СОЧИНЕНИЯ В ДВУХ ТОМАХ. ТОМ 1

Фаррер Клод

Клод Фаррер (псевдоним, наст, имя Фредерик Шарль Эдуар Баргон, 1876–1957) — один из интереснейших европейских писателей XX века, в Европе его называют «французским Киплингом».

В первый том Сочинений вошли романы «В грезах опиума», «Милые союзницы», «Дом вечно живых», «Человек, который убил».

 

Художники И. ВОРОНИН, А. АКИШИН

 

КЛОД ФАРРЕР

Не все помнят теперь, что жанр, в котором Клод Фаррер написал свои, снова теперь популярные у нас романы о флибустьерах («Тома-Ягненок» и «Рыцарь свободного моря»), что жанр приключений — далеко не «главный» в творчестве этого французского писателя. Еще до революции в России увидели свет его произведения, в которых картины и характеры Востока, впервые в европейской литературе, были организованы так «сюжетно», столь талантливо разработанной интригой. После, в двадцатые годы, вышло у нас (и было повторено) собрание его сочинений, отдельные их издания появились даже в разных переводах. (И как же быстро этакая масса книг Фаррера исчезла из наших библиотек!)

Поэтому, когда (в конце 50-х гг.) опять поднялся в Европе «интерес к Фарреру» (интерес этот в Европе волнами), напечатать его романы собрались и в одном из московских издательств. Как вдруг вышла в свет наша «История французской литературы». А в ней — о том, что почти все написанное К. Фаррером (как и несколькими другими французскими писателями) является «литературой империалистической реакции» и что даже К. Фаррер «с еще большим цинизмом утверждает в своих колониальных романах принципы неравенства рас». Несколько более интеллигентно — «бездуховной изобразительностью» — охарактеризовали творчество Фаррера на одном из семинаров по иностранной литературе, прошедших тогда по случаю выхода в свет этого многотомного академического издания.

…Что ж, один из персонажей Фаррера, офицер «экспедиционных войск», рассказывает, как он усмирял в Африке «бунтующее племя». С превосходством неглупого, а главное же здесь — «белого человека» — рассказывает о том, как обидел бы он красивейшую из этого племени женщину, если бы ее господином стал не он сам, а один из его солдат… Но, вопрос, больший ли гнев у читателя вызвал бы этот офицер, если бы прямо он был назван «расистом»? Конечно, читатель с таким комментарием согласился бы, но, прежде всего, — мысленно и, значит, не так уж сердцем… Именно к такому выводу пришел Фаррер как художник после «одобрения общественностью» его романа «Цивилизованные» (1905 г.). Романа — удостоенного Гонкуровской премии, но единственно в котором позволены «слова от автора»: «Колонии служат последним прибежищем для всех преступников и для тех, кто потерял свое место в обществе… Те, кто не умели пахать во Франции, делают это в Индокитае за счет рабски дешевого труда туземцев, те, кто отдают здесь указания мандаринам, у себя на родине недоучились, и многие из тех, кто здесь судит и выносит приговоры, в Европе судились бы и были осуждены».

Но и «мысленно» со всем этим согласиться — значит ли для читателя мыслить самому? И вот уже в следующих романах Фаррера такое «отсутствие автора», как, например, в приведенном здесь рассказе колониального офицера… Да, вот он, европеец XIX века, рассказывает сам, как пришел в глубь Африки, — и нет у него даже мысли о том, что местные племена могут здесь впредь жить без ведома просвещенной Европы, а, главное, безо всякой для нее пользы. Выясняется из его рассказа, что воевать с туземцами надо по их же собственным законам войны, когда уничтожаются все мужчины побежденного племени. И так буднично прост офицер в этом своем убеждении, что вдруг видишь по ходу его рассказа его самого — едва ли не тем размалеванным вождем-победителем, перед которым, опять же в согласии с давними здесь законами, склонилась красивейшая женщина побежденного племени… Ему, мнящему себя «представителем цивилизации», и в голову не приходит, что это склонилась перед рабовладельцем рабыня. Но что он, как мужчина, возобладал над местными представителями своего пола лишь с помощью технического (пушечного) прогресса этой цивилизации.

Или… «в связи с бездуховной изобразительностью Фаррера» — его роман «Дом вечно живых» (1913). В этот, затерявшийся среди отрогов Альп «дом», один за другим (совсем, как потом оказывается, не случайно) попадают герои романа, любовники, в здоровье которых, душевном и физическом, заранее удостоверились живущие здесь аристократы… Титулованные, а, главное, — «старинные»: старшему из них, наследнику известного исторического чародея — графа Сен-Жермена — уже сто семьдесят пять лет! Повествование о вампиризме (ученые признают его — хотя пока и не в таких масштабах — «энергобиологической подпиткой одного существа за счет другого») захватывает тем более, что здесь не просто литературная игра с читателем, не детектив, а изобразительность подлинная, со всеми реалиями человеческого бытия и мышления. Не в этом разговоре жалеть одних персонажей романа (их любовная страсть, по наблюдениям «старцев», увенчана рогами другого, «законно» любящего человека) и негодовать против других (тех, кто сами избрали себя в судьи — и живут вечно за счет виновных прежде всего… в своей молодости). И мало утешения, что, собственно, за пределами Богом данных им жизней эти «судьи-аристократы» мертвы — духовно. Но здесь опять — теперь вот и при чтении этого романа — задаешься вопросом… Чем, однако, могут обернуться для человека победы его знаний и его разума над природой? Созданные «по образу Божию» — не теряем ли человеческий образ?.. Собственно — чьими «подобиями» в будущем можем мы оказаться? Ведь вот, оказывается, что «выведение» генетически нового человека возможно уже «научно», лабораторным путем… «Очищенного», по мысли своих создателей, от плохой наследственности (а также — как улыбаются друг другу эти лукавые авгуры — и от своего, при зачатии, «первородного греха»).

Но не победа ли это будет над самими собой? Кто — родится из безлюбия и гордыни?

…То есть опять же, эти мысли в романе не сказаны, они — из тех чувств, которые родились при его чтении. Во всяком случае, что касается «вышеуказанной бездуховности творчества Фаррера», то в отношении этого его романа, что называется, — пальцем в небо. Конечно — кто как понимал «духовность»… На самом деле — проистекающую из ипостаси Бога-Духа Святого. Между тем любопытно: кто бывал в наших областных городах, мог обратить внимание, как часто лекции «О духовном воспитании советского человека» объявлялись именно Домами атеизма.

Хотя в отношении некоторых других произведений Фаррера — этот «перст» небезоснователен… Здесь уже парадокс в том, кто клеймил «бездуховными» изображения таких «областей» жизни, о которых советский (то есть «качественно новый») народ не знал — и не должен был знать. У Фаррера «такие» изображения — прежде всего в романах «Милые союзницы» и «В грезах опиума».

Нет, союзницы-гетеры из названного романа не приглашают безгрешных бросать в них камни. Наоборот! Наверное, не только советским «духовникам» возразила бы одна из них: «Зачем на свет я рождена, коль плоть любить я не должна!» То есть — вполне в романе оправдана, проистекает из характера героини, эта ее готовность воскликнуть, по случаю, «из поэтов»… Кстати сказать — поэтов прекрасных, известных русскому читателю куда меньше, чем процитированный здесь Верхарн.

Однако «все-таки» — зачем Фаррер написал этот роман из жизни… представительниц древнейшей профессии? Попытаемся понять это, представив себе эпизод, возможный в его собственной жизни.

«Клод Фаррер» — псевдоним писателя, его настоящее имя Фредерик Шарль Эдуар Баргон (1876–1957). Сын военного моряка — родился в городе ткачей и студентов Лионе. Но… Три часа на пароходе по Роне, Лионский залив — и вот он, Марсель! Давняя столица всех моряков Средиземноморья. А потому — случайно ли, что профессией Фредерика Баргона (и любовью его до конца дней) была морская служба — пятнадцать лет в колониальных эскадрах Франции!

Тем более жаль, что об этом времени его жизни известно так мало. А как же он все-таки родился — в Фредерике Баргоне «Клод Фаррер»?

Да простится нам, если на основании прочитанного у Фаррера — представим эпизод из жизни именно Баргона… В попытке понять изначальность хотя бы малой толики тех умонастроений и пристрастий писателя, которые он выразил в своем творчестве. Пусть это будет эпизод как бы из воспоминаний его сослуживца:

«…Корабль, на который я получил назначение, стоял в гавани Тулона; здесь я сразу же сблизился с лейтенантом Баргоном — и однажды попросил его познакомить меня с вечерним городом. На одной из улиц к нам подошли две женщины. Кокетство, с которым они с нами заговорили, было слишком профессиональным: я, разумеется, не принял их предложения и прошел мимо. Но мой гид, лейтенант Баргон, вдруг остановился, снял фуражку и сказал:

— Благодарим вас! Очень жаль, но — как-нибудь в другой раз…

Он это сказал так вежливо, с таким пиететом, как будто эти женщины оказали нам большую честь.

То есть теперь, стариком, когда, что касается женщин, больше знаешь, чем можешь, я вспомнил этот, возможно, на взгляд пуритан, и не очень-то заслуживающий памяти эпизод для того, чтобы сказать: каким я тогда был юным павлином по сравнению с этим человеком, тоже тогда еще молодым, однако совсем не случайно впоследствии ставшим известным писателем… Тогда же, в тот вечер, я хотя и промолчал, но, как я тогда думал, — после сцены, в которой уважаемый человек вдруг допустил нечто… Хотя бы — уже самую возможность подобного рода отношений! Да, я тогда промолчал, но, видимо, Баргон почувствовал мое недоумение. Пройдя со мной несколько шагов, он сказал мне, не сказавшему ему еще ни слова:

— Вы правы лишь отчасти. Конечно, стоит ли доказывать, как это хорошо, когда это происходит по взаимной любви… Но… Тысячи военнослужащих, еще не имеющих возможности обзавестись своей семьей?.. Мужчины — волна за волной — сходящие на берег после долгого мужского одиночества?.. Между тем как здесь, в Тулоне, все женщины, без исключения, знают о вежливости военных моряков. Разумеется — своих, французских! И если бы сейчас мы с вами согласились с их предложением… То завтра — девушки просто уверены — не услышали бы они от нас этого, к сожалению, традиционно мужского утреннего вопроса: «Как дошли до такой…» Ибо, на мой взгляд, до такой жизни дошли они вместе с нами.

Баргон замолчал. И какое-то время мы шли молча. Как вдруг он опять снял фуражку и шагнул в сторону, уступая дорогу… мальчишке лет четырех, быстро, громко что-то лепечущему и нетерпеливо куда-то увлекающему за руку женщину… Кажется, да, явно — это его мать: так она на него смотрела и — так смеялась! Молодая, одетая просто, едва ли не «просто бедно», но — очень опрятно одетая мадам. И я увидел, как она, эта женщина, вдруг улыбнулась и моему спутнику — его снятой фуражке, и его взгляду — благодарно улыбнулась радости постороннего человека видеть ее и ее ребенка такими счастливыми».

…Взглядами, не подобными ли этим — высветит затем писатель Клод Фаррер те противоречия естества и духа, мечты и натуры, человечности и официальной морали, которыми столь полна жизнь?

И, может, что именно такая вот радость за мать и ее малыша… затем «опрокинулась» у Фаррера болью за несчастье «таких же» (матери и сына), хотя и фантастически в сравнении с ними богатых) — в его романе «Человек, который убил» (1907 г.).

В 20-е гг. в одном из английских журналов назвали Клода Фаррера «французским Киплингом». Так, однако, связав их творчество, — сузили и диапазоны изображаемой ими жизни.

Да, конечно, взаимоотношениям расовых миров («Запад есть Запад, Восток есть Восток») посвятили значительную часть своего творчества оба эти писателя. Но, во-первых, ответ на важнейший вопрос: может ли объединить эти «миры» цивилизация, в которой изначальны лишь европейские традиции, у «французского Киплинга» куда более отрицательный, чем у его «английского оригинала».

И уже то, что Клод Фаррер (то есть, конечно, в этом случае — Фредерик Баргон) решился на такой шаг, как переход в ислам!.. Это была (как и нескольких других колониальных народов Франции) религия народа Алжира — самой большой из ее колоний. Хотя, честно говоря, не верится в искренность самого, столь необычного уверования европейского писателя. С таким же успехом он мог перейти и в буддизм.

…Судя по роману Клода Фаррера «Душа Востока» (1908), последнее было бы даже оправданнее. Ибо, отвлекаясь от сути этого романа как произведения прежде всего художественного… так сказать, оголяя его до осмысления, нельзя не увидеть, что жизнь его главных персонажей — супружеской пары (офицера-аристократа и его жены) — это олицетворение величайшей борьбы, на которую поднималась тогда Страна Восходящего Солнца. В то время как рядом, в бессилии, склонился народ-колосс (древнейшая цивилизация, китайская, после изобретения ею пороха, однако, не развивалась в «пушечном направлении» — и новые «цивилизованные» страны начали рвать Китай на части). Здесь-то и стоит задуматься о подлинной роли изображенного в романе Фаррера китайского «научного представителя» в Японии Чеу-Пе-и, о том, что на самом деле скрывалось за восточной символикой его изречений?.. Может быть, как раз то, что пригрезилось персонажу другого романа Фаррера («В грезах опиума»):

«Для его прозревших глаз слилось в одно целое прошлое, настоящее и будущее. Души желтых князей давно прошедших времен убежали из могил, плохо охраняемых гранитными тиграми, снизошли в его душу и смешались с душами князей более позднего времени, тех, которые со временем отразят грядущее нашествие белых народов».

Таким, из дальних времен, взглядом вьетского вождя — увидел Фаррер то, что произойдет во Вьетнаме сначала с французами, а затем и с американцами… уже после опубликования им (в 1904 г.) этого романа. Увидит явление, которое европейцы назовут фашизмом в связи лишь с одним из своих народов… Опоздавшим на дележ других частей света и потому вдруг извергшим из себя то, что «изживали в себе» другие европейские народы веками, начиная со времен Колумба, Ермака и Кука.

Но тогда, в начале века, ни у вьетнамского народа, ни у огромного народа Китая возможностей для борьбы с колонизаторами не было. Зато… Да, этот сановный, из романа «Душа Востока», китаец, видимо, хорошо понимал: перенять оружие новейшей цивилизации, освоить его производство и успешное боевое применение могла тогда в Азии только одна страна.

…Рассуждая теперь об эпохе японского милитаризма, историки Запада (в том числе по отношению к этой стране и российские) не задаются, однако, вопросом: почему на всем белом свете из «не белых» народов лишь японцы избежали колонизации?

Теперь можно утверждать, что, начиная с последней трети XIX века, не было народа более талантливого и, одновременно, жертвенного на этом своем милитаристическом пути, чем японский. Другое дело… Да, конечно, отнюдь не в восторге были те сотни миллионов, что населяют Юго-Восточную Азию, от того качества («освободительницы желтой расы»), в каком Япония захватила к сороковым годам весь этот громадный регион. И все же тот факт, что захватчикам «желтым» — противостояли здесь захватчики из стран «белого мира», сказался явно не в пользу последних… Казалось бы, произведение Фаррера «не совсем об этом», но — показано в романе, как морально (и материально тоже) готовилась Япония к «Порт-Артуру», «Цусиме», а затем, хотя уже и за пределами романа, но — соответственно — и к разгрому американцев и англичан в Перл-Харборе и Малайзии. Тогда же, в начале века, им в этой подготовке учительствовали и сами американцы, и англичане, движимые (японцы прекрасно понимали) соперничеством с русскими в том же Китае.

И… можно ли быть уверенными, что тот апокалипсис, который вопреки всем божеским заповедям и самой военной необходимости был затем учинен белыми мстителями в Хиросиме и Нагасаки (каким прекрасным предстал последний из названных городов в романе Фаррера!) останется в будущем без ответа?.. Две Индии, буддистская и мусульманская, отдавшие столько своих сыновей в борьбе с «английской метрополией», Китай, «самоуглубленность» которого вдохновляла многих его расчленителей (в том числе и российских), Вьетнам, уже после кончины Фаррера сожженный напалмом и гербицидами, наконец — Афганистан, в котором лишь во времени не встретились (вспомним Киплинга) английские шлемы и наши «серые шинели»…

Так что, возможно — кто знает? — символичным, как просьба христианина о прощении, было это принятие Фаррером (Фредериком Шарлем Эдуаром Баргоном) ислама? Что ж… Воистину Божественными окажутся религии всех этих народов, если христианам… если они «оставят должникам своим!».

Конечно, многого, как здесь, впрямую, Фаррер не говорил, предоставляя это читателю — после того, как «развернет перед ним свои картины». И правда: член Французской Академии, автор настольной в Европе «Истории французского флота», Клод Фаррер, казалось, никак не заботился о своем «общественном кредо» как художника слова. Но согласился ли он с тем «лицом», какое общественность увидела у писателя после выхода в свет его романа «История девицы Дакс» (1907 г.)? Этому его «лицу» особенно социальное выражение придали в 20-е гг. у нас, после русского издания романа: «…автор показывает, как царящая в доме героини атмосфера ханжества и обывательского расчета тяжелым гнетом ложится на эту искреннюю натуру» и т. д.

Никаких опровержений в печати такому толкованию своего романа Фаррер делать не стал. Но он об этой «девице» написал второй роман («Милые союзницы», 1911 г.). Проследив судьбу своей героини (теперь в том кругу, в котором она «вращалась», имя себе она взяла другое), показывает автор, какого еще (в том числе) рода была ее «искренность»…

То есть речь в романе — о темпераменте: кому он «на счастье», а кому… В самом деле. Если слава донжуанов, даже в масштабах городского квартала или деревни, ничуть не мешает обладателям их природного темперамента устроить в этом же квартале или деревне «свой дом», то — не сдержать такового его обладательнице — означало для нее, если только не была она достаточно обеспеченной, «обслуживание» совсем другого «дома»… Ей, бывшей «девице Дакс», еще повезло: в военно-портовом Тулоне она становится содержанкой морских офицеров. Их, таких (холостых) офицеров, немало в Тулоне, они даже дружат своими, пусть временными, домами… Да, конечно, в этом, новом ее «кругу» правила жизни несколько не совпадают с общепринятыми. Например, раз уж здесь мужчина дарит перстень, а не свадебное кольцо, то он, этот мужчина, виноват сам, если уезжает слишком далеко… И, кажется, сам автор с этим согласен. Но явно он, Фаррер, не согласен с другим литератором, поэтом Тенниссоном, утверждавшим в своей английской печали, что «лучшая девушка дать не может больше того, чем есть у нее». К тому же эти женщины, жены на срок, артистичны, любят музыку и стихи, они человечны — что тоже талант… Однако, если сказать об этом романе Фаррера вообще, то его «Милые союзницы» — это трагедия женской души, взыскующей красоты и гармонии, а по существу — души безночлежной, без права на ту тихую бухту, в которой мужчина бросает якорь после бурной молодости. И, когда одной из этих «душ», оценив ее талантливость не только в постели, вдруг предлагает мужчина — очень многое повидавший на свете мужчина! — вступить с ним в брак… Видимо, глава эта в романе — лучшее во всей мировой литературе описание (в таких обстоятельствах) предложения руки и сердца.

Роман «В грезах опиума»… В предисловии Пьера Луиса к французскому изданию этого, первого, романа Фаррера говорилось об «изяществе его стиля», «мощной фантазии», «живости рассказа», «искусной композиции» — всех элементов истинного таланта.

Да, это все-таки роман, а не «сборник рассказов», как утверждали авторы упомянутой «Истории французской литературы». Единство произведения определяют здесь не сюжет и не «главный персонаж» из какой-то социально определенной ниши общества, но — состояние человека. Иллюзия полной свободы… От общества, от его запретов (при обязательной неприкосновенности, физической и моральной, «человека другого»). Обнаженность желаний… Хотя, как показывает Фаррер, это сладострастие пар на циновках — для тех, кому пока недоступно парение души, та запредельность, где мощны и едины сердце и мозг, чувство и мысль. Наслаждение неземными иллюзиями…

«Вот именно, — может сказать на это кто-нибудь из читателей, — опять это дымное тление под наркотическим девизом: «Жизнь — мечта, опий — реальность…» Опять — бег от повседневности». Но, во-первых, она, эта наша «повседневность» — не на границе ли сейчас реального и невозможного? Не еще ли это одна «эпоха» — к тем, изображение которых в романе «расцвечено экстазами и кошмарами гибельного наркоза»?..

В то время как сам Фаррер, который впрочем никогда не спорил со своими критиками, мог бы на это возразить, что его роман — это возвращение именно нетленного. Ибо нетленно все, что связано с чувством — еще дороже — чувством не массы, не толпы, а — отдельного человека. На опасение же какой-нибудь «гагары», что роман может поспособствовать нынешнему увлечению наркотиками, можно лишь рассмеяться: никакие «затяжки» не дадут той поэзии редких и действительно сильных ощущений, которые дает погружение читателя в толщу изображенных здесь «эпох».

К тому же отнюдь не апофеоз человека — такие в романе его грезы-иллюзии… Больше того, при столь красочном их изображении — не обратного ли впечатления добивается автор? Эти поднебесные, в «черных вихрях опия» миражи, которые оборачиваются кошмарами, — не обращение ли это именно к «отдельному человеку»?.. К мужчине, может, еще достаточно молодому, чтобы, вернувшись в реальность, — жить ему здесь, на земле. И к женщине — чтобы вместо особенно гибельных для нее наркотических экстазов обрести себя в гармонии любви и материнства.

Однако надо ли говорить обо всех произведениях Клода Фаррера, вошедших в это издание? Например, о его непревзойденной никем романной дилогии о корсарах. Разве что вспомним «Корсара» Джона Байрона… Но — прекрасная! — там лишь романтика. А здесь — чего стоит сам, пока еще никем из литературоведов не объясненный, финал этой дилогии: осуждение, большее, чем на виселицу — осуждение героя «его женщиной»!

Есть у Фаррера и такие произведения, после прочтения которых лучше не говорить никаких слов — просто побыть наедине с самим собой, «в тишине души». Например, — после прочтения рассказа «Дар Астарты» или, тем более, — романа «Похоронный марш». Этого романа-плача о том, что в нашей жизни могло бы быть… Да, могло бы! Но чего уже никогда не будет.

ЮРИЙ СЕНЧУРОВ

 

Роман. Перевод М. Коваленской

 

В ГРЕЗАХ ОПИУМА

 

Первая эпоха

ЛЕГЕНДЫ

МУДРОСТЬ ИМПЕРАТОРА

В то время желтый император Хоанг Ти вел свой народ через пустыню. Путь был тяжел. Но то, что кожа Хоанг Ти с каждым днем становилась все более солнечной, убеждало людей в том, что они — на верном пути…

Под его началом было великое множество людей. День за днем, день за днем — мрачно шагали они за императором. А ночью ложились на голую землю. Не было у них ни верблюдов, ни лошадей и почти не было у них одежды. Кожа их отливала матовой белизной — она еще не была позлащена солнечными лучами равнин Срединной земли. Дико торчали их жесткие волосы, и почти не было заметно следов мысли на их лицах.

Никто не знал, откуда они шли; их видели великие ледяные пустыни и они направлялись к ужасному лесу, кишевшему драконами, тиграми и злыми духами, — сторожевому лесу, расположенному перед Обетованной землей, как собака перед добром своего хозяина.

Каждый вечер, когда Хоанг Ти возвышал свой шатер из кож животных, углы которого подымались подобно углам крыши, народ устремлял глаза на юг и ясно различал в далеком будущем дворцы, вздымающиеся крыши которых были также изогнуты.

И — золотисто желтой, истинно теперь солнечной была кожа их императора!

Итак, однажды вечером Хоанг Ти возвысил свой шатер на берегу чрезвычайно широкой реки, которая с этих пор стала называться Желтой — Хоанг-хо. За рекой видны были верхушки первых деревьев сторожевого леса.

Хоанг Ти дошел до самого берега мощно текущей реки и долго всматривался в лес. С черного, уже ночного, востока и до красного, в закате, запада тянулся он беспредельной, непрерывной полосой. Хоанг Ти прислушивался, как плачет лес — это ветер шумит в листве, как свистит лес — это драконы тоскуют от близости человека, как ревет лес — это тигры стали выходить из своих берлог, как только повеяло ночным холодком. Народ позади императора со страхом ощущал, как там, в лесной тьме, молчаливо слетаются злые духи. Перед ликом таких ужасов многие устрашились, и сам Хоанг Ти, не страшась, конечно, ни зверей, ни богов, трепетал на пороге той Обетованной империи, которую должен был основать.

Но вот потемнело и на западе, и Хоанг Ти вошел в свой шатер спокойно, замкнув в себе все тревоги.

И, когда взошла луна, люди, стоящие на страже, привели к императору чужестранца. Он был подобен им, только у него было шесть рук и румяное лицо … Ни слова не произнес он, но — смеялся, и смех его отражал вечность. Войдя в шатер, он, еще не будучи приглашен, сел! Хоанг Ти угадал, что гость божествен. В надежде, что ему будет предложена помощь или союз с таинственными силами, он отослал своих слуг и остался наедине с гостем. Очень долго сидели они на двойном кресле из слоновой кости с инкрустациями из перламутра, созерцая друг друга.

Ночная тишина объяла землю, и лесные духи с ужасными гримасами, непостижимо почему, убежали, словно чужестранец имел власть над их полчищами. Между тем Хоанг Ти ничего не мог прочитать на красном лице, так близко находившемся от его лица, — и все время смеялся загадочный гость…

Когда в первый раз запел петух, чужестранец лег на левый бок, и внимательный император увидел, что он три раза громко дунул. И внезапно, как по волшебству, вырос бамбук, следом за ним мак и, наконец, появился огонь. Чужестранец сломал бамбук и собрал мак. Волшебным образом бамбук украсился золотом и нефритом, и узел его, расширившись, превратился в голову трубки. Из головки мака начала просачиваться жидкость, подобная черному меду. Это была первая трубка и первый опий. Бог прижал трубку ко рту и закурил, держа опий над огнем.

Потрясенный шатер дрожал. Чудесный запах, с которым не может сравниться никакое благовоние, растекался широкими клубами, стелился по земле и поднимался до крыши. Он достиг и желтого императора, который покорно лег на правый бок лицом к курившему, взял в свою очередь трубку и закурил.

Опьяненный Хоанг Ти имел видение…

Через колеблющуюся стену шатра, ставшую теперь прозрачной, просвечивал сторожевой лес Империи. И казалось — течение веков вдруг стало стремительным: перед глазами Хоанг Ти мелькнули картины того, как его народ перешел реку и пошел по лесу…

Это был поход, исполненный ужаса. Навстречу народу лес выставил полчища своих божеств и своих чудовищ. Тесно сомкнули свои ряды ветвистые деревья, цепкие лианы прочно обвивали их, снова вырастая там, где только что обрубили их проходившие люди. Болота удлинялись и расширялись; их населяли окровавленные драконы, пожирающие людей, и тайные злые духи, которые до смерти преследовали тех, кто вторгался в их владения. Люди бледнели, их зубы стучали, все тело их охватывала дрожь; в бреду и страшных мучениях они быстро умирали. Другие божества, летучие драконы, носились в воздухе над шествующими людьми и гибли в смертоносном дожде, вечно проливающемся над землей. На помощь демонам являлись и звери. Ядовитые змеи таились под опавшими листьями. Внезапно выпрыгивали тигры, и при каждом их прыжке непременно кто-нибудь из людей попадал в их цепкие лапы. Еще более было ужасно, когда появлялись слоны и повсюду прокладывали свои кровавые пути, усеянные растоптанными телами. И каждый шаг вперед императора, и каждый шаг вперед народа стоил больше крови, чем долгое сражение. Несмотря на все император и народ подвигались вперед и медленно, но неуклонно рубили лес.

И леса больше не стало.

Теперь во все стороны простиралась беспредельная равнина, голая, бесплодная, испещренная степями, озерами и болотами. И народ, собравшийся в центре равнины, созерцал совершенную работу и размышлял о вновь предстоящих трудах. Все, кто начали рубить лес, были мертвы, как мертвы были и их дети, и их внуки. Но терпеливое четвертое поколение расчистило равнину.

Хоанг Ти увидел на вершине самой большой горы, охраняемой семью рядами гранитных тигров, свою могилу.

Пятое поколение обрабатывало долину. Степи одна за другой превращались в поля. На болотах начинались посадки риса. Новая растительность, покорная людям, одела своим покровом Империю. Загнанные тигры убежали к снеговым вершинам пограничных гор. Слоны были пойманы и запряжены в плуги. Умерли воздушные драконы, а их дети, облака, проливали на землю плодоносящие дожди. Народ каждую ночь возрастал в числе и стал неисчислимым. И стали прекрасными женщины — подобно основателю «Желтому» Хоанг Ти, позлащенные солнцем.

Затем настала пора созидать города. На берегу рек и озер, на перекрестках каналов и дорог, в глубине бухт и в теплых долинах, опоясанных горами, зарождались города. Сначала несколько жалких хижин, страдавших от дождей, ветров и грозы; потом возникали деревни, имевшие уже более солидный вид; наконец — горделивые города, украшенные дворцами и забронированные стенами; наконец — исполинские столицы, в прудах которых отражались мраморные дворцы и кедровые пагоды. И более далеко, чем видел ограниченный горизонтом глаз, сверкали фарфоровые крыши с приподнятыми углами, подобно шатру Хоанг Ти. И в листве тутовых деревьев шелковичные черви покорно пряли шелковистые нити, и только в блестящий шелк одевались люди.

Император и народ победили.

Умиротворенные и благосклонные теперь боги перестали враждебно уединяться и поселились в пагодах, где в честь их были поставлены вылитые из чистого золота кумиры.

А на берегах реки, в недрах самой богатой из семнадцати провинций, была раскинута самая большая из семнадцати столиц. И Хоанг Ти вглядывался в нее… Нет, не доживет она до преклонного возраста, не будет она вековечной. Другие займут ее место. Но теперь было время ее величия: она была императрицей городов. За серыми стенами императорской столицы была ограда из красной стены: внутри этого красного города был еще желтый город — и в нем лиловый дворец. Там Хоанг Ти видел: на циновке, под зонтиком, усыпанным драгоценными каменьями, лежал он сам, император… Слуги, распростершись в отдаленье, вставали перед ним лишь для того, чтобы возжечь ладан вместе с маленькими свитками серебряной бумаги. Да, он, Хоанг Ти, лежал на циновке, держал трубку и курил.

И высшее счастье светилось в его глазах, и Хоанг Ти сознавал это счастье. Несказанный покой царствовал в императорском святилище, и Хоанг Ти чувствовал, что такой же покой царит сейчас в шатре между красным богом и им самим.

И вот глаза Хоанг Ти увидели еще более далекое…

Вне лилового дворца, за желтой, красной и серой стенами целый город курил подобно императору. Широкими клубами растекался опий из трубок, обволакивая весь народ своим возвышающим опьянением. Глубокие мысли отражались на лицах людей, и каждый день они становились величественнее под действием божественного снадобья.

Вне города, вне провинции и до самых снеговых границ Срединной империи, растекался опий над горами и деревнями, и повсеместно вместе с ним приходил мир, терпимость и философия; вместе с ними приходила мудрость и доброта.

Империя была основана, империя процветала. Торжествующий народ почил на лаврах и наслаждался своей победой. И опий научил его неге отдыха, радости медлительной истомы в недрах курилен, овеянных легкими грезами, реющими среди черного дыма. Философский опий умерял дикую грубость варваров, облагораживал несоразмерную энергию, цивилизовал и утончал грубое естество, слишком мощное и слишком изобильное. И при содействии опия, народ очень скоро стал счастливым, мудрым — слишком счастливым, слишком мудрым…

Когда солнце взошло, Хоанг Ти, бледный и с глазами подобными бронзовым зеркалам, вышел из шатра. Он держал в своих руках трубку, лампу и опий. Бог с червленым смеющимся лицом исчез вместе с рассеявшейся ночью.

Хоанг Ти направился к реке, и народ безропотно последовал за императором.

Хоанг Ти размышлял о том, что в своих руках он несет мудрость и благо всего народа. Но в то же время он видел лес — лес, который нужно было срубить. Он измерил взором необъятные просторы лесов, на месте которых должно было основать Империю. И он посмотрел на свой народ, на это оружие, предназначенное для невероятных трудов…

Народ был диким, крепким и сильным. Он мог быть примитивным, но мощным и непреодолимым орудием. Однако, если его уточнить, отполировать, то его созидательная энергия, несомненно, исчезнет, испарится в черных клубах дыма…

Все это передумал Хоанг Ти — и, когда вступил в реку, вдруг решил: «Нет, это потом…» И разжал свои руки.

Трубка, лампа и опий упали. Народ, не задумываясь над этим — как всегда не задумываясь! — повалил за ним…

ФЭ ЦИ ЛУНГ

Большая джонка вождя морских вьетов дремала среди бирюзовой бухты, а сам он, Хонг Коп, согнувшись в ней на циновке, читал философа. Еще не настало время курить.

Кругом него, в тихих водах Фэ Ци Лунга, возвышается в виде колонн бесчисленное множество островов, похожих друг на друга подобно окаменевшей армии, и тонкинский туман, тяжелый от знойного солнца и слишком теплого дождя, кладет отпечаток тайны на Фэ Ци Лунг, тайны беспокойной и коварной Азии.

Но именно недоступный Фэ Ци Лунг и его туманы освободили Хонг Копа от презренного владычества пришедшего с севера Хоанг Ти. Он свободно продолжает свою возвышенную жизнь хищной птицы, постоянно совершая набеги на боязливые джонки купцов и рыбаков. Хонг Коп — пират, без сомнения, потому, что философия требует, чтобы ее ученики избегали унизительного труда; философам не следует быть ни земледельцами, ни ткачами, ни литейщиками бронзы; ум и мудрость притупляются при постоянном соприкосновении с теми же самыми предметами, теми же приемами ремесла. Может быть, впрочем, Хонг Коп стал пиратом потому, что в страну пришел и стал властвовать Хоанг Ти, ибо кто может проникнуть в ясную и горделивую душу этого просвещенного вождя.

Он презирал все — и жизнь презирал так же, как и смерть.

С насмешливым безразличием смотрел на своих воинов, по-детски гордящихся своим блестящим снаряжением, и на купцов, которых он грабил и убивал. Впрочем, иногда их отпуская единственно по воле своей причудливой фантазии, перед которой преклонялись пираты, так как помнили, что Хонг Коп был почти божественного происхождения; так же преклонялись они перед его величественной красотой и непоколебимым мужеством. И, действительно, опий проник во все его тело, а, главное, в голову, усовершенствовав все его существо и чрезвычайно возвысив его ум.

В глубине своей большой джонки он читал философа… Парус из рисовой соломы надувался, как от ветра, но ветра не было. Тусклое небо простиралось над бухтой своей знойной белизной, Хонг Коп знаком позвал женщин, которые ловили его малейшие желания. Одна из них держала над задумчивой головой своего господина желтый шелковый зонтик. Две другие заботливо овевали опахалами непроницаемое его лицо. Четвертая осторожно поправляла длинные гладкие волосы растрепавшейся мудреной прически. Еще три женщины с приготовленным куреньем в руках смотрели в неподвижные его глаза, ибо часто Хонг Коп, сердце которого было всегда подобно холодному камню, желал тем не менее быть любимым в то время, как он курит.

Но только не сегодня… Хонг Коп поднялся. Он казался тонким в своем одеянии из черного шелка с коралловыми застежками. Одну секунду он вдыхал в себя тяжелый полуденный воздух.

Он смотрит на голые угрюмые скалы, оберегавшие джонку, словно когорта гигантов. Затем, удовлетворенный, ложится…

Около него тусклая лампа со стеклом, загрязненным опием. В нефритовую трубку, наследие древних царей, положили блестящую пилюлю, обожженную над этим пламенем. И Хонг Коп глубоко вдыхает божественные клубы, и глаза его полны сверхчеловеческих мыслей в то время, как он выпускает через нос клубы дыма и черный дым спускается туманом к воде.

…Мысли сверхчеловеческие… В роду Хонг Копа было поколений царей больше, чем осенью красных цветов на кусте кетмии. Века благородного безделья очистили кровь его артерий и улучшили мозг его головы.

И когда опий овладел Хонг Копом, то для его прозревших глаз слилось в одно целое прошлое, настоящее и будущее. Души желтых князей давно прошедших времен убежали из могил, плохо охраняемых гранитными тиграми, снизошли в его душу и смешались с душами князей более позднего времени, тех, которые со временем отразят грядущее нашествие белых народов…

И, наклонившись над черным дымом, который несет за веками века легче, чем призрачные крылья, Хонг Коп, распростершись на циновке на корме своей джонки, поочередно переходил в своем возвышенном и светлом безразличии от великолепных прошлых времен к позднейшим печалям.

