мысль, что через четверть века никто более не будет смаковать пикантность, которая таится в этом эвфемизме, родившемся в 1915 году и умершем в 1918: «военная крестная мать»… Идем дальше).
Ги Гелиос был крестником вдвойне. И одна из его крестных маменек называлась госпожа д'Офертуар. Я уже говорил о ней, не правда ли? Даю голову на отсечение! Нельзя не говорить о госпоже д'Офертуар, как только ее узнаешь, и нельзя быть за две недели сразу парижанином, не зная ее. Это очень красивая особа, безукоризненная во многих отношениях, хотя не во всех и не вполне. А другая крестная мать называлась госпожа Фламэй, и эта особа была еще красивее… В самом деле?.. Разве я не изобразил уже госпожу Фламэй в этой походной записной книжке… Мне кажется, во всяком случае я описал ее руки…
Засим следует аксиома физиологической философии: когда две дамы чрезмерно занимаются одна другой, потому что и та, и другая чрезмерно заняты одним и тем же господином; когда все предварительные переговоры закончены, всякое примирение отклонено, и эти две дамы вступают в соперничество или в открытую войну, то победа принадлежит всегда и заранее не самой красивой, не самой очаровательной и не самой влюбленной. Даже не той, в которую всего охотнее влюбился бы оспариваемый субъект (если бы женщины когда-нибудь допускали, чтобы мужчина мог влюбиться по своему вкусу и выбирать вместо того, чтобы покоряться), но самой смелой, самой решительной, самой воинственной, – словом, той, которая умеет сражаться и выигрывать сражения.
В данном случае, такою оказалась госпожа д'Офертуар: ее осенило смелое вдохновение действовать, когда нужно, и так, как нужно, – так поступил Цезарь при Фарсале… Так, что она встретила… – о! совершенно случайно – лейтенанта Ги между палатой, которую он покидал, и дверью, в которую он должен был выйти. В коридоре Б, в коридоре, где поистине несколько недоставало таинственности и темноты; но не всегда можно выбирать поле битвы, а кто хочет иметь успех, пользуется всеми средствами.
Не знаю, что сказала лейтенанту Ги госпожа д'Офертуар; не знаю, что ответил лейтенант Ги госпоже д'Офертуар. Знаю только, что разговор закончился обоюдным признанием, которое обоим заинтересованным лицам угодно было сделать друг другу одновременно, и это, естественно, заставило их говорить – уста в уста.
Знаю еще, что госпожа Фламэй, проходившая также по коридору Б, но слишком поздно, проходила там некстати: обмен признаний как раз сейчас состоялся.
Само собою разумеется, госпожа Фламэй, в этот день близорукая, как крот, ничего не видела и прошла по-олимпийски. Само собою госпожа д'Офертуар не заметила госпожу Фламэй, так же, как и госпожа Фламэй не заметила госпожу д'Офертуар. Но лейтенант Гелиос, который со своей стороны не был ни слеп, ни близорук, один все видел и вынужден был поэтому покраснеть за троих. Он честно постарался это исполнить.
Но через шесть минут случилось то, что должно было случиться: госпожа Фламэй в коридоре Д, более скромном и менее посещаемом, опять-таки случайно встретила госпожу д'Офертуар, точно так же, как случайно, за шесть минут до того, госпожа д'Офертуар встретила в коридоре Б лейтенанта Гелиоса…
Не знаю, что сказала госпоже д'Офертуар госпожа Фламэй, и не знаю, что ответила госпоже Фламэй госпожа д'Офертуар. Знаю только, что разговор, начавшийся в самом мягком тоне, принял вскоре резкий характер. Не то, чтобы эта резкость была сколько-нибудь предумышленной с той или иной стороны. Это невероятно, потому что госпожа Фламэй в коридоре Б не видела ничего из того, что происходило между госпожей д'Офертуар и лейтенантом Гелиосом, и точно так же госпожа д'Офертуар в том же коридоре Б даже не заметила госпожу Фламэй…
Как бы то ни было, – и я повторяю это еще раз, – случайно, госпожа Фламэй добродетельно стала оплакивать, как она добродетельно оплакивала бы всякую другую гадость, невероятное бесстыдство, позорившее госпиталь и почти оправдавшее то прозвище, которым заклеймили его злые языки. Я воздержусь здесь от повторения прозвища, о котором идет речь, и которое хорошо известно всем раненым во Франции. Разве госпожа Фламэй, даже сегодня совершенно невольно, не наткнулась на самое интересное место сценки весьма свободного жанра, происходившей между сиделкой и раненым?
При этом ударе госпожа д'Офертуар покраснела и потеряла последнюю долю хладнокровия, так что весьма неосторожно ответила госпоже Фламэй:
– Ты это на мой счет говоришь?
Госпожа Фламэй может быть непочтительно подумала: «Нет, насчет кошки»… Но, зная, что не всегда нужно говорить то, что думаешь, ответила, как бы падая с облаков:
– На твой? С ума ты сошла?.. На твой, душка?.. Послушай. Ты об этом не подумала! Во-первых, ты серьезная особа… тебя считают серьезной… Значит, как же это возможно? И затем, если бы ты и перестала быть серьезной… ради кого бы то ни было… так, мне кажется, вы не избрали бы себе спальней госпиталь… в особенности коридор Б.
Госпожа д'Офертуар тотчас вспылила:
– Ты знаешь, дорогая, ведь это известно, что я самая молодая из сиделок, и что поэтому все имеют право дразнить меня… Но, хотя мне только двадцать три года…
Госпожа Фламэй посмотрела на свою приятельницу, разинув рот, чтобы не задохнуться от изумления, но, так как я уже не мог не говорить вам о госпоже д'Офертуар, то я не мог не отметить уже ее невозмутимую, поразительную самоуверенность. Впрочем, в ее личном словаре слово «смешное» никогда не существовало. Поэтому госпожа Фламэй с трудом переварила двадцать три года госпожи д'Офертуар (которые, в противоположность девятистам девяносто четырем годам покойного господина Мафусаила, вероятно, соответствовали не временам года, а пятилетиям) и попыталась дать разговору другой оборот.
– Послушай, душка… ты невозможна! Речь идет не о тебе, – тут просто лизались…
Госпожа д'Офертуар притворилась испанкой, с которой заговорили по-датски.
– Как ты сказала? «Ли»… «лизались»?.. Госпожа Фламэй начала терять терпение.
– Лизались, да. Ты никогда не слыхала этого слова? Ты, может быть, даже не знаешь, что это такое?
Госпожа д'Офертуар, окинув вопросительным взглядом все углы потолка один за другим, воскликнула:
– Ах! Да… ну, и вот?
– Ну, и вот! – решительно повторила госпожа Фламэй. – Если память к тебе вернулась, ты все-таки согласишься со мною, раз ты знаешь, что значит лизаться, то совсем не нужно тебе щетиниться каждый раз, когда говорят об этом, как будто бы ты здесь единственная женщина, с которой можно полизаться.
– Это ты мне?..
Госпожа Фламэй вооружилась своей самой убийственной иронией и отрезала:
– Ты только что меня спрашивала, «на твой ли счет» я это говорила. Теперь ты меня спрашиваешь, «тебе» ли я это говорю… все-таки нужно бы выбрать… Хочешь, давай поставим точки над «i»?
– Пресвятая Богородица, я никогда, положительно никогда в жизни не переносила намеков, недомолвок и «i» без точек. Говори!..
И госпожа д'Офертуар, бросив это Корнелевское приказание, задрапировалась в свое платье и скрестила руки, ноздри ее трепетали. Сам Артабан не нашел бы лучшей позы.
Госпожа Фламэй окинула исподтишка с ног до головы свою закадычную подругу быстрым взглядом и заговорила:
– Этот несчастный коридор Б! Освещение там такое, что даже ателье моего фотографа скромнее… Послушай, зачем вся эта ложь, душка?.. Ты меня видела, как я тебя видела, когда ты лизалась с этим бедным Гелиосом… не сердись… не стоит искать, и я не нахожу другого слова… он тебя целовал… (вежливость обязывает…) как мог и как умел!.. А ведь Ги умеет это делать довольно хорошо… он на это мастер… Впрочем, зачем, я, глупая, говорю тебе об этом, словно ты сама этого не знаешь?.. Разве не в прошлую пятницу вы начали?.. Все равно. Весь вопрос в том, пойдет ли Ги на свидание, которое ты ему назначила, моя бедняжка, или же он пойдет на свидание, которое, может быть я…
Конечно, запас поз у госпожи д'Офертуар очень обилен: актриса на самые разнообразные роли могла бы им воспользоваться, чтобы переиграть весь свой репертуар. Нет только плохих ролей: госпожа д'Офертуар всегда себя видела и всегда будет себя видеть в хорошем свете. Вследствие этого, принужденная внезапно надеть маску и принять вид воплощенной добродетели, захваченная на месте преступления, осмеянная, пристыженная и в довершение всего уличенная, что давно пережила свою двадцать третью весну, – госпожа. д'Офертуар не нашла ни костюма, ни парика, ни котурнов и осталась просто тем, чем она была в действительности, т. е. чем-то очень маленьким. Затем, вынужденная признать и измерить все значение своего поражения, она вдруг пришла в ярость, потеряла весь свой рассудок, – а его было у нее опять-таки немного, – и в конце концов, не говоря худого слова и выставив руки вперед, набросилась на госпожу Фламэй.
Даже в нашем двадцатом столетии совсем не так редко, как воображают, можно видеть дам самого лучшего общества, которые теряют легкий лоск, наложенный на них какими-то пятьюдесятью, шестьюдесятью тысячами лет еле ползущей цивилизации… и делаются вновь совершенно подобными своим прапрабабушкам, дамам из свайных поселений, – считая в этом числе самых аристократических особ того времени, – или даже своим более отдаленным прапрабабушкам, которых поедал иногда их современник пещерный медведь. Это, несомненно, дает нынешним дамам право поступать так, как поступали прежние дамы, когда, случалось, их споры переходили в препирательства, т. е., с позволения сказать, трепать друг дружке прически.
Заметим мимоходом, что в таких случаях мы, самцы, не менее быстры, чем наши самки… – О! пусть будет это выражено учтивыми словами – менее быстры, чем наши самки, в подобных возвращениях к первобытному состоянию. Почему? Не знаю. Но бесспорно, что мы, мужчины, придумали почти в одно время с дуэлью правила – дуэли, почти в одно время с войною – правила войны, словом, почти столько же уставов для буйных помешанных, сколько существует видов буйного помешательства; это для того, чтобы придать некоторое благородство, некоторую человечность, некоторую вежливость тем видам буйного помешательства, которые называются в женском роде трепкой причесок.