В передней части джонки, на почтительном расстоянии от своего предводителя, воины жевали бетель и играли в ба-куан.

Нефритовая трубка наклонена над лампой, опий закипел. Медленно затянувшись, Хонг Коп сразу втянул в свои легкие весь дым.

Теперь была сожжена последняя черная частица, и нефрит стал ясным. Это третья трубка.

Хонг Коп заглянул в прошлое дальше, чем за три тысячи лет…

Не было джонки, не было архипелага, Фэ Ци Лунг являлся еще только беспредельным, полным отмелей, морем. А за горизонтом страна Бакбо-Тонкин (так эта земля будет называться потом) расстилала свои необозримые болота, это потом здесь будут рисовые поля.

Царь-дракон, Хай Лунг Ванг, морской змей, длинный, как тридцать пифонов, небрежно колышется в волнах. Он дремлет в ожидании своего часа, часа, когда он поднимается в холодные воды Китая, где его появление возвещает народам о появлении новой династии императоров. По временам поднимается его голова и топорщится с легким шумом чешуя его хвоста.

Солнечный император Хоанг Ти обозревал во время своего бега сверху всю землю, и сон Лунга рассердил его знойную душу. Стрелою из своего лука он поразил его между чешуйками, чтобы пробудить своего заснувшего вассала. И, пристыженный, Лунг погрузился в морские пучины до самых глубин преисподней, так что скалы, находящиеся под песками, раздвинулись, чтобы дать ему проход. Но в этот самый момент пробил его час. Там, в глубине Ху Пэ, только что был заколот на охоте император, и вместе с ним умерла династия; Хай Лунг Ванг порывисто двинулся и подпрыгнул над водами так быстро, что увлеченные им скалы тоже подпрыгнули вместе с ним и рассыпались по морю каменным дождем. Архипелаг несчетных островов растянулся теперь по всему морю; так был рожден Фэ Ци Лунг.

…Снова опий, снова коричневая слезка испаряется на нефрите над лампой. Благодетельное снадобье проникает в кровь курильщика. Это шестая трубка.

Хонг Коп смотрит теперь вперед. Скалы старого Фэ Ци Лунга размыты дождем и обросли мхом.

Между островами плавают джонки, но иностранные корабли, грязные от дыма и пыли, прогоняют и топят их. Давно уже возникшие в стране Тонкин рисовые поля сменили своих господ. Пришельцы с запада осадными кольцами обхватили города, белые от извести и зеленые от лакированного фаянса, и грозные раскаты нового грома возвещают падение крепостей.

Они мертвы, князья, разодетые в расшитые шелка, правящие в глубине своих времен и в глубине своих дворцов, украшенных жемчугом и полных пленительной прохлады. Отошли в прошедшее просвещенные часы философов.

Мертв также (кто знает?) Хай Лунг Ванг, похороненный в серой вазе…

Еще три длинные затяжки, которые на этот раз достигают нервов курильщика и делают их необыкновенно чувствительными и изощренными.

Это девятая трубка.

Хонг Коп поднимается с циновки и повертывает свои глаза к западу. Опий известил его о грядущей оттуда по волнам опасности.

Джонка…

Она выходит из-за скал. Ее паруса надулись. Однако в воздухе тишина и на ровной глади вод не колеблются отражения островов.

Она приближается. Зеленый петух блестит, как петух из нефрита. Шелковый тент покрывает корму. На мачтах, которые кажутся выточенными из слоновой кости, развевается огромный флаг.

Пираты прервали игру и подняли крик. Конечно, это не простая джонка, это джонка богатых купцов, или великих просвещенных чиновников. Может быть, это лодка наместника царя, который правит от имени узурпатора Хоанг Ти.

Молча смотрит Хонг Коп. Он знает, что нефритовая джонка совсем не такая, как они думают. Он чувствует в ней нечто ужасное, грозящее смертью. Но философ просветил его, что никто не уйдет от своей судьбы: ни необразованный землепашец, копошащийся в грязи своего рисового поля, ни властитель императорской крови, просвещенный самим Конфуцием. И Хонг Коп смотрит без ужаса и радости, как приближается джонка. И даже, когда одна из склоненных пред ним женщин подносит ему большой лук в виде бычачьего рога, он любезно улыбается, принимая лук.

Нефритовая джонка совсем близко. Под тентом сидит украшенная драгоценными камнями принцесса крови. У ее ног много женщин, и они поют песни, аккомпанируя себе на струнных инструментах. Хонг Коп — знаток музыки и знаток поэзии; он понимает, что здесь проявлена совершенная гармония. Совершенна также и красота женщин, уподобляющихся царицам, совершенны их великолепные одежды, прекрасны циновки и подушки. Хонг Коп восхищен.

Изумленные пираты задают ему вопросы. Некоторые встают, чтобы взять свое оружие, и не доканчивают своих движений. Другие, опершись на весла, застыли в согнутом положении. Большая же часть их в недоумении смотрит на своего недвижимого и неизменно, даже сейчас, улыбающегося господина…

Нефритовая джонка подошла совсем близко. Значит, такова судьба. Надменно поднимается Хонг Коп и натягивает лук. Ловкая стрела пронзает руку принцессы и пригвождает ее к трону из слоновой кости. Слабый гармоничный крик слышен среди яростных голосов пиратов, выстроившихся позади своего победоносного властителя.

Но внезапно, как под ударом гигантского хлыста, снопом полетели водяные брызги и водяная завеса вздымается между обеими джонками, прекратив сражение. Минута — и море успокаивается. Перед царем пиратов — ничего! Лишь два огромных концентрических круга бегут по глади вод к горизонту.

Фэ Ци Лунг очень велик. Уже много лет, как Хонг Коп скользит по нему на своей хищной джонке, не изведав до конца всех утесов, всех его пещер. И сегодня новые скалы, никогда еще не виданные, открылись на его пути, чтобы замкнуться за ним.

Это вчера Хонг Коп пустил стрелу в нефритовую джонку. Ветра по-прежнему нет, воздух остается тяжким и удушливым. Утомленный неподвижностью и ожиданием в средине знойного залива, Хонг Коп отвязывает челнок и отправляется в одиночестве блуждать по лабиринту островов. Он не берет с собой ничего, кроме трубки, лампы и дневного запаса опия.

Хонг Коп, стоя в лодке, поочередно погружает весло то вправо, то влево. Скалы, между которыми он скользит, смотрят, как его заволакивает теплый туман. Кругом нет ничего, кроме отвесных обнаженных скал; местами среди них узкие выемки, через которые проскальзывает маленький челнок. Хонг Коп, царь-пират Фэ Ци Лунга, часто блуждает таким образом по своему царству, и зазубренные скалы предгорья почтительно стараются не задерживать его во время его странствий. Наоборот, сегодня кажется, что скалы сумрачно повисают над хрупким суденышком, и с их окутанных туманом вершин летят вслед ему увесистые куски сланца. Хонг Коп безотчетно чувствует, что весь Фэ Ци Лунг — и вода и камни — враждебны ему.

И все-таки он плывет дальше. При каждом ударе весла его стройная грудь выгибается вперед, затем откидывается назад. Его матовая кожа слегка окрасилась кармином. Под шелковой одеждой просвечивает стройное мускулистое юное тело. Хонг Коп очень красив. Его древняя порода сквозит в каждой черточке его безупречного тела.

Скалы становятся все более дикими, вода более бирюзовой, более темной. Хонг Коп перестал грести. Он лег на левый бок, положив голову на надутую кожаную подушку, зажигает лампу и кончиком иглы берет опий. Тем временем челнок тихо скользит между скал. Тихо? Нет, быстро, как-будто кто-то влечет его сильной, невидимой рукой. И, как только первая трубка прояснила разум курильщика, Хонг Коп видит, в чем дело…

Но другое его заботит: в фарфоровом горшке почти нет опия. Женщины забыли возобновить его запас. И разгневанный Хонг Коп размышляет, не убить ли одну из них по возвращении… самую безобразную.

В глубине узкого пролива, заграждая проход, пред ним вздымается громадная стена.

Хонг Коп прерывает нить мыслей, чтобы рассмотреть ее. Она черна, мрачна, неприступна. Никакого прохода, никакой расселины.

Конечно, с этой стеной связано несчастье. Хонг Коп знает это, потому что он только что выкурил вторую трубку. Но быстрый челнок, как перышко, скользит по волнам. Весло в железных руках Хонг Копа не перестает двигаться. Поверхность моря наклонна, и он скользит, как по склону. Все это видит Хонг Коп. И если он остается бесстрастным, то это потому, что опий наполнил бесстрашием его душу.

Кругом злобно смеются прибрежные скалы. Приходит конец царствованию царя пирата; его царство восстало против него. Фэ Ци Лунг, так долго преданный Хонг Копу, изменил ему, и менее рассудительный человек на его месте вознегодовал бы, проклинал бы, боролся бы; но борьба была бы нелепой, напрасной. Хонг Коп хладнокровно примирился с предугадываемой им своей гибелью; он стоит выше ее; он с пренебрежением относится к ней, и не выказывает ни тени беспокойства. Он осторожно опустил кончик иглы в горшок, чтобы приготовить последнюю, третью трубку.

Челнок должен был разбиться о стену из скал. Но над самой поверхностью вод обозначился туннель. Это был проход с низким сводом под горой, и в этот проход устремился челнок. Справа и слева между неправильными колоннами сталактитов виднелись другие туннели, перпендикулярные первому. Вся гора явилась фантастическим лабиринтом подземных и подводных пещер.

И мрак был населен непостижимыми существами. Сейчас же настала ночь, и при свете лампы с ее пляшущим пламенем мрак казался еще более жутким. Проход то расширялся, то суживался; и в каждом его углублении, в каждой его трещине видны странные окаменелые стражи. Постепенно туннель начал понижаться и суживаться. Его свод щекотал влажным мхом лицо распростертого в челноке Хонг Копа.

Свет от лампы стал более желтым от проникшего в туннель бледного тусклого света, и челнок вылетел внезапно из подземелья с такой быстротой, как будто его выбросили из пращи. Он оказался в котловине, окруженной исполинскими горами, — это было нечто вроде узкого потухшего кратера, залитого морем, нечто вроде озера, окаймленного со всех сторон утесами. Из морских пучин выступал черный морской берег; он поднимался из воды отвесно и был недоступен. Только на очень значительной высоте береговые скалы шли под уклон, и на их крутых откосах лишь тощий кустарник. Котловина являлась колодцем; выхода из нее не было, кроме прохода, по которому проскользнул челнок Хонг Копа. Всякая попытка взобраться на прибрежные скалы была безнадежной. На высоте трехсот футов над водой большие любопытные обезьяны осмеливались свешиваться над морем, осторожно цепляясь за кусты; снизу они казались меньше крыс.

Челнок остановился. Хонг Коп сохранял хладнокровие; он приблизил к пламени свою иглу, на которой дрожала капля опия. Когда капля была обожжена и стала золотистой, он быстро вдавил ее в головку трубки и застыл с трубкой в руке, как со скипетром… ибо море разверзлось.

Король-дракон, Хай Лунг Ванг, длинный, как тридцать пифонов, поднял из моря свою ужасную голову.

Нередко Хонг Коп видел его в своих сновидениях после курения опия. Наяву он был таким же непостижимым, как и в сновидениях.

Вокруг безумно дрожали воды, и на объятых ужасом камнях выступил холодный пот.

Среди полнейшей тишины Хонг Коп ясно слышал лихорадочное дыхание устрашенного своим творцом Фэ Ци Лунга.

Лицом к лицу предстали курильщик и бог.

Огромные кровавые глаза впились в черные глаза, которые опий сделал почти абсолютно бесстрастными. Курильщик не поднялся со своей циновки, и бог сам должен был отвернуться, чтобы произнести приговор.

— Ты ранил стрелою мою дочь, святую Ю Ченг Хоа. В возмездие этого ты погибнешь медленной смертью, не имея ни риса, ни воды, ни опия.

Хонг Коп презрительно посмотрел на Лунга.

— Уже давно, — произнес он, — Конфуций научил меня тому, что я смертен.

И, наклонивши трубку над лампой, он вдыхал в себя дым от третьей трубки, — наисовершенной, — не говоря ни слова, не удостаивая даже взглянуть на то, как обрушились скалы, завалили подземный пролив и уничтожили всякую возможность выхода их этого места.

Солнце зашло за горы. На западе потускнел багровый туман. Ночь все заволокла тьмою; и кратер смерти погрузился в черноту.

Челнок слегка покачивался. Хонг Коп не спал. Он продолжал лежать на циновке, положив голову на подушку и поместив около себя трубку. Сначала он не страдал. Правда, он захватил с собой мало опия, но благотворное снадобье тем не менее умиротворило его нервы и кровь. Он мог холодно и свысока смотреть в лицо смерти. Но, когда настал час вечернего куренья, неведомое доселе беспокойство в первый раз закралось в его грудь.

Он не курил. Его душе недоставало опия.

Неопределенная тоска, заглушенные страдания! Жажда томит его. Слюна во рту пересохла. Внезапная усталость скорчила его члены. И сон не хотел снизойти к нему.

И так текли часы.

Муки Хонг Копа усиливались. Кожа у него ныла, как в лихорадке. Невыносимая усталость ломила его тело, и его ясная голова начала мутиться. Пульсация крови стала неправильной. Кровь отлила от головы. Все его внутренние соки иссохли. Многие его органы не функционировали. Смерть приближалась.

Ясная голова замутилась. Сначала от нее отлетела мудрая философия, потом азиатское хладнокровие и благородное горделивое мужество. Прошло немного часов, и Хонг Коп мало отличался от простого крестьянина, который топчется в грязи своего рисового поля.

Наконец в лишенной опия голове начал мутиться рассудок. Уже шестнадцать часов, как Хонг Коп не курил. И злые духи ночи постепенно становились смелее, спускались с гор и с злым смехом приближались к обезоруженному курильщику.

Они приближались нетвердыми шагами. На опустелых откосах гор уже не было видно обезьян. В туманном вязком воздухе не было больше птиц. Не было рыб в мертвых водах. Не было ничего живого, что могло бы спугнуть ужасных духов. Ничего, кроме понурого человека, который валялся в своей плавающей могиле.

И вот они пришли. Жуток был их смех погребальный, и жутки красные зубы их ртов. Устрашающе смотрят на обреченного их белые глаза — глаза вне головы. Голов у них нет. И в похоронном хороводе переплетаются и расплетаются они вокруг челнока, и скрежещут их чешуйчатые крылья.

Обезумевший Хонг Коп чувствует непостижимое прикосновение к своему телу.

И вот отвратительный хоровод их, утратив всякий страх, тесно окружает его. Теплое дыхание гнили проносится перед его лицом. Липкие перепонки их крыльев хлещут его по лицу и покрывают своими складками. В непристойной и ужасающей драке толпятся они кругом, делаясь с каждой секундой все более дерзкими. Совы перекликаются с одного края кратера к другому, и на их крики отзываются все новые духи и спешат на добычу.

Но неожиданно на вершине горы на востоке промелькнула белизна. И, как стая испуганных воронов, рассеялись обессиленные призраки.

Заря? Нет, еще далеко до зари.

Освобожденный от отвратительной стаи, обливаясь потом, заволновался Хонг Коп.

На замаранной нечистыми прикосновениями циновке просвечивает из лохмотьев одежды оскверненное тело, и потрясенное лицо постепенно обретает свою спокойную красоту.

И появившаяся на востоке белизна постепенно спускается до озера и объемлет все великим покоем жизни. Туман скорее стал радужным, чем прозрачным, и луна своими лучами серебрит воду, так как еще далеко до рассвета.

Но откуда же это белое сияние? Оно скользит кругом челнока, еще более светлое под лучами луны. Хонг Коп смутно сознает, что уменьшается жар его лихорадки, что благоухающее дыхание увлажнило его пересохший рот и оживило кровь в жилах.

Чудится, будто это луч, отделившийся от зари и опередивший ее; чудится, что это светоносное дыхание, вечно такое юное, такое чистое, такое нежное, снизошло милосердно к осужденному на смертные муки.

Безуспешно старается Хонг Коп проникнуть своими отяжелевшими глазами через ночной мрак и ощутить реальность чудесного видения; его нервы, лишенные ясновидящего снадобья, не могут более постигать сверхчеловеческого мира.

И вот сон, такой желанный сон, смежил его веки — это чудо, так как курильщик, лишенный опия, никогда не может спать. И вот… закрываются несчастные глаза, измученный мозг успокаивается, умиротворяется. На крыльях золотых слетаются грезы, так непохожие на только что кривлявшихся духов. Над челноком так близко, совсем близко от заснувшего Хонг Копа, словно бабочка, трепещет освободительное сияние. И затем в благотворной тишине, хотя и слабо, слышен шум равномерный и ясный; это капли падают одна за другой в пустой горшок от опия.

Заря. Солнце медленно поднимается по опустевшему небу. На огражденном скалами озере не видно ничего, кроме челнока. И, постепенно освобождаясь от таинственного ночного очарования, природа становится суровой и враждебной к спящему пленнику.

Палящие белые лучи сурово колют в лицо Хонг Копа. Он просыпается и сейчас же замечает чудо:

— Горшок!..

Как могло это случиться?.. Но во всяком случае это опий — густой, не очень черный, с красноватым отливом, можно подумать, со следами крови. Но капли хорошо пристают к игле, а когда их подносишь к лампе, они вздуваются и становятся похожими на расплавленное золото.

— Да, это опий.

Это чудеснейший опий! Клубы дыма целительно проникают в жадную грудь, наполняя все существо необычайной сладостью. И моментально вся усталость, тоска рассеиваются, исчезают. Начинается новая жизнь. Застывшая кровь оттаяла. Засохший мозг увлажнился и вибрирует. К возрожденному сердцу в изобилии приливают силы, хладнокровие, величественная бесстрастность, к мозгу — ясновидение и философская мудрость.

Курильщик сейчас же обретает былую мощь.

Враждебные скалы, пленившие его, не страшны. Не страшно для него без воды и риса ожидать медленного приближения смерти. Опий превратил жизнь в чудесный путь, идя по которому освобожденный человек придет к богам.

Хонг Коп курит. Солнце стоит уже в зените; медленно спускается к закату. Хонг Коп все еще курит.

И ночь второй раз сменяет день.

На этот раз нет злых духов. Опий прогнал все нечистые силы. А впрочем, Хонг Коп теперь вооружен против призраков, он выше их.

Он знает, что ничто враждебное не осмелится явиться. Но он знает также, что явится нечто совсем иное (это ему сказал опий), явится покровительственное Сияние, которое спасло его вчера. И он почтительно его ожидает, устремив глаза на восток, откуда оно должно спуститься.

И вот наступил час. Луна поднялась над скалами. И, скользя по ее первому лучу, как луч более блестящий, Сияние спустилось на озеро. Хонг Коп смотрел на него своими просвещенными глазами; Сияние приняло форму женщины, бесконечно грациозной и прекрасной. Ее чистое лицо белее, чем что-либо живущее в Лаосе и Аннаме; оно окаймлено прелестными волосами, более тонкими, чем размотанный шелк; конечно, ее волосы черны, как все волосы на свете, но под лучами луны они отливают золотом. Ее шея гибка, как стебель, поднявшийся над лучезарными плечами, просвечивающими под платьем из драгоценных камней, менее блестящих, чем тело, которое они прикрывают. Ее правая рука, которой она делает знаки мира, еще сохраняет кровавую, свежую рану. Это принцесса из нефритовой джонки, дочь царя дракона — прекрасная Ю Ченг Хоа.

Она приближается к Хонг Копу, легко ступая по покорным ей водам, и перед направленным на нее ясным взором Хонг Копа она волнуется и робеет, — это она-то возвышенный Цветок Нефрита… Это потому, что курильщик-пират, надменный пленник, поразительно прекрасен; он прекраснее самых грез Феи. И не то же ли чувство, что бывает у простой женщины, замедляет божественные шаги Ю Ченг Хоа.

Все-таки она набирается храбрости и приближается; вот она уже у челнока. Она уже ступает в челнок своим жемчужным башмачком, она совсем близко, Хонг Коп слышит, как бьется ее священное сердце боязливыми ударами.

Она все время простирает почти умоляюще свою бедную, пронзенную руку; из нее мелкими каплями капает кровь. И тогда Хонг Коп понимает чудо: эта кровь — опий, вот каким образом наполнился пустой горшок. Милосердный Цветок Нефрита пожелала, чтобы ее палач утолил жажду и напился соком ее божественной крови.

Очень странное милосердие!.. Хонг Коп старается догадаться — и не догадывается. Да, этот опий, этот волшебный опий, являющийся кровью, призывает к миру…

Она становится смелее, оттого что так почтителен пленник, оттого в особенности, что по непонимающим его глазам она угадывает, что он не видит всего. Фея улыбается.

И эта непередаваемая улыбка незаметно смущает девственную душу царя-пирата.

Так, в молчании, пребывают они перед лицом друг друга. Он лежит на циновке, она стоит перед ним. Их взгляды встречаются и мало-помалу становятся ласковыми. И сама луна задерживается на небе. Ее лучи играют в складках шелка, облегающего стройное, нервное тело курильщика, играют на изумрудах, сверкающих на молочно-белых бедрах Цветка Нефрита…

Хонг Коп опьянен магическим опием. Спала тяжесть с его тела. Его голова преисполнена радостной чредою сверкающих образов, блестящих мыслей. И поистине он равен Бессмертной; и все-таки в полноте его наслаждений еще одна радость кажется ему желанной — радость несравненной девы, стоящей перед ним. Но она остается неведомой и непроницаемой. И всей смелости, которую дал опий, не достает Хонг Копу, чтобы подняться с циновки, взять божественную руку, которую, может быть, у него не отнимут.

Луна склоняется к западным горам. Скоро, уже скоро забелеет на востоке заря и солнце рассеет их очарование. Хонг Коп по мере того, как улыбается Фея, видит яснее; он угадывает, что должно произойти что-то великое, распахнутся врата к высшему, что он должен торопиться, пока не ушло время. Но неуверенность продолжает парализовать его, хотя все сильнее и сильнее охватывает его желание приложиться влюбленными губами к раненой руке, из которой неизменно продолжает сочиться кровь.

Остается не более часу. К сожалению, луна скрывается за утесом. Наконец Хонг Коп поднимается и становится на колени перед Ю Ченг Хоа. На ее светоносном лице пробудившееся смятение внезапно прогоняет нежную улыбку — смятенье влюбленной, которая хочет быть любимой. Но злой закон, запрещающий произносить признание божественным устам, продолжает затуманивать глаза Хонг Копа. И Хонг Коп не видит. Более того, он беспокоится и ужасается, так как исчезла улыбка с ее лица; он недвижим, робеет, так как он тоже влюблен. И час возвышенный приходит. Она не может, и он не осмеливается — признаться, что их сердца слились в одно и останутся так во веки веков. Они недвижимы и безмолвны, их губы так сближены, что поцелуй почти что не смог бы их еще более сблизить. А неумолимая холодная заря поднимается по печальному небу.

Цветок Нефрита продолжительно вздыхает, и горькие слезы покрывают трауром ее ясное лицо. Но так надо, нельзя не подчиняться судьбе. Уже пробудился тревожный день и потускнело все призрачное. Ю Ченг Хоа бежит по морю, с каждой секундой становясь все более и более прозрачной.

И просветленному теперь, но безутешному Хонг Копу хочется крикнуть ей вслед признания любви; он старается следовать за ней, делая крупные взмахи веслом, и заставляет лететь челнок по вспенившимся водам.

Но слишком поздно, слишком поздно. Вот они оба ступили на утес у прегражденного подземного пролива. И оробевшие скалы раздвинулись, так как она дочь Дракона, и он любим ею. Минута — и Хонг Коп свободен и плывет по Фэ Ци Лунгу, откуда изгнал его Дракон. Смертный приговор уничтожен. Но прекрасная Ю Ченг Хоа навсегда растворилась в тумане восходящего солнца. И на металлические глаза курильщика, никогда не плакавшего в своей жизни, набегают горькие слезы.

Со временем Хонг Коп стал духом. Таков жребий тех, кто любим богами. Его отныне бессмертная жизнь бесконечно тянется между небом и землей.

Хонг Коп живет среди скал Фэ Ци Лунга. В безысходном лабиринте ищет он, но не находит никогда Ю Ченг Хоа. Рыбаки Халонга и Кебао боятся увидеть его, так как его появление возвещает смерть.

Я, который написал это, воистину видел в тонкинском тумане, видел своими, объятыми ужасом глазами Хонг Копа… и Хай Лунг Ванга — Змея-царя, который гнался за ним по морю. Но я пережил это, потому что в тот же день в священном круге встретил я милосердную Ю Ченг Хоа, и с тех пор презираю я других женщин.

КОНЕЦ ФАУСТА

Доктор Фауст усиленно работал над исследованиями в области магии в своей обычной келье.

Много лет прошло с тех пор, как он подписал договор, но за его душу Сатана дал ему тринадцать веков молодости. Вот почему доктор Фауст теперь не похож на плешивого и неряшливого старика, который когда-то в этой самой келье старался найти в почерневших ретортах тайну философии. Сатана сдержал свое слово. Иоганну Фаусту двадцать лет, и у него светло-золотистая борода, на нем нарядный блестящий костюм. Конечно, после Маргариты, которой он увлекался, пока не передал ее в руки дьявола, немало женщин ласкали эту вечно молодую бороду и загубили свою душу за его ласковый взгляд. Новым и новым жертвам не предвиделось конца…

Фауст усиленно работает в своей келье, предназначенной для занятий по магии. На очаге, на красных углях выделяется обильный пар из стеклянных и каменных реторт. В их растрескавшихся горлышках бурлят разноцветные жидкости, адской радугой расцвечивая черную печь. Длинный стол загроможден перегонными кубами, шарами и чернокнижными пергаментами. Расцвеченные разными красками пары, выделявшиеся из реторт, бросали отсвет на стеклянную пластинку, укрепленную на деревянной стойке. А рядом мелкими мрачными блестками вспыхивал фосфор на дне горшка, наполненного водой. Ржавые гвозди были вбиты в изъеденные червоточиной стены и в балки потолка, затянутые паутиной. На них болтались скелеты; когда в келью врывался порыв ветра, они постукивали своими костями.

У Фауста измученное лицо и воспаленные глаза, он захлопывает свою черную книгу и смотрит на освещенное смоляными плошками пустое кресло, где некогда сидел сатана.

Там, за стенами дома, с горы Брокена, дул такой пронизывающий ветер, что зубы стучали от стужи и дрожь охватывала все тело, а на домах готического стиля флюгера вертелись, что есть силы. И, несмотря на стужу и ветер, по пустынным улицам пробирается полуобнаженная женщина, прикрывшись лишь мантией и надвинув на голову капюшон, и стучится в дверь кельи. Она молода и стройна, негою светятся ее глаза. Но дверь не открывается. Холодные скобки остаются бесстрастными и недвижимыми, несмотря на отчаянные стуки ее страстных кулачков.

Слишком часто женщины переступали порог этой кельи. Иоганн Фауст устал от ласк. Робко прильнувшая к его плечу белокурая головка уже мало интересует его! Ему наскучило наблюдать, как жгучая страсть постепенно преодолевает застенчивость и стыдливость.

Иоганн Фауст продал свою душу ради вечной молодости и любви, но теперь он пресыщен молодостью и любовью… И посетительница, горько рыдая от стыда и отчаяния, бежит к реке. Здесь она найдет утешение.

Фаусту нет дела до нее. Он даже не прислушивается к жалобным звукам удаляющихся шагов. Он не отрываясь смотрит на пустое кресло, обожженная кожа которого еще хранит память о Проклятом.

Некто сидит в кресле, некто в красной одежде, и борода его, подобная хвосту ехидны, сверкает по временам, как красные прутья горящего хвороста. Когтистой рукой он царапает рукоятку рапиры, небрежно скрестив свои тощие ноги, оканчивающиеся раздвоенными копытами.

Иоганн Фауст смотрит с неудовольствием на своего гостя. Дьявол слишком охотно садится на предложенное ему место…

Огонь очага зеленеет и дрожит; из реторт выделяется черный дым; доносится неизвестно откуда слабый, но определенный запах серы.

— Здравствуйте, доктор, — произносит дьявол.

Но доктор не отвечает.

— Восхитительная погода, — продолжает, гримасничая, гость. — Честное слово! На улице почти свежо. Кстати, в двух шагах отсюда я встретил самую красивую девушку во всей Германии, она со всех ног бежала к реке, надо полагать, она торопилась выкупаться, не так ли? Если бы я был в этом уверен, то я сейчас же подцепил бы по пути ее сумасбродную душонку. Но вы как раз в это время начали думать обо мне. И мне было некогда заняться ею. Когда дело коснется до вас, доктор, то я плюю на все другое. Я не забываю, что приложил коготь к нашему договору.

От тяжелого вздоха поднялась грудь Фауста. Другого ответа не было.

— Вы в меланхолии? О чем вы задумались? В вашем распоряжении еще тысяча лет. Разумеется, это не так уж много. Итак, милостивый государь, наслаждайтесь остатком ваших дней. «Жизнью пользуйся живущий». Вы всегда свежи и румяны, костюм ваш всегда восхитителен. Поверьте моим словам, в тот знаменитый вечер на балконе с Маргаритой у вас был не лучший вид. Ей-богу! Я совсем одурел. Отчаяние красотки, которую я чуть-чуть не подцепил сейчас, является вполне убедительным доказательством внимания, которым вы продолжаете пользоваться среди барышень. Впрочем, кто может в этом сомневаться! Достаточно взглянуть на вас!

Иоганн Фауст пристально смотрит на болтуна и шепчет, все шепчет одно слово:

— Слова…

— Короче, сударь мой, — говорит дьявол, — чего хотите вы?

— Я хочу, — медленно произносит доктор, — совсем не того, чего я хотел до сих пор. Когда я подписывал твой договор, я был не очень умен. В те времена я был стар, лыс, хил, придурковат, ноги у меня были согнуты, спина сгорблена. В моем, забитом всем этим вздором мозгу, — он указал рукой на кучу реторт, тиглей и пергаментов… — в моем иссохшем, нездоровом мозгу тлела только одна идея, скорее мания, мания — жить еще, жить как можно дольше, я отчаянно цеплялся за жизнь, которую должен был скоро покинуть. Вот почему я хотел стать молодым. Конечно, это было детское сумасбродство, я от него, без сомнения, исцелился бы, если бы мне тогда дать немного слабительного. Но, к сожалению, явился тогда ты. Мое мимолетное пожелание ты тогда раздул до таких размеров, о которых я и не помышлял. Ты сделал таким громадным бокал, из которого я хотел напиться, что я в нем потонул. Люди обыкновенно исчерпывают юность в продолжении десяти лет, а потом отдыхают от нее до самой смерти. Передо мною же прошли века, а я все еще юн и не могу отдохнуть от своей молодости.

— Итак, вы устали, — сказал дьявол. — Вы ищете покоя, и больше ничего. Почему же вы раньше не говорили об этом? Отлично, дорогой доктор; слишком многих прекрасных щечек коснулись ваши усы, со слишком многих балконов бывали спущены для вас лестницы! Приятно прочесть любовное письмецо, но все-таки все объяснения в любви слишком похожи друг на друга. Итак, я уразумел ваши новые вкусы. Сомнения нет, вы намерены постареть.

— Нет, — сказал Фауст.

— Как нет?! Ну что же, есть и другое лекарство. Старость вам не улыбается? Как вам угодно. Может быть, вы и правы. Я согласен, доктор, с вами; довольно несносно таскать гроб на спине, а ноги в рукавах куртки. По правде сказать, старики бездеятельны, а все-таки часто жалуются на неизменную усталость. Итак, долой старость! Но держу пари, в мгновение ока я переделаю вас так, что прекрасные девицы станут редкими гостями у вас; стоит только вам стать безобразным, как Терсит, или бедняком, как Иов. Итак, надеюсь, предложение мое приемлемо? Что выберете вы? Уродство или нищету?

— Ни то, ни другое, — сказал Фауст.

— Вот так штука! У вас замечательно покладистый характер! Но знаете, я начинаю думать, что моя фантазия истощается! Вам нужен отдых, и вместе с тем вы желаете сохранить в неприкосновенности и вашу молодость, и изящество, и философский камень, которым я когда-то скрепил наш договор! Всякий другой на моем месте решил бы, что выхода из этого положения найти «нельзя». Но это слово мои филологи вычеркнули из моих словарей. У нас остается самое верное средство; несомненно, оно придется вам по вкусу. Не правда ли, ведь договор подписан только нами обоими. Я обещал вам тринадцать веков юности. Это слишком много, говорите вы. Ну что ж, вычеркнем соответствующий параграф и отправимся ко мне, не медля далее. Ну как?

— Нет, — закричал, побледнев, Фауст.

— Опять нет! Но пусть будет все согласно вашей воле. Поступайте как вам угодно, но уж меня увольте! Что вам ни предложи, все не по вас. Будьте довольны своей судьбой и не заставляйте же меня ломать голову. Ну, а теперь — до свиданья! Всего лишь через тысячу лет…

— Останьтесь, — сказал доктор. — Пергамент, на котором написан договор, не так уж прочен. В один прекрасный день я могу его разорвать и… — он понизил голос, — и принести покаяние. Да, я знаю, что прошу чуда. Но ведь именно чудес и просят верующие, у Того… у Другого! Да, маэстро, за отсутствием Его, я обращаюсь к тебе. Я хочу жить так, чтобы не делалось тошно, есть так, чтобы не уменьшался аппетит, наконец, жить без скуки, без отвращения, без усталости. Я хочу остаться молодым и никогда не пресыщаться моей молодостью. Вот моя мольба! И со всею страстью без ненависти, без злопамятства приношу я ее к твоим ногам.

— Вот так фунтец! — закричал дьявол. — Вы сошли с ума от гордости, уважаемый маэстро! Ведь в этом-то и есть высшая тайна. Вы думаете, что меня стоит немного попросить и перед вами откроются все тайны. Если бы вы стали тем, чем хотите быть, то в чем бы сохранилось мое превосходство перед вами? Клянусь моим царством, вам не постичь этой тайны. Ищите ее сами по себе или спрашивайте у других, если эти другие существуют.

Доктор молча вынул из наполненной водой вазы фосфорную палочку и начертил ею на стеклянной пластинке таинственную пентаграмму, засветившуюся в темноте. Дьявол внезапно отпрянул от нее. Оба собеседника молчали. Пентаграмма гасла на стекле. И дьявол решился заговорить тихим шепотом:

— Вы много знаете, многоуважаемый! Пусть так! Вас не проведешь! Из нас двоих вы господин. На целых тысячу лет. Приказывайте. Я не знаю интересующей вас тайны. Где вам угодно ее искать?

Фауст с повелительным видом разостлал на полу мантию.

— Мне угодно, — сказал он, — посетить тех, кто тебе не подвластен.

— Отлично… — вздохнул дьявол. — Дорогу я знаю.

Оба уселись на мантию и унеслись в пространство.

— Что же это за люди, которым удалось свергнуть твое иго?

— Почем я знаю, — ответил угрюмо дьявол. — Это таинственные мужчины и женщины, они рассеяны по всему свету. Это учение, обладающее теми ритуалами, которых я не выношу. Опасные заклинатели — они умеют начертать на стенах огненные слова. Я избегаю общения с ними.

— Это маги, — сказал доктор. — Я их знаю. От них-то я и узнал знак, принудивший тебя к повиновению. Но нет ли других людей?

— Да, — ответил дьявол. — Есть еще и другие странные люди, сновидцы, живущие в мечтах, к ним у меня нет доступа. Они презирают землю и смеются надо мной. Больше о них я ничего не знаю.

— Может быть у них, — прошептал доктор, — найду я тайну, которой ты не знаешь, и обрету покой, которого я так жажду.

Над ними, над усталой землей сгущался густой покров ночи. Дремали города, огражденные от внешнего мира своими стенами, в городах были потушены огни, а на пустынных равнинах вздрагивают высокие тополя, которых пролетая касался дьявол.

Там дальше, за голыми горами, ограничивающими землю, заселенную людьми, тянулась страшная равнина, черная от запекшейся крови и белая от старых костей. Мантия путешественников дрожала, как от бури, а дьявол улыбался.

Горизонт осветился красным огнем, вздымающимся к небу причудливыми языками. Вокруг них суетились тощие люди. Приблизившись, Фауст увидел около костра неистово и дико хохочущих женщин. Некоторые из них сидели верхом на помеле из обожженного терна, другие, словно ночные совы, переносились с места на место, размахивая горящими головнями, — еще некоторые похотливо склонились к копытам козла.

— Это итальянки, — объяснил дьявол. — Когда французские ведьмы отправляются на шабаш, они не едут верхом на помеле. С них довольно и самой грубой магии. Впрочем, все они в моих руках, и я владычествую над ними при помощи зависти, гордости, гнева и в особенности любви к роскоши.