Все мужчины знают более или менее эти уставы и обыкновенно не осмеливаются слишком явно нарушать их. Все женщины, которые во всеуслышание хвастаются, что ненавидят всякие насилия и жестокости, никогда не желали даже допустить такого цинизма – облечения в форму закона какого-нибудь из этих ужасов. Поэтому мы вносим иногда самые худшие дикости в наши битвы, но не стараемся прибавить к ним ряд предательств и низостей, которые женщины никогда не упускают случая проявить в своих битвах. Замечали ли вы, что преступник-рецидивист, нападающий с ножом на сутенера, не приканчивает своего врага по окончании боя, тогда как женщина, какого бы то ни было общественного положения, какого бы то ни было происхождения, как только схватит свою неприятельницу за волосы, старается прежде всего повалить ее, обезоружить, держать ее наконец под собою, побежденную, лишенную возможности двигаться, чтобы тогда искалечить ее, растерзать, помучить вволю, без усилий и без всякого риска!
Раз обе эти истины допущены, никто не удивится, что расправа госпожи д'Офертуар и Фламэй друг с дружкой кулаками, ногами, коленями и зубами, последовавшая после первого жеста, о котором я только что сообщил, происходила сначала без особого вреда для лица той или другой противницы. Но никто также не удивится, что едва госпожа Фламэй очутилась на полу, куда ее сбила коварная подножка госпожи д'Офертуар, и едва госпожа д'Офертуар налетела на госпожу Фламэй, словно орел на свою добычу, госпожа Фламэй попросту подверглась пытке. И только с великим трудом доктора, студенты, сиделки, словом весь госпиталь в аллее Наполеона и некоторая часть прохожих, прибежавших с улицы на завывания жертвы, могли оторвать победительницу от трепещущего тела побежденной и отделить друг от друга этих бывших сердечных приятельниц.
Две женщины, говорила мне одна женщина, дерутся как следует только при условии, что они сначала любили друг друга совсем не так, как следует. Обеих сиделок-амазонок, одну совсем избитую, другую невредимую и свежую, как роза, заперли отдельно в двух по возможности отдаленных комнатах.
Но Господь, создатель всего сущего, дополнил в нашем двадцатом столетии свое творчество всех предшествовавших веков последним откровением, данным только химикам, парфюмерам, парикмахерам, массажисткам, маникюршам и другим мастерам и мастерицам красоты. От этого откровения родились бесчисленные пасты, пудры, кремы, бриллиантины, эликсиры, белила, румяна, эссенции, квинтэссенции и тысячи, тысячи других столь же чудесных веществ, названия которых мне неизвестны, но которыми я любуюсь каждый день и везде, в пышных витринах, где они стоят блестящими рядами коробочек и баночек. Таким образом, госпожа Фламэй, хотя госпожа д'Офертуар в четыре часа пополудни нанесла более непоправимый вред ее отчасти естественному, отчасти заимствованному блеску, нежели это могли сделать целые десять лет, все-таки была в состоянии в пять часов выйти из своей кельи такой же нарядной, какою вышла из своей за полчаса до того госпожа д'Офертуар, вероятно затем, чтобы встретиться в городе с лейтенантом Ги Гелиосом, доставшимся ей с бою.
2. Друг, вывалившийся из автомобиля
Итак, случилось мне, Фольгоэту, вернувшись в Париж в середине ноября 1914 года, за какие-нибудь десять или двенадцать дней до дуэли Фламэй – д'Офертуар, как я сказал, в сумерки, отдать приказание шоферу везти меня в Отейль, в аллею Катлейяс. И случилось также, что прежде, чем я туда прибыл, я переменил намерение и повернул обратно. Это потому, что случай захотел, чтобы я был остановлен в пути.
Я был остановлен довольно сильным толчком: мой автомобиль прямо наткнулся на другой автомобиль, и тут не обошлось без повреждения. Мой шофер, молодой, отважный, но наглый, полным ходом спускался по улице Булэнвиллье, когда на углу Виноградной улицы с ним столкнулся другой автомобиль, шедший ему наперерез.
Впрочем, большой беды не случилось: разбилось несколько стекол, разлетелся на куски фонарь, согнулось колесо, и ничего больше. Однако сидевший в другом автомобиле человек, слишком внимательный и осторожный, имел несчастье за пять секунд увидеть, что столкновение неминуемо. Он успел отворить дверцу и выскочить. Но выскочил плохо и покатился по шоссе.
Я, по своему обыкновению рассеянный, ничего не видел и не шевельнулся. Поэтому я не упал, у меня не было ни одной царапины, и именно я поднял лежавшего на земле человека. Нет справедливости на свете.
И вот, поднимая этого человека, я с изумлением узнал старого друга, которого я таким образом вновь обрел через десять лет разлуки: морского доктора, подавшего в отставку вследствие дисциплинарного дела, в котором он играл столь изящную роль, что высшее начальство не могло ее оценить по достоинству. Впрочем, мой друг легко утешился, во-первых он составил себе практику и таким образом как нельзя лучше устроился, затем напечатал несколько этюдов по экспериментальной биологии, которые я, профан, настолько понял при первом чтении, что мог оценить их логичность, оригинальность, математический дух и тонкое остроумие. С тех пор я поэтому заключил, что мой друг был в некотором роде великим человеком. Мне пришлось впоследствии, пятого декабря 1914 года, говоря точно… мне пришлось удостовериться, что он был еще значительнее и лучше, что он был сердечным человеком…
… Что он был весьма способен ради пользы, даже фантазии или каприза (хотя бы безрассудного каприза) того, кого он раз и навсегда назвал своим другом, еще раз смело скомпрометировать себя, как он сделал это некогда, нося мундир.
В данное время я удостоверился только, что он был человеком, покрытым грязью с ног до головы и залитым кровью, хотя он получил только царапины; правда, этих царапин было много. Сначала я было не узнал его. Он узнал меня с первого взгляда. Несомненно, память у него была лучше моей. Несомненно также, что столкновение автомобилей соединило нас (немного грубо) в самой середине Отейля, в двух шагах от аллеи Катлейяс, а весь Париж знает кое-что о моих сношениях с аллей Катлейяс.
Поступайте хорошо, будьте порядочным человеком, свет об этом будет мало беспокоиться. Поступайте дурно, будьте гнусны или, хуже, смешны, – люди будут говорить о вас. Впрочем, я получил доказательство этого афоризма несколько минут спустя. Потому что, едва только мы успели обменяться первыми приветствиями, мой друг спросил меня самым невинным образом:
– Куда, черт побери, ехал ты по этой улице? В Пуандю-Жур? В Сюрен?
– Нет, я ехал недалеко, в аллею Катлейяс. Ты знаешь?
– А!…а… да…
Он ничего не сказал более об этом. И, сразу оборвав, заговорил о другом. Я рассказал ему о моих приключениях в Адриатическом море и на Мальте. Они его, как и следовало, немало позабавили. Потом, как человек, который не дает разговору отклоняться в сторону, он сообщил мне, что, хотя был мобилизован уже с августа месяца, три жалкие нашивки, дарованные ему Республикой, не помешали ему все-таки быть в достаточной степени persona grata у важных птиц военно-медицинского ведомства, а потому он мог творить свою волю почти во всех госпиталях Парижа. Я порадовался этому – за него конечно: я надеялся не вступать больше никогда ни в какие препирательства с врачебной братией.
(Я не люблю докторов, потому что мало верю в медицину. Это мне не мешает время от времени любить какого-нибудь доктора. Я также не люблю собак. Это не мешало мне сильно любить одну ирландскую таксу, которая называлась Пат).
Я надеялся… Судьба редко осуществляет надежды людей, но мы забываем об этой истине при каждом случае, который нам представляется. Утверждают, что опытность – товар непригодный для других, я вполне разделяю это мнение. И я думаю также, что она не всегда пригодна для нас самих.
Когда мой доктор заявил, как бы с сожалением, что аллея Катлейяс не совсем незнакома ему, я подумал, что могу не греша ни против дружбы, ни против вежливости, расстаться с ним.
– А теперь, старина, я прошу у тебя позволения предоставить тебе катить одному до ближайшей аптеки… потому что, в конце концов, тебе не нужен брат милосердия… Я тебя покидаю, потому что было бы неприлично мне явиться в дом, куда я еду, после наступления сумерек.
– Д… да…
Он смотрел в землю, и я думаю, что если бы у него была палка, он чертил бы фигуры на песке. Впрочем… песка тут тоже не было.
В конце концов он, казалось, собрался с духом.
– Старина, я, вероятно, нескромен, но… можно ли узнать, о каком доме ты говоришь?
Я смотрел на него не без удивления: во-первых, более чем вероятно, что он знал то, о чем он спрашивал. Во-вторых, и в особенности, если он это знал, я имел право находить его очень любопытным.
Все-таки я ответил:
– Нет, старина… ты совсем не нескромен… я еду с визитом к одной парижанке… заправской парижанке… ее зовут госпожой Фламэй.
– А!..
Он все смотрел в землю. Помолчав довольно долго, он взглянул мне прямо в глаза:
– Старина… знаешь ли ты?..
И он опять замолчал и молчал так долго, что стало казаться, будто он знает гораздо меньше, чем я сам. Наконец, он решился продолжать:
– Старина, на твоем месте… ну… я повернул бы обратно и не поехал бы туда.
Теперь был мой черед поколебаться. И я колебался дольше, нежели он.
– Ты не поехал бы?
– Нет.
– И… у тебя вероятно есть причина, чтобы мне это говорить?
– Да…
– Причина, о которой ты не можешь мне сказать?
– О которой я предпочел бы тебе не говорить.
– Ты предпочитаешь?..
– Да… я не люблю, чтобы мои друзья были…
– Были?..
– Были… одурачены… или опечалены больше, чем следовало бы… тем более, что причина… какова бы ни была эта причина… того не стоит…
Честное слово, я велел моему шоферу повернуть обратно.