Эти женщины продолжали увеселяться, образовывая непристойные группы. Фауст с отвращением видел, что они были стары, вялы, шатались.

Там и сям пролетали искры. Дьявол коснулся одной из них, и она упала на землю в виде прекрасного обнаженного юноши. В мгновение ока две ведьмы жадно устремились к нему и с ожесточением начали из-за него драться. Участники шабаша со смехом и плясками окружили их, и в середине их круга летали брызги крови и клочья волос, вырванных окровавленными ногтями и яростно скрежещущими зубами.

— Все мои, — провозгласил дьявол.

Его горделивый окрик прорезал мрак зловещей ночи, они понеслись дальше на своей мантии.

— Дорога разветвляется… — сказал дьявол, немного погодя. — По этому пути мы попадем в город всеведущих астрологов и магов.

— Их знания меня не интересуют. Едва ли я найду у них средства обуздать тебя и подавить.

— А той дорогой мы попадем к феям и стригам; они не обладают ни знаниями, ни магией, они умеют только отдаваться власти грез.

— Может быть, здесь, — сказал Фауст, — удастся мне освободиться от этой скверной грезы, которую называют жизнью.

Они отправились по второй дороге. Шабаш остался далеко позади. Луна мирно и мягко лила свой свет на землю, где не было никаких резких угловатых очертаний; все здесь было преисполнено округлых мечтательных линий и контуров. Воздух был прозрачным, как если бы они летели средь горных вершин, и ночь была, как несказанно мягкий бессолнечный день.

На берегу озера виднелся храм с опаловыми колоннами и фронтоном из лунных камней. Он находился в долине между прозрачными склонами холмов в странной долине, где не было ни слез, ни улыбок.

Путешественники остановились около озера, и дьявол угрюмо указал на портик.

— Вот их обитель. Нельзя сказать, чтобы она была обширна и роскошна. Немногие люди осведомлены об этой обители, а еще меньше таких, которые переступили ее порог.

— Идем, — сказал Фауст.

— Ну, нет! — энергично запротестовал дьявол. — Идите один, если это вам кажется интересным. Мне там не по себе. Я знаю, что там господствует запах чрезвычайно неприятный для моего деликатного носа. Идите, доктор, а я буду иметь честь ожидать вас в поэтической обстановке на лоне вод. До скорого свидания, и да будут феи к вам благосклонны.

Он уселся около озера и своим раздвоенным копытом прикоснулся к воде, которая начала бурно кипеть. Фауст поднимался по ступенькам храма. Над дверями его внимание привлек выгравированный девиз: «Ни бога, ни дьявола».

Секунду он колебался с поднятой рукой и наконец толкнул створку, которая легко открылась.

В храме не было ни алтаря, ни статуй, ничего таинственного. На феях не видно драгоценных камней, нет в их руках ни жезлов, ни прялок.

Это обыкновенные женщины. Или, по крайней мере, с виду они похожи на них. Их гибкие тела покоятся на ложе, а их ясные уста улыбаются невидимому; их светлые глаза неутомимо следят за полетом грез, реющих над священным куполом храма.

Между светлыми плитами вросли в землю какие-то странные растения, которые виднелись по всему храму; храм представлялся своеобразным полем.

Высокие стебли сгибались под тяжестью крупных листьев, колыхались черные цветы, глубокие, точно чаши.

Иногда какая-нибудь из стриг медлительно протягивает обнаженную руку, срывая ближайший цветок. Она долго вдыхает его аромат, потом подносит к губам и всасывает капельку, повисшую на кончике каждого лепестка.

— Я здесь, — закричал Фауст, но феи ничего не услышали, ничего не увидели. Они грезили, вкушая цветы черного мака.

Фауст замолчал. И вот, в свою очередь, он начал смотреть на купол и в изумлении вдыхать аромат, исходивший от цветов. И вскоре чуть уловимое опьянение проникло в его мозг через ноздри.

В куполе несомненная пустота. Ведь это только пары носятся вдоль фризов, расширяются в клубы. Но это странные клубы, они переливаются многоцветными красками. Они принимают странные формы, одновременно — неясные и определенные. И эти никогда невиданные призраки начинают оживать. Вздохнешь, и за этот краткий момент долгая греза возникнет и рассеится, снова возникнет и преобразится в другую.

Мимолетны проносящиеся мимо картины и образы — вот они стали яснее. Туманная мечта, более ясная, совсем реальная, реальная настолько, насколько реальна жизнь, а далее… Смотрит в упоении Фауст, около его губ искушающе распустился крупный цветок, мощный запах доносится с его тычинок, и Фауст, подражая медленным движениям стриг, обрывает первый лепесток… и мало-помалу приближает его к открытым губам…

…Вот уже тысяча лет, как доктор Фауст вошел в опаловый храм. Ждет его дьявол у края пересохшего озера, ждет неотступно.

Доктор Фауст не показывается. Срок договора давно миновал. С небесного свода насмешница луна рисует длинные рога сзади дьявольской тени.

По временам разъяренный дьявол приближается к портику, но быстро отскакивает, его власть ограничена порогом храма; там, внутри, он не смеет властвовать.

И дьявол отходит и садится на прибрежный камень. Копыта его ног продавили в почве глубокие красные впадины, и горящие угли носятся около него.

Скоро он уйдет в ад, не дождавшись Фауста.

 

Вторая эпоха

ИЗ ЛЕТОПИСИ

СТРАХ ГОСПОДИНА ФЬЕРСЕ

В том, что покойный граф Фьерсе был рогат, никто не сомневался ни в городе, ни при дворе. Но немногие христиане сумели бы указать, кто именно содействовал этому, так как графиня была настолько же скрытна, как и легкомысленна. Впрочем, теперь она стала и щепетильной; она укрылась в Дофинэ, в уединении своих владений и там предалась Богу, так как люди ее уже не хотели. Измены ее остались в далеком и туманном прошлом. Но сплетники, а они всегда найдутся, еще не сложили оружия. И так как слава всякой красавицы основана на ее романах, то насчет ее обыкновенно строили, что она не имела основания слишком гордиться своими тайными связями: если некоторые из ее любовников и были вельможами, то большинство из них оказывались просто лакеями.

По правде сказать, это было совершенно произвольное предположение; может быть, это была месть пожилых мужчин за то, что когда-то г-жа Фьерсе отвергала их притязания. Как бы то ни было, клевета казалась очень похожей на правду, если принять во внимание странную и скандальную жизнь, которую вел при дворе младший сын графини. Скандал состоял в том, что по своему поведению он гораздо больше походил на лакея, чем на потомка древнего рода, одного из тех, которые пользовались наибольшей славой во Франции.

Само собою понятно, что в этом отношении не могло возникнуть никаких сомнений по поводу старшего сына графа, впоследствии женившегося на мадемуазель Партенэй, побочной дочери короля, и ставшего после этого маршалом. Сплетничали только по поводу ее младшего сына — кавалера Жана; как мы увидим, карьера его была несравненно мизернее карьеры брата.

Итак, весною 1747 года кавалер Фьерсе в силу почетного положения своего брата был представлен королю и вошел в круг придворных. Король уже и раньше принимал в нем участие, предоставив ему полк после кончины покойного графа. Надо сказать, что г-н Фьерсе никогда не служил в армии, но тем не менее с пятнадцати лет считался полковником трехсот малиновых драгунов. Король напомнил ему это, выражая надежду, что кавалер не только поддержит былую славу своего рода, но даже увеличит ее.

Этим, по-видимому, была предопределена г-ну Фьерсе блестящая военная карьера, но, несмотря на все королевское благоволение, Фьерсе вовсе и не подумал присоединиться к своему полку, который в это время сражался в Германии. При дворе были очень удивлены, когда Фьерсе вопреки всякому здравому смыслу, самым нелепым образом просил освободить его от военной службы и дать ему службу, которая позволила бы ему жить на месте и не отлучаться от двора. Младший в роде не мог рассчитывать сделать блестящую карьеру на гражданском поприще. Весь двор обежала песня, в которой восхвалялось хитроумие нового Одиссея, по имени Жан. Король, впрочем, не обратил внимания на этот инцидент и не высказал никакого неудовольствия своему полковнику.

Собственно говоря, во всем этом не было ничего явно позорного. Очень многие придворные интриганы готовы были играть самую жалкую роль, лишь бы только остаться при дворе, так как это приближает их к королю, источнику всякой блестящей карьеры. Но в данном случае патентованные болтуны очень скоро дознались, что Жан вовсе не был интриганом и что в его душе вовсе не было честолюбия. Единственным его желанием было сохранить свое положение; заботился он только о постели и еде. Не то, чтобы он был глуп. У него довольно живой и острый ум, но занят он был главным образом плутнями, остротами, хитростями, он любил пьянствовать и развратничать подобно самым низким людям, но всякого рода смелые и опасные предприятия, по-видимому, его пугали, как и все то, что инстинктивно отличает героя перед обывателем. Поэты любят сравнивать выдающихся людей с храбрыми животными, как например: львом, леопардом, единорогом; их изображения помещают на гербах и вооружении, но животных, подходящих для сравнения с Фьерсе, следует искать среди животных, не встречающихся в геральдике, вроде лани, лягушки, зайца.

Короче говоря, г-н Фьерсе был трусом. Первое происшествие, обнаружившее трусость г-на Фьерсе, произошло не позже, чем через три месяца после представления его королю. В это время кавалер, который был довольно красив и имел изящные манеры, заинтересовал маркизу Коссак; она еще оставалась привлекательной, несмотря на свои сорок лет, и увлекалась главным образом самыми юными дворянчиками. Маркиз один из всех окружающих ничего не подозревал. Но вот, по коварной случайности, ему пришлось кое-что увидеть… Это открытие было ему чрезвычайно неприятно, так как вынуждало его принять те или другие меры; сначала старик хотел просить короля отдать приказ об аресте изменницы и ее соблазнителя. Но, вспомнив, каким влиятельным лицом был покойный граф Фьерсе, и опасаясь, что в память его и младший сын его все-таки может иметь некоторое значение при дворе, перепугался и решил вызвать Фьерсе на дуэль, несмотря на то, что между ними была разница лет в тридцать. При дворе восхитились чрезвычайной добротой маркиза и особенной честью, которую он оказал своему молодому противнику, младшему в его дворянском роду. Фьерсе чрезвычайно возвысился в глазах окружающих, и в тот же вечер многие видные дамы адресовали ему письма с пожеланиями победы, намекая в то же время, в более или менее ясной форме, на свою готовность вытеснить из его сердца маркизу с ее уже несколько перезрелыми прелестями. С своей стороны мужчины, полагая, что эта дуэль будет наивысшим проявлением галантности, желали принять участие в этом событии и выражали кавалеру свою готовность быть его секундантами.

Но поединок не состоялся. В ночь, накануне поединка, Фьерсе свалился с какой-то злополучной лестницы, какой именно никто не знал, и сломал себе ногу. Г-н де Коссак, согласно правилам вежливости, поспешил прислать кавалеру своих врачей. Они застали раненого в постели, с забинтованными коленками в обществе двух швейцарских хирургов. Присланные врачи выразили желание взглянуть на поврежденную ногу, но Фьерсе с такой энергией запротестовал, что у них появились некоторые сомнения. Ввиду полусерьезного, полушутливого настроения швейцарских врачей, эти сомнения перешли у них в уверенность. Вернувшись к маркизу, они объявили ему, что больной, которого им было поручено навестить, чувствует себя превосходно. Правда, у него имеется недуг, который его сильно угнетает, но в исцелении такого рода болезней они некомпетентны, так как недуг этот — трусость.

Г-н де Коссак, разумеется, возмутился и поднял шум из-за этой истории, к несчастью для себя, так как граф Фьерсе вступился за честь своего брата, вызвал маркиза на дуэль и убил его. Всякие сплетни сейчас же прекратились, хотя для них имелась благодатная почва, так как через два дня после смерти врага, у кавалера обе ноги оказались совершенно здоровыми.

Но пятно с репутации брата граф смыл ненадолго.

Через несколько дней по обязанностям службы Фьерсе пришлось съездить в Париж. Нужно было от имени короля передать некоторые бумаги губернатору Бастилии. Особой важности в них не было, и кавалер отправился в путь в двухместной коляске. Конвоя не было, вооружен он был только пистолетами. Это обстоятельство навело нескольких молодых офицеров гвардии на мысль устроить нечто забавное…

Кавалер благополучно выполнил поручение и поспешно ехал с запечатанным конвертом, адресованным королю. Моросил мелкий дождик, ночь была очень темная, дорога пустынная, и Фьерсе чуть не умер со страху, услышав револьверную стрельбу. Коляска остановилась от ужасного толчка. Еще ужаснее было то, что при свете фонаря он увидел четырех замаскированных всадников, которые с оружием в руках грозили его слугам. Никакой надобности, впрочем, в этом не было, так как все служители без сопротивления сдались. Согласно приказанию одного из разбойников полуживой от страха Фьерсе вышел из экипажа; его повели в лес.

Там от него потребовали, чтобы он бросил пистолеты и шпагу; это он сделал очень охотно; приказали отдать письма, он не возражал против этого. Вслед за этим, посовещавшись друг с другом, бандиты, к ужасу Фьерсе, объявили, что они его убьют. Разыгралась жалкая сцена. Фьерсе бросился на колени. Он с отчаянием умолял не лишать его жизни, давая тысячи клятв не проронить в будущем ни единого слова об этом происшествии и предлагал громадный выкуп. Никто из бандитов не выказывал жалости; поочередно Фьерсе умолял каждого из своих убийц, бросался к ногам их и целовал руки.

В конце концов таинственные незнакомцы смилостивились и внезапно ускакали, бросив на произвол судьбы промокшего от слез и дождя и измаранного в грязи Фьерсе.

Дрожа от страха, г-н Фьерсе лесом добрался до Версаля и только, запершись у себя дома на все засовы, почувствовал себя в безопасности. Но его ожидал ужасный конфуз: на столе лежало в полной неприкосновенности письмо к королю, а рядом с ним насмешливый вызов на дуэль от четырех подшутивших над ним офицеров.

Шутники не нашли нужным осведомить короля об этом происшествии, дело это наделало мало шума, но Фьерсе окончательно утратил всякое уважение в обществе. Первой же несчастной случайности было достаточно, чтобы он впал в немилость у короля.

Как-то раз, в присутствии короля, играли в кости, и на этот раз король не мог игнорировать происшедшего скандала. Несмотря на свое платье человека высшего круга, Фьерсе проявил свою низкую душонку. Ему показалось, что его партнер, граф де Гюрси, фальшивит в игре. Фьерсе нарушил правила приличий, призвав в свидетели зрителей. Граф закатил ему основательную пощечину. Все сбежались на место инцидента, и, к общему удивлению, Фьерсе, «не сморгнув», перенес тяжелое оскорбление и по-христиански обратился к г-ну де Гюрси с просьбой извинить его, уверяя, что он и в мыслях не имел оскорбить и нисколько не обижен тем, что граф так энергично выразил свой справедливый протест. Наступила полнейшая тишина, затем король вышел из залы, как будто этот инцидент замарал его горностаевую мантию. Вслед за королем все поспешно разошлись. Фьерсе остался в одиночестве, словно зачумленный.

Король решил немедленно высказать ему свою немилость. Когда на другой день утром король вышел из своих апартаментов, то среди явившихся приветствовать его придворных оказался и Фьерсе. Король сейчас же обратил внимание на его присутствие, направился к нему и с насмешкой укорял его; он удивлялся, что такой доблестный дворянин, столь ревнивый к чести, может так долго пребывать в бездействии, когда война заливает кровью Европу.

— Впрочем, — прибавил король, — вы полковник одного из наших полков. Мы не сомневаемся, что вы сейчас же отправитесь в полк, так как он сейчас дерется в глубине Франконии, и вам, с вашим мужеством, конечно, нестерпимо всякое промедление. Мы не сомневаемся также, что такой солдат, как вы, будет в такой же мере полезен в морских боях, как и в сухопутных. Вот почему вы сейчас же присоединитесь к находящейся в Рошфоре эскадре, которая готова к отправлению. Командир ее, маршал де л’Эстандюэр, дает возможность вам прославиться, назначив вас на пост, соответствующий, если не вашей доблести, то, по крайней мере, вашему происхождению и положению, которое вы занимали до сих пор, — капитаном корабля.

— Сир, — пробормотал, побледнев, корабельный капитан, — ваше величество преисполнили меня…

Но король уже удалился с презрением, не соблаговолив дотронуться до своей шляпы.

Ничего не оставалось, как повиноваться. Г-н де Фьерсе был потрясен и расстроен; он отправился в парк попрощаться с нимфами парка, которых он особенно любил. И, действительно, царственный и вместе с тем такой мирный пейзаж этих рощ, напоминавших ему о прежнем спокойствии его жизни, взволновал его до слез.

Поблизости никого не было видно; он оперся о цоколь мраморной красавицы и дал волю своим слезам. Кто-то кашлянул около него, хотя перед этим он не слышал никаких шагов. Кавалер был изумлен и смущен; он выпрямился и постарался стереть со своего лица следы слез. В шести шагах от него стоял странный человек; он был в мундире, похожем на мундир прусского офицера. Незнакомец пристально, не мигая, смотрел на него. Фьерсе никогда раньше не встречал его.

— С кем, — спросил он несколько изумленный, — имею честь говорить?

Незнакомец улыбнулся и слегка пожал плечами.

— С тем, кто желает вам добра, господин кавалер де Фьерсе, и который постарается вам это доказать.

— Откуда знаете вы мое имя?

— Я знаю имена всех.

— В таком случае полагаю, что вы не откажетесь назвать ваше имя?

— У меня его нет. Впрочем, если вам желательно как-нибудь именовать меня, называйте меня маркизом де Монферра.

Г-н Фьерсе с любопытством взглянул на человека, который так легко давал себе титул маркиза. В нем не было ничего необычайного. Необычайны были только его холодные и ясные глаза и полнейшая бесстрастность лица.

— Я вас слушаю, — сказал, наконец, кавалер. Маркиз де Монферра уселся на скамью, положил ногу на ногу, оперся подбородком о руку и начал говорить.

— Я в курсе всех событий вашей жизни, и, если бы я счел нужным, я мог бы напомнить вам все, что случилось с вами с самого вашего рождения. Но делать это было бы нетактично с моей стороны. Почти так же легко было бы мне осведомить вас о вашей будущей судьбе. Но бесконечно лучше вам ее вовсе не знать. Вот почему, будучи магом и, смею сказать, магом не без заслуг, я явился сюда не для того, чтобы говорить о вашем будущем, настоящем и прошедшем; все это следует забыть или не знать. Нет, мой визит имеет за собой более серьезные основания. Мне предназначено оказать вам сегодня особенную помощь, если вы, впрочем, выразите согласие на это.

Г-н Фьерсе молчал, не зная, чем ему тот мог помочь.

— Как я уже сообщал вам, — вновь заговорил после некоторой паузы чародей, — в вашей жизни нет для меня никаких тайн. Я знаю лучше, чем кто-либо во Франции, лучше, чем сам король Людовик Пятнадцатый, прогнавший вас сегодня утром от себя, те достойные сожаления приключения, которые выявили ту из ваших доблестей, которую в особенности было бы благоразумно со скромностью скрывать; я подразумеваю под этим ваше малодушие, подлость и низость, которыми вы столь прославились.

— Сударь!.. — запротестовал задетый за живое кавалер.

— Не оскорбляйтесь. Считайте лучше, что я являюсь как бы частью вас самих или, если вам это больше нравится, как бы ангелом хранителем вашего рода, пекущимся о вашей особе. Так же, как ему, мне доступны ваши мельчайшие помыслы. Итак, не стыдитесь того, что я открыто и громко напомнил вам ту интимную сторону вашей натуры, которую вы предпочитаете скрывать от самого себя. Лицемерная вежливость «хорошего общества» совсем излишня при обмене мыслей между нами.

Итак, господин кавалер, вы являетесь удивительным трусом, гораздо более достойным носить лакейскую ливрею, чем шпагу кавалера. С другой стороны, вам приходится отправиться на войну, где довольно-таки в моде храбрость. Меня занимает вопрос, что же вы там будете делать? Очень может быть, что ваш, лазоревый с кораблем по серебряному полю, герб будет вами запятнан. Мне это чрезвычайно неприятно. Вследствие этого я решил прийти вам на помощь. Я хочу вам предложить чудесное снадобье. В тот день, когда вы им воспользуетесь, вы будете неустрашимы.

— Сударь, — сказал кавалер. — Вы меня приятно мистифицируете.

Чародей-маркиз вспыхнул:

— Нет, я вас вовсе не мистифицирую и, помимо всего, я нахожу, что вы слишком самоуверенны и легкомысленно выражаете неуместный скептицизм по отношению к достоверным и страшным тайнам. Остерегайтесь выражать по поводу таких вещей свое недоверие, так как тайные силы, которые я призываю к вам на помощь, могут оскорбиться вашими насмешками и обрушиться на вас; в этом случае я не дал бы за вашу шкуру и испанского мароведиса .

Кавалер больше не решался возражать…

— Теперь, — продолжал маркиз, — я напомню вам в двух словах мое предложение. В этой фарфоровой коробочке имеется несколько шариков или, если вам угодно, пилюль чрезвычайно драгоценного вещества; по своей чудодейственной силе оно равносильно всем святым в святцах. В тот день, когда вы окажетесь в безвыходном положении, откройте эту коробочку и проглотите эти пилюли согласно наставлению, которое имеется на бумаге, в которую они завернуты. После этого от вас совершенно отойдет страх и среди опасностей вы уподобитесь монаху среди мирских соблазнов.

Г-н Фьерсе молча взял коробочку.

— Как мне быть уверенным, — боязливо спросил он, — что эти пилюли не содержат отравы, подосланной мне через ваше посредство моими врагами.

— У кого же, — возразил маркиз, — могут оказаться побудительные мотивы покушаться на жизнь посредственного во всех отношениях человека, подобного вам, и, что всего важнее в этом случае, на жизнь человека, впавшего в немилость при дворе?

На это кавалер ничего не мог возразить и, несмотря на то что он в значительной степени был свободомыслящим, счел за лучшее принять к сведению слова чародея в зеленом плаще и парадной шляпе на хорошо напудренной голове.

— Можно ли мне, по крайней мере, — спросил Фьерсе, — узнать, как называется это чудодейственное снадобье?

— Нет, — ответил решительно маркиз. — Его название является таинственным и страшным словом. Впрочем, чтобы вы были больше уверены в ценности снадобья, я могу рассказать вам, что далекие народы, наиболее выдающиеся по своим знаниям и мудрости, как, например: китайцы, татары, монголы и малайцы — ежедневно употребляют это могущественное снадобье, чем и объясняется, почему они так доблестны. Чтобы не отступать от истины, должен сказать, что не я изобрел это снадобье. Эта коробочка была некогда наполнена пилюлями в Нанкине, знаменитом городе Китая; мне ее презентовал венецианский путешественник, сир Марко Поло, мой личный друг.

— Не ошибаюсь ли я? — сказал изумленный кавалер. — Я думал, что венецианец умер за триста или четыреста лет до нашего времени.

— Совершенно правильно, именно за четыреста лет. Но очень возможно, что я старше, чем вы думаете, — возразил с поклоном странный маркиз.

И он начал хохотать глухо звучащим смехом, точно он выходил из могилы. Этот смех окончательно напугал кавалера, и он отошел на несколько шагов.

— Сударь, — сказал он, если вам так угодно, то я готов, как Евангелию, поверить всем странным вещам, которые вы мне поведали. Но, впрочем, умоляю вас открыть, кто вы такой на самом деле, и объяснить мне, каким образом можете вы знать все то, что я скрываю, между тем как я вас вижу в первый раз в жизни.

Чародей-маркиз снова громко расхохотался.

— Вы задаете мне трудную задачу. Едва ли я могу разрешить вам ее. Только что я сказал вам, что у меня нет времени; я понимаю, что такой человек, как вы, должен прийти в ужас от этих слов. Итак, я вношу в них поправку. Меня совершенно правильно зовут маркизом Монферра, так же, как в Венеции меня зовут графом де Бельами и маркизом де Бетмар, когда я нахожусь в Португалии во владениях моего кузена. Все это имена мои; и это так же правильно, как те земные наименования, которые дают на земле высшим духам. Мне случалось, например в Италии, быть иезуитом Эмаром, и это при полном соблюдении всех формальностей. В Эльзасе, напротив, в течение шести месяцев я был евреем, и это была не игра; тогда я назывался Вольфом. В Савойе считали меня итальянцем и называли Ротондо. В древности я имел честь быть доверенным лицом многочисленных титулованных особ; вы, вероятно, будете удивлены, если в числе их я назову вам Карла II испанского, Карла XII шведского, Франциска I французского, хотя все они давно умерли, и лишь я один остаюсь неизменным. Мое французское имя? Через три года, не позже, я буду известен при французском дворе под совершенно правильным именем Сен-Жермена; тогда я охотно использую в вашу пользу свое влияние. Мое рождение? Хорошо осведомленные люди скажут вам, что я королевского происхождения и что некая принцесса во время своего путешествия из Германии в Кастилию зачала меня от чистого таинственного духа. Они совершенно правы, хотя другие с большим основанием могут возразить им, ссылаясь на мой значительный возраст; несомненно, я на много веков старше королевы, моей матери. Не ломайте себе головы над этим. Храните коробочку, сумейте ею воспользоваться и да сохранит вас Господь, Бог людей и чародеев, как я о том прошу. Аминь.

Так говоря, он встал, дошел до угла аллеи и исчез.

Г-н Дезербье, маркиз д’Эстандюэр, начальник королевской эскадры, совершенно не был придворным. Его карьера протекала в различных морях как умеренного пояса, так и тропиков; там он приобрел большой военный опыт и завоевал себе своей доблестью славное имя. Версаль оставался для него неведомой таинственной королевской областью; и все, что исходило оттуда, должно было бы быть отличным, ни с чем несравнимым. Вследствие этого кавалер Фьерсе был прекрасно принят в Рошфоре. Г-н д’Эстандюэр, сразу назвал его своим другом и с большой торжественностью назначил его командиром лучшего фрегата эскадры.

— Фрегат называется «Лгун», — объявил доблестный начальник эскадры. — И, действительно, он с честью лжет врагам народа, когда они тщетно пытаются его преследовать. Это судно представляет весьма благодатную почву, чтобы прославить ваши достоинства. Я знаю, что вы новичок в морском деле, но я позаботился дать вам отличных офицеров, а страшим офицером я назначил Кердункофа. Это истый корнуэлец. Единственно только по причине своего низкого происхождения, он не может достичь высших чинов. Если разрешите, я представлю вам Кердункофа. Таким образом, все трудности будут улажены. Впрочем, эскадра отчалит не раньше, чем через две недели, и этого времени, несомненно, будет вполне достаточно, чтобы превратить в морского волка такого доблестного дворянина, как вы.

«Лгун» был превосходным фрегатом, с двадцатью шестью пушками, одним из самых красивых и хорошо построенных. Но г-н Фьерсе, мало чувствительный к боевым красотам, не торопился его осмотреть; его внимание привлекла только громадная блестящая батарея двух рядов мрачных бронзовых орудий, которые зияли своими злыми жерлами, готовые изрыгнуть железо и огонь.

Тем не менее под бдительным руководством Кердункофа, г-н Фьерсе, спотыкаясь, обошел все судно. Он довольно легко схватывал и быстро научился различать мачты: бизань, грот-мачту, фок-мачту, прекрасно уже различал реи: брам-стеньгу, крюйс-брамсель, бом-брамсель. Он узнал, что решетчатый помост на гальюне поддерживает княв-дегид, являющийся продолжением бака. Он узнал наконец, что банка на вахте господствует над шканцами и что большое знамя привязывается к гафелю. Но он наотрез отказался спуститься в крюйт-камеру.

— Эти важные господа, — ворчал Кердункоф, — всегда боятся испачкать дегтем в глубине кают свои кружева и другие украшения, которых я и названий не знаю.

Г-н Фьерсе узнал еще много и другого. В обществе начальника эскадры и капитанов, которые часто собирались вместе ужинать, он узнал, что во время морских войн чрезвычайно часто случается пушечная канонада, стрельба картечью, абордаж, кораблекрушение, рукопашные схватки и весьма часто моряки погибают. То тут то там, за круглым столом постоянно слышались рассказы, и в то же время непрестанно опоражнивались стаканы с вином за здоровье короля. Там пили и дружески беседовали Шоффольт, де Фроменьер и д’Амблимон так же, как граф Дюгэ и де ля Бедойер, которые впоследствии так прославились. Но среди всех особенно выделялся маркиз де Водрэйль, один из наилучших моряков своего времени; начальник эскадры питал к нему особенную дружбу. Среди таких людей Фьерсе казался совсем ничтожным, и его анекдоты из придворной жизни мало способствовали его возвышению в их глазах. Он пытался возвыситься до уровня этих воспитанных на подвигах людей, но почти ничего не достиг. Во время первого же ужина он рассказал о симпатии, которую к нему питала г-жа де Коссак и, не конфузясь, рассказал, как его брат заколол шпагой маркиза. Но этот рассказ был холодно принят этими людьми, которые в силу правил галантности и дуэли не раз поражали гораздо более страшных противников, чем старый придворный рогоносец.

Что же до сражений и победоносных схваток, о чем в особенности беседовали капитаны и г-н Эстандюэр, то кавалер Фьерсе ничего подобного не испытал, а фантазировать на эту тему перед такой компетентной компанией он не решался.

Иногда, во время особенно ярких эпических повествований маркиза де Водрэйля и д’Амблимона, г-н де Фьерсе настолько забывался, что начинал заметно дрожать.

— Этот версальский франтик, — признался в конце концов начальник эскадры, — может быть не так-то доблестен, как я думал.

Городок Рошфор был в радужном настроении. Был близок отъезд эскадры, и это наполняло улицы радостным шумом и беззаботным дебоширством.

Многим из отъезжающих предстояло вскоре погибнуть. Все старались получить к своему смертному часу побольше приятных воспоминаний, все старались пить, сколько влезет, петь во всю глотку и до обморока ласкать женщин. Г-н Фьерсе вообще был очень не чужд таких развлечений, но теперь он почти не участвовал в них. Его настолько мучил по ночам страх, что он чувствовал себя совершенно больным и разбитым.

Через несколько дней стало еще хуже. Эскадра снялась с якоря, спустилась по реке Шаранте и вышла в открытое море. Нужно было конвоировать сто семьдесят два парусных торговых судна. Г-н Эстандюэр отрядил для этой цели восемь линейных кораблей; их сопровождали четыре фрегата, в том числе и «Лгун», кавалер почувствовал себя погибшим, как только скрылся из виду берег.

Он слишком много наслушался страшных морских рассказов, чтобы не сознавать в полной мере предстоящую опасность. Г-н Фьерсе был совершенно подавлен и под предлогом морской болезни совсем не выходил из каюты. Старый Кердункоф управлял «Лгуном», а кавалер, окруженный, как подобает, лекарствами и прохладительными напитками, лежал в совершенном отчаянии и прострации на прекрасной кушетке из индийского тростника.

На второй же день г-н Фьерсе чувствовал себя в своей просторной и светлой каюте хуже, чем в самом мрачном из девяти кругов ада. Помимо его действительной и мучительной болезни, каждый час приносил свои особые ужасы злополучному капитану. Перед восходом солнца на него наводила уныние «утренняя заря», посредством которой отдавали матросам и юнгам приказание убрать койки и гамаки. Г-ну Фьерсе, на его тростниковом ложе, казалось, что это тревога, призывающая каждого в бой. Позже причиною страха являлся роскошно убранный королевский павильон на корме; сменявшийся караул салютовал ему залпом из мушкетов; в этот момент несчастный кавалер в ужасе вскакивал, в уверенности, что англичане взяли судно на абордаж. Каждый свисток во время маневров или пушечный сигнал наполнял его все новым и новым ужасом. Даже ночью он не мог отдохнуть, так как те матросы, у которых не было сейчас работы, распевали на носу фрегата воинственные песни.

Последние слова песни возбужденные матросы орали во всю глотку. Среди спокойствия ночи резко раздавался клич «война», и г-н Фьерсе, пробудившийся от кошмарного сна, поочередно видел себя то повешенным, то потонувшим, а иногда зараз и тем и другим…

Тогда в пароксизме ужаса, кавалер доставал коробочку с чудесными пилюлями и с волнением смотрел на нее, как на высший талисман, способный отвратить от его головы смертельный недуг.

На небе было ясное осеннее солнце, ветер совершенно прогнал облака с голубого неба; настала знаменитая суббота 14-го октября 1747 года.

На заре доблестный Кердункоф поспешно вошел в его каюту с докладом: с подветренной стороны было заметно большое число парусов и «Громобой», так назывался корабль адмирала, приказывал фрегатам произвести энергичную рекогносцировку вражеских сил.

Г-н Фьерсе мог только вполне резонно прошептать: «произвести рекогносцировку»; после этого его сердце замерло от потери сознания.

Шум от боевых приготовлений привел его в чувство; он начал искать в карманах свои соли и наткнулся на коробочку с пилюлями, которую всегда имел при себе. Он открыл коробочку, считая, что лучшего случая для этого ему не представится.

В шелковую бумагу были завернуты девять больших пилюль величиною с крупные горошины. Все они были черного цвета, матовые, совершенно похожие на маленькие комочки резины или смолы. Они ничем не пахли, и казалось, в них нет ничего таинственного. И, действительно, казалось, очень неразумным надеяться, чтобы высший талисман мог заключаться в этих черных пилюлях, которые случайный порыв ветра мог унести в открытые окна.

Тем временем кавалер читал рукопись, начертанную на шелковой бумаге. Чернила были на ней пожелтевшие, язык — архаичен.

Девять пилюль, заключенных здесь, суть чистое китайское снадобье, смешанное только с драгоценными специями, которые венчают и умножают достоинство сего снадобья. Если проглотишь во имя Божия три первых пилюли, то приобретешь такую мудрость и ясность ума, как если бы ты в сей час уподобился Сократу, Ликургу и Пифагору. Ежели вкусишь следующие три, то они вольют в тебя такое мужество и презрение к курносой смерти, что ты быстро приобретешь больше доблести, чем ее имели Цезарь, Ганнибал и Иуда Маккавей. Седьмая, восьмая и девятая смертельны и никакой человек не может вкусить их не исповедавшись, но вкусивший их сейчас же из всех людей наиболее уподобится Господу и станет между святыми и героями подобно Илье, Геркулесу и Иоанну Крестителю. Бог да будет с вами.

— Я могу, — сказал себе кавалер, — принять три первые, хотя вся эта, написанная здесь белиберда не слишком убеждает меня, что они могут прогнать страх.

И он проглотил три пилюли, более горькие, чем хина.

Между тем быстрый, как чайка, «Лгун» на всех парусах устремился навстречу неприятелю, опередив другие суда. Вдали все время появлялись одно за другим новые вражеские суда. Надо было определить число фрегатов и линейных кораблей. Последних отличали по их большей величине и по значительному числу окрашенных в белый цвет батарей.

Вахтенные матросы сообщали, что на верхушке мачты виден большой флаг! Не было сомнения, что при английской эскадре находится вице-адмирал Англии. Нужно было спешно предупредить об этом начальника эскадры.

Старый Кердункоф доложил об этом капитану.

Г-н Фьерсе по-прежнему лежал на тростниковой кушетке. Он заговорил совершенно спокойно, хотя несколько медленно и тихо:

— Я хочу видеть все своими глазами и не могу двинуться. Велите перенести мою кушетку на капитанский мостик.

В первый раз экипаж увидел своего капитана. Матросам он показался несколько бледным, но — достойным и решительным…

— Не правда ли, — спросил г-н Фьерсе, — эти корабли не могут нас обстреливать с расстояния, превышающего тысячу шагов. Сохраняйте это расстояние и сигнализируйте «Изумруду», чтобы он предупредил «Громобой»… Я насчитываю четырнадцать кораблей и пять фрегатов. Кажется, так? Отдайте сигнал «Изумруду», он еще сильно отстал от нас… Отлично. Что до нас, то нужно маневрировать так, чтобы англичане не могли разгадать наших намерений. Держитесь несколько по ветру, чтобы англичане подумали, что мы хотим обойти их линию.

Английские корабли начали растягивать свою линию; «Лгун» их беспокоил; они опасались засады. Вдали Эстандюэр приказал повернуть на другой галс конвойным судам; они начали удаляться, повернувшись спиною ко врагу. На «Лгуне» марсовые матросы поняли хитрость и радостно запели.

Г-н Фьерсе прервал пение:

— Повернуть на другой галс, — закричал он.

С удивительным ясновидением он понял маневр неприятеля и предупредил его. Более быстрый, чем корабли, понявшие наконец свою ошибку, он повернул судно на другой галс, и пока английский адмирал увлек за собой свою эскадру, фрегат оказался уже за добрую милю вне досягаемости английских орудий.