3. Разбор маневров
В госпитале в аллее Наполеона весь вечер только и было разговоров, что о беспримерном сражении, заданном госпожой д'Офертуар госпоже Фламэй и Определившем, благодаря победе первой над второй, любовные утехи, которые должны были придать нежную остроту тридцатидневному лечебному курсу лейтенанта Ги Гелиоса. Госпожа д'Офертуар могла действительно без всякого ущерба для своего самолюбия, пойти на назначенное свидание между пятью и семью часами, что она и сделала, потому что госпожа Фламэй, получившая серьезные повреждения, не могла прилично показаться где-нибудь до тех пор, пока следы ногтей госпожи д'Офертуар не сделались менее глубокими и менее красными на ее розовых щеках, на ее шее, ее плечах, до тех пор, пока на ее правой груди не исчезли два глубоких лиловых полукруга, отпечатки маленьких, но сильных челюстей, которые умели хорошо кусать: разукрашенная таким образом госпожа Фламэй слишком рисковала бы усилить свое поражение… кто знает, даже удвоить его…
Итак, весь этот вечер госпиталь в аллее Наполеона был объят смятением. Добровольные сиделки, – те, которым посчастливилось присутствовать при последних перипетиях боя, а также другие, в особенности другие, произвели даже то, что на военном языке называется «разбором маневров». Разбор маневров – это более или менее основательное суждение о них, произносимое полковником или генералом в кругу внимательных и почтительных офицеров. Я не думаю, что после сражения непременно происходит разбор. Но в данном случае, ввиду того, что дуэль госпожи д'Офертуар и госпожи Фламэй окончилась так, что не было необходимости во вмешательстве хирургов, то дело в общем казалось более похожим на подобие войны, чем на настоящую войну. Поэтому госпожи добровольные сиделки собрались, как водится, вокруг самой главной из них, старшей сиделки. После того, как она вкратце изложила факты в нескольких точных, притом в высшей степени неблагожелательных словах, каждая из этих сестер милосердия новой формации поспешила присоединить свою царапинку к сильному удару когтем, который только что обрушился равно на победительницу и на побежденную.
Эта старшая сиделка, госпожа де-…, почти одинаково ненавидела госпожу д'Офертуар и госпожу Фламэй, потому что, по ее мнению, обе были чересчур красивы, чересчур молоды и чересчур ценимы мужским кланом госпиталя, т. е. всеми находившимися в нем ранеными. И вот: когда она кричала: «Бей!», не было недостатка в угодливых особах, которые отвечали: «Бей насмерть!». И в этот вечер злословие особенно разыгралось: подумайте, ведь дело шло о двух самых прелестных сиделках, которых когда-либо знала улица Наполеона, и обе эти прелестные особы совершили самое «возмутительное» преступление, дойдя до рукопашной не из-за двух возбуждающих соперничество шляпок, но из-за какого-то одного мужчины, которого они обе слишком высоко оценили, и который, главное, слишком высоко оценил и ту, и другую. Никакая строгость не казалась чрезмерной по отношению к этим… лучше привести буквально данное место из проповеди, произнесенной старшей сиделкой, – к этим шлюхам; слово было сказано, подхвачено, повторено и пережевано до пресыщения.
После проповеди произошел спор, тем более страстный, что в общем все были между собою согласны.
И самая юная из этих особ, барышня, совсем молоденькая барышня, милая, невинная как лилия, без всяких околичностей положила начало самому открытому злословию:
– Во-первых, со стороны этой госпожи д'Офертуар меня ничто не удивляет… И со стороны госпожи Фламэй также… Если одеваться так, как одевается госпожа д'Офертуар… Заметили вы ее последнее манто?.. Это было положительно неприлично, насколько может быть неприличным манто…
Некая добрая старушка, серьезная особа, – девственница, насчитывавшая, по крайней мере, пятьдесят пять весен, возразила очень едко:
– Госпожа д'Офертуар – это еще ничего, о ней говорить не стоит. Госпожа Фламэй – вот это другое дело. Утверждают, будто она умна. Я этого что-то не нахожу…
Всеобщий протест.
– Во всяком случае я никогда не слыхала, чтобы она сказала что-нибудь серьезное, интересное, словом что-нибудь такое, что могла бы когда-нибудь сказать женщина, подобная нам…
На этот раз всеобщее одобрение. И старшая сиделка сочла нужным вмешаться, хотя уже говорила больше, чем следовало, гораздо больше.
– Что верно, так это то, что приличный госпиталь, как этот… я хочу сказать, каким этот должен бы быть… не может терпеть подобных особ, которые целый день мозолят нам глаза, и с которыми мы поэтому волей-неволей должны раскланиваться на улице… Это действительно не совсем приятно.
Кто-то кротко заметил:
– Я не очень сержусь на госпожу Фламэй… что бы она ни сделала, ей за это здорово досталось…
Хор слушательниц аплодирует:
– Конечно, фонарь под глазом…
– Глаз, это еще ничего, а видели вы рот? Ей придется с ним повозиться месяца три…
Самая смелая добавила:
– … и ни с кем в это время не целоваться.
– Это будет для нее лишением.
– Это должно ее изменить.
– Все-таки трудно поверить, что эти твари делают все, что им приписывают… У них не хватило бы времени на то!
– Ну, время-то на все найдется.
– Во всяком случае я сожалею только об одном…
– О чем?
– Что так скоро вмешались! Это было очень смешно, этот конец боя: одна таскает другую по всему госпиталю за волосы.
– Какой ужас!.. Это действительно так произошло?
– Боже мой! Вы, кажется, были там?
– Я была там, как и все.
– И потом это, право, было бы ничего, но здесь еще такая гнусность.
– Да?
– А как же! Неужели вы не знаете?
– Чего я не знаю?
– Вы не знаете, что за четверть часа до того, как они вцепились друг другу в волосы из-за этого господина… Гелиоса… (ведь его так зовут?..) словом, перед тем, как сделать из себя всеобщее посмешище из-за прекрасных глаз первого встречного, эта Фламэй только что узнала, что ее лучший близкий друг, бедный Фольгоэт…
Кто-то ввернул:
– Фольгоэт? Я не знаю Фольгоэта, я остановилась на каком-то Ареле… вы говорите, Фольгоэт. Это должно быть что-нибудь новенькое?
– Новенькое? Совсем нет: очень старое! Госпожа Фламэй долгое время была лучшей «приятельницей»… приятельницей, мы понимаем друг друга… господина Фольгоэта… бывшего морского офицера, который писал партитуры, работал в лаборатории, пачкал себе руки, возясь, уж я не знаю с чем… с ретортами, с печками, с чернилами, с органами… а Арель, о котором вы говорите, появился лишь гораздо позже. Самое забавное здесь – это то, что оба эти господина вздумали умереть вместе, на одном и том же корабле, в одном и том же сражении.
– Она это знала?
– Знала ли она это?.. Она об этом узнала за пять минут до того… как позволила…
– До того, как позволила?
– До того, как позволила за собой волочиться… скажем, волочиться: надо выражаться прилично…
– Господину Гелиосу?
– Вот и не угадали! Маркизу Трианжи! Маркиз Трианжи, его вы, по крайней мере, знаете?
– Еще бы! Он вечно здесь толчется.
– Интересно было бы знать, для чего.
– Для чего? Вы хотите сказать для кого! Вы еще очень молоды, моя бедняжка… Маркизу Трианжи госпожа Фламэй пришлась по вкусу… но так как до сих пор на госпожу Фламэй был большой спрос: Фольгоэт, Арель, Гелиос… я пропускаю других и лучших…
– Маркиз Трианжи ожидал своей очереди?
– И я думаю, что он дождался ее.
– Ну, если бы он мог ее видеть такою, какова она теперь… нечего сказать, госпожа д'Офертуар хорошо ее отделала.
– О, облачко пудры, капелька румян, и ничего не будет видно. Мужчины ведь не умеют смотреть на женщин. Бесспорно, самые красивые женщины всегда имеют наименьший успех.
И это мнение, которое не могло не оказаться общим, потому что каждая женщина, как бы красива или как бы безобразна она ни была, всегда твердо верит, что она имеет гораздо меньше успеха, чем должна была бы иметь, и что она гораздо красивее своих соперниц, – это мнение объединило всех и положило конец разбору маневров.
4. Мерзости
Я хочу поговорить об анонимных письмах.
Получали ли вы анонимные письма? Я получал.
Я знаю людей, которые их никогда, никогда, никогда не получали. Это, словно нарочно, люди, которые, получи они анонимное письмо, не стали бы его читать, если бы у них явилось предчувствие, что это за мерзость. Но я знаю также людей, которые иногда получают эти мерзости, и не имеют мужества бросить их тотчас же в огонь, и читают их…
Я, например…
Впрочем, нет! Я сделал бы лучше, если бы не ставил себя в пример по поводу анонимных писем: я совершил в моей жизни зловредную глупость, написав такое письмо, – один раз, – о! один-единственный раз. Этого раза было с меня довольно. Да, я написал анонимное письмо, письмо классическое: «Вы посмешище всей улицы; ваша жена вас обманывает, ваша любовница вас обманывает, ваша дочь имеет любовника»… Я был в Мадриде, в Ритце, – я заканчивал там самое приятное путешествие, какое было когда-либо в моей жизни. По какому-то редкому случаю я имел свободных двадцать минут до отхода поезда. От скуки я нацарапал письмо, о котором идет речь, – от скуки, от безделья, по глупости! – и, само собою, разумеется, совершенно не думая посылать его кому бы то ни было. И вот слуга пришел доложить, что меня ждет автомобиль. Он взял письмо: «Вот конверт. Может быть барину угодно продиктовать мне адрес?» Я тотчас же придумал имя, написал адрес наугад, ничуть не представляя себе, что это мог бы быть адрес человека, имя которого походило на имя, придуманное мною… Слуга запечатал письмо.
Я хотел взять его. Но почтовый ящик отеля находился рядом, и слуга уже бросил в него мое анонимное письмо. И вот это-то письмо, которое я считал, конечно, вполне безобидным, причинило настоящую катастрофу: какой-то несчастный его получил. Я написал его имя приблизительно с пятью или шестью орфографическими ошибками. У этого человека были жена, дочь и любовница, которые были неверны или не очень добродетельны, и мое письмо, мое дурацкое письмо не сказало ничего, кроме слишком подлинной правды. Вот вам история! Согласитесь, что мне было бы непростительно серьезно жаловаться на то, что я в свою очередь получил в продолжение этой первой недели декабря месяца 1914 года какие-нибудь пятнадцать или двадцать анонимных писем, из которых я имел мужество разорвать только половину и имел низость прочитать остальные… После чего… После чего мне вспоминается, что однажды на мостике миноносца № 624 я говорил с Гискаром Амлэном о мерзостях, о которых теперь идет речь. Амлэн мне сказал:
– А если бы мне, командир, когда-нибудь вздумали рассказывать вот этакие истории, которых мне не надо знать, да я бы, черт побери, всем расколотил бы морды.