— Эти знатные господа, — пробормотал, покачивая головой, Кердункоф, — хорошо знают такие вещи, которым они никогда не обучались. Этот франтик, который всю жизнь не покидал суши, произвел два маневра лучше, чем я сам сделал бы это.

Французские торговые суда оставались на ветре на расстоянии нескольких лье. Чтобы догнать их, английская эскадра должна была стать по ветру и потратить много часов, чтобы подойти ближе; можно было рассчитать, что если не произойдет никакой неожиданности, вроде порыва ветра, бури или затишья, то конвойные суда будут в безопасности. Они удалялись на всех парусах. Со своей кушетки Фьерсе мог видеть, как линейный корабль отошел от арьергарда, чтобы прикрыть отступление торговых судов. Следом за ним отправились фрегаты. Оставшиеся семь кораблей г-н Эстандюэр выстроил в боевой порядок. Англичане, рассчитывая на свой численный перевес (у них было четырнадцать кораблей), шли вольным строем — и вдруг пришли в большой беспорядок. «Лгун», увеличив скорость, приблизился к адмиральскому «Громобою»…

— Благодарю Вас, господин Фьерсе! — донесся голос начальника эскадры, — Сам граф де Турвилль не сделал бы лучше!

Странная улыбка озарила лицо кавалера. Старший офицер Кердункоф с удивлением смотрел на своего начальника… Глаза его капитана — еще недавно лихорадочно бегающие глаза больного человека — обрели таинственное спокойствие и даже смущали своим пристальным взглядом.

Между тем завязалось сражение. Это было, вероятно, около полудня. В пылу атаки английские корабли приблизились не все сразу, а один за другим; вследствие этого более легкие из них значительно опередившие тяжелые корабли, подвергались чрезвычайно сильному обстрелу, так как на них обрушился огонь всех французских орудий. Они сильно пострадали и должны были уклониться от сражения. Позже узнали, что один корабль назывался «Львом», второй «Принцессой Луизой».

— Это хорошо! — сказал старый Кердункоф, поднявшись на ют.

— Подождем, — лаконически сказал г-н Фьерсе; он продолжал лежать; под головой у него была его шелковая китайская подушка.

Действительно, большой английский корабль зашел в тыл французской эскадры и с такой яростью начал обстрел, что в арьергарде предпоследний корабль, отчаявшись в победе, вышел из строя и сдался. Последний корабль занял его место, чтобы уничтожить брешь в строю, и сражение продолжалось.

— Поистине, господин де л’Эстандюэр защищается превосходно, — восхищался старший офицер.

— Скоро и наша очередь… — возразил г-н Фьерсе. — Надо лечь в дрейф. Мы слишком удалились от боя.

Рулевой всей тяжестью навалился на рулевое колесо — и в этот момент увидел, что капитан открыл фаянсовую коробочку, вынул оттуда три пилюли и проглотил их. И, с уважением к своему капитану, рулевой подумал, как мужественно тот борется со своим недомоганием!

Между тем конвоируемые суда продолжали удаляться. Англичане находились от них под ветром на расстоянии едва трех выстрелов; они были вне себя от ярости и с остервенением атаковали начальника французской эскадры, который, в случае погони их за торговыми судами, мог своим «Громобоем» ударить им сзади…

Впрочем, три корабля из семи, а именно: «Северн», «Пылкий» и «Монарх» — сдались. Четверо остальных продолжали сражаться: адмиральский «Громобой», которым командовал Шаффольт, «Ужасный», возглавляемый графом Дюгэ, «Трезубец», руководимый кавалером д’Амблимоном, и «Неустрашимый», во главе с маркизом Водрэйлем. Окруженные неприятелем, эти четыре доблестных корабля геройски поддерживали свою репутацию и продолжали задерживать англичан, стремящихся броситься вслед уходящим торговым судам. Солнце, запятнанное кровью битвы, постепенно спускалось к горизонту, не желая освещать неизбежное поражение храбрецов, подавляемых слишком многочисленным неприятелем…

На востоке начинало темнеть. Прошел еще час. Море и небо темнели. Канонада продолжалась. Адмиральский французский корабль лишился всех своих четырех мачт. Пять вражеских кораблей с остервенением накинулись на славную руину.

На «Лгуне» паруса все еще были опущены, он слегка колыхался в волнах; по временам под порывами ветра хлопали его верхние паруса.

— Берите курс на врага! — приказал неожиданно кавалер де Фьерсе.

— Пусть извинит меня ваша милость, — осмелился возразить бравый Кердункоф, — фрегату не следует вмешиваться в борьбу линейных судов…

— Когда дело идет о чести короля, — строгим тоном сказал капитан, — нет больше ни кораблей, ни фрегатов. Всякий должен иметь врага с каждого бока.

Это было сказано с возвышенным благородством. Г-н Фьерсе продолжал лежать на своей тростниковой кушетке. Но при последних сумеречных лучах старший офицер мог видеть резко очерченное на темной подушке ужасное лицо, преображенное героизмом, лицо со сверкающим взглядом проникновенных глаз.

«Лгун» на всех парусах стремительно бросился к месту битвы.

Прошло уже семь часов с начала боя. «Громобой» почти совершенно утратил боеспособность, но все-таки упорно защищал свою честь. Его сотоварищи старались его поддержать, для спасения адмирала жертвуя собою.

Такую попытку предпринял прежде всего граф Дюгэ, повернув смело оберштаг, он приблизился к «Громобою» и старался взять его на буксир. Г-н д’Амблимон, соревнуясь с графом, не замедлил сделать такой же маневр. Одну минуту казалось, что им обоим улыбнулась удача.

Корабли благополучно отбивались от англичан, расстреливая последние заряды для усиленной канонады. Но изрешеченные во время сражения снасти этих кораблей под дуновением вечернего ветра обломались, и все погибло. У них был сломан рангоут, они были совершенно искалечены и окружены врагами. Подчиняясь злополучному повелению судьбы, Дюгэ и д’Амблимон опустили свои флаги, дырявые, как кружево. Около «Громобоя» остался один «Неустрашимый».

Пользуясь последним шансом, Водрэйль тоже поставил стоймя рангоут, но «Громобой» являлся теперь не боевым кораблем, а скорее всего лишь беззащитным плашкоутом, где в общей куче лежал капитан и его подчиненные; командование им принял простой кадет, мальтийский кавалер Зюффрен; плача от ярости, он отказывался сдаться врагам.

Слепо подчиняясь долгу, маркиз де Водрэйль, не надеясь на успех, повернул на другой галс, как это уже сделали Дюгэ и д’Амблимон. Но к нему вдруг повернулась лицом крылатая фортуна: как раз в это время из темноты выскочил фрегат и стремительно бросился в битву.

Чрезвычайно серьезно и удивительно отчетливо заглушая канонаду, г-н Фьерсе отдавал приказания — спокойный, как на параде.

«Лгун» подхватил брошенные с «Неустрашимого» канаты и в неистовом вихре сосредоточенного против него орудийного огня передал их на «Громобой».

— Да здравствует король! — крикнул маркиз Эстандюэр. — Господин кавалер, вы спасли нашу честь!

Англичане изумленно убедились, что под прикрытием отважного до безумия фрегата — оба линейных корабля удалились с места битвы.

Продолжавшаяся с минуту канонада стихла. Приведенные в расстройство, англичане перестраивались и старались яснее увидеть происшедшее среди дыма, от которого сумерки стали еще темнее.

— Надо полагать, — сказал Фьерсе, — что я ранен. Жив ли еще хирург?

Хирурга не оказалось, но рулевые принесли фонари, и кавалер рассмотрел свои раны. Обе ноги были у него перебиты. Кровь ручьями текла из ран.

— Ну, что же, — сказал себе раненый. — В лечении уже почти нет надобности, и талисман этого Сен-Жермена бессилен против поранений чугуном или железом. В моем положении только и остается, что проглотить последние пилюли…

Он проглотил их, сумрачно улыбаясь, и бросил коробку в море.

Тем временем английские корабли перестроились для погони. Не обращая внимания на фрегат, они пустились за «Громобоем» и «Неустрашимым». По правде сказать, они были порядком потрепаны в сражении и большинство английских кораблей качалось по волнам по воле ветра, не испытывая большого желания продолжать бой. Только «Девоншир», являвшийся кораблем начальника английской эскадры, и «Ноттингэм», под командою сэра Филиппа Сомареца, преследовали корабль начальника французской эскадры Эстандюэра. Впрочем, бой теперь они вели не с этим кораблем, полуразрушенным и залитым кровью, не с «Громобоем», а с «Неустрашимым», который к тому же был связан с «Громобоем» канатом… И все же капитан «Неустрашимого» маркиз де Водрэйль продолжал этот бой, невзирая ни на корабельные, ни на людские потери. Так что «Девоншир», который действовал против него особенно энергично, забастовал, едва теперь справляясь со своими пробоинами в стороне. Однако другой английский корабль, «Ноттингэм», еще мало поврежденный, одерживал верх над «Неустрашимым». Гибель его казалась неизбежной. Тем не менее Водрэйль, убедившись в отваге «Лгуна», не отчаивался и всматривался в тыл…

Он правильно рассчитал: «Лгун» снова смело бросился в бой. Невероятно дерзкий и смелый кавалер направил фрегат между сражающимися кораблями и выпустил в английский шестидесятидвухпушечный корабль детский залп из своих тринадцати легких орудий. Безумная храбрость «Лгуна» привела в энтузиазм всех, сколько-нибудь боеспособных матросов «Неустрашимого». Однако фрегат против линейного корабля — все равно, что жалкий ребенок против коренастого солдата. Англичане быстро опомнились — и уже вскоре изрешеченный «Лгун» стал сдавать… Тем временем, под прикрытием своего хрупкого защитника, «Неустрашимый» несколько оправился, на нем снова зарядили пушки. Для успеха дела капитану «Неустрашимого» следовало стрелять через фрегат. Но в таком случае «Лгун» должен был бы принять на себя значительную долю ядер…

— Чрезвычайно жалко было бы, — вырвалось у этого доблестного капитана, — погубить Фьерсе, дважды жертвовавшего собой для нашего спасения.

Г-н Фьерсе догадался, что капитан находится в нерешительности. И он вспомнил, что проглотил три последние пилюли, так что те уже проникли в кровь его организма и, значит, он без всяких усилий вошел в ряд мучеников и полубогов.

…Бронзовые пушки «Неустрашимого» смотрели таинственно и обещающе!

И г-н Фьерсе закричал из последних сил:

— Маркиз де Водрэйль, чего же вы медлите, стреляйте через нас. И да здравствует король!

Дальше все разыгралось молниеносно: прогремел залп с «Неустрашимого», поражая одновременно «Ноттингэм» и «Лгуна». Снасти английского корабля были переломаны, три сотни трупов валялись на палубе.

…И так же, как некогда боги Олимпа завуалировали густыми облаками свое бегство, так и французские корабли под прикрытием ночи и орудийного дыма скрылись с места сражения.

«Лгун», разбитый орудийным огнем, медленно начал погружаться в воду. Англичанам удалось подобрать в море лишь кушетку с телом убитого. И они поняли, что только одного человека могли на этой кушетке вынести перед боем на палубу фрегата — его капитана. Сердце кавалера де Фьерсе было смято ядром. Преклоняясь перед доблестным врагом, лорд Хокэ, вице-адмирал Англии, отдал телу героя воинские почести и покрыл его флагом с «Лгуна». Не подозревая, конечно, что всю жизнь этот несравненный герой был жалким трусом.

ЦЕРКОВЬ

Когда я озяб и проснулся, я все сейчас же понял… Мои часы показывали девять часов тридцать минут вечера. Значит, церковь уже заперта. Никто не заметил меня по окончании службы: я оказался в плену.

В плену! Я открыл рот, чтобы закричать, но сейчас же пожал плечами. К чему? Никто не услышит. Снаружи, наверное, все так же шел снег. Большая площадь пуста наверняка. Да и стены эти… Стены слишком толсты. Теперь придется ждать, когда откроют к заутрени…

Что за гнусная идея была у меня зайти сюда, чтобы избавиться от пронзительного ветра. В особенности гнусная идея — спрятаться в исповедальне: я заранее рисовал в своем воображении картины того, как благочестивые девы, краснея под густой вуалью, через решетку исповедуются в легких грехах своих. А сам тотчас заснул.

Да, в исповедальне все-таки довольно прохладно, надо поискать, где потеплее… Я стал пробираться к калориферу, натыкаясь на скамейки и стулья; было совершенно темно, только одна красная лампа, большая, как звезда, горела там, за таинственной отдаленной аркой… Царила полнейшая тишина, и каждый мой шаг отдавался от высокого купола странным, невероятно продолжительным эхом. Около скамьи церковного старосты оказался теплый и довольно уютный уголок. Я расстелил на трех скамеечках для молитвы мою меховую шубу и довольно удобно расположился на ночь.

Вокруг меня, словно на страже, стояла церковная утварь, аналои, дарохранительницы. И, несмотря на необычное место, я вдруг почувствовал себя благодушно и покойно. Ощущение моей полнейшей изолированности усилилось сознанием полнейшей безопасности. Внешний мир ушел вдаль. Да, в полудремоте он мне казался далеким и страшным, но эта страшная холодная даль была за этими громадными стенами, запертыми дверями, за этим приятным теплом. Мои глаза привыкли к темноте, и через старинные окна церкви я мог различить прозрачно-бледную снежную ночь на улице.

Ни один звук не доносился до меня за исключением нежных и дрожащих трамвайных сигналов. По опустевшим улицам города пробежали последние запоздалые вагоны. И я заснул.

Это приключение случилось со мной в Лионе, в церкви святого Иоанна евангелиста, седьмого января тысяча девятисотого года.

Я совершенно не знал, сколько времени прошло, когда я проснулся во второй раз. Я хотел взглянуть на часы, но у меня не осталось ни одной спички. Красная лампа, которую я так долго видел раньше, очевидно, была закрыта аналоем, так как теперь я ее больше не видел.

Несомненно, что в церкви никого не было, и все-таки вдруг раздались отчетливые шаги.

Я знаю формы, в которых обычно выражается у людей ужас. В книгах говорится о поднявшихся дыбом волосах, холодном поте, судорожной дрожи. Я не испытал ничего подобного. Тем не менее мной овладел такой страх, что временами мне казалось, что я схожу с ума. Все способное мыслить вещество моего мозга дрожало. Вихри мыслей кружились во мне; мне не удавалось их собрать, выделить из них более ясные идеи; мне не удалось даже сделать хотя бы определенное предположение естественного или сверхъестественного характера о причине шума, который я продолжал слышать. Я оставался лежать на моем ложе, потрясенный и парализованный.

Странные шаги постепенно передвигались по всей церкви, от большой двери до хоров. Там шаги поднялись по ступенькам в главный алтарь; больше я их не слышал, так как их заглушил ковер. Но немного погодя я снова услышал шаги, уже отдаленные и заглушенные. Я понял, что они двигались за алтарем; потом снова все стихло, на пути опять был ковер; вслед за тем я услышал, как шаги спустились в главную часть церкви. Они раздались наконец в десяти метрах от меня. Десяти метрах!.. И удалились; дрожащее эхо странно и глухо их повторяло. Так до самой двери. Там шаги остановились.

Что делать? Подняться, в свою очередь, идти, направиться прямо к непостижимому существу, которое в самую полночь забралось в глубь недоступной кафедральной церкви? Нет, это я не сделал бы даже за целое королевство, даже за лошадь Ричарда III. Лучше молчать, забиться в угол, не двигаться, не дышать, не смотреть, стараться ничего не понимать и — жить!.. Нет, не жить, находиться в агонии — пять, шесть, семь… не знаю сколько часов!

Физиологи утверждают, что сны, а следовательно и кошмары, начинаются и кончаются в ту же самую секунду, как бы сложны, как бы неисчерпаемы они не были. И как часто, при пробуждении от ужасного сна, мы чувствуем, что разум готов совершенно отлететь от головы. И это — пробудившись от сновидения более короткого, чем два «тик-так» маятника. Мне же предстояло двадцать, нет, больше — тридцать тысяч последовательных, непрерывных кошмаров, терзающих мой мозг, так как до восхода солнца мне оставалось прожить тридцать тысяч секунд.

И я ясно сознавал, что этого я не выдержу, что утром церковные сторожа найдут на молитвенных скамейках мой труп, в лучшем случае, они найдут одержимого, царапающегося и кусающегося безумца с белыми, выкатившимися из орбит глазами. На четвереньках, проскальзывая между стульями, я пробрался на середину церкви, прополз до средних плит, по которым только что прошли шаги. В изнеможении… я ждал.

Я долго ждал. Шаги не приближались. Я услышал, как в отдалении звонко стучали под шагами плиты пола, справа, слева, здесь. Два раза шаги пересекали хоры. Потом в глубине бокового придела упал стул; раздался долгий странный шум, который меня почему-то успокоил. Но через минуту шаги стали приближаться, и страх с новой силой обуял меня. Шаги прошли наконец к центральному проходу главной части церкви, и я чувствовал, что сердце мое так и колотилось. Несомненно, в эти минуты я был на волосок от смерти; малейшая неожиданность, треск дерева, завывание ветра — и я был бы мертв, мертв просто от страха. Но ничто не трещало, ничто не завывало. И я увидел темную большую мантию с опущенным на голову монашеским капюшоном. Мантия так близко мелькнула около меня, что даже задела меня и исчезла во мраке.

У меня отлегло от сердца. Я дышал, что есть силы: я увидел, и так как я увидел, то это неизвестное стало уже менее ужасным. И затем это «нечто» так близко прошло мимо, не заметив меня. Уже одно это давало мне явное преимущество: из нас двух я был лучше скрыт, я был более таинственным!

Был ли это человек или призрак? Может быть, мне ничего не стоило отплатить ему сторицей за измучивший меня страх: например, швырнуть на пол стул или расхохотаться среди величественной тишины? Впрочем, я ни на что не мог решиться.

Неизвестное существо остановилось около главного алтаря. Снова я перестал слышать его шаги, заглушенные на ступеньках ковром. Внезапно около дарохранительницы задрожал луч света. Засветились две свечи. И в маленьком освещенном ими пространстве я увидел темную мантию. Капюшон теперь был откинут, и я издали увидел смутные очертания человеческой головы… с длинными, откинутыми назад волосами.

После этого призрак распростер руки и мантия упала на пол. На белом фоне алтаря отчетливо обрисовалась тонкая и высокая фигура в странной черной, обшитой золотом форме со шпагой на боку. Я определенно мог сказать, что, действительно, видел шпагу, так как в это самое мгновение неизвестный вынул ее из ножен и на лезвии шпаги заиграло пламя свечи. Шпага была слегка изогнута, почти как сабля; рукоятка ее была позолочена. Неизвестный положил ее на алтарь, потом отстегнул ножны, которые с металлическим звоном упали на ступеньки.

Я увидел очень странное зрелище. Неизвестный в черном, обшитом золотом, платье ушел из алтаря в правый придел и через минуту вернулся с той самой красной лампой, которую я уже видел раньше. Лампу он поставил между двумя свечами перед дарохранительницей. Все это он произвел решительными и привычными движениями. Очевидно, ему был знаком каждый уголок церкви и в темноте он ориентировался не хуже, чем днем. После этого он простер над лампой руку и пробыл так несколько минут, не меняя позы, словно он намеревался опалить себе пальцы. Среди полнейшей тишины было слышно равномерное потрескивание, как будто поджаривали что-то очень миниатюрное. Я начал вглядываться. Рука неизвестного в черном платье не касалась пламени; в руке была длинная игла; по временам он погружал ее в маленький флакон, который я сначала не заметил. Именно игла и трещала над красной лампой, игла и какое-то неизвестное вещество, капли которого поджаривались одна за другой. Начали подниматься клубы черного тяжелого дыма; они заволокли алтарь, и моего носа достиг странный, совершенно незнакомый мне запах. Это продолжалось две-три минуты. После этого неизвестный медленно и торжественно приблизил пальцы рук ко рту и, по-видимому, проглотил обожженное вещество, распространявшее таинственный аромат.

Я начал волноваться. В мою голову начали приходить мысли о святотатстве, черной мессе, но золотая дверца дарохранительницы, оставалась закрытой; по-видимому, этот человек относился к ней с почтением. Два раза я видел, как он крестился, поднимаясь и спускаясь по ступенькам. Несомненно, он был христианин — и даже католик, свой человек в церкви; когда я убедился в этом, то начал снова все большие и больше волноваться. Неужели в современной, известной мне религии существовал эзотерический культ, который священнослужители в черной с золотом одежде, со шпагой на боку, совершали тайно от своей паствы, в тиши кафедральной церкви? Неужели же в этот же час в других церквах священники совершали те же обряды? И тот же неизвестный ладан курился над церковными лампами, наполняя пустынную церковь своим волнующим ароматом, вплоть до той священной минуты, когда эти священнослужители-меченосцы, подняв своими руками ладан, обожженный на пламени, вкушали его, как облатку?..

Во мне уже не осталось и помина о страхе, но мои нервы все больше и больше расстраивались. Слишком много подозрений вкрадывалось в мою голову. И с каждой минутой мне все сильнее и сильнее хотелось нарушить очарование тишины и тайны, которые давили меня. Я уже бросал в своем воображении стул на каменные плиты пола; мои пальцы начали ощупывать спинку ближайшей молитвенной скамейки. Мной начало овладевать неудержимое стремление произвести шум и переполох.

Наконец я не вытерпел. Напрягшись как только можно, я оторвал от пола молитвенную скамейку и швырнул ее в потолок. Она упала, не знаю хорошенько куда, со страшным грохотом, который многократно отразился от стен рокочущим эхо. И я уже рисовал в своем воображении волнение, смятение, ужас, который должен был внезапно и могуче охватить того человека, до сих пор еще не испытавшего страха. Мои глаза с жадностью впились в строгую и серьезную фигуру неизвестного, распростертого перед дарохранительницей.

Он не двинулся. Он только небрежно оглянулся, чтобы окинуть глазами черную церковь, и вслед за этим я услышал хохот, отрывистый и презрительный хохот. Я хотел потрясти до ужаса незнакомого, но как бы отразившись от него, страх охватил мое сердце. Что это за человек, думал я. Какое волшебство — может быть, волшебство его фантастического ладана так вознесло его над смертными людьми.

И вот так остаток разума, который еще уцелел в моей голове, стал смутным и колеблющимся, как свет двух восковых свечей на алтаре. Я был разбит, обессилен, я не мог ни кричать, ни молчать; время, пространство, жизнь — все для меня стало смутным и непонятным; я перестал их осознавать. Я не был в обморочном состоянии, но был как-то одурманен, видел словно как в полудремоте, что человек в черной, обшитой золотом, одежде унес куда-то ритуальную лампу, потом вложил в ножны шпагу и застегнул мантию. Я видел, или быть может скорее я чувствовал, что он спустился из алтаря, я слышал стук его шагов по каменному полу, но я не был уверен, что в моих ушах не раздается эхо, отражающее его прежние шаги. Я слышал, как заскрипела дверь и затрещали деревянные ступеньки. Наконец, я почувствовал, что он на высокой кафедре, почувствовал, что складки его развевающейся одежды прикоснулись к бархатным перилам. Это было, едва ли не последнее, что я воспринял в эту странную гипнотическую ночь. Догоравшие свечи мерцали своим меркнущим светом, внося успокоение в мои истерзанные нервы.

Что это было: сон, летаргия, начало смерти? Этого я не знаю. Тусклый, такой бледный от снега, рассвет тоскливо проникал в окна церкви. Звякнули ключи, открылась дверь, захлопотали пономари, не замечая нас, так как он тоже был в церкви. В церковных стенах оказывается для него не было потайного выхода. Я слышал, как он сходил с кафедры, я слышал, как гулко отдавались в воздухе его медленные, ритмичные шаги. Он не прятался. Он шел, не торопясь, к выходу. Я следовал за ним. С дрожью я прикоснулся к нему, чтобы реально почувствовать рукоятку его шпаги под его просторной мантией. На паперти он остановился перед побелевшей от снега площадью. Я видел, что у него обыкновенное человеческое лицо и глаза, пристальные и неподвижные; такого взгляда мне еще не приходилось встречать.

Потом он пошел самым обыкновенным образом и сейчас же скрылся на занесенных снегом улицах.

НАСЕКОМЫЕ

Дворец Тонг-Дока в конце города (или, если хотите, в начале)… Города-столицы Востока — непризнанной столицы с монгольским и малайским населением… Сухощавые и смуглые туземцы страдают под игом белых варваров, пришедших с Запада. Дворец Тонг-Дока не похож на те громоздкие здания, со множеством башенок и колонн, которые так нравятся победителям. Старый князь изменнически и раболепно пренебрег своей честью патриота и долгом верноподданного. Он отказался от культа своих предков, которым была проникнута его скептическая философия, и объявил себя европейцем, демократом и католиком. Но он сохранил любовь к своеобразному искусству своей расы, в чем, впрочем, находил нужным неустанно извиняться. Дворец Тонг-Дока находился в тени высоких кедров. В нем мраморные полы и стены из слоновой кости. Крыши из лакированного фарфора. Повсюду перламутровые инкрустации. Под деревьями журчит вода; ветер веет и приносит прохладу в самые отдаленные залы, и ни один луч солнца не проникает даже на веранды дворца.

В предназначенных ей палатах — яменах, под ритмическими взмахами панка из белого шелка, дочь Тонг-Дока, бывшая когда-то принцесса, наслаждается послеобеденным покоем.

Никто никогда не называл ее настоящим именем, и тем не менее каждый вечер с сожалением и надеждой шепчут его в темных канхасах  рисовых полей.

Верный своей хитрой политике, Тонг-Док зовет ее европейским именем Анна.

Анной зовут ее также в кругу жизнерадостных лейтенантов и мичманов, часто посещающих дворец, чтобы поиграть в теннис с дочерью Тонг-Дока и принять из ее смуглых ручек чашку чаю, как принято у англичан, со сливками и кексами. Мадемуазель Анна улыбается и делает легкий реверанс, недаром она воспитывалась в монастыре; мадемуазель Анна прекрасно подает шары своей партнерше — жене вице-резидента. Мадемуазель Анна относится с некоторым презрением к юннамскому чаю.

— Не хотите ли прохладиться этой теплой водой, моя дорогая? — Мадемуазель Анна даже кокетничает и весьма энергично. Она это делает с таким искусством, что два адъютанта при губернаторе начинают терять голову. Дочь Тонг-Дока легко можно было бы принять за какую-нибудь «мадемуазель Анну», живущую в Париже или Лондоне, если бы этому не мешал ее восточный наряд из черного шелка, перехваченного золотыми застежками, и аннамитские сандалии, обнаруживающие безукоризненную азиатскую ножку; в особенности она отличается от европейских женщин своеобразной своей красотой, более яркой, более тонкой, более породистой и… такой таинственной! Но все же дочь Тонг-Дока отстранилась от своей расы с ее печальной судьбой. Дочь Тонг-Дока не знает языка древней Империи и, говоря о тех, кому надлежало бы быть ее вассалами, она называет их «туземцами».

Четыре часа. Сегодня никто не играет в теннис. Два белокурых полковника пришли передать дружеский привет Тонг-Доку.

Мадемуазель Анна распоряжается; сегодня не будут подавать чаю.

— Уж не хотите ли вы нам предложить крепких напитков?

— Отчасти да, милейший полковник. Я хочу угостить вас коктейлем собственного изобретения. Нужно взять немного мараскина, каплю шотландского виски…

— И много льда?

— О, целые глыбы льда! Целые ледяные горы! Позвольте сделать его для вас, милейший полковник.

Кепи с пятью рядами нашивок наклоняются перед ней, веселые взрывы смеха раздаются под древними кедрами, хранящими память о былом.

Пять часов… Это час прогулок.

Дочь Тонг-Дока садится в викторию  фабрики Биндера, запряженную двумя австрийскими конями, лошадьми той прекрасной породы, которые могут прожить лишь один год под небесами Индокитая. Во всем городе нет экипажа элегантнее и более напоминающего о Париже. Но, впрочем, его наружный вид довольно мрачный: он покрыт черным лаком и он не имеет ни единого герба. На Анне зеленое платье с тяжелой вышивкой. Она никогда не носит желтых и пурпуровых цветов Империи. Согласно моде, она катается по аллее парка, длиною в полмили, прямой, как стрела, и усыпанной красным песком… Вокруг азиатская природа сияет своей меланхоличной красотой, зеленеют рисовые поля, журчат затененные кустами ручейки; высятся купы изящных бамбуков, и дугообразно сгибаются листья гордых пальм. И солнце, такое смертоносное для европейцев, рубинами и изумрудами расцвечивает эту переливчатую ткань влажной зелени.

В продолжение многих столетий просвещенные императоры, невидимые в своих паланкинах из чистого золота, в горделивой неге совершали прогулки в этих излюбленных ими таинственных местах.

Экипаж Тонг-Дока смешивается с другими экипажами. По аллее тянутся в два ряда экипажи в противоположные стороны. Светлые туалеты, цветные зонтики, обнаженные до локтя руки, затянутые в белые перчатки, а на горизонте заходящее и оттого уже менее жгучее солнце — все это представляет собою ту же европейскую картину из роскошного Арменонвилля или Гайд-парка. Лишь зеленое платье, расшитое священными узорами, говорит среди всей этой европейской картины об экзотизме, экзотизме легком, едва уловимом. Как небрежно держит в руках мадемуазель Анна свой зонтик и как насмешливо посматривает на кавалеров, которые ее приветствуют. По временам раздаются чистые голоса молоденьких девушек, взмахивает в воздухе ручка, слышится прощальный привет. Наступающий вечер пестрит темными полосами огненное небо, как гигантскую тигровую шкуру. Виктории спешат к городу. При свете фонарей запоздавшие гуляющие различают в полусвете веселую улыбку дочери Тонг-Дока, оставшейся последней в аллее; на ее лице чудится та далекая извечная улыбка, которой улыбаются в глубине пагод забытые императорские идолы.

Десять часов вечера — час для театра. На авансцене целый сад роз. Дочь Тонг-Дока небрежно слушает «Самсона и Далилу». Она иногда направляет миниатюрный перламутровый лорнет на тенора и контральто, чаще же она смотрит на ложи и туалеты дам.

Ярко выступает при огнях ее тонкая матовая красота. Роскошное платье стесняет ее прелестную, как у феи, фигуру. Ее стройная грудь приподнимает шелковую ткань, и обнаженная изящная шея кажется отлитой из неведомого металла, светлее бронзы и драгоценнее серебра. Очертания ее тонких рук безупречны; несмотря на ясный холодный блеск ее глаз, ее лицо кажется загадочным и заставляет думать о какой-то странной древней статуе, созданной скульптором, поклонником таинственного и неведомого. Но новейшее воспитание завуалировало просвечивающие в ней черты атавизма. Улыбка, взгляд и жесты — все содействует тому, чтобы принцессу отдаленной страны превратить в парижанку, которой не удается замаскировать себя платьем востока.

Кто-то осторожно стучит в дверь ложи, входит очень молодой и кокетливый подполковник; слышатся комплименты, поклоны, поцелуи пальчиков рук… Он усаживается, начинается болтовня, музыка забыта, — все точь-в-точь, как в Париже.

Но вот спустилась на землю тяжелая сверкающая звездами ночь, жаркая, как летний день.

Дочь Тонг-Дока возвратилась в свой ямен. Усталый город засыпает. Безлюдны безмолвные аллеи, некому любоваться на лиловатую нить электрических фонарей, затененных завесой зеленых деревьев.

Только окна притонов опия и разврата смутно краснеют в темноте ночи. Низкие двери ведут в жалкие лачужки с обвалившейся известкой, полусгнившими стенами, истасканными циновками. Две керосиновых лампенки наполняют копотью воздух. В глубине жилья четыре завешенных ниши, готовые приютить похотливых любовников. На полу лампа, трубка и иголка, ожидают курильщика. Но курильщики не приходят… Сюда забредают лишь иногда пьяные матросы или какая-нибудь безобразная компания.

А там, далеко, очень далеко, позади дворца Тонг-Дока, у подземного выхода стоит на страже стрелок. Берет аккуратно надет на голову с безукоризненной прической, в руке он сжимает ружье. Тихо приоткрывается на петлях дверь. Легкие шаги шелестят по песку. Темная тень женщины проскальзывает из дворца. Но стоявший на часах ничего не видел, ничего не заметил, он по-прежнему стоит молча и бесстрастно, сосредоточивая свое внимание лишь на кустах, окаймляющих дорогу…

Среди ряда низких канхасов, от которых несет перцем и гнилью, последний притон опия, раскрывает свою грязную пасть.

Три увядших девушки, молодых или старых, это трудно понять по их виду, сидят согнувшись около парня сомнительного вида; в чашках без ручек налита рисовая водка. Но в углу стоит чайник, из которого идет пар.

Изъеденная червоточиной дверь приоткрывается, и кто-то входит. Это женщина, молодая и прекрасная, элегантная в своем простом коричневом платье. При ее входе в лачужке происходит какой-то переполох. Проститутки и сутенер, которые обыкновенно не торопятся вежливо обойтись с посетителем, вдруг вскакивают и, склоняя голову, складывают руки, выражая этими жестами глубокое почтение, согласно древним обычаям. Слыша разговоры на чистейшем аннамитском наречии, посетительница что-то приказывает в кратких и резких словах — хозяева лепечут странные извинения и раболепно предлагают свои услуги. Водка мгновенно опрокинута, лампа зажжена, трубка согрета. Одна из женщин на коленях подает ей первую чашку чая, которого не предлагают варварам, и опий начинает таинственно шипеть над лампой. Но вдруг с грохотом распахивается дверь и вваливается шумная ватага возвращающихся с ужина молодых людей, ищущих предлога для скандала. Тут и офицеры, и чиновники, и судья, настоящая квинтэссеция захватывающего Восток Запада, отражающая всю сущность Европы, жаждущей умертвить под игом своей варварской и грубой деловитости утонченную и беспечную мудрость побежденного Востока. С громкими криками и смехом ворвались они в канхас.

— Какое отвращение! Какая зараза! Вот притон, о котором я вам говорил. Какой омерзительный порок среди этих дикарей.

Посетительница продолжала лежать перед лампой, держа тонкой рукой бамбуковую трубку. Она даже не соблаговолила повернуться.

— Надо обладать большой решительностью, чтобы так лежать здесь! А вы не видите насекомых? Сегодня они сравнительно тихи.

— Насекомых?

— Да, корабельные тараканы, пауки, муравьи, сороконожки, скорпионы… Здесь их царство. Иногда все циновки бывают черны от них. Фуй… Э? Кто это там курит? Хорошенькая девушка, черт возьми. Я ее никогда не видел.

Но курильщица, бесстрастная ко всему окружающему, вдыхает черный дым опия, устремив в пространство свой неподвижный взор. Может быть, она не понимает их слов? Хотя редко случается, чтобы здешние женщины хоть немного не понимали языка своих властителей.

— Эй, крошка, покажи мне свой носик! — Говоривший был наилучшим представителем своей расы как по происхождению, так и по образованию. Итальянец и француз, поэт, доктор и солдат — он гармонично соединял в себе деликатность и утонченность обоих народов, честолюбие и мудрость трех каст. Но как ребенок перед ребусом — так и он терялся перед обликом Древнего Востока. Он подошел к курильщице и дотронулся пальцем до ее плеча.

Она холодно на него взглянула.

— Как она прелестна!.. Как тебя зовут? Ты молчишь? Это маленькая дикарка, она не знает французского языка. Ну, дай мне посмотреть на твои груди… О, это вещь вполне законная в такой лачуге… Она очень сговорчива! Нет. Дальше нельзя? Знаешь, ты очень хорошо сложена!

— О, без сомнения. Вы не находите, мой друг. Что она настоящий портрет Анны, дочери Тонг-Дока?

— Действительно похожа. Но только грубее ее, более простонародного вида.

— Вот фантазия!

— Во всяком случае она выше среднего. Эй, баба , скажи, откуда она у тебя?

Самая старая из проституток засмеялась, открывая рот и обнажая свои почерневшие зубы в этом крикливом и туманном смехе замаскированной насмешки. Она объяснила, что эта девушка пришла к ним вчера, с той стороны — и она неопределенно показала рукой; ее зовут — Ти-Нам, имя, правда, грубое, может быть, это не понравится…

— О, нисколько. А можно купить этот предмет искусства?

Раздался громкий хохот, еще более визгливый и бессмысленный. Три женщины хохотали до упаду.

— Нет, нельзя. Это самая невозможная вещь в свете. К Ти-Нам нельзя прикоснуться.

— Почему? — Капитан непременно хотел знать причину.

— Ах, господин, потому, что… — И она сделала непристойный жест. — Этот ангел красоты не более как потерянная овечка, совсем потерянная овечка. Ти-Нам больна. Пусть только достойный капитан попробует — и он подхватит самый жесточайший сифилис во всей округе. Да, эти коралловые губы, эти черные глаза с серебряным блеском, эта горделивая и прекрасная грудь — все это гниет!

— Однако недурной реализм, мой друг! Надо бояться девушек с серьезным видом.

— А эта старая колдунья в своем роде честная женщина?

— Ничего подобного! Она просто боится, чтобы блюститель нравственности не заглянул в ее мурью…

— Смотрите! А ей решительно все равно. Она и не шелохнется при этом разоблачении. Белая женщина умерла бы со стыда. А эти женщины все равно, что суки. Жалкая раса!

— Ну, идем. Здесь нам нечего делать.

Они ушли. Француз, сын итальянки, вышел последним. На пороге он остановился и взглянул еще раз на девушку. Он неясно сознавал, что средь этих полуразвалившихся стен лачужки происходит много таинственного; много сомнительных загадок кроется за этими смуглыми лбами, в этих головах, которые мыслят по-другому, чем люди Запада. Но, после недолгих колебаний, он вышел. Ему в голову не пришла невероятная правда, свидетелем которой он оказался.

Хозяева тотчас заперли дверь, лишь только она успела захлопнуться. Отвратительная женщина распростерлась на полу, касаясь головой циновки.

— Простит ли святая Принцесса, высокая владычица города, по праву своего происхождения из императорского рода, дочь Тонг-Дока, который некогда считался седьмым лицом Империи, дева непорочная, простит ли, простит ли она свою жалкую рабу, отвратительную, как кал жабы, за богохульство? Простит ли она низкую преступницу, которая, чтобы спасти ее от оскорбления варваров, смела запятнать ее придуманным ею оскорблением?

Три развратницы и сутенер дрожат, скрестив руки, повергшись головою во прах. Текут слезы: исчезло лицемерие гримасы, под которой сквозит насмешка над грубостью притеснителей; текут горькие слезы, горячие от ужаса и негодования. Дочь Тонг-Дока смотрит на своих подданных и не произносит ни слова.

Только легким движением своих губ выражает она свое нетерпение. Трубка выкурена. Женщины озабоченно бросаются наполнить ее опием. И черный дым снова опускается на безмолвную курильщицу.

Волшебный аромат разносится по лачужке. Им пропитываются циновки, и земляной пол, и стены, и балки потолка. Бесчисленные насекомые выползают из каждой щели, из каждой скважины и мало-помалу приближаются к лампе, привлеченные этим таинственным ароматом. Это чудесное снадобье имеет власть над всеми существами. Все живое покорно его скипетру: инстинкт мокрицы и разум человека — равно ему подчиняются. И принцесса забывает о своем утерянном троне среди этого мира насекомых, которые под влиянием этого чудесного снадобья возвышаются над своей обычной темной животностью.

Насекомые медленно подползают к курильщице, не дерзая коснуться ее тела, пахнущего опием. Насекомые кишат повсюду. Там, где соединяются циновки друг с другом, не видно больше щелей земляного пола, потому что теперь циновки сами сплошь стали темными, как земля, от покрывающего их слоя насекомых.

Несколько людских поколений видел старый канхас на своем веку, мириады насекомых кишат в его источенных балках и в теплой сырости земляного пола.

По углам дырявой крыши большие косматые пауки протянули свои паутины. По длинным бамбуковым стволам, служащим столбами, и между решетиной потолка семенят коричневые тараканы и время от времени грузно падают на пол. Другие тараканы, крупные и черные, лениво раскрывают свои крылья и быстро перекидываются с одной стены на другую, но, ошалев от толчка, сейчас же падают вниз, где кишит царство муравьев, прусаков, скорпионов и уховерток. Все они деловито шныряют под циновками, ищут друг друга, прячутся, дерутся, занимаются своими любовными делами, пожирают друг друга, следуя законам их породы и пола.

Из расщелины стен выбегают маленькие ящерицы и быстро и беспокойно перебегают из одной щели в другую. А в сыром, пахнущем плесенью воздухе москиты и крупные комары пляшут свою сарабанду, осаждая горящую лампу, и один за другим сгорают в огне. Черный дым опия властвует над всей этой смутной жизнью кишащих существ. Постепенно затихает жужжание, шелесты, шорохи, но не потому, что насекомых одолевает сон. Их беспокойный инстинкт уступает место проблескам ясного спокойного разума в их примитивном мозгу.

Вечная подвижность насекомых замирает. В медлительном полете носятся они вокруг курильщицы и наконец окружают ее неподвижным ореолом. Сначала удивленные, потом жадные, они раздувают свою узенькую грудь и тянутся к молекулам, дающим им мир и разум. А она, развенчанная королева, не соблаговолила даже взглянуть на их народ, покорный и темный. Ее тело бесстрастно покоится на почтительных циновках, она курит. В одно мгновение ока рассеялся налет западной культуры. Здесь больше нет тиранов, которым нужно льстить. Душа Востока спокойно возносится над ее обычной личиной. И загадочная улыбка приоткрывает почерневшие от опия губы и напоминает собою улыбку императорских идолов, забытых в глубине полуразвалившихся пагод.

Дочь Тонг-Дока грезит.

Ей грезятся сны, неведомые обитателям Запада, они исполнены философии слишком сложной для умов юной расы. В изящных сновидениях грезятся ей ямены, которых никогда не оскверняла нога варваров, гордые девственными курильнями, где опасные духи лесов, коленопреклоненные, благоговейно предлагают принцессе священной крови свою верную службу. Но даже сами боги не прочитали бы ничего на ее бесстрастном челе и в ее черных глазах, отливающих металлическим блеском под влиянием чудесного снадобья, ее грез с их причудливыми красочными очертаниями и странной душой.

Но вот принцесса кладет бамбуковую трубку. Теперь она смотрит на бесчисленный народ насекомых, упоенных экстазом меж черных хлопьев опия, осаждающегося на пол. Грезит ли эта девственная вдова императоров о вероломной судьбе, лишившей ее власти над другим народом людей, более многочисленным, чем это полчище насекомых, застывших в своем почитании и окаменевших в восхищении.

Только ли от бешенства рыдает она, оплакивая свою погибшую Империю и скипетр, поверженный перед игом.

Трубка склоняется над лампой, и безмолвный рот вдыхает аромат бамбука.

Чудесное снадобье умеет исцелять все недуги. Опий заживляет раненую гордость дочери Тонг-Дока, трагическую гордость династии, насчитывающей шестьдесят раз по сто лет.

 

Третья эпоха

ЭКСТАЗЫ

ФУ-ЧЕУ-РОД

Теперь это стало самой излюбленной привычкой. Каждый вечер я курю опий. Но не у себя дома. Я не хочу заводить курильню у себя дома. Я живу на Бунде, на территории, уступленной по концессии французам. Ко мне приходит много народа, и я хочу, чтобы кто-нибудь знал о моей привычке. О курильщиках говорят так много всякого вздору.

Но относительно меня положительно никто ничего не подозревает. В те часы, когда европейцы дремлют в клубах или флиртуют в гостиных, я делаю вид, что возвращаюсь домой, пресыщенный обществом. У дверей моего дома меня дожидается мой рикша, и он быстро уносит меня на своих крепких желтых ногах по длинным пустынным улицам, идущим к центру интернациональной территории. Там я и занимаюсь курением опия, в маленькой веселой уличке Шанхая Фу-Чеу-Роде.

Для меня все курильщики равны. В Фу-Чеу-Роде множество гостеприимных курилен.

Шанхай производит такое впечатление, что в нем всегда праздник. Это роскошное место встречи всего Ианг-Це, Довилля, Баиррица и Монте-Карло. А Фу-Чеу-Род — самое сердце Шанхая. При наступлении ночи вся улица загорается огнями и пылает красным светом. В каждом доме курильня опия, по-своему своеобразная и пленительная. Я вхожу в первую попавшуюся и растягиваюсь около свободной лампы; сейчас же является бой, мальчик со старообразным увядшим лицом; он все приготавливает…

Я наблюдаю за ним. Это проворное молчаливое созданье, он никогда не улыбается, никогда не смотрит в лицо. Он опускает иголку в горшок с опием. Потом он обжигает перламутровую каплю над огнем лампы. Капелька разбухает, желтеет, шипит. Он ее размягчает о головку трубки, растирает и наконец быстрым движением вкладывает ее в середину головки, против узкого отверстия трубки. А мне остается только вдыхать приторный неотвязный дым в то время, как мальчик держит над пламенем почерневшую капельку, которая шипит, уменьшается и испаряется.

Первая затяжка этим дымом меня совершенно укладывает в лоск. Я лежу на спине, не будучи в силах даже моргнуть. Такое состояние длится одну, две, три минуты. Терпеливый бой подает мне вторую трубку. Но я еще продолжаю испытывать последствия моего опьянения первой. Я с жадностью отдаюсь страстному головокружению, мой мозг еще не в силах приспособиться к действию божественного яда. И, только когда рассеивается это дивное головокружение, я с трудом приподнимаю свой затылок и протягиваю губы ко второй трубке. Меня окружают другие курильщики. Я плохо различаю их среди почти темной курильни, а также и потому, что все мы лежим на полу, распростертые на коричневых циновках. Но я вижу, как горят лампы средь черного дыма, я слышу потрескивание многочисленных трубок и я чувствую невыразимый аромат. Я ощущаю, что другие, лежащие рядом, одновременно со мной испытывают то же опьянение, что и я, и это наполняет мою душу братской радостью и приятным чувством безопасности. Опий связует людей как родина, как религия, как крепкая ревнивая связь, и я чувствую себя ближе к моим азиатским братьям, которые курят опий в Фу-Чеу-Роде, чем к французам, прозябающим в Париже, в моем родном городе.

Прежде мне казалось, что меня разделяет от этих азиатов целая бездна. Да и на самом деле между нами непроходимая пропасть!

Мы — дети, а они — старцы. Мальчик, прыгающий через веревочку, ближе к столетнему старцу, который спешит к открытой могиле.

Но теперь я знаю, что опий чудеснейшим образом сглаживает эту пропасть. Опий — это волшебник, он умеет делать чудеснейшие превращения. И перед его всемогущим чародейством европеец и азиат становятся равными. Он стирает влияние рас, физиологические и психологические различия. Создаются иные, неведомые созданья, которые уже перестали быть людьми, это — «Курильщики».

Да, это именно так. Каждый вечер я сбрасываю свое грубое человеческое естество и выкидываю его на улицу, как ненужные лохмотья. Так же поступают и все другие курильщики. И наш ум обновляется, мы становимся сынами опия и братьями, мы во всем понимаем и ценим друг друга, нас связует чувство взаимной дружбы, но, к сожалению, это опьянение слишком мимолетно; уже утром, когда я попадаю к себе домой и нахожусь на своей постели, я снова обретаю человеческое естество и чувствую свое превосходство, а люди желтой расы снова представляются мне непонятными и чуждыми.

Пусть. Но опьянение создало мне друзей среди них. Несколько вечеров подряд около меня лежал молодой человек с каким-то особенным светлым взглядом. Это было в одной из курилен Фу-Чеу-Рода, особенно изобильно украшенной золотом. В этой курильне, с очень низким потолком и странной позолоченной скульптурой, молодой человек в одежде из темно-розового муара производил с чрезвычайной ловкостью все необходимые манипуляции над опием. Его зовут Ченг-Та; он сын богатого купца и живет в свое удовольствие, занимаясь искусством.

Ченг-Та пригласил меня в свою собственную курильню, находившуюся в антресолях одного из своеобразных домов Фу-Чеу-Рода. К этому дому ведет темный переулок, перпендикулярный улице. Нужно подняться на два этажа и затем опять спуститься на один этаж; повсюду извилистые проходы, узенькие дворики, в которых частенько происходят странные вещи… В самом конце этих переходов находится курильня Ченг-Та. Это очень простенькая комната, побеленная известью; на полу лежат циновки и подушки. Любовница Ченг-Та приготовляет зеленый чай, пока он курит или поет, аккомпанируя себе на гитаре; звуки его песни сильно напоминают довольно благозвучное мяуканье.

Мы не разговаривали потому, что наши мысли нелегко выразить на чужом языке. Но опий ограждает от праздных разговоров.

Наши благосклонные взгляды пронизывают друг друга. Он знает, как и я знаю, что между нами теснейшее единение.

Раз он перехватил беглый взгляд, который я бросил на его любовницу. Вчера он представил мне Ченг-Хоа, сестру От-Шен. Это две прелестные фарфоровые куколки, окрашенные в розовое и белое. Их благоуханные тонкие ручки обаятельны и изящны, на их ножках одеты атласные туфельки величиною с орех.

Их черные, как воронье крыло, волосы приподняты в виде странного скульптурного сооружения, но их почти не видно; они прячут их под густыми сетками. Ченг-Хоа и От-Шен любят из всего на свете только одно — драгоценности. На каждой руке у них надето по шестнадцати браслетов, а на каждом пальце по семи колец. Только ради любви соглашаются они сбросить с себя эту драгоценную кольчугу и отдаются совершенно нагими, как самые бедные девушки, но лишь только они освободятся от объятий, как надевают свои драгоценности, а потом уже вспоминают об одежде.

Рядом с нами они курят опий. У них изящная, но несколько капризная манера держать трубку, и, прежде чем прикоснуться к трубкам, влажным от наших губ, они строят легкие гримаски.

Стан их одет в одежду с широкими рукавами из светлого муара, обшитого атласными галунами, поверх этого они надевают безрукавку. Шаровары их достигают щиколоток; они сшиты из той же тяжелой, несгибающейся пышной материи; все швы покрыты вышивками того же цвета, что и материал, бледно-зеленого и серебристо-серого.

Когда опий захватывает меня своими когтями и уносит меня на своих крыльях, От-Шен и Ченг-Хоа превращаются в двух сказочных принцесс, и я отдаюсь во власть чудесных грез старины. Курильня Ченг-Та это уже не курильня, а дворец из чистого мрамора, в котором я предаюсь царственной неге, а вокруг меня уже не суета Фу-Чеу-Рода, а жуткое безмолвие сказочных лесов, где дремлют царственные ямены. Дым из трубки падает вниз в виде мелкой черной пыли, и стены, циновки, потолок, на котором тяжелый громадный фонарь, красный с желтым, — все заволакивается затушевывается, окрашивается старинными и таинственными цветами, одевается в бронзу, золото и слоновую кость, и передо мной появляется горделивый гигантский фарфор, покрытый вековым лаком. Возлюбленные королевы угощают меня чаем Юнама из царственных чашек зеленого нефрита. А я сам — я император Хоанг-Ти священнейший. Но память мне изменяет. Я не знаю, какое столетие, какая же династия является моей династией. Но почему слышатся непристойные крики сквозь мраморные стены моего дворца? Неужели я сам, того не помня, перенес свою столицу в один из тех шумных городов, которые будут нравиться моим наследникам: Хо-Нам и Чин-Ту-Фу? Но нет, все тихо, так тихо, что мне это, по-видимому, пригрезилось. И опий укачивает меня на невидимых качелях, укачивает до тошноты.

ТРУБКИ

В моей курильне пять трубок.

Ибо Китай, источник опия, источник мудрости, знает пять основных добродетелей.

Моя первая трубка из коричневой черепахи с черной фаянсовой головкой и двумя концами светлой черепахи.

Это старинная, драгоценная трубка.

Она темного цвета с прозрачными прожилками. То место, за которое держат трубку, янтарного цвета и изображает крошечную лисицу. Головка трубки шестигранная и прикреплена к самой трубке серебряным когтем.

Внутри трубки постепенно осаждавшийся пепел опия, горький и изобилующий морфием; этот остаток мало, по-моему, осел в виде тоненьких черных пленок. Там внутри душа прежде выкуренных трубок, душа отошедших опьянений. И черепаховая оболочка постепенно пропитывается опием и сохраняет между своих молекул следы прошедших лет. Первые годы своего существования она провела в Японии; она родилась в Киу-Сиу, японском острове, изобилующем черепахами. И мне кажется, что я вижу всю Японию, отраженной на блестящей поверхности этой трубки.

Изображенная на ней лисица вовсе не лисица. Это легендарный Китсунэ, полузверь, полуволшебник, который изменяет свой облик по желанию. Всякий раз, как я беру трубку в руки, я внимательно смотрю, не изменила ли она своей формы, и если бы это случилось в одно прекрасное утро, я бы не слишком удивился. Китсунэ действительно должен представлять собою знаменитого зверя, искусного в волшебстве. Может быть, это и есть тот самый Китсунэ, который когда-то запутал Сидзуку в горах Иосино.

Благородную японку Сидзуку любил Иоситсунэ. Никто так много, как он, не содействовал успеху Иоритомо Жестокого, его брата, в борьбе с соперничающими родами Таира. Но самураи Иоситсунэ в своем преклонении перед ним так высоко превозносили его, что завистливый брат Иоситсунэ отправил его в изгнание, а ласковая Сидзука последовала за ним и делила с ним все трудности и опасности жизни.

Долгое время их единственным и надежным убежищем были леса Японии. Высокие кедры, обросшие мхом, лишь в незначительной степени могли предохранить осужденных; слишком яркая белая луна опасно серебрила прогалины леса и стволы берез, но в эти беспокойные часы Сидзука отдалась страстным пляскам, развлекая своего любовника, и очарованный герой забывал про свои невзгоды и про солдат, посланных за ним тираном.

Иоситсунэ, сжимаемый смертельным кольцом врагов, наконец решил отослать свою любовницу и один противостоять опасностям. Но, когда она должна была удалиться в сопровождении верного самурая, он дал ей на прощание бубен в знак своей искренней благодарности, тот бубен, который был неизменным товарищем ее ночных плясок в уединенных лесах Иосино.

Сидзука покинула его со слезами на глазах, но самурай таинственным образом обманул ее доверие. Тропинка, по которой он повел ее, вилась по каким-то странным местам: высокие скалы перемежались с бездонными пропастями. Испуганная странница не узнавала дороги. Исполненная ужасом, она остановилась, ее проводник вдруг бросил свои обе сабли и при догорающем свете предутренней луны предстал перед ней тем, чем был на самом деле — Китсунэ с длинным хвостом; он грозно ревел, смотря на обманутую принцессу, отплясывая свой сверхъестественный танец Китсунов.

Быстрыми шагами волшебный зверь приблизился к своей жертве и внезапно выхватил у нее бубен. В этом и заключалась главная цель его превращения. Китсунэ узнал этот бубен из кожи лисицы. Пергамент на бубне был сделан из кожи одного из Китсунов, случайно убитого, и теперь он естественно попадал к своему первоначальному источнику.

Верная Сидзука, освобожденная от этого проклятого бубна, без труда нашла правильную тропинку, и голубой свет луны помог ей отыскать тот монастырь, в котором она решила провести свою жизнь, оплакивая своего возлюбленного.

Черепаховая трубка знает много японских сказаний, и порой она нашептывает их мне зимними вечерами, когда трещит и шипит над лампой опий.

Вторая моя трубка сделана из чистого серебра с фарфоровой головкой. Она старинная и очень ценная. Ее длинный чубук очень тонок, чтобы не утруждать рук курильщика; то место, за которое ее берут, сделано в форме крысы, а круглая старательно отполированная головка напоминает собой комок снега.

Художник начертил вдоль всей трубки чудесные китайские рисунки, китайские, так как вторая моя трубка китайского происхождения. Она из города Кантона и нашептывает мне о Срединной империи, где я провел несколько неизгладимо сладостных лет.

Цветы, листья и травы вьются вокруг моей трубки: цветы кетмин, листья дикой мяты, стебли риса — все то, что произрастает на горных тропинках Куанг-Тунга, на его плодородных плантациях риса, на прекрасных лужайках, раскинувшихся у подножия деревьев.

Около серебряной трубки обвиваются фигуры мужчин и женщин. Мужчины — это или земледельцы, или пираты, вежливые и бесстрастные. Женщины — это дочери Иак-Хой, Нау-Шау или Хайнан, их нежная кожа блестит, как янтарь. Наши самые благородные маркизы позавидовали бы их ручкам и ножкам.

О, возлюбленная моя Ог-Ше, где ты? Тебя я вспоминаю, твои быстрые пальчики, которые умели так быстро управляться с иголкой, когда я погружался в клубы черного дыма и грезил, сжимая серебряную трубку в руках.

Моя третья трубка сделана из слоновой кости, с головкой из белого нефрита и двумя концами из зеленого. Она еще более древняя и еще более ценная, чем две первые трубки. Ее вырезали из слонового клыка, она очень плотная и такая тяжелая, что она, очевидно, была сделана для людей, которые были сильнее нас. Место, за которое ее держут, представляет собою фигуру обезьяны. Квадратная головка блестит, как молоко зеленоватого оттенка, от небольшой примеси фисташек; матовые жилки змеятся в прозрачном нефрите.

Когда-то трубка из слоновой кости была белой, как западная раса, но понемножку она порыжела и даже покоричневела от опия, и теперь она похожа на восточную расу людей, которые так любят опий.

Теперь, когда я вернулся в Европу, эта трубка заставляет вспомнить о благородной Индии, простирающейся от Ганга до Деканского плоскогорья, мудрый Тибет, приютившийся на снежных степях, кочевую Монголию с ее неуклюжими верблюдами, а там дальше божественный Китай с его несметным населением, царственный Китай с его любовью к философии. Всю Азию вспоминаю я при виде этой трубки из слоновой кости. Сколько царственных губ касалось тебя с тех давних пор? Сколько властителей, облеченных в желтые шелковые одеяния, искали в твоем поцелуе забвения своих желаний и забот, своих несчастий и тягот, которые с каждым годом все более угнетают священную Империю, и если я вижу, что ты увяла и почернела, то не траур ли носишь ты по тем прошлым векам, исполненным мудрости, уступившим теперь место нашему жалкому и суетному веку?

…Я не знаю, из чего сделана моя четвертая трубка. Она принадлежала моему отцу, и он умер от того, что слишком много курил. Это смертоносная трубка. Она пропитана ядом во всех порах, во всех фибрах своего существа. В ее черном цилиндре, подобном ядовитому телу кобры, кроется десять сильных ядов — морфий, кодеин, наркотин и мало ли сколько других названий, которых я не знаю! Мой отец умер, потому что слишком много курил.

Опий, проникая в голову трубки, приобретает таинственный привкус смерти.

Это траурная трубка. Она вся черная от пропитавшего ее яда, с золотой чеканкой, которая сверкает, как слеза на покрове покойника. Я не дерзаю поднести ее к губам — по крайней мере теперь, но я часто смотрю на нее, как смотрят на отверстую могилу с жутким желанием и страхом.

Моя пятая трубка готова, она не старая и не имеет никакой ценности, я купил ее за шесть таэлей у гробовщика. Это простенькая бамбуковая трубка с головкой из красной глины. Курильщик держит ее за простое утолщение из бамбука. На ней нет ни золота, ни нефрита, ни слоновой кости. Из нее не курил ни один принц, ни одна королева. В ней нет никакой поэзии, она не рассказывает о далеких волшебных странах, ни о бывшей славе протекших веков.

Но тем не менее я предпочитаю именно эту трубку всем другим. Я избегаю курить из особенно священных трубок и всегда курю из нее. Это она навевает на меня каждый вечер дурман, раскрывает передо мной роскошные двери ясных устремлений, торжественно уносит меня за грани жизни к тем изысканным сферам, в которых вращаются курильщики опия, мудрым и благосклонным сферам; в них обитает Хоанг-Ти, император Солнца премудрый Куонг-Це и тот безымянный бог, который первый начал курить.

ТИГРЫ

Моя курильня не украшена коврами. Я презираю индейский тростник Хонг-Конга и бамбук Фу-Чеу. Мне не по вкусу увешивать стены японскими гобеленами, с которых скалят зубы рогатые боги и мозолят глаза бесчисленные пагоды.

Моя курильня вся сплошь увешана тигровыми шкурами от самого пола, где светится тусклая лампа, и до самых карнизов, где дремлют поднявшиеся ввысь клубы дыма. Моя курильня декорирована грубыми тигровыми шкурами, полосатыми, черными с желтым; у них сильные лапы с крепкими, острыми когтями, а на голове ярко блестят зеленые, эмалевые глаза. Шкуры висят на стенах и свешиваются вниз, к самому полу; они служат подушками для курильщиков, тогда как другие тигры смотрят со стен, созерцая предающихся грезам людей.

И среди окружающих меня диких зверей я вкушаю величайший мир и сладчайший покой.

Прежде, когда в Китае я впервые научился курить и познал прелесть трубок с опием, я думал, что роскошь и своеобразие обстановки должны усиливать впечатление, производимое опием. Я выбрал курильни Кантона, где я подвергался опасности быть убитым туземцами, ненавидящими иностранцев; я выбирал ямены Пекина, где женщины, украшенные как идолы, сладостно пели и танцевали страстные танцы; я выбирал курильни, которые посещали люди с наиболее выдающимся умом и наиболее изысканными манерами.

Я любил услаждать себя тонкой мудростью философских бесед. Иногда я выбирал те курильни, где профанировали опий, где он являлся только вывеской для разврата и пошлой порочности, которую некоторые стремятся прикрыть под видом бунтарства и сатанизма.

Теперь опий очистил меня от беспокойного любопытства, и мне больше не требуется никакой сложной обстановки, мне не нужно ни порочной женщины, ни многоречивой философии. Я курю один, охраняемый моими тиграми, зубы которых блестят своей белизной. Но я точно так же курил бы и в совершенно пустой комнате с голыми стенами. Все же я предпочитаю мою комнату с тиграми, их теплый мех смягчает холод бледного утра, и я люблю, одурманенный опием, смотреть на геометрическую правильность желтых и черных полос, полосатящих мои стены.

Рассматривая их, я больше не грежу о диких лесных чащах, в которых когда-то свирепствовали тигры. Я не грежу больше об алых вечерах, так внезапно сходящих на дикие джунгли, о закатах, которые своим трепетным светом пробуждают полосатого хищника и он зевает во всю свою пасть и голодный царапает когтями землю. Я больше не слышу в своих грезах резкого лая, некогда раздававшегося в тишине Тонкинских ночей, лая, приводившего в смятение скот в стойлах. Нет, мои тигры больше не пробуждают во мне далеких и древних видений. Я курю уж слишком давно. От меня далеко ушел мир людей и вещей, жизнь отошла от меня. Между этим миром и моей действительной мыслью больше нет ничего общего. Мне нравятся мои тигры только потому, что у них теплая шкура и странная пестрота, которая меня забавляет.

Больше я ни о чем не думаю, у меня нет ни ремесла, ни друзей — я курю и только. Каждый день я все сильнее ухожу в самого себя благодаря опию и нахожу в этом так много интересного, что забываю о внешнем мире. Когда-то я, главным образом, увлекался волшебными чарами опия. Мне казалось чудесным присутствовать при метаморфозах, которые это снадобье производит на своих поклонников, и мне казалось прекрасным отдать свое тело во власть его фантазии, производящей столько превращений. Я испытывал восторг, чувствуя, что превращаюсь в другое существо с чувствами атрофированными или, наоборот, усиленными, я испытывал восторг от того, что лучше слышал, но хуже видел, от того, что слабее различал вкус, но тоньше чувствовал; я наслаждался чрезвычайной чувствительностью моих двигательных нервов и отсутствием полового чувства. Но все эти мелочи перестали для меня существовать с тех пор, как опий глубоко проник в мой мозг и мне открылась истинная мудрость.

Собственно самое физическое удовольствие от курения, ставшее необходимым для моего тела, составляет лишь незначительную часть моего наслаждения опием. Никакое другое ощущение в сердце или мозгу не может сравниться с тем чудесным состоянием легких, навеваемым черным дымом. И теперь сильнее, чем когда-либо, я трепещу, испытывая предательский и сладостный поцелуй этого снадобья. Меня опьяняет теплый аромат, я умело наслаждаюсь тем, едва ощутимым, зудом, который пробегает по моим рукам и животу. Я со смущением наблюдаю, как с каждым днем смертельное оцепенение все сильнее сковывает мой затылок и постепенно слабеют мышцы моих членов. И между тем это несказанное блаженство моего тела ничто перед сладостным экстазом моих мыслей.

О, какое счастье с каждой минутой ощущать, что чувственность расплывается и утеривается человеческое земное существо. Какое счастье с каждой минутой ощущать вольный полет ума, ускользающего от материи и души, освобожденной от клеточек мозга, и наслаждаться таинственными возможностями благородных чувств культурности, памяти, чувства прекрасного и стать благодаря нескольким выкуренным трубкам равным истинным героям, апостолам, богам, без особых усилий — понять мысли Ньютона, уразуметь гений Наполеона, понять ошибки Праксителя — словом, соединить в своем сердце, ставшем таким обширным, все добродетели, все блага, всю нежность, все стремление безмерно любить и небо, и землю, слить в одном мягком чувстве друзей и врагов, добрых и злых, счастливцев и неудачников. Даже Олимп эллинов и рай христиан дает своим избранным блаженство менее полное, и это блаженство принадлежит мне.

В действительности религии, которые я когда-то презирал, исходя из довольно поверхностной философии ницшеанцев, в сущности, глубоко правы, когда они высоко превозносят милосердие и жалость над справедливостью и гордостью. Ибо моя радость — превзойти всех моей гениальностью — странным образом уступает радостному сознанию стать самым лучшим и наиболее жалостливым из людей. Из этого чувства превосходства моего сердца над остальными сердцами рождается чувство глубокого удовлетворения, которое трудно выразить. Мучимые стремлением к идеалу и потустороннему часто испытывают печаль и горечь от жизни, которая им представляется уродливой, грязной и запятнанной злом. Мне представляется все это гораздо более светлым, я больше никогда не вижу зла. После пятнадцатой трубки зло всецело стирается перед глазами курильщиков.

Единым взглядом я охватываю сущность каждой причины, каждого движения во всех его проявлениях; каждое преступление во всем, что его извиняет; а этим причинам и извинениям число легион, и я, как судья слишком справедливый и слишком осторожный, никогда не был в состоянии осуждать и проклинать; я только оправдывал, жалел и любил, и среди моих закопченных черным дымом шкур я оказал бы Каину и Иуде такой же прием, как Цезарю и Конфуцию.

И вот теперь, когда я раздумываю обо всем этом, я понимаю, почему я убрал мою курильню тигровыми шкурами. Эти свирепые тигры, предательские и святотатственные, — это мои Каины, мои Иуды и мои Бруты. Их морды, от которых не отошла еще хорошенько кровь, их плоские черепа и коварная гибкость их хребтов, которые я поглаживаю своими руками, — все говорит мне о жалком несовершенстве мира, и я не смею осудить их даже в самых худших его проявлениях. И я вовсе не желаю зла моим тиграм за то, что они в древних джунглях залили кровью голубые поляны, где луна проникала к устам Эндамиона.

ИНТЕРМЕДИЯ

За последним из случайных посетителей дверь закрылась, и исчезла враждебная чернота коридора. В курильне остались только мы, преданные опию. На потолке танцевали тени, потом они расплылись в светлом золотом полумраке. Плотные клубы дыма тяжело поднимались над лампой. Вся курильня была пропитана ароматом опия, уничтожавшим все другие запахи: запах турецкой сигары, которую раскуривали в промежутках между трубками опия, аромат духов «Джики», который курильщики капали капля по капле на почерневшие от опия руки, и даже более сладостное и сильное благоухание от полуобнаженной курильщицы с ее влажным от поцелуя телом. В братской близости тела тесно прикасались друг к другу на циновках. И в теплом дурмане сладостные часы скользили так тихо, что их даже не было слышно.

Итала отдыхал, склонив голову на бедро женщины. Он первый прервал молчание.

— Я тебя очень любил, — сказал он. — И теперь я продолжаю тебя любить со страстной тоской и желанием, хотя ты и отдалась своему новому возлюбленному. Но даже и тогда, когда ты его ласкаешь, я не желаю тебе зла, потому что чудесное снадобье дает мне возможность вспоминать те давно прошедшие времена, когда ты принадлежала мне, мне одному, и то будущее, когда, усталая и печальная, ты опять вернешься в мои объятия. Я вижу это так ясно, что забываю о твоих сегодняшних счастливых вздохах и с восторгом разделяю твое прошлое и будущее. Я не желаю тебе зла благодаря опию.

Женщина ласкала теплом бедер голову своего прежнего избранника — и в знак старой любви протянула ему свои губы, оторвавшись от Анэира.

Но другой курильщик, Тимур, всегда осторожный и скрытный, вдруг заговорил, его татарский профиль обрисовывался на коричневом шелку подушек:

— Женщины в действительности поразительно похожи друг на друга, хотя каждая из них и говорит, что она «не такая, как другие». Я был любовником самой Лауренс де Трэйль, но мы не любили друг друга… Я только разгадал, что творилось в ее птичьей головке, слишком верно читая ее мысли, и она бросилась ко мне в объятия как сомнамбула. Ее нежность была основана исключительно на лживой детской сентиментальности девочки, воспитывавшейся в монастыре. Она чувствовала мое равнодушие, но не страдала от этого.

«Вы любите меня, — говорила она мне, — это спорт с вашей стороны, не правда ли?» Она смеялась! Спорт приятно щекотал ее нервы, жаждущие волнений. Но она никогда не пренебрегала окончательно супружеской любовью, она берегла ее, несмотря на свою сухость, несмотря на свою развращенность и любовные поцелуи. Ее муж представлял собою очень несложную натуру, он был влюблен в свою жену и ревновал ее. А она считала, что всегда найдет у него приют после своих похождений. И даже во время наших «спортивных дней» я отлично знал, что ночами она подставляла губы своему мужу, как вот… она сейчас подставила их тебе, Итала. Но если тот оставался ее мужем благодаря своему незнанию, ты остаешься в этой роли благодаря ее искренности. И… еще этой вот трубке.

Третий, Анэир, счастливый теперь любовник, тоже хотел говорить. Но любовница, утомленная опием, обняла его и таким долгим поцелуем прижалась к его устам, что он не в силах был произнести ни слова.

Итала спросил:

— Значит ты обманул Трэйля, который был твоим другом, даже не любя его жены? Жалеешь ты об этом?

— Нет, он был настолько глуп, что придавал некоторую важность половой верности, и поэтому он и был наказан именно в том, в чем он был грешен… разве можно запретить объятия двух подходящих друг другу существ под предлогом, что любовник имеет супругу или любовница — мужа? Нелепейшая философия: нельзя не иметь желаний, если ты жив, не иметь права выбора.

— Может быть, — задумчиво отозвался Итала. — Может, и так… Но дашь ли ты на это право той, кого любишь? Будешь ли ты счастлив, когда она счастлива не с тобой?.. — Он с жадностью припал к своей трубке и в экстазе откинулся на подушки.

В это время к ним подошел четвертый — ведь их, друзей, было четверо, не считая женщины, — и Анэир, высвободившись из объятий своей любовницы, занялся иголкой, чтобы тот скорее мог закурить трубку с опием… И тот закурил — с жадностью, все еще стоя, хотя Тимур и подвинул к нему циновку.

В курильне наступила тишина, никто не двигался. На задумчивых и ясных лицах не видно было и тени волнения; ни одно движение не искривляло прямоту линий.

— Курильня прекрасна, как уголок Древней Греции, — заметил Тимур.

Курильщица шире приставила трубку к своим губам, затягивалась все жаднее и жаднее… Потом вдруг положила трубку и посмотрела вокруг с той же, но теперь загоревшейся в глазах жадностью… И начала красться, опираясь на колени и руки. Расстегнутое японское платье задевало распластавшиеся на полу тела. Среди этого хаоса лежащих тел было трудно найти себе место. Но опий возбудил ее чувственность, и она искала не циновку для отдыха. Она колебалась. Четыре мужских тела были так стройны и крепки.

Тимур лежал с закрытыми глазами. Вдруг он почувствовал, как его обняли чьи-то руки и чьи-то губы приникли к его рту страстным поцелуем, касаясь его языка. Он отдавался ее ласкам без волнения. Опий ослабляет мужскую чувственность, и Тимур лежал и вспоминал Лауренсу де Трэйль и ее чувственные ласки. И о многом другом думал он, лежа таким образом. Анэир, равнодушный ко всему окружающему, приподнялся на локте, забавляясь курением папирос. Итала курил опий.

Время шло. Час ли прошел или только минута? Задремавшая чувственность медленно просыпалась в Тимуре. Он в свою очередь ласкает женщину и грезит вслух:

— Анэир, спи. Я хочу ее. Не смотри.

Из черных клубов дыма откуда-то с высоты (Анэир, кажется, встал), слышится его голос:

— Подожди, дай мне докурить папиросу.

Но влюбленная женщина вдруг отрывается от мужчины — она услышала голос того, кого больше любила. И она бросается к нему и приникает к нему своим взволнованным телом. Они стоят в тесном объятии. Она — взволнованная и жадная, он — удивленный и бессильный.