Я ответил:
– А я, Амлэн, положительно не знаю, что бы я сделал…
5. Вечер после боя
И вот в этот вечер, вечер 7 декабря 1914 года, когда госпожа д'Офертуар, победительница в решительном бою, протащила за волосы по всему коридору Б побежденную госпожу Фламэй, произошло, как я уже сказал, волнение среди батальона добровольных сиделок. После того, как это волнение, наконец, утихло, между четырьмя и пятью часами пополудни, госпожа д'Офертуар без стыда, с некоторой гордостью, отправилась куда было нужно, как было нужно и когда было нужно, чтобы встретиться с прекрасным лейтенантом Ги, петухом, который отнесся, может быть, презрительно к этому поединку кур. А госпожа Фламэй, избитая с головы до ног, уязвленная в своем самолюбии, искала утешений, каких могла, как могла и где могла.
Когда большие стенные часы били пять, один посетитель, пунктуальный по своему обыкновению, явился засвидетельствовать свое почтение батальону и вручить конфекты раненым. Конфекты были еще в большой моде в госпиталях стиля 1914 года; но опытность приобретается с годами: спустя четыре года посетители вполне достоверно узнали, что вульгарное красное вино, которое в эти героические годы называлось кислятиной, теперь имело больше шансов, нежели конфекты, на единодушное одобрение.
И я не знаю, была ли то простая случайность, вполне естественное сострадание к обиженной судьбою сестре, или снисходительность добрых душ, всегда готовых вмешаться в любовные дела, но не прошло десяти минут после прихода вышеупомянутого посетителя, который назывался маркизом Трианжи, как ему было дано уже свидание с госпожой Фламэй в палате № 8, свободной в данное время офицерской палате на четыре койки.
Маркиз Трианжи, тот самый, которого я уже встретил в доме в аллее Катлейяс за день или за два до объявления войны, после этих четырех месяцев войны, явно милостивой, по крайней мере до сих пор, к Италии, все еще носил с той же моложавостью и с тою же элегантностью свои шестьдесят лет, из которых он, впрочем, честно признавал сорок девять. Это был человек очень представительный, чрезвычайно светский, и его почтительное ухаживание всякая женщина могла принять без неудовольствия, даже с некоторым тщеславием. Конечно, этот человек более значительный, нежели лейтенант Ги Гелиос, несмотря на несомненную молодость и несомненное богатство этого мальчишки. С тех пор, как когти госпожи д'Офертуар заставили госпожу Фламэй отказаться от лейтенанта Гелиоса, лейтенант Гелиос действительно был для госпожи Фламэй только мальчишкой.
– Дорогая моя, – уверял маркиз Трианжи, обнимая одной рукой плечи госпожи Фламэй, – дорогая моя, вам никогда не везло ни на друзей, ни на подруг. Госпожа д'Офертуар, если говорить только о ней, попросту дикий зверь.
Так маркиз Трианжи начал утешать госпожу Фламэй, и так госпожа Фламэй начала со своей стороны позволять себя утешать.
Наступала ночь. Госпиталь в аллее Наполеона начинал засыпать. Больные и раненые пообедали. Тишина воцарилась во всех палатах. Только батальон добровольных сиделок продолжал явно нарушать общее спокойствие и болтал с тем большей энергией, что теперь мог болтать лишь он один.
Большие стенные часы пробили шесть. Маркиз Трианжи все утешал госпожу Фламэй, а госпожа Фламэй все позволяла себя утешать.
В это время колокол у входа возвестил о прибытии транспорта тяжелораненых, эвакуированных по особенной милости в госпиталь Наполеона.
С санитарных автомобилей стали снимать тяжелораненых вместе с их носилками. Весь госпиталь бросился к ним навстречу. В особенности спешили добровольные сиделки. В декабре 1914 года первоначальный энтузиазм еще не иссяк.
Так что целая процессия белых платьев окружила носилки. И это было нечто чрезвычайно девственное.
Госпожа Фламэй – долг прежде всего! – должна была, конечно, с сожалением, прервать свое свидание. Тем не менее она проявила все требуемое усердие при выполнении своих священных обязанностей. Маркиз Трианжи, который сопровождал ее шаг за шагом, пришел от нее в восторг. Без всякого сомнения, если бы госпожа д'Офертуар вернулась в это время со свидания, которое она силой отбила у госпожи Фламэй, и находилась бы здесь, руки обеих сестер милосердия братски скрестились бы над какой-нибудь прекрасной раной, нуждавшейся в перевязке.
Одни за другими, носилки были пронесены по лестнице, коридорам и палатам. Их было восемь. Три офицера, пять нижних чинов. Последние носилки тотчас привлекли внимание: их сопровождал доктор с тремя нашивками, – морской врач, – который не выпускал пульса раненого.
– Доктор, – осведомилась одна из сиделок, – это офицера вы сопровождаете?
В этом можно было усомниться. Раненый был закутан в синюю шинель без нашивок и значков. Голова была забинтована от волос до подбородка. Видны были только закрытые глаза: раненый спал, несомненно он совсем обессилел.
– Офицер? – повторила, подходя, госпожа Фламэй?
Морской врач посмотрел на госпожу Фламэй:
– Да, сударыня, офицер, морской офицер, недавно раненный в Адриатическом море. Серьезный случай: голова очень повреждена, только одни глаза, почти чудом, остались невредимы. Тулон потребовал его эвакуации в Париж. Я сам только что переменил все повязки в санитарном поезде. Его надо лишь оставить отдыхать до завтра.
Госпожа Фламэй подняла голову:
– В Адриатическом море, доктор?
– Да, сударыня: во время сражения, в котором мы потеряли миноносец № 624… В самом деле, вы может, не знаете? О гибели миноносца № 624… не было сообщено в газетах…
Носилки со своим эскортом приблизились к палате № 8. Маркиз Трианжи предупредительно отворил дверь. Госпожа Фламэй вошла первая и облокотилась о постель.
– Ах! – воскликнула она, – миноносец № 624 погиб?
– Целиком, – подтвердил морской врач, – со всем своим экипажем.
– Ой!
– Ой!
– Ой!
Несколько сиделок вскрикнули. Госпожа Фламэй, как и другие, вскрикнула самым благовоспитанным образом.
Морской врач извинился:
– Я только что был, вероятно, груб… Извините меня, сударыни… Я не представлял себе, что участь миноносца № 624 сколько-нибудь касается вас…
Госпожа Фламэй спросила:
– Миноносцем № 624 не командовал ли лейтенант, которого звали господин де Фольгоэт?
– Да, сударыня, господин де Фольгоэт убит.
Говоря это, морской врач сделал шаг к госпоже Фламэй, глядя на нее так, словно он предчувствовал, что смерть господина де Фольгоэта могла быть для нее довольно тяжелым ударом. Но госпожа Фламэй оказалась безупречна в своем стоицизме.
– Ах! – сказала она только. И тотчас заговорила снова:
– У господина де Фольгоэта был, мне кажется, старшим офицером мичман господин Арель?
– Да. Также убит.
– Ах!
Морской врач посмотрел на госпожу Фламэй со странным и напряженным любопытством:
– Сударыня, – сказал он, прощаясь. – Если вы желаете самых подробных сведений о гибели миноносца № 624, никто не в состоянии лучше сообщить вам их, чем этот раненый, который принимал участие в том бою… это мой друг… Позвольте мне поручить его вашим особенным заботам.
– Конечно, – сказала госпожа Фламэй. – Рассчитывайте на меня, доктор.
Через минуту раненый, который не открывал глаз, был положен на механическую постель, как того требовало его состояние, и морской врач жал ему обе руки с видимым волнением:
– Мой бедный, старый друг, вот ты и находишься там, где ты хотел быть, правда?.. Желаю тебе успеха. До свиданья. Не отвечай. Не утомляйся!..
Раненый сделал, как ему было сказано, не открыл ни рта, ни глаз.
– Я была очень, очень привязана к этому маленькому Арелю… и к Фольгоэту также, само собой разумеется, – шептала госпожа Фламэй, которую маркиз Трианжи совсем укрыл в своих утешительных объятьях. – Очень привязана. Не то, чтобы между нами когда-нибудь было…
– Никто этого не думает! – заявил решительно маркиз.
– Это были мои любимейшие товарищи… и знать, что они оба умерли, умерли таким образом…
– Так славно, но так жестоко…
– Да…
Он держал ее теперь, крепко прижимая к себе, и она отдавалась, в общем вполне довольная, что вновь нашла, без долгих ожиданий, успокоение в чьих-нибудь объятиях. Маркиз Трианжи, Боже мой! Ему можно было всецело довериться, без стыда…
Конечно, это человек не такой молодой, как Арель, не такой мужественный, как Фольгоэт… Но ведь Арель и Фольгоэт умерли, не так ли?
Маркиз Трианжи дошел до того, что поцеловал долгим, долгим поцелуем губы госпожи Фламэй, и госпожа Фламэй совсем не сопротивлялась…
Все это происходило у самой постели, на которой лежал неизвестный раненый, морской офицер. Его глаза одни виднелись между двумя полотняными бинтами… виднелись… в эту минуту широко раскрытые.
И, может быть, госпожа Фламэй узнала бы эти глаза, если бы в эту минуту она не смотрела в другую сторону…
И вдруг раненый встал. Хотя еще за мгновенье до того все считали его по крайней мере парализованным.
Он встал. Сорвал повязки со своего лба, со своих щек, с подбородка. И стоял с открытым лицом, здравый и невредимый. И госпожа Фламэй узнала бы это лицо, если бы в эту минуту не смотрела слишком близко в лицо маркизу Трианжи…
Раненый, стоя, оттолкнул свою кровать обеими руками.
Кровать стукнулась о стену. Человек, может быть, был ранен, но недостаточно сильно: он сохранил оба глаза, и эти глаза видели ясно. Они увидели.
Раненый пошел. Он ушел. В госпитале великое смятение. Маркиз Трианжи подскочил, затем, может быть узнав раненого, грубо выругался. Испуганная госпожа Фламэй упала в обморок.
А раненый ушел, громко расхохотавшись.
Он увидел все то, что он хотел видеть.
Этот раненый был – я.