Тогда четвертый мужчина, их общий друг, притягивает к себе ее тело…

Тимур вернулся к своей лампе и лег против Итала, забыв обо всем, что было. Они курят по очереди и не замечают ничего, что происходит вокруг. Их не интересует то, что происходит на диване, они не слышат взволнованных вздохов женщины, неудовлетворенной теперешним своим любовником.

Итала шепчет:

— Тимур, ты умнее всех нас. Скажи, как поступала твоя мать, чтобы зачать такого сына, как ты, и как любил ее твой отец в ту ночь, за девять месяцев до твоего рождения.

Тимур отвечает чуть слышно:

— Они забыли… Эта тайна неведома людям. Да что — людям!.. Алькмена и Зевс не сумели бы повторить того поцелуя, который дал жизнь Гераклу.

Слышится рыдание, потом топот босых ног по циновкам. Любовница вырвалась из объятий мужчины, пробежала несколько шагов, чтобы сейчас же вернуться к нему с флаконом в руке. Но курильщики по-прежнему смотрят только на клубы дыма, наполняющие таинственностью курильню.

С дивана доносятся отголоски борьбы между тамошними любовниками… Но курильщики слышат только шипение опия.

Вдруг трубки выпадают из рук. Итала и Тимур вскакивают, упираясь пальцами об пол.

— Ты чувствуешь?

— Да…

Черный дым закружился, точно потрясенный чем-то. Произошло что-то ужасное. В насыщенной опием курильне, полной властных, но мирных ароматов, явились атомы, внесшие беспокойство. Их нашествие смертоносно. Мрачный и тусклый запах атакует запах опия и покоряет его. В воздухе бурно сталкиваются борющиеся течения. Такой могучий до этого запах опия ослабевает, исчезает и разлагается, побежденный.

Эфир…

Холодный эфир, товарищ безумного эгоизма! Когда один не прощает другому, что тот было решился, а не смог… Не смог открыть двери рая уже здесь, на земле. И вот — опасный, опрокинутый на него флакон… Слышны резкие, безумные крики женщины:

— Выбирай! Имеешь право! Но только если ты — мужчина!.. Не хочу его! Да и поздно. Слишком поздно!..

Курильщики опия стоят, дрожащие и мрачные… Нарушено их братство и — сам закон божественного опиума: согласие и всепрощение.

Итала говорит:

— Неужели я говорил, что еще люблю ее? Я лгал! Я не люблю ее больше!

Но о чем говорит Тимур?.. Он говорит:

— Лауренса… Я не сказал ее имени, не правда ли? Я не сказал? Это все была неправда, это была неправда!

 

Четвертая эпоха

ТРЕВОГИ

ДВЕ ДУШИ РУДОЛЬФА ГАФНЕРА

Посвящается Анри де Ренье.

Действительно ли у Рудольфа Гафнера были две души? Что касается меня, то я думаю, что именно так оно и было, каким бы странным это предположение не казалось. Согласно всем общепризнанным концепциям, у каждого человека или одна душа или ни одной. Но две души? Это смешно и нелепо!

И все-таки я уверен, что у Рудольфа Гафнера были две души, жившие в его теле поочередно, одна после другой. По правде сказать, первая душа не вполне принадлежала ему. Она, по-видимому, была блуждающей душой, вытеснившей на время по прихоти каких-то оккультных сил его собственную вторую душу. Наверное, эта блуждающая душа и сейчас бродит по свету в поисках тела, в которое она могла бы воплотиться. Я любил в то время встречаться с нею, не думая даже о риске утратить собственную душу, если бы она вздумала воплотиться в мое тело; я очень любил эту первую душу Рудольфа Гафнера.

Я познакомился с ним именно тогда, когда в нем жила его первая душа. Где я его встретил впервые? Этого я хорошенько не знаю. Мы долго шли тем же самым путем в жизни. Сверх того, моя память стала очень скверной с тех пор, как вместо китайского опия я курю индийский.

Ну, да, впрочем, я сейчас это припомню. Вы все не имеете представления о том, что такое креолы. Размякшие и полные существа, которые целый день качаются среди пальм в гамаках? Нет, совсем не то! Впрочем, было бы слишком долго и скучно объяснять это… Ах да, я теперь вспомнил: в первый раз я встретился с Рудольфом Гафнером в Новом Орлеане; темперамент его обитателей горячий. Явился я туда от нечего делать и провел там уже дней восемь. Вечером я посетил достойных людей, неких Рус. Дочь их была в то время моей любовницей. Она предложила мне отправиться на следующий день взглянуть на довольно оригинальное зрелище: regulation ring (эти люди говорят по-английски не лучше испанских коров). Предстоял необычный поединок двух молодых женщин, принадлежащих при этом к лучшему обществу; они решили при помощи бокса разрешить перед собранием приятельниц и приятелей свою ссору. Общество в Новом Орлеане состоит из креолов и янки. Нравы такого смешанного общества оказались совершенно изумительными. Креолки даже причесаться там не могут, не раскрыв настежь все двери. Моя подруга сообщила мне, что это состязание не было чисто спортивным, хотя бы и экстравагантным. Предстоял настоящий поединок.

Я хорошенько не знаю, чем он был вызван: ревностью, ссорой или изменой, но во всяком случае состязание должно было состояться с соблюдением всех формальностей. Итак, надо было ожидать безжалостной, страстной, вероятно, жестокой борьбы. Само собой разумеется, что я явился на поединок.

Действительно, это была жестокая и чрезвычайно бурная борьба. Обе дуэлянтки походили друг на друга, как две капли воды: тот же рост, те же черные, как вороново крыло, волосы, та же знойность и страстность в обеих, то же сильное и стройное тело, такой же профиль чувственного и изящного животного. Это был обычный тип луизианских креолок, очень, впрочем, соблазнительный. Они яростно атаковали друг друга, согласно правилам английского бокса, в жестких перчатках, с непокрытой головой и открытой шеей. Обе были одеты в платье опереточного характера; по-видимому, это была форма для бокса: панталоны из черного шелка в обтяжку, сверху сатиновые шаровары и маленькие светлые корсажи без кружев.

Через четверть часа вся их одежда превратилась в лохмотья. Они неистово старались искромсать друг друга. Француженки моментально прикончили бы борьбу; их нервы не выдержали бы такого длительного напряжения. Креолки терпеливо тузили друг друга битых шестьдесят пять минут, согласно часам. Шесть схваток кончились ничем, в седьмой одна одолела…

Нечего и говорить, что, начиная со второй схватки, зрелище стало омерзительнее собачьей драки. Их распухшие окровавленные лица имели самый жалкий вид, груди были избиты, плечи и спина исполосованы черными поясами; они не обращали ни на что внимания и продолжали истязать друг друга изо всех сил, без слов, без криков, как два зверя. Которыми они и были. Это было так отвратительно, что я отвернулся и увидел несколько в сторонке тонкого и стройного человека; он тоже внимательно смотрел на состязание, но его глаза не светились огоньком жестокости, как глаза всех присутствующих янки и креолов; обрамленный темными волосами, резко выделялся белый выпуклый лоб, точно из слоновой кости; его голубые сапфировые глаза смотрели внимательно, с металлическим оттенком стального лезвия.

В те времена я был очень порывист и без малейших колебаний сразу шел навстречу тому, что меня привлекало. Рудольф Гафнер настолько меня очаровал в это мгновение, что я сейчас же подошел к нему и взял его за руку.

— Почему, — спросил я, — вы смотрите на это безобразие?

Он несколько минут смотрел на меня, не выражая никакого удивления. Потом он взглянул на арену и отвечал мне:

— Для человека цивилизованного является удовольствием наблюдать проявление примитивного инстинкта, ничем неприкрытого. — И он пожал мне руку.

За мгновение перед этим моя подруга, маленькая Рус, пожиравшая глазами дуэлянток, нервно стиснула мои пальцы в своей руке. Борьба была в это время особенно ожесточенной и в пожатии руки этой девочки я ощутил чувственность и садизм, разгоревшиеся от зверского зрелища. Гафнер пожал мою руку еще крепче. Но в его пожатии не было ни чувственности, ни страстности. Он был совершенно спокоен и вполне владел собой. Мы обменялись рукопожатиями только под влиянием молниеносно возникшей обоюдной симпатии. С этого мгновения между нами завязалась необычайно интимная дружба; она продолжалась очень долго. Вплоть до того, как разошлись наши пути…

— Как странно! — сказал он, уже не глядя на дуэлянток. — В сущности это является только следствием законов Ньютона.

Наверное, если бы кто-нибудь другой произнес этот парадокс, я улыбнулся бы, ничего не поняв. Но как только Гафнер произнес эти слова, я моментально понял все, точно он каким-то волшебным образом сообщил мне весь ход своих мыслей, от предпосылок до заключения. Я ясно понял, что ревность явилась следствием любви, которую можно, не будучи парадоксальным, счесть явлением, вытекающим из тяготения разных полов друг к другу, тяготения, являющегося неизученной формой всемирного тяготения. Все эти соображения промелькнули в моей голове. Силлогизм показался мне очевидным, неопровержимым, и я совершенно чистосердечно ответил:

— Почему странно? Это естественно!

Наши руки все еще были соединены. Снова я ощутил его пожатие, на этот раз вполне дружеское. При этом непонятным образом рассеялось мое отвращение к зрелищу борьбы. В меня проникла частица его хладнокровия. Между нами произошел таинственный обмен мозговых эманаций. Я начал смотреть на дуэль, как он, бесстрастно и с любопытством. Был объявлен перерыв. Обеих задыхающихся соперниц, как спортивных животных, обтерли губкой. Они несколько пришли в себя. Мне показалось, что они смотрят на нас. Но их сейчас же поставили лицом к лицу.

Предстояла схватка до результата, что представляет собою особенно отвратительное зрелище. Это уже не борьба, а настоящая экзекуция. Кто из них победит — фактически выяснилось; вопрос шел только о том, чтобы окончательно доконать побежденную, доставить ей побольше страданий. Я видел, что она была уже больше не в силах драться кулаками, она инстинктивно старалась прикрыть рукою лоб; это было трогательным движением девочки, старающейся избегать слишком сильных тумаков; в конце концов она растянулась, обессиленная под ударами соперницы; у нее вырвался стон истерзанного животного. Это был конец. Я должен был взять под руку дрожащую мисс Рус.

Но Гафнер меня не покинул. Он хотел быть представленным моей подруге. Нет, не потому, что он заинтересовался ею: просто он, джентльмен, не мог поступить иначе.

И только тогда я заметил, что ничего не знал о нем, даже его имени. Он засмеялся и представился: Рудольф Гафнер, иностранец. Больше он ничего не сказал. Но я всегда находил смешным обыкновение знакомящихся людей тщательно сообщать вам о ремесле, рабами которого они являются, и о местонахождении постели, в которой некогда их родили. Как будто есть тут чем похвастаться.

Мы вместе закусили раками у Мерс. Вы, наверное, знаете эту пивную в английском квартале. Я в первый раз услышал, как он беседует. Его разговор был необычайно очарователен, но не потому, чтоб он сыпал остротами и каламбурами, не потому, чтоб он высказывал особенно глубокие мысли. Но в его разговоре было замечательное изящество, легкость, поэтическая мечтательность, мельком бывала брошена интересная мысль, смущающий вас парадокс, возвышенная и новая идея, неожиданная, но не кажущаяся дерзкой нескромность, и всегда чувствовалось в его мысли нечто неизвестное, нерасшифрованное, нечто, что было выше вас.

Это была беседа призрака, который был бы поэтом, философом и человеком. Впрочем, я не собираюсь дать вам о нем исчерпывающее представление. Все, что я рассказываю о нем не больше походит на него, чем гримаса гориллы на улыбку Джиоконды.

Почти сейчас же он нас оставил, я говорю почти сейчас же, потому что так мне тогда показалось. В действительности же мы пробыли с ним до вечера.

Он ушел, чтобы покурить перед тем, как переодеваться к обеду. Так он объяснил нам. Обедал он в городе.

— У кого? — спросил я нескромно. Мне даже и в голову не пришло, что меня это не касается.

— У госпожи Б., — ответил он, без заминки назвав имя, которое в тот день произносилось многими, и — уточнил: — У той, которая только что дралась.

Он ушел, уговорившись увидеться со мной вечером. Сейчас же, по его уходе, я убедился, что мисс Рус безумно влюбилась в него. Она видела его в первый раз и вообще была добродетельна. Тем не менее через три дня она стала его любовницей, почти насильно: он не хотел ее.

Обаяние этого человека было поистине изумительно. В первый же вечер я узнал, что обе женщины дрались из-за него. Он мне сообщил об этом совершенно откровенно и не хвастаясь. Он вовсе не был нескромен, но мы двое все-таки уже составляли одно целое. В этот первый вечер он принял меня у себя в курильне опия, святилище, в которое он не допускал никого.

Против обыкновения всех курильщиков, которых я знал, он любил курить в одиночестве. С этих пор мы курили вдвоем; наши мысли настолько были сходны, что нам не было необходимости разговаривать для обмена мыслями. В курильне была полная тишина, несмотря на наше постоянное общение друг с другом. Мы знали друг о друге «все». Говоря «все», я подразумеваю область интеллекта и чувства. Его внешняя жизнь, положение в обществе, его прошлое, его состояние, его родина — не интересовали меня, так же как и физическая сторона его жизни. Теперь, стараясь припомнить его облик, я прихожу к заключению, что я помню облик другого, позднейшего Гафнера, в которого вселилась вторая душа, — его я видел всего два раза, как уже только что говорил вам.

Но первый произвел на меня неизгладимое впечатление, почти три года наши пути не расходились. Мне уже трудно перечислить ту цепь случайностей, вследствие которых это оказалось возможным. Надо вам сказать, что в служебном отношении он был как-то связан с дипломатическим ведомством; впрочем, я сам узнал об этом случайно. Поэтому он постоянно странствовал по всем пяти частям света. У меня нет ни определенной профессии, ни отечества. Нас связывают общие воспоминания о всевозможных странах и морях, которые мы посетили вместе. И если его душа, его первая душа, обходит места, в которых он прежде бывал, то мне следует искать ее по всему миру.

Его курильня опия всюду следовала за нами. Вы, конечно, знаете, что я видел на своем веку немало курилен. Но никогда я не видел ничего похожего на эту курильню. Обычно в курильнях голые стены, пол устлан циновками, зонтиками в более или менее китайском духе; в ней, обыкновенно, может разместиться четыре-пять человек. Наша курильня походила на гроб. Размеры ее определялись длиною наших тел. Она была сделана из ивовых прутьев и обручей, на которые навешивалась материя. Ее можно было разобрать, сложить в небольшой ящик и перевести в разобранном виде. В ней не было никаких циновок; на дне лежал ковер из Абюссона; никакой «китайщины», ничего кроме шелка, который сверху образовывал нечто вроде свода, ниспадая по обеим сторонам в виде двух стенок. Гафнер утверждал, что опий принадлежит не Китаю, а всему миру. Шелк быстро пропитывался черным дымом. Клубы дыма, задержанные в небольшом пространстве, насыщали его своим запахом и быстро опьяняли нас; после нескольких трубок нам уже не было надобности продолжать курение. Задержавшийся в небольшом пространстве опий проникал к нам в грудь, и божественные грезы скоро нисходили к нам.

Но грезы наши были различны. Опий действовал на Гафнера своеобразно. Никакие обычные ощущения не соответствовали его ощущениям. Конечно, они были очень многообразны. Странно и дерзко говорить о необычных ощущениях в курении опия. Но Рудольф Гафнер и в этом не походил на других. Во время курения его не охватывало опьянение, нормальное опьянение, которое так сладостно, но неуклонно притягивает нас к земле, хотя оно и является более легким, более изысканным, более тонким, чем сам чистый разум. Если Рудольф Гафнер оставался целыми часами в нашем гробу, то это для того, чтобы в капризных завитках черного дыма следить за полетом своих мыслей. И, если ему хотелось, он без страданий мог подняться, одеться и немедленно приняться за дела.

Из этого логически вытекает, что опий не давал ему экстериоризации, этого чудесного дара, который позволяет курильщику выйти из границ времени и своей жизни, даже и самой эпохи, дает возможность выйти за пределы своей индивидуальности и стать частицей, чуждой всем телам и современницей по фантазии и Клеопатре и тринадцатому веку… Но Гафнер всегда оставался Гафнером. Он даже не превращался в Гафнера более прозорливого или лучше мыслящего. Он всюду был таким же, как в курильне. Опий пребывал в нем в скрытом состоянии, менее энергичным, менее ошеломляющим, но более продолжительным. Я видел, как Гафнер лишил себя опия на целых двенадцать часов, двенадцать часов! Я этого не мог даже в то время. Я вспоминаю случай на одном балу. Мы не курили с самого обеда. Он танцевал неутомимо и блестяще до самой зари. После этого ему захотелось играть. Я его бросил и вернулся в курильню. Когда я пришел обратно, было совсем светло. Он все еще играл. Опий руководил его игрой. Он выиграл значительную сумму и продолжал болтать и улыбаться, как будто была еще только полночь. Но вот — это глубоко врезалось в мою память и даже индийский опий не изгладит это из нее — я увидел то, что меня, курильщика, чрезвычайно обеспокоило; я увидел, что Гафнер неожиданно выронил карты из рук и больше ничего не говорил. На его лице легла тень глубокой тоски; я сознавал, отчетливо сознавал, что его душа, отражавшаяся в его глазах, собирается улетучиться. Думали, что ему плохо. Но я понимал в чем дело; в лампе не хватило масла, и пламя потухало. Было пора. Я схватил его под руку и поскорее повел курить. В его померкнувших глазах уже потух свет. С тех пор я пришел к заключению, что его тело являлось своеобразным аккумулятором опия, вроде тех машин, которые скопляют запасы энергии. Пока остается хотя бы частица энергии, машина идет полным ходом, но когда израсходован последний атом, все внезапно останавливается. В то утро вся энергия в Гафнере оказалась исчерпанной.

Да, это действительно так; он был аккумулятором опия.

Другим своим поклонникам опий дает божественность на несколько мгновений; и человек делается равным богам. Гафнер пропитывался им на многие часы, и в эти часы он был только выдающимся человеком, но таким он был вообще всегда в повседневной жизни. Под энергичным влиянием опия он действовал, в то время как другие грезят. Он был в жизни активен, но в то же время был и мыслителем. Обычно такое соединение встречается только в дальневосточных душах, более старых и более цивилизованных по сравнению с нашими арийскими душами. Но душа Рудольфа Гафнера — его первая душа, та, которую он питал опием, — вовсе не была арийской душой. Оккультисты допускают, что человечество пробегает круг последовательных периодов развития. В каждый новый период развития новые люди заменяют своих предшественников, и цивилизация делает шаг вперед, но иногда природа ошибается и присоединяет к нам индивидуальность предстоящего периода; таким образом появляются гении, маги, пророки, те, кто как будто не принадлежит никакому времени, никакой расе. Душа Рудольфа Гафнера принадлежала к этим величайшим душам.

Он был энергичен и вместе с тем отличался большой утонченностью и деликатностью; в нем были все оттенки, все нюансы. Часто он проявлял решительность и смелость в материальных затруднениях. Почти профессиональный любовник, обладавший одновременно многими женщинами, Гафнер лавировал среди сложных интриг со смелой непринужденностью мушкетеров Дюма. Теперь такие приключения мало импонируют мне. Мое мировоззрение углублено ясновидящим опием, и я понимаю, что одна и та же душа в зависимости от случайных обстоятельств может воплотиться как в женское, так и в мужское тело; разность полов является, пожалуй, предлогом для приятных привязанностей, но во всяком случае это обстоятельство не заслуживает такого преувеличенного к себе внимания, как это имеет место обыкновенно. Прежде я рассуждал иначе; я изменял опию из-за обладания женщинами или даже из-за возможности обладать ими. Гафнер делал то же самое. И я часто с удивлением вспоминаю хладнокровие и решительность, которые он тогда иногда проявлял. Я мог бы указать сотни таких случаев, но в моем больном мозгу остался в памяти лишь один факт. Это было во Франции, где именно, я уже не помню. Гафнер был с визитом у какой-то светской дамы… Гости разошлись, гостиная опустела, слова были все сказаны. После слов чувства выражались жестами, софа манила к себе. Дама внезапно отдалась… Как раз во время нежных объятий в гостиную вошла служанка, очень неприятная для хозяйки и преданная ее мужу. Гафнер моментально нашел исход из этого нелепого положения. Было уже темно, ночь была зимняя, дождливая. На улицах провинциального городка полное безлюдье.

Гафнер схватил служанку, связал ее, заткнул ей рот и отнес в свою карету, находившуюся около дома. Он отвез девушку к себе домой и запер в консульстве, следовательно, на неприкосновенной территории. Он держал ее у себя под арестом три месяца в погребе. Она умерла. Ее похоронили тут же в подвале. Иные назовут это преступлением. В то время я думал, что это воздание злом за зло. Теперь все это так далеко и кому об этом беспокоиться? Я, впрочем, считаю, что человеческая мания судить и осуждать довольно-таки комична.

Конечно, эта история была бы банальной, если бы ее героем был атлет или солдат. Но еще больше, чем энергией, Гафнер выделялся среди других своим интеллектом, и это соединение энергии и интеллекта особенно интересно.

Да, он выдавался своим интеллектом. Ни одно из искусств, насколько мне известно, не было ему чуждо. Он писал картины с грубейшими ошибками и со множеством нелепостей, но в них чувствовались проблески гениальности. Он был не только художником, но и музыкантом, и забавлялся невероятным абсурдом — он хотел в Рембрандтовских образах выразить переживания Шумана и других композиторов. Самое глупое то, что это ему удалось и он очень живо передал на полотно то впечатление, которое производит на ваши истерзанные нервы «Лунная соната». И, уверяю вас, ему незачем было подписывать под картиной ее название.

Эта картина вовсе не была хороша, она была ужасна, и тем не менее это была точная трансформация. Но ему не нравилось то, что картина была слишком тусклых тонов. Раз вечером на него напала хандра, и он изрезал ее на мелкие неправильные кусочки и весь вечер забавлялся тем, что складывал ее.

Он занимался и скульптурой. У меня в курильне есть «Женщина опия», его скульптура. Теперь она моя любовница, теперь, когда мне наскучили живые женщины. Я уверен, что частица его первой души воплотилась в этом произведении. Я сказал, что он занимался музыкой, но он интересовался и поэзией и сам творил. Его поэзия была порывистая, но чистая, как источник. Стихи его были прелестны. Его поэмы светлее и прекраснее помпейских фресок.

Вот какова была первая душа Рудольфа Гафнера. И в течение трех, может быть, даже четырех лет нашей дружбы ни на один краткий миг его напоенная опием душа не спускалась до банального уровня человечества. Напротив, я видел, как изо дня в день растет ее мудрость и утонченность.

Например… Не следовало бы говорить об этом. Неблагоразумно осуждать опий. Я знаю, что многие не так поймут меня… Ведь в действительности опий не может быть виноват ни в чем. Если он хочет кому-нибудь причинить зло, то на то есть основания. А кроме того, вовсе уж не так просто разбираться в этих вопросах. Э-э, лучше бы не писать об этом, я боюсь, вы не поймете…

Так вот в чем дело. Я думаю, что в то время начала в Гафнере пробуждаться его вторая душа. Наверное, от этого все и произошло. Вторая его душа проснулась от своей дремоты. И, вероятно, как я уже говорил вам, именно эта вторая душа и была его настоящей душой, тогда как первая была лишь блуждающей душой, временно вселившейся в бездушное тело. Она была лучше его настоящей души. Таким образом, законная душа и узурпаторша вступили друг с другом в борьбу; между ними началась ревность, ненависть, наконец, борьба. Да, борьба. В конце концов две души начали драться так же, как дрались креолки, ожесточенно, беспощадно. Я этого не видал, но подозревал. Наверное, этот поединок и измучил тело Гафнера… Арена после поединка, насколько помню, была вся истоптана и изрыта, на песке виднелись красные капли… И тело Гафнера за несколько времени до нашего разрыва начало сдавать и блекнуть, гораздо быстрее, чем это было естественно для его возраста. В нем стало меньше силы, меньше крепости, его лицо побледнело и пошло красными пятнами, как песок на арене; в глазах появился неподвижный взгляд, лихорадочные губы были бледны и сухи. Грудь его ввалилась, из-под кожи торчали ребра.

Он начал отрывисто кашлять, что указывало на больные легкие, он стал тонким, как оструганная дощечка, весил он не больше ребенка. Однажды он взвесился на весах в парке. Кругом него столпились зрители. В этот вечер я в первый раз услышал, как он разговаривает в курильне. Обмакивая иголку в опий, он пробормотал: «Гнусное зелье». Понятно, я думал, что он шутит. Положим, он болен. Но при чем тут опий? Не правда ли, опий ведь никому не сделал зла? Взгляните на меня. Я чувствую себя отлично. И, уверяю вас, если бы я всегда употреблял китайские трубки, то мой мозг был бы здоров.

Гафнер же был болен, потому что в его теле боролись две души, боролись ожесточенно; оттого и было измучено его тело; оно страдало до тех пор, пока одна из них не прогнала или не убила соперницу…

Наконец вечером, когда я докуривал последнюю трубку, он поднялся и сказал мне: «Прощай».

Я смотрел на него, не понимая, в чем дело.

— Я ухожу, — сказал он.

— Куда?

— Далеко отсюда.

И больше я его никогда не видел.

Не видел вплоть до вчерашнего дня. Вчера на Белой улице, там есть курильня, я столкнулся с человеком, который шел, уткнувшись носом в газету. Это был Рудольф Гафнер.

Он не узнал меня сначала. Ну, конечно, я состарился. Я знаю это. Мои щеки теперь, конечно, очень впалы, и хожу я, опираясь на палку. Он мне показался снова молодым, но все-таки изменившимся. Я взял его под руку. Он был очень доволен:

— А, старина! Как хорошо, что мы встретились!

Он сложил свою газету. Я увидел, что он читал фельетон в «Пти Паризьен».

— Ну, знаешь, мне многое надо тебе рассказать. Ведь мы не виделись пять лет! Я женился, старина. У меня теперь два толстых бутуза.

Он мне рассказал про свою семью, квартиру, приданое жены, рассказал, что едят его дети. Казалось, что все это было исключительно прекрасно, ни с чем несравненно. Карьеру он сделал тоже великолепную. «Ты понимаешь, с тех пор как я остепенился». Он получал чуть ли не двадцать пять тысяч по своей дипломатической службе и, наверное, вскоре будет полномочным министром. Я слушал, совершенно ошеломленный…

Наконец перед курильней я сказал ему:

— Ты войдешь со мной?

— Сюда? — спросил он, взглянув на дом.

— Да, сюда, мы выкурим несколько трубок.

Он отскочил, словно козленок. Я думал, что он с ума сошел.

— Курить опий?! — закричал он. — Курить опий! Ты хочешь убить меня!

Тут он начал говорить совсем неподходящим образом…

Это я, будто бы, сошел с ума, сошел с ума от курения. Он не курил больше, не курил никогда. Он исцелился. Не без труда, черт побери! Мучился, пока изгнал из своего тела пагубную страсть, не говоря уж о том, что много месяцев он был не в себе, весь разбит, боролся между жизнью и смертью. Но мало-помалу он одержал верх. Не правда ли, в тридцать лет еще не поздно, и он пополнел теперь. Восемьдесят четыре кило, старина!

Что до меня, то у меня уже истасканная физиономия, и если я не хочу окончательно превратиться в скелет, то он мне только одно и может посоветовать: бросить мои трубки в воду. Сам он это давно и сделал.

Я слушал и думал: вторая душа. Это вторая душа одержала верх на поединке. От первой и помину не осталось.

И я его спросил про прежние таланты, его живопись и музыку.

— Эх, старина, это все заброшено. Я послал один раз в салон до женитьбы картину. Мне отказали, и, видишь ли, они имели основания. Живопись — это профессия богемы. Этим не заработаешь масла на хлеб. Музыка — да. С нею можно недурно провести время, с веселой музыкой, конечно. Состарившись, начинаешь всему давать другую оценку. Шуман, Шопен, это — какая-то дурацкая пляска мертвецов. Это скверно действует на нервы. Но знаешь, чем я занимаюсь? Я пишу. Немножко журналистики никогда не повредит. Я веду политический отдел в этой газетенке. И знаешь, этим я заработал себе красную ленту!

Вторая душа! Вторая душа! Боже мой, какая тоска! А та — другая, пылкая, светлая душа! Где она теперь?

Я возненавидел этого Рудольфа Гафнера, такого чуждого и отвратительного буржуя, признающего только «деньгу» и брюхо, врага поэзии и идеалов, врага божественного опия…

Но он больше не умел читать в моих глазах. Он не понял моего презрения.

— В конце концов, — сказал он, — отправляйся, если тебе это нравится. Но когда это надоест тебе, то вспомни обо мне. Взгляни-ка на меня хорошенько. Я ведь теперь хоть куда, достаточно крепок, широк и коренаст. Вот каким ты еще можешь стать. Выкуришь трубкой меньше, проживешь днем больше. Жить чертовски хорошо! До свидания…

Он потряс мне руку и перешел на другую сторону улицы. На противоположном тротуаре он обернулся и еще раз закричал мне:

— Да, жить чертовски хорошо!

И он пошел дальше.

В этот момент с крыши сорвалась черепица и раскроила ему голову. Он замертво упал на месте.

Да, замертво! Я перешел улицу, чтобы взглянуть на него. Черепица, словно коса, рассекла ему голову. Была изгнана и вторая душа. Пришла и ее очередь бежать. В сущности, это был правильный реванш, не правда ли?

ШЕСТОЕ ЧУВСТВО

Шестнадцать, семнадцать, восемнадцать? Не знаю, сколько. Обратили ли вы внимание, что совершенно невозможно сосчитать число выкуренных трубок. Я не сознаю уже, сколько я их выкурил. Подождите, мой череп стал прозрачным, а мозг необычайно чутким и восприимчивым. Это двадцатая. Я чувствую, что во мне течет изумительная и легкая жидкость; это уже не кровь — красная, грубая кровь человека. С самых первых клубов дыма я становлюсь неизмеримо выше людей. Но эта трубка должна быть двадцатой, так как шестое чувство с каждой минутой все меньше и меньше тяготеет надо мной. Вскоре я совершенно сравниваюсь с моим богом — с чистым разумом. Досадно только, что тогда я уже не в силах подняться с циновки, чтобы воплотить в материю все те чудеса, которые неустанно создает моя голова! Но я не в состоянии подняться. Это даже смешно. Такая высшая легкость во всем моем теле, и вместе с тем сладострастный паралич, который приковывает меня к земле! Это действие опия. Но я знаю о нем и другое, более странное.

— …Мовг, хочешь ты выкурить эту? Следующая будет моя…

…Нет, шестое чувство еще не вполне атрофировалось. Мне нужно еще выкурить три или четыре трубки… При виде Мовгли, повернувшейся ко мне своей грудью и бедрами, просвечивающими из-под шелкового кимоно, меня охватывает желание насладиться ее телом. Четырех трубок будет еще недостаточно. Желание еще не будет окончательно подавлено. Следует подавлять его, пока не начинаешь его понимать; на акт совокупления следует смотреть не через призму желания, а видеть его таким, каково оно есть. Только тогда я смогу свободно наслаждаться квинтэссенцией моего опьянения, так, чтобы доносящиеся с циновки вздохи наслаждающихся не смущали ясности моей души.

— Ты выкурила? Дай трубку, чтобы я счистил с нее нагар. Мне кажется, что этот опий слишком крепок. Следовало прибавить бенаресского к юнамскому…

Кто курит у нас сегодня вечером? Лампа светит так тускло и мои глаза так долго расширялись, созерцая пламя, что я больше не различаю лиц. Мовг, дорогая, понаблюдай, чтобы у всех имелась их циновка и кожаная подушка и чтобы не слишком далеко от них находилась лампа и трубки. Вместе с тем, сохрани только для моей головы твой теплый живот вместо подушки… Нет! Шестое чувство все еще дает знать о себе. Предоставь, Мовгли, предоставь, кому хочешь, твое тело и твой цветок, потому что я не могу больше им воспользоваться; сохрани для меня только супружескую душу, твою душу. Какими легкими были для нас годы с тех пор, как мы соединились; мне уже тридцать лет и тебе двадцать семь. С нашего первого поцелуя ни одного дня мы не ссорились, не правда ли, Мовг?

Однако как все это странно, и в некоторые дни я едва могу вполне поверить, что со времени нашей женитьбы мы действительно живем такой жизнью. Особенно кажется мне это странным в те дни, когда мной овладевают воспоминания о прошлых годах той эпохи, когда я был простодушным юношей, который жаждал жизни и безумно сорил отцовскими миллионами в поисках удовольствий! Да, это верно! Это верно! Я был именно таким. Я скакал на скачках на жеребцах из моей конюшни, исколесил на гоночной яхте Ковскую бухту, это я дрался из-за губ Сендрелли, которая была так прекрасна в Изольде и которой я давал по тысяче луидоров в месяц. И вот что более всего странно: это я влюбился безумно в мисс Мовгли, это я с таким восторгом женился на ней, отрекаясь от всего, от всякой суеты, от всякого сатанизма; только о ее девственном ротике и чистом пожатии руки мечтал я. Мисс Мовгли — мы сами выбрали это красивое, дикое имя, и я уже давно забыл прежнее ее имя. Мисс Мовгли была дочерью старого адмирала, победителя Формозы, это была застенчивая девочка, еще не освободившаяся от влияния своего монастыря, девственница, ясные глаза которой, казалось, навсегда были недоступны мрачному вихрю чувственности. Мне это было безразлично; я вспоминаю наши первые стыдливые ночи, в которых было столько детской нежности и робких поцелуев… Прежде всего мы отправились странствовать по свету. Предки-моряки моей возлюбленной, наверно, внушили ей это безотчетное стремление к путешествиям. Целый год мы прожили в Японии, и теперь еще так отрадно мне вспомнить ее молчаливый вечерний экстаз, когда наша яхта на заходе солнца пересекала Симонсеки. Неужели все-таки может быть на земле счастье даже у тех людей, которые не курят?

Мовгли, моя возлюбленная, не отворачивайся пока, не бойся запачкать свои пальцы, сделай мне трубку, чтобы я поскорее созрел для твоей ближайшей измены. Я очень хорошо читаю в твоей бесценной преданной душе, и я знаю, что ты сдержишь свое желание, пока не наступит неизбежный час, радостно освобождающий меня от грубой ревности.

…Это уже там, в Китае, мы оба в первый раз закурили. В Китае, в Шанхае, на улице Фу-Чеу. О, как ясно вспоминаю я это. Это было шестого октября 1899 года в одиннадцать часов вечера. Мы пообедали у одного китайского негоцианта по имени Ченг Та. Когда певицы окончили свое мяуканье, Ченг Та предложил мне трубку, раскуренную в его курильне. Курильня Ченг Та была расположена в корпусе здания, выходившего на внутренний двор. У стен там находились четыре очень настойчивых кимоно, которые начернили брови Мовгли. Но сейчас же после второй трубки я забыл все; я видел только одно чудо; я видел, как вследствие чего-то таинственного стало возможным то, что мне всегда казалось невозможным: ясные глаза, девственные глаза моей туристки расширились, углубились, наполнились головокружительной и мятущейся чувственностью, — ее глаза как бы всматривались в бездну. И в этот вечер Мовгли, молчаливая и резкая Мовгли, искала моих ласк и жадно затягивалась из трубки.

После этого мы курили каждый день.

…В этом тайна. В ней пробудилось шестое чувство одновременно с тем, как оно начало потухать во мне…

Мы курили каждый день. Это понятно, не правда ли? Мы были молоды, богаты до пресыщения, мы жадно стремились ко всем возвышенным жизненным переживаниям; мы были бы безумны, если бы отказались от такого возвышенного переживания, как опий. Тотчас же между нашими душами установилась интимность; они стали сестрами, супругами, стали лучше понимать, стали лучше соразмеряться друг с другом. И теперь наша близость достигла своего апогея. Наши мысли стали тождественными, мы плачем в те же самые мгновения, по тем же самым причинам. Более того, когда она своим телом отдается там в курильне поцелуям посторонних, я знаю, что ее душа отделяется от тела, чтобы прийти в соприкосновение с моей душой и таким образом возместить ту ничтожную измену, которой она не может помешать.

Так и происходит все на самом деле. В ее теле пробуждалось шестое чувство — в то же самое время, как оно замирало во мне. И в этом нет ничего, что не было бы рациональным, нормальным, хотя и непонятным. Так играет капризный опий, нет, не капризный — мудрый. Женщины созданы для любви, и опий развивает и расширяет в них любовную страсть; мужчины созданы для мысли — опий подавляет у них шестое чувство, которое грубо противодействует умственным размышлениям. Несомненно, что такова действительность, и опий действует не без оснований; он всегда разумен.

…Еще одна трубка.

И опий медленно очистил меня от моего мужского пола, освободил меня от сексуальной одержимости, такой тяжестью обременяющей гордые и воистину жаждущие свободы умы. Сначала, когда я еще был неразумен, я огорчался и возмущался, как раб, оковы которого разбиты и который нежно тоскует о хлебе и крове у своего господина. Я поносил благоразумный закон опия; я считал его абсурдным и неправильным. Я не понимал, насколько разумно, чтобы вожделение ушло из моего тела мужчины и в то же время усилилось в женском теле моей подруги. И я был нелеп до смешного, не желая отказаться от роли любовника, пока, наконец, я не стал более мудрым, когда опий открыл мне глаза, просветил также и ее; и вот настал день, когда разошлись наши тела, чтобы дать возможность нашим душам еще более сочетаться любовью в опии.

…Еще трубка, Мовг, моя дорогая, потерпи немного, это последняя. Я, наконец, свободен от всего на свете. И я чувствую твою душу, кокетливую и хитрую, которая начинает соприкасаться с моей своими страстными поцелуями. Дай же свободу, дай свободу твоему страдающему телу, предоставь свои пальцы, свою грудь, свой живот ближайшему к тебе мужчине и забудь бесполезную стыдливость. Опий высоко возвышает нас над землей. Я вижу только черный дым, который величественно расстилается вокруг лампы, и я слышу тысячи чудеснейших гармоний, которые заглушают твои вздохи и возгласы наслаждения. Итак, смейся и плачь, сжимай своего любовника в объятиях своих жадных рук и полных сладострастия ног; в безумном увлечении дай ему губы твои, зубы твои и вибрирующий язык; раздави о его грудь свои трепещущие груди. А я, я спаян с тобою в тысячу раз более интимно в наших слившихся воедино душах, которые ощущают чудесным образом друг друга в тысячах невыразимых ласк, полных непостижимой горячности. И ни одной минуты я не думаю о том, что без опия только мои руки, мой язык и моя грудь владели бы и наслаждались твоим телом.

И что же? Каким именем назвать вас, бессмысленные… О, вьючные скоты, да скоты вы — все те, кто не курите.

 

Пятая эпоха

ПРИЗРАКИ

О ТОМ, ЧТО ПРОИСХОДИЛО В ДОМЕ НА БУЛЬВАРЕ ТЬЕРА

Я не могу дать объяснения того, что произошло в доме на бульваре Тьера. И очень жаль, что я это рассказываю здесь, ибо так называемые рассудительные люди посмеются над этим, а другие, к которым и я сам принадлежу, не найдут в этом ничего, что могло бы исцелить их от безумия.

И все-таки, я расскажу про это, ибо это истинное происшествие. Произошло оно первого мая прошлого года в городе, названия которого из осторожности я не назову, на четвертом этаже дома, который не был ни стар, ни таинственен, наоборот, он был новым обыденным, безобразным зданием. Этот дом был построен очень недавно на развалинах квартала, пользовавшегося очень скверной репутацией. Широкий бульвар, нависший над рекой, заменил теперь лачуги с закрытыми ставнями, лепившиеся на склонах прибрежной горы. Переустроенный квартал имел очень почтенный вид. Но для фундамента новых домов воспользовались старыми порочными камнями, порочными, так как они созерцали порок. И, несомненно, бульвар Тьера был пропитан остатками этой порочности.

Дом этот, под номером семь, был домом меблированных квартир. Мы, восемь или десять друзей, занимали целый этаж. Кто были другие жильцы, я никогда хорошо не знал. У нас там была устроена курильня опия, окруженная другими комнатами. Но в тех комнатах никто не спал, предпочитая, растянувшись на рисовых циновках, курить и болтать до зари. Опий освобождает своих поклонников от ига сна. Иногда мы занимались столоверчением и забавлялись тем, что задавали вопросы тому, что экстериоризовалось под нашими пальцами и поднимало, одну за другой, все четыре ножки. Среди нас был странный человек, очень молодой, совершенно безбородый с длинными черными вьющимися волосами. Он жил в курильне и одевался в желтое и синее, в костюм клоуна. Он находил этот костюм удобным для спиритических сеансов. В действительности он был очень посредственным медиумом. Стол довольно легко вращался под его руками, но никогда при нем не случалось ничего необычайного.

Часто нас посещали женщины, жаждущие опия, жаждущие также и ласк, ибо опий, как бы подбивает ватой и войлоком чувствительность женщин и грубое соприкосновение с мужчиной кажется им тогда деликатным и прекрасным, как прикосновение андрогины. В тот вечер, про который я рассказываю, к нам пришла одна двадцатилетняя девчонка. Мы ее называли Эфир, по причине ее страсти к эфиру; каждый вечер ей нужен был полный флакон сернистого эфира. Это не мешало ей вслед за этим выкурить свои пятнадцать трубок. В этот вечер она была дважды в опьянении и лежала голая. Кто-то из нас целовал ее в губы. Лампа светила тускло, в комнате был полумрак. Мы болтали, сейчас я уже не помню о чем.

Почему нам пришла в голову фантазия вертеть стол, не могу вспомнить. Гартус (Гартус — это клоун в желто-синем костюме с волосами женщины) первый поднялся и позвал меня помочь ему перенести стол в одну из комнат; вблизи опия стол не может вертеться. Я поднимался слишком медленно, и он, не дождавшись меня, перенес стол один. Еще и теперь моим глазам ясно представляется его согнутый и расчлененный на две части силуэт. Минуту еще я оставался распростертым, желая покинуть сладкое очарование шестой трубки. Справа от меня лежала в полузабытьи Эфир; опьянение отягчило ей голову; она обеими руками обхватила голову мужчины, целовавшего ее, и прижала ее к своему телу. Я встал и пошел вслед за Гартусом.

В сыром, вязком воздухе комнаты горела только одна свеча; пламя ее танцевало сарабанду. В окна через тюлевые занавески луна рисовала на стенах кружевные узоры.

Мы уселись друг против друга и, положив на стол руки, довольно долго молчали. Некоторое время ничего не выходило, стол был неподвижен. Он даже не трещал — вы знаете этот сухой и странный треск, предшествующий экстериоризованному движению. Нет, ничего не выходило. Мы перед этим курили — и, может быть, в этом и заключалась причина неудачи.

Наконец мне это надоело; я поднялся, открыл освещенное луной окно и оперся на подоконник. Ночь была ясная, крыши были белы от лунного света, блестела река. Было совсем тепло. Ветер раздувал мою пижаму и ласкал мне грудь. Погода была чудесная, и в этот момент я услышал, как сзади меня клоун в желтом и синем задул свечу. И вот тогда начались необъяснимые явления.

Ветер, овевавший мое тело, вдруг показался мне холодным, как будто термометр внезапно понизился градусов на двенадцать. Стол с шумом упал и сейчас же снова поднялся. Я решил, что Гартус в темноте наткнулся на стол и опрокинул его. Но из глубины комнаты он мне сейчас же крикнул, чтобы я не шумел так. Я ничего не ответил, но я очень хорошо знал, что не дотрагивался до стола.

Я был так напуган, что не мог снять рук с подоконника. Наконец, собравшись с духом, с большим усилием воли я обернулся и увидел, что стол был неподвижен, а Гартус шел к курильне. Я осторожно обошел стол, боясь прикоснуться к нему, и тоже ушел в курильню.

Там все было по-прежнему. Курильщики изредка перекидывались словами. Лежа на своей циновке, Эфир продолжала прижимать к своему телу губы лобзающего ее. Свет луны не проникал сквозь плотные занавески, и только желтый свет лампы освещал потолок.

Как вдруг… При моем появлении Эфир отстранила от себя лобзавший ее рот и с легкостью встала. Это меня очень удивило, так как за несколько минут перед этим эфир и опий ее совершенно парализовали. Но теперь она не была опьянена. Я видел, что ее глаза были ясны и светлы. Она оперлась на перегородку; ее тонкое нагое тело, казалось мне, увеличилось и изменилось. Детали очертаний были те же: мне были хорошо знакомы эти круглые плечи, мало выступающие стройные груди и узкий нервный профиль. Но все в целом производило иное впечатление. Мне казалось, что передо мною стоит незнакомая, чистая и выделяющаяся над средним уровнем женщина, знатного происхождения и с высокоразвитым интеллектом, а вовсе не неграмотная кокетка Эфир. Рассмотрев ее внимательно, я был поражен. Ее любовник позвал ее; она ответила ему медленным голосом:

— Mundi amorem noxium horresco .

Эфир не умела читать. Говорила она только по-французски — и то в ее речи было много бретонских выражений.

Она снова заговорила тем же строгим голосом монахини или игуменьи:

— Iejunüc carnem domans dulcique mentem pabulo nutriens orations, coeli gaudis potiar .

Курильщики не удивлялись. Они так основательно накурились, что им казалось естественным то, что меня поражало. Один только желто-синий клоун приподнял свои брови и взглянул на женщину. После этого он обратился к ней более вежливо, чем это у нас было в обычае.

— Напрасно вы стоите. Вы так устанете.

Она не пошевельнулась и сказала:

— Fiat voluntas dei! Iter arduum peregi et affligit me lassitudo. Sed dominus est praesidium .

Он с любопытством спросил:

— Откуда пришли вы?

Она ответила:

— A terra Britannica. Ibi sacrifico sacrificium justitiae, qua nimis peccavi, cogitatione, verbo et opéré. Mea maxima culpa .

— Какой ваш грех, — снова спросил ее клоун.

— Cogitatione verbo et opéré. De viro ex me filius natus est .

Я ясно видел, как покраснело ее бледное лицо.

Она продолжала говорить по-латыни, средневековою латынью монастыря и требника, которую я понимал, вспоминая изречения из Библии; запах опия помогал мне вспомнить катехизис. Я сидел около лампы и во время этого разговора ждал, пока зашипит на кончике опий. Только это одно и уменьшало мой страх, — глухой страх, от которого у меня щемило в груди и который держал меня под своей властью, несмотря на внешнюю простоту всей этой сцены. Нервы Гартуса окрепли от выкуренных трубок, и он говорил спокойно. Я смотрел то на него, то на нее, и образ их обоих до такой степени глубоко врезался в мой мозг, что ничего не изгладит из моей памяти этой сцены. Я и сейчас их вижу. Он, желто-синий, сидит на корточках на циновке, рукою опирается об пол; лампа по временам бросает светлые блики на его длинные черные волосы. Она, странная, чуждая, стоит голая, спиной обернувшись к стене и заложив руки за голову. Между ними шел живой обмен слов, и в то же время комнату все больше наполняло веяние чего-то замогильного… Голос незнакомки сохранял прежний монашеский тембр, но постепенно он звучал с большей силой, как бы приближаясь. Фразы сначала были отрывисты и коротки, но потом торопливые фразы спешащей путешественницы, не имеющей времени разговаривать, перешли в длинные периоды; уже говорилось о незначительных деталях; фразы были уснащены цветами риторики. Я слишком мало интересовался церковью и слишком был неуравновешен, чтобы понимать разговор. Позже я расспрашивал обо всем этом Гартуса, который знает язык духовных семинарий. Но он не любит разговаривать на такие темы, и я от него ничего не добился.

У меня сохранилось только воспоминание о том, как она медленно нараспев произносила латинские слова наподобие того, как это бывает во время церковной службы. По временам я схватывал отдельные слова, названия людей и стран, церковные термины; они беспорядочно врезались в мою память: Astrolabius, Athonase, Sens, Argentenil, excommunitio, concilium, monasterium. В голосе чувствовалось оживление и энергия. Было похоже, что она на что-то возражала. Среди массы слов особенно выделялись два слова рапет supersubstantialem, повторенные раз десять. Сначала они звучали с горячностью и силой, позже смиренно и с тоской. Внезапно голос стал бесконечно печальным и смолк.

Я слышал тогда, как заговорил желто-синий клоун, и хотя почти ничего не понял из его слов, но в общем вся речь его, как и заключительный вопрос: «Грех сладострастия. Какое было наказание Бога?» — показались мне совершенной чепухой.

Бледное лицо еще сильнее покраснело, и ее голос понизился на октаву. Она говорила шепотом и торжественно, словно исповедовалась; до меня едва долетело только несколько слов, произнесенных со странным оттенком отвращения. Я услышал слова «modo bestiarum», «copulatione», «membris asinorum erectis», и резко отчеканенное с выражением дошедшего до тошноты отвращения слово castratus…

Тогда я не сразу понял, что женщина стала сосудом тех сил, с которыми я и Гартус было затеяли сейчас опасную игру. Но женщина, вернее душа той женщины, вселившаяся вдруг в эту, была и союзницей этих сил, гордых своим умом магов, и, раскаявшаяся, их противницей…

Да, тогда все эти ее слова (то есть не ее, конечно, а той…) еще не имели для меня смысла, который, может быть и неправильно, я придаю им теперь:

«Другой угол звезды… другое царство. Царство теней в серебристом молчании ума и гордыни. Консилиум неверующих… в монастыре! Жажда — себя… Ум и наслаждение — против вечности. Изменение субстанции. Клубок совокупляющихся. От ума — к спазмам оргазма. Кастраты! Кастраты Адамова семени!..»

Речь явно шла об одном из пап… Известном многим. Наместник Бога на земле заблул в гордыне ума и наслаждения тела, но… Вдруг — отринул. Отринул свое безверие! Великое покаяние великого человека!..

Что она говорила именно об этом — стало понятно через минуту. Голос ее стал ясным, более медленным и таким отчетливым, что последние фразы целиком остались в моей памяти:

— Fuit ille sacerdos et pontifex, et beatificus post mortem. Nunc angelorum chorus illi absequantem concinit laudem celebresque palmas. Gloria patri per omne saeculum .

— А вы? — спросил Гартус.

— Dominus omnipotens et misericors deus débita mea remisit. Virgo ego fatua. Sed dimissis peccatis meis, nunc ego sum nihil .

Она три раза повторила слово «nihil» (ничто). И теперь казалось, что она говорит очень издалека. Слово «nihil» в последний раз донеслось, почти как чуть различимое дуновение.

Желто-синий клоун подошел к ней вплотную и дунул ей в лицо опием. Она не шевельнулась. Но медленно ее мускулы начали ослабевать, и я увидел, что по ее бледному лицу пробежала дрожь. Через минуту ее глаза открылись и снова закрылись. Она согнулась — и на циновки опустилось дряблое, безжизненное тело…

После этого это тело с усилием зашевелилось, и изо рта, того же самого рта, послышались звуки совершенно другого голоса, полупьяного бормотания:

— Боже, как холодно! Дадите вы мне трубку-то, что ли? И юбку тоже. Ждете, чтобы я околела на морозе?

И, действительно, стало холодно, как в погребе.

Один из курильщиков засунул в трубку прикрепленный к иголке темный шарик и протянул женщине трубку. Возможно, что он тоже, как и я, слышал предыдущий разговор. Но, без сомнения, опий ему одновременно с этим показал и другое еще более чудесное.

ЦИКЛОН

Мне рассказывал про видение тот, кто видел его. Я знаю много странного и кроме этого видения. Но оно не покажется странным вам, так как вы не курите. Для вашего неуглубленного опием ума, оно представляется простым и естественным. Итак, я вам расскажу только про видение.

Тот, кто видел его, курит, а следовательно, он не лжет и не галлюцинирует. Опий рассеивает все земные иллюзии и требует чистосердечности. Я не курю, так как дал клятву не курить. Но каждую ночь я бодрствую в курильне и засыпаю на циновке, когда через отдушину начинает проникать тусклый свет зари и желтеет свет лампы. И черный дым, который осаживается кругом нас, в конце концов, вносит в мой мозг немного свету и откровенности.

Итак, я перескажу без всяких изменений все так, как оно было мне сказано. В этот вечер мы, как обычно, лежали в курильне. Мы были не одни. Опий любит, чтобы поклонники его собирались вместе. На циновке лежали две женщины. Имя одной из них нельзя назвать, потому что она была, что называется, «честной женщиной». Она тайком пришла курить с нами. Ее муж путешествовал в это время на пароходе. Другую женщину мы называли Игрушечкой, так как она охотно была готова служить игрушкой мужчинам. На улице эти женщины столь разного положения в жизни, конечно, с презрением взглянули бы друг на друга, но здесь они были подругами и часто спали в объятиях друг друга. Лежали на циновках еще три молодых человека, зашедших побаловаться с опием. Они мало курили и больше ласкали женщин. При тусклом свете лампы плохо были видны их распростертые на циновках тела. Кто знает, слушали ли они тогда, а если слушали, то поняли ли. Тот, про кого я говорю, курил, а я смотрел, как он курил свои трубки, вдыхая черные клубы дыма.

Я вам не сказал, кто он такой. Это потому, что я не знаю ни его возраста, ни даже роста: я всегда видел его лежащим на циновке при тусклом свете лампы. У него была серебристая борода, и его глаза отсвечивали зеленоватым металлическим блеском. Мы называли его Безмолвным, так как он начинает говорить после тридцатой трубки. Но говорит он тогда необычайные вещи. Он видел все страны, и опий научил его понимать их. Думаю, что он был капитаном военного судна; но я не знаю этого наверное; для меня безразлично все, что происходило вне курильни.

Вот, что он мне рассказал в ту ночь, когда мы долго говорили о видениях и призраках:

— Наиболее злостные из них не те, которые блуждают по могилам, или те, которые забираются в жилые дома, чтобы заглушить неверящих простаков. Этих всех мы, курильщики опия, видели. Впрочем, они ничем не решаются нам повредить, так как знают, что опий сделал нас такими же текучими и нематериальными, как они сами, и что в темную ночь мы ощутим их присутствие раньше, чем они наше. Но я видел и другие призраки, которые заняты не живыми; то, чем заняты эти призраки, — много труднее и ужаснее.

…Скажите, вы помните про «Лисицу»? Нет? Видите ли, это было уже много лет тому назад, в то время, когда для моего опьянения достаточно было семи трубок, ну а теперь мне нужно сорок. «Лисица» — это был крейсер, неизвестно почему потерпевший крушение. Это было узкое и длинное судно, корпус его едва возвышался над поверхностью воды, а три мачты поднимались очень высоко, как будто желали убежать из черной воды. Он вышел из гавани в прекрасный тихий день и больше туда никогда не возвращался. Вместо него явился циклон, который произвел массу разрушений по всему побережью. Этот циклон не был похож на другие циклоны; он вращался справа налево, тогда как все его братья Индийского океана вращаются неизменно слева направо. Мне и тогда показалось это странным, но я не стал над этим задумываться. Значительно позже некий голландец в одной из курилен Тонкина утверждал, что существуют особые «живые» бури. Их можно узнать по той особенности, что вопреки всем естественным законам они дуют с севера, тогда как они должны были бы дуть с юга; идут вправо, тогда как ожидают, что они направятся влево, и вообще поступают так, как им вздумается.

«Эти бури, — наконец объяснил он мне, — являются проявлением злых тайных духов. Они наиболее опасны для судов». — И он многое рассказал мне про них…

Я тогда слушал его и сам начал думать о том, что циклон во время гибели «Лисицы» должен быть одной из этих «живых» бурь. Но тогда я не слишком волновался по этому поводу. Впрочем, вообще никто не интересовался больше «Лисицей». Жены погибших моряков после исчезновения судна надели черные платья и креповые вуали, но довольно скоро бросили носить траур. Многие из них во второй раз вышли замуж; по-видимому, это для них ровно ничего не стоило. Так вот, с тех пор прошло уже много лет, сколько именно я не знаю, так как курение мешает определению времени.

— Знаете, приверните-ка немного лампу; последняя трубка подгорела.

Он замолк, а я выправил фитиль. С циновок донеслось до нас тихое прерывистое стенание. Одну из лежащих женщин обуял любовный восторг, которую именно — я не знал, так как он кончиком иглы взял опий, и я предпочел смотреть, как желтеет и вздувается над пламенем лампы опий.

Он продолжал свой рассказ, и, словно аккорды лютни, ему аккомпанировали сладострастные стенания.

— Да, все на свете забыли про «Лисицу», и я в том числе. О ней не было, Бог знает сколько времени, никаких известий! Известно было лишь про единственное и несомненное, впрочем, доказательство ее гибели: парусное судно встретило в океане разбитую доску, на которой еще можно было прочитать Лиси… последних букв не было. Сомнения быть не могло. Надпись была хорошо известна.

Так вот, однажды я решил отправиться в Китай, так как опий здешних аптекарей никуда не годится, и я хотел достать настоящего опия. Отправился я на большом крейсере; названия его я называть не хочу, так как на нем меня постигло несчастье.

Собственно, в Адене предупредили, что в Индийском океане нас встретит циклон. Но мы торопились и отправились, несмотря ни на что. Командир поручил мне вычислить кривую для вихря. Вы знаете, что это не хитрая штука. Я сделал наблюдения, привел в порядок цифры и на следующий день после отплытия, вечером, я передал бумагу капитану. После этого я вернулся в каюту и, запершись, начал курить.

Сначала все шло хорошо. Я курил до ночи.

Море волновалось все сильнее и сильнее. Но на моей циновке качка мне не мешала. Но когда настала ночь, я сейчас же почувствовал, что случилось что-то анормальное. Что именно, я не знал. Но чувствовал приближение к нам чего-то неизвестного. В этот момент мне показалось, что опий изменил свой вкус. Мне казалось, что дым был так же подавлен и так же взволнован, как я. Между тем я еще курил, ночь стала непроглядно темной. Окошечка люка нельзя было различить.

Я продолжал курить, мои ощущения становились определеннее. Как ни был поврежден опий тем неведомым, что приближалось, все-таки моя голова прозрела от него. Постепенно я начал понимать. Прежде всего я почувствовал, что мы подвергаемся двойной опасности; почему именно двойной, этого я не знал; но я совершенно несомненно знал, что обе эти опасности одинаково смертоносны, что они надвигаются на нас, и я чувствовал также, что приближаются они… вращаясь! Из этого мой разум сделал вывод, что это должен быть циклон. В то же время я ощущал, что вращение происходило слева направо. В таком случае все мои вычисления оказывались ошибочными. Но я не останавливался на этой мысли. Я уже и до этого понял, что вычисленные мною цифры имеют мало значения и что мы имеем дело не с обыкновенным циклоном.

Вдруг моя лампа без всякой причины погасла, и во тьме меня обуял ужас. Я слышал, как стонала мебель и испуганно трещали волокна циновки. Сквозь стены доносилось завывание ветра. Я совершенно ясно понимал, что этот ветер не был естественным ветром, более или менее быстрым движением воздуха; но этот ветер был живым существом; он мыслил и знал, и, несомненно, он сам задавал себе вопрос, стоит ли разбить ореховую скорлупу, в которой мы находились.

Я был опьянен, ноги мои дрожали. И все-таки я сразу вскочил на ноги и вскарабкался на палубу на четвереньках, цепляясь руками за ступеньки. Качка была так сильна, что я едва не сорвался с лестницы.

Когда я поднялся наверх, ветер внезапно стих. Несомненно, мы были в центре вихря; как вы знаете, в центре всегда спокойно, но в то же время там очень опасно, так как кругом ветер вращается быстрее, чем выброшенный из пращи камень.

Но как-никак, эта неестественная тишина дала мне возможность выпрямиться и подойти к плаштиру. Здесь я увидел видение.

Океан необычайно фосфоресцировал, и на поверхности воды, похожей на погребальный покров, усеянный несчетным числом золотых слезинок, показался сбоку от нас корабль. Это было длинное и узкое судно, палуба которого едва возвышалась над водой; три мачты его уходили куда-то ввысь, как бы желая убежать из мира живых существ. Они дрожали, эти мачты, так же, как дрожали блики в воде; их вершины не были ясно видны, но расплывались вверху, словно дым, и терялись в небесном просторе. Корпус, наоборот, выделялся чрезвычайно отчетливо, более отчетливо, чем железный или деревянный. На палубе были видны очертания людей с бледными лицами, в одеждах, блистающих от золотых украшений. И вместе с тем все, что я видел было прозрачно; сквозь доски и людей я видел фосфоресцирующую поверхность океана.

Корабль-призрак прошел мимо нас, и я слышал шум его машин. Он медленно вращался около себя самого. И, когда корма его поравнялась со мной, я увидел, что одна из досок с названием была отбита и от его названия остались только две последние буквы: ца.

Корабль начал удаляться. Ветер задул с такой силой, как я еще никогда не испытывал. Очевидно, живой центр циклона увлекал призрак мертвого корабля навсегда, в бесконечность.

Я спустился и снова принялся курить. Но опий был безвкусным, словно молоко. Это меня устрашило более всего. Дайте-ка мне губку, моя трубка загрязнилась…

И он замолчал. Обе женщины теперь стонали под действием ласк на циновках. До меня доносилось их горячее дыхание. Но я… я смотрел только на трубку, которая стала блестящей после омовения маленькой губкой, пропитанной водой.

ВНЕ МОЛЧАНИЯ

Нет, ночь еще не наступила. Я вообразил, что уже была ночь, но это было не так. Мне только так показалось, потому что я теперь плохо вижу. Когда я одурманен, туман застилает мои глаза, темный туман; он колеблется и движется передо мной. Я с трудом различаю сквозь него предметы, и мне кажется, что они колеблются и двоятся. Это очень забавно. Я продолжаю курить, и дым разносится все дальше и делается все более темным; он похож на отвратительный дым пароходов, на грязный дым пакетбота, который когда-то доставил меня из злосчастного Тонкина…

Впрочем, не стоит об этом думать.

Так ночь еще не наступила? Это хорошо! Еще остался час, да, может быть, час удовлетворенной и спокойной жизни в шумном уединении дня. Ибо день исполнен шума. Он полон грохота и сутолоки даже в этом глухом месте, даже в абсолютном уединении моей курильни, в абсолютном уединении моего дома, в абсолютном уединении моего кладбища, вдали от деревни, вдали от ферм, вдали от самой жалкой лачуги. Они не придут ко мне, местные жители, они боятся. Никто из них не захотел стать сторожем. Пришлось выискать меня, старого сержанта легиона, который подыхал с голода на парижской мостовой. Я ничего не имел против того, чтобы стать сторожем. Я не боюсь кладбища. Я не боюсь…

Что это — ночь? Нет, это еще только дым от этой трубки. Дьявольская трубка. Опий слишком проник внутрь, и бамбук почернел. Все-таки надо пойти сейчас же закрыть двери… Я предпочитаю закрыть их до ночи… даже до вечера. Иду.

Так… Я все запер. Боже мой, что за шум на освещенном солнцем кладбище? Я совсем оглох от него. А ведь там летают пчелы, и ужас до чего громко стрекочут стрекозы; кроме того, там чирикают птицы в воздухе, в котором отдается эхо бесчисленных звуков. А там ветер шуршит листвой деревьев и слышится яростное стрекотание сверчков и кузнечиков. Сколько ярких и громких звуков, острых, глубоких, но всегда оглушительных. Я уже не говорю об отдаленных звуках, которые тоже неминуемо долетают до меня: крики животных с ферм, крестьян — за работой, гула с завода — не дальше пяти миль отсюда… Да, я прекрасно слышу все эти шумы. И, взятые все вместе, они мешают мне вслушиваться в другой шум, шум более тихий, чем самый тихий шепот, ночной шум, ожидающий своей очереди… Что — все еще ночь не наступила?..

Все равно. Конечно, прежде я не слышал столько шорохов.

Это опий. Прежде мои уши были точно залеплены воском, и теплый дым растопил его. Я помню свою молодость и то время, когда был солдатом в Южно-Оранжевой республике и Сахаре. В те времена я слышал не больше, чем другие. Пустыня была нема, и, как только заря прогоняла прочь ночных шакалов в их берлоги, молчание окутывало таинственную пустыню. Полное безмолвие царило и в полуденный час в моей деревне, на склоне темных Севен; и вечером на каменистых откосах, на скудных кладбищах долин, в зарослях кустарника и на опушке лесов опять-таки была тишина, безраздельно царившая ночная тишина…

А какое безмолвие, когда луна заливает своим светом землю. Теперь нет больше такой тишины. Тишины — нет.

Это мечта, это миф, это утопия — утопия примитивных людей, — утопия тех, которые не курят.

Это началось с Тонкина, как только я начал курить. Да, это сейчас же началось. Я еще помню мое прибытие туда на палубе транспортного судна. Мы сделали остановку в Сайгоне и вечером были отпущены в город. Я, как и другие, мечтал о кутежах и женщинах. Как только я миновал сходни — сейчас же оказался перед большой стеной. Оттуда до меня донесся волнующий и приятный запах, запах, который сразу проник в мою душу и покорил ее. Я еще не знал, что это такое. Как бы то ни было, позабыв все на свете, я всю ночь до зари околачивался около этой стены — как узнал потом — стены фабрики опия, стараясь впитать в себя доносившийся до меня запах.

Первую трубку мне довелось выкурить в Пан-Нахе; это маленький, чрезвычайно отдаленный погост на границах горных лесов, таинственных лесов, наполненных запахом гниющей листвы, порождающей лихорадку и безумие. Мы много курили там. И ночью мы очень хорошо слышали, как бродят тигры, хотя они крадутся через кустарник тише кошек.

Сначала это даже казалось забавами. Мы ясно воспринимали самые легкие шорохи. Как-то вечером пират из банды Док Тней проскользнул вдоль забора тише ужа. И мы все-таки услышали его так ясно, что когда он вскарабкался на бамбук, то мой капрал всадил ему пулю прямо в живот, не видя его. В другой раз зазвонил на посту колокол. У наших стрелков застучали зубы, они вообразили, что лесные духи всем нам предвещают смерть. Но одновременно со звоном колокола я услышал легкую поступь нашей козы, которая оборвала свою веревку и зацепилась рогами за бечевку языка колокола.

Да, все это было прекрасно. Только впоследствии я нашел это менее очаровательным.

Да, сначала неудобства от этого были совсем пустяшные, даже комичные. В Тонкине на постах я жил вдали от людей и быстро изучил те тихие шорохи, которые мне приходилось слышать. Позже, во Франции, в Париже, я услышал другие звуки, более сложные, людские звуки… В гостинице был очень надоедливым тот шум, который каждый постоялец производил в своей комнате: и тот, кто храпел, и тот, кто не спал, и тот, кто предавался любви, и тот, кто спускал воду, — всякого я слышал. Ввиду этого я поселился в глубине Монпарнаса; я нарочно выбрал этот мертвый квартал. И что же, с первого же дня я услышал ночное движение, услышал, как взламывают замки, перелезают через решетки так же, как в Пан-Нахе пират перелезал через забор. И я в страхе цеплялся ногтями за одеяло на моей постели, мне казалось, что вот-вот откроется дверь и появится какой-нибудь грабитель и что его нужно попотчевать ударом дубинки… Я снова переселился в центр Парижа. Теперь шум был слышен и день и ночь, я уже не мог различать друг от друга разные звуки. Это было похоже на ужасный оркестр, в котором зараз звучат все инструменты. Я совсем не мог спать. Опий вообще не слишком большой друг сна. Нужно было придумать еще что-то. К тому же мои запасы опия истощились. Я привез его так много, как только мог, но прежде всего у меня сперли один ящик мерзавцы таможенники, а затем я неверно рассчитал, думая, что во Франции буду меньше курить. Оказалось, скорее наоборот. В конце концов, я нашел в Париже сговорчивого аптекаря, но его опий был порядочной дрянью, а кроме того, полученное при выходе в отставку пособие в девятьсот шестьдесят пять франков таяло с каждым днем. Само собой понятно, что мне обещали работу в табачной лавке — со времени моей раны в Сон-Tay я сильно хромал, — но сын попа перебил у меня место. После этого я попросился сюда — и вот теперь охраняю кладбище.

Да, ночь пришла. Летучие мыши начали свой первый полет. Кажется, что птицы уже поют перед заходом солнца.

Ветер затих. Уж и это хорошо!

Но вот, чего вы не знаете. Ночью я тоже слышу мое кладбище. Ночью другие шумы, менее отчетливые, чем дневные звуки; слышать их более опасно, более беспокойно, более мучительно. Первое время я думал, что мертвецы выползают из гробов, чтобы танцевать при свете луны танец скелетов. Но нет, не в этом дело. Мертвые мертвы — и не появляются. Или, если они появляются, то так тихо, что даже я их не слышу! Еще не слышу. Нет, танца скелетов я не слыхал. Я слышал другое…

Я слышу смутные шорохи, шорохи, которых никто не слышал. От этих шорохов веет смертью и тленом. Они доносятся от подножия кипарисов и мавзолеев — эти ночные шумы страшатся солнца, живого ветерка и пения птиц, это холодные шорохи, от которых кровь леденеет в жилах и волосы становятся дыбом. Я слышу, как трещит дерево гробов и стонет под липкою, влажною от дождя, почвою. Я слышу, как слишком тяжелые гробы медленно погружаются в липкую грязь. Я слышу, как копошатся проворные черви в гниющих трупах и стучат друг о друга кости, когда они спускаются, по мере того как перегорает ткань саванов. И из замкнутого четырьмя стенками прямоугольника, в котором спят друг подле друга полторы тысячи мертвецов, доносятся каждую ночь до ушей старого курильщика опия полторы тысячи ужасных шорохов, полторы тысячи могильных стонов, из которых каждый вносит свою долю безумия в мою расстроенную голову…

Да, это так. Только одна моя лампа отбрасывает желтые блики на стены; никакого сумеречного отсвета не проникает сквозь окна без штор, и там я слышу, как блуждающие огоньки вспыхивают на мелком тисе.

Да, ночь пришла. Окутала все тьмою. Слышите ли вы, как стонут гробы?

Боже мой, да, я понимаю все это. Я должен был бы покинуть это шумное кладбище. Но я не могу. Где мне найти опий, опий, дающий мне жизнь, магический опий, дающий мне усладу иллюзий, бестрепетный опий, который поддерживает меня здесь, дрожащего, но неизменно пребывающего на своем посту, опий, удерживающий меня от грозящего мне безумия? Где? Ведь именно кладбище дает мне опий… Да, правда, я вам не говорил про это: черный мак растет всюду, не только в Юнаме, а также в Индии, из него просачивается опий, вроде того, как в улье из воска выступают капли меда. И напрасно я пытался получить опий во Франции, пока мой тонкинский мак, посаженный в жирную почву кладбища, не вырос, сохранив чудесным образом свои замечательные свойства. Теперь, когда я надрезываю разбухшие от сока головки, на них выступают темные слезки. Я собираю все эти слезки в один большой шарик, растворяю этот шарик в кипятке, фильтрую, сгущаю его, нагреваю и получаю черный опий, не хуже опия из Китая или из Бенареса. Кладбище творит это чудо. Вы видите, что я не могу его бросить…

Что? Нет, я не слышал. Нет, я еще не слышал. Неправда, что из-под кладбищенской земли доносится сильное скрежетание зубов. Неправда, что покойники храпят в грязи своих могил. Это неправда, что приподымаются доски гробов, скрипя о заржавленные гвозди…

Ведь если бы это было правдой, то это значило бы, что шестой покойник еще жив и умирает у меня на кладбище. Из числа погребенных в этом году мне приходится слышать стоны, вздохи, царапанье уже шестого покойника, и это один на один. Он медленно пытается своими усилиями умирающего разломать свой прочный гроб. Я слышу, как грызет он свои немощные руки и надрывается от страха и отчаяния. Да, все это ужасно. Я этому уже подвергался пять раз в течение года и должен еще подвергаться, потому что… К чему лгать! Это правда! Погребенный еще живет и движется. Я слышу его мятущиеся вздохи, еще напоминающие о летаргическом сне, от которого он только что пробудился.

Ах да, вы, добрые люди, считаете, что этого не случается, что это просто фантазия больного или романиста, что все могилы спокойны, что живых не погребают? Вы, безусловно, верите, что наука не ошибается и в землю закапывают только трупы. Ну, что же! Надейтесь на это и спите спокойно — здесь, на земле. Вы это можете, но мне опий дал уши слышать, и я слышу. Я знаю, что на десять погребенных приходится один живой. И я знаю также, что он испытывает в гробу вторую агонию, и эта агония, по своему ужасу, превосходит все, что только может вообразить страшного ваша тупая голова! Может быть, вы также верите шарлатанам-докторам, когда они уверяют, что человек, заснувший в летаргии, если он зарыт на глубину шести футов, может пробудиться только наполовину, теряет мало-помалу сознание и задыхается и что все кончается в одну минуту. Как бы не так! Очевидно, вы не знаете, что такое жизнь и как судорожно хватается за нее умирающий, когда чувствует, что она ускользает от него. В Тонкине я когда-то был сторожем и стрелял в диких тонконогих ланей; и вот однажды я всадил два заряда из Лебеля в несчастную самку; она упала с разодранной грудью. Оба мои кулака могли бы поместиться в ране. Я приблизился и поставил ногу на добычу, но лань поднялась и побежала на трех ногах, волоча на концах своих кишок сердце и легкие! Вот и мои заживо погребенные таковы же! Они почти так же мертвы, как их соседи — скелеты, и все-таки они вопиют во всю глотку и перевертываются, чтобы выбить спиною крышку гроба! Послушайте-ка, послушайте-ка, доска-то трещит! К счастью, земля тяжела. Он не вылезет из могилы, этот стервец! К счастью, мне не придется видеть, как он, весь вымазанный в грязи, безумно бежит по могилам.

Еще одну трубку! Боже мой, как длинна ночь!

КРАСНЫЙ ДВОРЕЦ

Ясно, что я больше не человек, совсем не человек…

В этом нет никакого сомнения. Между мной и человеческим родом нет больше ничего общего, решительно ничего, ни единого общего чувства, ни единой мысли. Очевидно, что жизнь — явление парадоксальное, потому что я все-таки живу! Несомненно, что жизнь функционирует во мне, но совершенно по-другому, чем это принято понимать вообще. Она порождает жизненные явления в совершенно иной и более высокой форме. Итак, я не человек. Но я не превратился и ни во что другое, и это явление представляет собою явление исключительное и единичное. Я не труп, не призрак. Я просто ничто. Тело мое существует; я его вижу и осязаю; это, несомненно, человеческое тело. Моим чувствам и моим мыслям не нужно было покидать его, чтобы достигнуть его нового состояния. Я так хорошо сохранил мою прежнюю видимость, что мои ближние легко должны обмануться. Я порвал с землей, но в то же время не перешел за ее грань. Я представлял собой что-то вроде страдающей души, которая носится в пространстве между двумя эпохами. Я покинул чрево родной матери и в то же время не появился на свет. Как это ни странно, но я не удивляюсь этому. Словом, мое «я» созрело слишком быстро, до назначенного срока, вот и все… Я помню, что видел раз, как посреди плодового сада загорелся сарай. Это было весной. Благодаря жару от пламени, персики и абрикосы созрели в одну ночь, но они не падали с деревьев, потому что ветки, на которых они висели, были совершенно зелеными. Так случилось и с моим телом. Вокруг меня все осталось по-прежнему живым, вокруг меня, который умер и в то же время родился для последующей высшей жизни.

Право, я не удивляюсь. Если хорошенько подумать, то почему, собственно, следует считать обязательной одновременную смерть обеих форм, то есть внутреннего существа и оболочки. Нет никакой причины. Оболочка может коснуться своей второй жизни — тления, — тогда как совсем юное и неизжитое существо остается совершенно от него независимым. И это весьма правдоподобно и логично. Достаточно было одного явления, одного булыжника на дороге, одной какой-нибудь неуловимой причины — и пожар заставил плоды созреть в одну ночь, — так делал и опий, который я впитывал в себя трубка за трубкой. Я одурманивался опием в продолжение всей моей жизни и даже после того, когда мое «я» уже умерло, и причиной этого был опий. Жизнь моего существа сократилась, тогда как оболочка продолжала нормальным образом свою дальнейшую эволюцию. Повторяю, это самое естественное и логическое явление. Нематериальный, чудесный опий может вознести человека над остальными людьми и совершенно отделить его от его материальной субстанции. Приблизительно так случилось и со мной. Мое тело живет, это несомненно, но не полной жизнью; опий сумел его ослабить настолько, чтобы я мог воспринимать потустороннее. Я счастливее аскетов, которые варварскими и жестокими средствами изнуряли в себе плоть и все же не вполне могли обуздать свои страсти. Мои чувства уже давно изжиты. И тем не менее мое тело, ослабленное, с атрофированными и ампутированными членами, все-таки живет. Вот я его созерцаю и прикасаюсь к нему. Оно поддерживает связь с землею. Я вижу небо, людей и свое собственное небо, оно синее как для меня, так и для них и усеяно белыми звездами. Соленое море бьется о бока моей барки, и от воды, рассекаемой ударами весел, несет холодком. Лодочник поет, и его песня кажется гармоничной для слуха людей, но и я не слышу в ней дисгармонии. Я действительно еще сохранил облик человека.

Вот берег и каменная лестница, идущая к набережной. Позади меня Богази, ночью слышно, как он и жалуется, и стонет, и вечно гложет берега двух разъединенных материков. Кровавая масса разрушенного и пустынного Красного дворца закрывает передо мной горизонт. Страж тяжело опирается на свое ружье, стоя у его дверей, и красная феска на его голове сливается с пурпуром стен. Вход во дворец запрещен под страхом смерти. Но страж курит опий, и я дал ему этого снадобья, и опий связывает нас. Страж меня не видит, когда я прохожу. Вот я в вестибюле, под высокими сводами; они скоро рухнут, подточенные протекшими годами. Я иду по лестнице, покрытой циновками, которые от времени превратились в прах; по высоким комнатам, откуда виден парк, в виде амфитеатра; наконец, я вхожу на чердак, там находится моя курильная. Здесь скудная обстановка, единственный старый бухарский ковер, забытый в мансарде, черная бамбуковая трубка, лампа под разбитым и подклеенным стеклом. Деревянные стены, голые потолки с облупленными украшениями. И древний парк свободно гуляет через открытые окна с выбитыми стеклами, свободный и ужасный в своем величии. Царит глубокое безмолвие, порой лишь прорыдает ветер, изранившись об острые сучья мертвых деревьев. И вот теперь я лежу на левом боку и торопливо приготовляю свою первую трубку…

Неизвестно, кем построено это древнее здание. У него было много владельцев, и почти все они умерли в этом дворце, и умерли трагической смертью. Злая судьба бродит около стен дома и сторожит у дверей под слишком густой тенью деревьев парка.

Некогда этот дворец был резиденцией одного греческого принца, знаменитого в истории; его имя означало измену. В те времена дворец процветал, там царило великолепие и роскошь; в нем толпились рабы всех национальностей; именитые гости приезжали на поклон к его владельцу, на больших четырнадцативесельных барках. Князь был старый и могущественный, его сердце затвердело, как железо, от прожитых лет и его гордого нрава. Он подвергал жесточайшим мучениям своих слуг и евнухов за самый ничтожный проступок. Под ударами сабель слетали головы, и парк окрашивался кровью.

И я знаю, что эта кровь смешивалась с другой кровью, пролитой в древние времена, ужасной кровью, пролитой на те же самые места за много столетий, так много, что им потерялся счет.

Раз вечером безмолвные люди вошли в двери дворца. Их начальник нес в руках зеленый пергамент, перед которым все склонялись на колена. Князь, захваченный в своей собственной опочивальне, не выказал ни малейшего сопротивления и даже приложился устами к высочайшей подписи на пергаменте. И здесь, на этом самом месте потолка, в перекладину был вбит гвоздь, к нему привязана веревка, на которой и повесили князя. Когда лиловатый язык высунулся из бескровных губ и большие пальцы ног затихли от предсмертных судорог, палачи отрезали веревку, потом отрубили голову, чтобы поднести ее своему властелину. И целых три дня валялся непогребенным этот обезглавленный труп; он лежал здесь, на этой самой половице. Слуги в ужасе бежали из дворца. Труп тайно похоронила какая-то женщина, пришедшая неведомо откуда; она похоронила его в парке у подножия большого бересклета, на том самом месте, где через сто лет другая женщина зарыла труп издохшей собаки.

Много новых владельцев перебывало с тех пор во дворце, и ни один из них не уснул спокойно ни одной ночи под его кровлей; многие из них погибли, сам государь, чья печать была поставлена на зеленом пергаменте, и который осмелился однажды переступить через жуткий порог и отдавать приказания под этой зловещей кровлей, сам этот государь познал мучительные зори. Народ сверг его с престола, и он умер, задушенный в тюрьме. Его империя, славная в продолжение многих столетий, захлебнулась в крови и позоре. Воинственные народы осадили его со всех сторон. Посланные судьбою, чужестранные князья разделили между собою останки этой прежней империи. И теперь императорские штандарты не более, как шутовские лоскутья, которые торчат кое-где на необработанных полях, на пустынных песчаных отмелях, на разрушенных крепостях… Это жалкие лохмотья, которыми пренебрегли даже победители. И Красный дворец, полуразвалившийся и необитаемый, ждет, когда завершится агония империи, чтобы распасться во прах…

…Да, я больше не человек, совсем не человек. Но я еще не стал и ничем иным. Я посреди моста: оба берега равно далеки от меня. Но никто не может жить посреди моста. Надо либо идти вперед, либо возвращаться назад. Но я не хочу, не хочу идти назад и опять превращаться в человека. Ведь я уже умер. Следовательно, мне придется воскреснуть. Ясно, что это невозможно. Я не могу воскресать, не могу отступать, не могу и не хочу.

Надо идти вперед. Но что значит идти вперед? Становиться чем? Призраком? Не так ли? Убить самого себя — то есть убить свое тело? Но нельзя быть уверенным в результате этого грубого и отталкивающего акта. Разве я на самом деле знаю, что последует за моей физической смертью? Разве будет умно рисковать? Ведь это со мной произошел такой исключительный случай. Конечно, рисковать нельзя. Главное, ни в каком случае нельзя разрушать то, что нельзя восстановить. Следовательно, я не должен убивать самого себя. Но, достигнув такой точки зрения, я остаюсь в совершенно неопределенном состоянии.

Пожалуй, самое лучшее — это выжидать, да, выжидать, хотя это состояние очень для меня неприятно и утомительно, — выжидать и курить.

Если я нахожусь сегодня вечером, как и много других вечеров, в Красном дворце, это не для того, чтобы разрубить гордиев узел, меня связавший. Я еще не научился этому, и я не хочу этого делать.

Нет. Надо выжидать и курить. Только один опий может успокоить мою тоску, потому что только он один может приблизить людей к призракам, отдернуть плотную завесу, которая разделяет миры.

Опий до сих пор не хотел развязать для меня этого узла — то есть сделать меня призраком. Но каждую ночь он позволяет видеть и ощущать моим новым чувствам, которые он мне даровал, существа из иного мира, из того мира, в котором скоро буду и я. И, благодаря опию, я вкушаю сладостную радость изгнанника, который наблюдает с высот своего острова далекие берега родной земли.

Эта трубка тридцатая, если не ошибаюсь. Этого достаточно, чтобы мои глаза прозрели. Теперь, когда я смотрю на парк, я начинаю видеть менее ясно кусты и липы, которые протягивают к черному небу свои скрюченные, как обвившие друг друга змеи, сучья, но зато яснее выступают передо мной неопределенные, бесцветные и трепещущие контуры, которые скользят в ночном тумане…

Опий не привлекает призраков. Наоборот. Его темная мощь пугает их. Я знаю, что густой черный дым, осаждающийся на мой ковер, уже служит для меня верной охраной от всяких фантастических явлений. Бледные тени, блуждающие по парку, никогда не дерзнут переступить через эти окна, никогда. Но, благодаря опию, я стал бесстрашным и ясновидящим. Я их вижу. И я без стеснения прогуливаюсь в моей будущей обители.

Поэтому-то я избрал своим прибежищем Красный дворец. Вот почему каждый вечер я испытываю здесь мучительную усталость ненасытного курильщика.

Что может быть для меня приятнее этого обиталища, с самой верхушки до основания запятнанного кровью; где, как не здесь, собираются призраки, которые одни только в состоянии доставить радость моему мертвому существу?

Призраки носятся около тех мест, где находятся их трупы. Красный дворец — это ужасное кладбище, которое все кишит плачущими призраками.

Вот моя шестидесятая трубка. Сегодня вечером я курил больше обыкновенного. Я увижу необычайные тени, которые находятся в таком же отношении к вновь возникающим теням, как эти последние к живым людям.

Я только что увидел вереницу призраков, людей, умерших в этом столетии. Это честные призраки, более или менее жалкие, в них нет ничего странного и ужасного. Их скелеты слегка потрескивали от ветра и обрывки их саванов и одежд еще развевались вокруг них. Но теперь они робко спустились в свои могилы, боясь увидеть духов прежних веков.

Я вижу, как из-за кипарисов выходит жалкая вереница едва заметных существ, за ними волочатся веревки, сабли и петли. Это тени казненных, я их знаю, они всегда являются ко мне после пятидесятой трубки. Это рабы, евнухи и их неверные жены. Их кости стали прозрачными, и они больше не стучат при соприкосновении. Мне трудно различить их потускневшие прежние формы. Но я все-таки читаю на их лицах повесть страданий и страхов, и я замечаю, что в своей пляске они обходят то место, где растут высокие липы и где черная аллея ведет к могиле под бересклетом. Жертвы продолжают бояться своего палача из века в век, они убегают от его страшной тени. Одинокой остается могила старого князя, и он продолжает спокойно спать глубоким непробудным сном. Но я вглядываюсь пристальнее, и мне кажется, что там, над могилой, трепещут ветви деревьев, и я вижу скелет собаки, она бродит вокруг.

Еще огня! Еще и еще!

Сегодня я хочу достигнуть грани, отделяющей дурман от смерти.

Я выкурил сто трубок, сто больших трубок опиума могучей смеси Юнамского и Бенарского опия. Все же узы, которые еще связывали меня с моим телом, порвались; у меня осталось сил лишь настолько, чтобы держать в руках трубку и обжечь на огне опий.

Почти нематериальное существо моей души стало свободным. И теперь я блуждаю, сколько мне вздумается, по парку. Я хочу видеть могилу обезглавленного князя, я хочу знать, почему там дрожат деревья?

Да, это он. Его высокий облик пугает кипарисы, они трепещут.

Я видел, как он восстал из своей могилы, кровь еще хлестала из его перерубленной шеи. Его дорогие одежды, расшитые тонкими золотыми узорами, блестят несмотря на гниение и сырость земли, а его отрезанная голова скалит зубы, валяясь рядом с ним.

Вот он движется, идет, тени в ужасе разбегаются.

За волосы он волочит свою голову.

Я слышу, как волосы его седой бороды цепляются за придорожные травы.

Красные капли кропят песок, и скелет собаки рыщет вслед, тайком подлизывая кровь.

Он шел по средней аллее, ведущей к Красному дворцу, но запах опия, разносящийся из дворца, не пускает его, и он проходит мимо, не останавливаясь. Он поднимается по мраморным ступеням к площадке, где растут липы, площадке, пропитанной кровью, кровью древних времен.

Медлительным шагом поднимается он походкой властелина и господина. Кольца на его пальцах блестят при мерцании звезд. По временам его руки скрываются за перилами.

Он поднимается. Собака следует за ним, иногда она в тревоге останавливается.

По временам ступеньки лестницы сменяются аллеями. В тени, за балюстрадой над обрывом, плохо виден Красный дворец. Видно только море; оно жалобно бьется о фундамент дворца.

Лестница ведет все вверх и вверх, над ней, как эшафот, возвышается площадка. Липы склоняются над ней своей темной листвой, и мох, которым обросли камни, погребальным покровом декорирует подножие площадки.

Силуэт человека без головы показывается на верхних ступеньках. Я вижу, как он внезапно останавливается, точно перед бездной.

Собака-скелет, которая дрожа следовала за ним, оборачивается и убегает со всех ног, дико прыгая по кустам. Отрубленная голова как-то странно дрожит на земле; от ужаса волосы встали на ней дыбом, и, когда я подхожу весь объятый страхом, призрак колеблется и бледнеет. Я уже вижу сквозь него — это ничего более, как дым, лишь кое-где блестит узорная позолота и драгоценные камни, но постепенно и это расплывается и поглощается мраком. Отрезанная голова еще видна, но вот и ее контуры стираются, еще блестят ее белые глаза, но и они тускнеют… Кругом черная ночь.

Высокая площадка погружена во тьму. Блуждающие огоньки скрылись под землю. Мертвые стволы лип трепещут в ужасе, от них отпадают маленькие кусочки коры, которые падают и прячутся во мху.

Жалобные призраки, которые здесь блуждают, совсем не страшны: я их вижу. Вот два задушенных ребенка, они плачут немыми слезами.

И больше ничего нет…

Нет, вон, вон, еще носятся тени, смутные, темные, неясные, они почти еще не выделяются из небытия; все это волочится по земле, измаранное в красной грязи, это жуткий ералаш из отрезанных бескровных голов, сердец, вырезанных из груди…

Невыразимые преступления выступают из недр жирной земли. Теперь я знаю, я знаю… Я прошел все столетия.

И вот явилось из тумана древних времен создание, которое пролило всю эту кровь.

Вот оно… Это точно исполинская летучая мышь, летучая мышь — и в то же время женщина, она задевает за деревья при своем неровном полете…

Я различаю смертоносную красоту ее лица, внушающего любовь и ужас своими темными волосами, в которых извиваются ядовитые змеи.

Я ее знаю. Ее имя — Медея. Здесь собирает она свои зелья, здесь она поражает ядом. В этом самом месте белокурый герой, завоеватель золота, поверг ее, трепетную, на траву, и здесь отомстила она за свое оскорбленное тело и за каждый украденный поцелуй.

А что же мое тело, лежащее там, в курильне Красного дворца… Умерло ли оно? Бесповоротно?

 

Последняя эпоха

КОШМАР

Это конец, конец всему.

Я не ел уже восемь дней или девять. А, может быть, сорок? Я также ничего не пил. Чай не проходит в мое горло. Что-то его останавливает в самом начале, какое-то вещество, может быть, опий, я не знаю. Я не пил чаю уже сорок дней или сорок месяцев… Конечно, я не пил и ничего другого… А сколько лет я уже не сплю? Я не знаю. Я не знаю больше ничего. Совсем ничего.

Что же, ведь для того, чтобы знать, чтобы уметь считать, вообще, чтобы получить в чем-нибудь уверенность, чтобы быть в состоянии видеть, осязать — надо упражнять свои пять чувств. Не так ли? Свои пять чувств. Пять? Разве это так? Ну, да все равно. В сущности это неважно. Да, это необходимо. А я? Как же мне быть? Ведь у меня вообще нет чувств. Их нет уже давно, честное слово. Я больше не вижу. Я слишком много смотрел на лампу и на желтую каплю опия, которая трещит и шипит над огнем. Я слишком долго вглядывался во мрак ночи, расширяя свои глаза, чтобы видеть то, чего никто не видит, — тот мир, мир жутких бледных призраков; мои глаза их видели и поэтому теперь они больше не могут видеть ничего, кроме лампы и опия.

Да, призраки… Но ведь на самом деле это неправда; ведь призраков не существует, потому что я перестал их видеть.

Просто-напросто исчезла галлюцинация, вот и все. Я ведь прекрасно знаю, что призраков не существует. Нет вообще ничего. Есть только ничто.

Я также и не слышу. Я слишком долго вслушивался в звуки безмолвия, в те звуки, которые недоступны людям, только я один их слышал, я, который должен умереть. Это звуки неподвижного воздуха, звуки отдыхающей земли, бесконечно малые, они живут и умирают.

Шорох всего существующего так жутко отдается в моих ушах, что моя барабанная перепонка порвалась.

Теперь ни единый звук извне не проникает в мое абсолютное уединение. В середине моей головы все кипит и клокочет, это мой больной мозг, но так сильно, что я весь разрушаюсь, мои кости трещат и распадаются во прах. И скоро весь я превращусь в этот прах.

Но будет ли этот прах пахнуть опием? Нет? Но ведь я много курил. Триста, четыреста трубок каждый день. А может быть и больше. Кто знает. Я больше не могу видеть и не могу слышать. Совершенно. Во мне не остается ни одного человеческого чувства, я больше не могу совершить ни одного человеческого поступка. Ни одного. Совсем ни одного. Ничего. Ах, впрочем, нет. Одно… Один глагол… Страдать. О, как я безмерно страдаю! О, этот огонь, который жжет и гложет, и раскаляет добела мои внутренности. Все мое тело представляет собою сплошную язву, она начинается от самого горла и доходит до пяток; эта язва захватывает все, она не щадит ни жил, ни кишок, эта язва, из которой извергается пламя. Все реки мира, все озера, все моря не смогли бы затушить этого огня. И это навсегда. Без остановки, без перерыва, без минуты сна. Вплоть до того, когда наступит ничто. Ничто еще более ужасающее… Под кожей опий так больно щипал меня, что у меня больше нет эпидермы. Я содрал ее своими ногтями. Если бы это было все. Если бы кроме этого не было ничего другого!

Меня терзает жажда и голод по опию. Бесконечные дни и ночи без еды, без еды и питья, — это совсем пустяки, это наслаждение! Но час без опия? Вот что ужасно, вот что несказанно. От этой болезни нет лекарств. От этого нельзя излечиться, потому что жажда по опию неутолима.

Я умираю до того, как начинаю курить, но я умираю и после того. И еще сильнее… и всегда… всегда… Мое тело мечется в агонии, едва я кладу трубку. Но агония иная терзает меня, лишь я беру трубку в руки. И я подобен осужденному, который, пытаясь избавиться от пылающего костра, встречает расплавленный свинец.

Проклятый… Да, это именно то самое. К геенне моих физических мук присоединяется проклятие мысли. К мукам тела присоединяются муки разума. Не только огонь… но кошмар. Уже давно я засыпал только на мгновение. У меня бывало состояние прострации на несколько часов, или минут, между двумя опьянениями; гнетущие сны, полнейшее состояние прострации, от которых я просыпался еще более измученный, чем после самых страстных, самых бурных объятий. Но все-таки это были настоящие сны, без видений, без ужасов. Потом наступили дни лихорадочной летаргии, бреда, апокалиптических ужасов. Создалась какая-то потрясающая зависимость; лишь только переставал действовать опий, мои минуты покоя становились короче, — потому что все-таки это был покой, отдых, что-то вроде отдыха, — и тот же самый опий делал их еще более ужасными, еще более нестерпимыми, еще более апокалиптическими; до сверхчеловеческого предела этого ряда, который никакому математику никогда не удастся суммировать, предел, который приводит сон к нулю, а кошмар к обратному значению нуля — один, деленное на ноль, равняется бесконечности.

Я больше не сплю. Кошмар переступил через слишком тесные пределы моего сна, перешел в состояние моего бдения. Я грежу с открытыми глазами. Это еще ужаснее.

Кошмар. Никто, за исключением курильщиков опия, не знает, что такое эти кошмары.

Мне приходилось слышать такие разговоры: «Я видел сегодня ночью ужасный сон; стены комнаты как будто хотели меня задавить, сдвинувшись вместе». Или, например, так: «Я видел, как мучили мою жену и детей и не мог им оказать помощи». И эти люди закрывают глаза рукой и повторяют: «Ах, какой ужас».

В моих кошмарах нет ни пропасти, ни стен, ни жены, ни детей. Нет ничего. Есть только пустота, ничто, мрак. Жуткая реальность смерти, такой близкой, такой близкой, что осужденный на смерть не касается вечности так близко, как я. Вокруг меня рыщет смерть. Она замуровывает окна и двери, она проникает в циновку, она носится среди молекул атмосферы. Она проникает вместе с дымом в мои легкие, а когда я выдыхаю дым, она не хочет выйти.

Здесь уже умер один человек. Такой же, как я. Его бросили в колодец. Где же, однако, этот колодец?

Да это все верно. Его бросили в колодец. На дне колодца был угорь. Или водяная змея! Слышите ли вы, что я говорю вам?

Змея ужалила труп. Он, конечно, тоже умер. Тоже — потому что это была не змея, а угорь. Да, его выловили, потому что это был угорь. Кошка укусила угря. Кошка! Слышите ли вы? Она здесь, эта кошка. Большая, как тигр, конечно, так. Но с совсем маленькой кошачьей головкой. Она умрет. Она кружится вокруг лампы. Я тоже кружусь — в обратном направлении. Мы встретимся… Мы встретимся…

А… а! Помогите!

 

Роман. Перевод А. Койранского

 

МИЛЫЕ СОЮЗНИЦЫ

 

Глава первая,

В КОТОРОЙ КРАСАВИЦА СЕСИЛИЯ (ВИНОВАТ —

СЕЛИЯ)

ПРОБУЖДАЕТСЯ ОТ СНА ПОД ВЕЧЕР

И — закричала так громко, как будто звала глухую:

— Рыжка!..

Дверь в ее комнату открыла девчонка лет тринадцати — и лишь с непривычки можно было удивиться ее, донельзя растрепанным, цвета моркови волосам…

— Тебе хотелось, чтоб я проспала до ночи, а? Ты ведь поставила так будильник?

— Черт возьми, как всегда…

— Как всегда! Ах ты!.. А мои гости — они ведь должны приехать к чаю. Иди сюда, я тебя отшлепаю!

— Очень нужно!.. Зато горячая вода для умывания готова.

— Да ты смеешься надо мной? Не успею, конечно… Скорее принеси полотенце и одеколону. Да нет, вот полотенце… Подай пеньюар. Не этот… Белый! И убирайся, ты уже намозолила мне глаза!

— Не помочь ли вам надеть пеньюар?

— Ты?.. Да он разорвется, как только ты на него взглянешь! Проваливай!..

Одна из соломенных сандалий, ожидавших ног хозяйки, брошенная ловкой рукой, хлопнула по самому плотному месту девочки. И лишь затем последовали распоряжения:

— Поставь чайный стол на террасу! Выбери скатерть с вышивкой! Достань из футляра ложки!..

Но Рыжка ничего не слышала, скрывшись на кухню. И скакала там, выкрикивая во все горло голосом более пронзительным, чем свистулька, последнюю модную шансонетку тулонского казино:

Поцелуй меня, Нинетта, поцелуй меня!..

Девчонка аккомпанировала себе на кастрюлях, ударяя по ним как по клавишам: у каждой из них был свой звук…

Пеньюар покоился на кресле. Прежде, чем надеть его, Селия, совершенно нагая, отворила окна и раскрыла ставни. Ноябрь уже позолотил листья платанов, но в Тулоне ноябрь считается еще почти летним месяцем.

Сначала комнату залило солнце, затем наполнило чистым и прохладным воздухом… Прежде чем закрыть окна, Селия подождала, чтобы вечерний ветер освежил ее тяжелые от сна глаза. Оба окна были обращены на Большой Рейд, который широко раскинулся между Сепетским полуостровом и Каркейранскими скалами. По морю скользили три черных броненосца, а вокруг них пламенела вода, поблескивая отсветами голубой стали и розовой меди, — оба металла сливались в пламени.

Но Селия только взглянула на волшебное зрелище — она остановилась перед зеркальным шкафом и пристально оглядела себя…

Когда-то, маленькой и романтической девочкой, Селия горевала, почему она не бледна и не белокура. Теперь зеркало отражало красивую девушку, высокую, стройную, плотную, с очень ласковыми черными глазами, с очень тяжелыми темными волосами, с полной грудью, круглыми боками и широкими бедрами. Многие уже оценили эту цветущую и здоровую плоть.

«Мне двадцать четыре года, — вдруг подумала она, слегка пощупав пальцами свою кожу. — Двадцать четыре года! Мне еще повезло, что грудь пока держится».

Она вспомнила о своих менее счастливых подругах. Любовь — тяжелое ремесло: оно грызет, изнашивает и пожирает свои жертвы скорее, чем мастерская, шахта и фабрика.

Задумавшись, Селия неподвижно стояла перед своим отражением и так глубоко ушла в свои мысли, что не услышала — ни как прозвенел колокольчик у решетки сада, ни как хлопнула входная дверь виллы.

И вдруг кто-то вихрем ворвался в комнату. Еще хорошо, что это была женщина… Она разразилась смехом и набросилась на Селию с поцелуями, так что та успела только вскрикнуть от изумления:

— Это вы, Доре! Боже мой! Извините меня, пожалуйста!

Но Доре, маркиза Доре, как она сама не без шутливой гордости себя называла, совсем не казалась недовольной:

— Извинить вас? За что? Вот глупая девочка! Неужели вы думаете, что мне не приходилось видеть дам без рубашек! Можете не сходить с ума по этому поводу! Ведь то, что вы показываете, совсем не так плохо! Оставьте в покое этот пеньюар! Я знаю многих, кто не торопился бы так, как вы, прикрывать такую кожу. И я отлично понимаю, что вам совсем не скучно болтать с вашим зеркалом.

Но «дамы без рубашки» уже не было. И Селия, достаточно воспитанная и уверенная в себе, быстро овладела тоном самой изысканной вежливости:

— Присаживайтесь, дорогая моя! Нет, нет, не здесь… Пожалуйста, сюда, в кресло!

— Где хотите, деточка! Не церемоньтесь со мной… Пожалуйста! На это не стоит тратить времени!

Впрочем, только успев сесть, Доре уже встала. Быстрая, как трясогузка, она кружила по комнате, переходила от одной вещи к другой, от безделушки к безделушке, от картины к картине, все смотрела, всем восхищалась и все трогала.

Это была женщина лет тридцати, сильно напудренная, сильно накрашенная, очень ярко, но не безвкусно одетая; при всем том весьма приятная и способная нравиться. Она была смела, умна и решительна; быстро и успешно сделав любовную карьеру, она теперь твердо решила, что не станет умирать с голоду на старости лет. Она происходила из низов, из самых низов, — и сумела менее чем в десять лет, без всяких унизительных и тяжких компромиссов, достичь сначала независимости, потом роскоши и, наконец, обеспеченности. И, преодолев тысячу и одну трудность, которые часто остаются непреодолимыми для многих женщин ее круга, она решила покончить со своей действительной профессией и заняться другой, более почтенной в глазах нашего века — театром. Она готовилась к сцене и уже выступала с пением и танцами перед публикой казино каждый раз, когда особо торжественный спектакль или годичное «шоу» доставляли ей такой случай.

Она остановилась перед фотографией под стеклом.

— Ваш друг? — спросила она.

— Да, — ответила Селия.

И через минуту прибавила:

— Мой прежний друг, потому что теперь мы уже не вместе.

— Да, я знаю, он уехал в Китай. Но ведь вы не поссорились с ним перед его отъездом?

— О, нет, нисколько! Но все-таки все кончено. Вы только подумайте: два года плавания! К тому же у нас было условлено, что он берет меня только на время отпуска, не больше. Он был очень добр ко мне, с первого дня до последнего. Я ни в чем не могу упрекнуть его!

— Лейтенант флота?

— Да. Когда я с ним познакомилась, он был еще мичманом. Это случилось в Париже. Он проходил стаж по гидрографии и должен был быть представлен к очередному званию. Мы поселились вместе в день его назначения. Он получил трехмесячный отпуск, чтобы устроить свои дела. По истечении этих трех месяцев его внесли в список отплывающих и он увез меня сюда, в Тулон. Мы прожили здесь две недели, и его назначили на «Баярд».

— Значит, вы совсем недавно стали тулонкой?

— Я приехала сюда пятого октября. Выходит… Послезавтра будет шесть недель.

Расчет был прерван тремя ударами в дверь. Голос Рыжки на этот раз звучал вежливо:

— Мадам Селия, чай уже готов!

— У нее есть свой собственный стиль, не всегда выносимый, к сожалению, — сказала хозяйка дома, как бы извиняясь.

— Пустяки! Мы же не императрицы! — весело возразила «маркиза».

Но, подумав, она прибавила:

— Впрочем, если вы захотите ее пообтесать, я не стану вас отговаривать. Ничто так не притягивает и не удерживает наших друзей, как приличная обстановка и хорошая горничная.

— Ах, наши друзья… — скептически возразила Селия. — Они и внимания не обратят на горничную. Разве для того, чтобы изменить с ней, если она не слишком отвратительна.

— В Париже это, пожалуй, так. Я знаю Париж… Живала там. Но наши здешние друзья совсем не таковы. Да вы сами это увидите, деточка.

Она убедительно потряхивала головой. И, взяв Селию за талию, сама повела ее на террасу, где «чай был уже готов».

Закат рдел таким пламенем, что все небо на западе, от самого горизонта до зенита, казалось ярко-изумрудным.

В этом чудесно прозрачном небе горели только три тонкие, как стрелы, облачка. Море отражало их тремя кровавыми бороздами.

— Как красиво, не правда ли? — прошептала маркиза Доре вдруг изменившимся голосом.

Она остановилась на пороге. И ее сильные пальцы властно впились в руку хозяйки.

— Да, — сказала Селия.

Они долго стояли, застыв в восхищении. А потом очень медленно подошли к накрытому столу и заговорили вполголоса, как говорят в церкви.

Наконец Селия стала разливать чай.

— Два куска сахару?

— Один! И совсем немного молока.

Маркиза Доре уже отставила чашку и снова повернулась к закату.

— Как красиво!.. — повторила она.

И, помолчав немного, с таинственным видом объяснила Селии:

— Прежде я совсем не замечала, как это красиво. Вот такие закаты. В детстве на них вообще не обращаешь внимания, а потом привыкаешь не смотреть — думаешь, что не стоит: такая обычная штука и повторяется триста шестьдесят пять раз в год. Но вот однажды мне представили… Постойте, это было как раз на улице Сент-Роз!.. Представили одного морского офицера «с тремя нашивками», который в часы досуга занимался живописью. Он проживал в вилле, как раз напротив вас, и устроил у себя на балконе уютную мастерскую, обставив ее камышовой мебелью из Гонконга и китайскими вышивками. Этот моряк был удивительным человеком, милочка. Три с лишним месяца он был моим любовником, но я не запомнила, чтоб он провел и пять минут без кистей и палитры. Каждый вечер, вернувшись из арсенала, прежде чем поцеловать меня, — а ему нравилось меня целовать, — он хватал клочок бумаги, набор старой пастели и усаживался на окне, «чтобы запечатлеть оттенки тканей, избранных сегодня солнцем».

И все время он изобретал фразы, типа: «Моя маленькая Доре, солнце — это белокурая женщина, не столь красивая, как вы, но еще более кокетливая; такая кокетливая, что каждый вечер меняет цвет своей спальни». Вы сами видите, что он бывал и мил, и остроумен. А в результате, слушая его, я смотрела на спальню солнца и мало-помалу научилась смотреть как надо. Теперь я знаю, как это красиво.

Селия удивленно молчала. Маркиза Доре снова уселась, попробовала чай.

— Великолепный, — сказала она.

И опять вернулась к своей теме:

— Это просто невероятно, скольким вещам нас могут научить наши любовники. Очень полезным вещам, если они хоть немного заботятся об этом, а мы хоть немного прислушиваемся к ним.

Селия покачала головой:

— Мои любовники никогда не старались ничему научить меня!

— Ну положим! — сказала маркиза Доре. — Сразу видно, что это не совсем так! Вы говорите как образованная и хорошо воспитанная женщина. Да, да! Не скромничайте, пожалуйста, — я отлично разбираюсь в этом. Клянусь вам, я знаю дам из общества, из настоящего общества, — в нашем ремесле приходится встречаться с разным народом, — которые вам и в подметки не годятся. Они и рады были бы иметь таких подруг, как вы, чтобы придать тон своим five o’clock. Держу пари, что вы не сделаете ни одной ошибки в письме на четырех страницах!

— Пожалуй… Но уверяю вас, не любовники обучили меня грамматике.

— Ну что ж! Они еще обучат вас литературе. Мне пришлось начинать с азбуки. И если бы я не столкнулась с одним очень терпеливым старичком… — Она захохотала и сразу опрокинула в себя всю чашку чаю.

— Ну вот, — с серьезным видом продолжала она. — Теперь поговорим о самом главном. Вы мне очень нравитесь, деточка. Вы понравились мне с первого взгляда, помните в ресторане, в «Цесарке». Вы смирно сидели в одиночестве и обедали, как пай-девочка. Я нарочно поджидала вас около умывальника, чтобы заговорить с вами. И сейчас же подумала: «Эту девочку я возьму под свое покровительство, чтобы она не наглупила, как все начинающие…» А позавчера я сама напросилась к вам и обещала привести несколько подруг. Ведь, поверьте мне, в этом все дело — женщин узнают не по первым их любовникам, а по первым подругам; они-то и относят женщину в ту или иную категорию и определяют ее ранг. А если вам не удастся сразу попасть в высшую категорию, вам будет слишком трудно потом самой проламывать туда двери. Говорю вам, что вы мне сразу понравились, и я хочу, чтобы завтра вы заняли ваше место среди женщин Тулона. Это зависит только от одного: с кем вас увидят сегодня вечером в казино. Не беспокойтесь: я все приготовила заранее, — вы появитесь там сегодня вечером в самом шикарном тулонском обществе.

Эти слова она подчеркнула решительным жестом. Селия, опершись на локоть, спросила:

— Вы пригласили много дам?

— Нет, — ответила маркиза. — Во-первых, таких, кого стоило бы звать, совсем не так много. А кроме того, даже если бы они и были, я не посоветовала бы вам знакомиться со всеми. Быть знакомой с несколькими — необходимо, так как это указывает на то, что вы одного круга с ними. А если их будет слишком много, это не только не поможет вам, а еще создаст вокруг вас бесконечные ссоры.

— Ссоры и драки, — добавила Селия.

— Драки? О нет! — возразила маркиза. — Не в этом кругу, дорогая моя. Это очень приличная среда, вы сами увидите. А потому я решила познакомить вас только с четырьмя-пятью подругами. Если вы полагаетесь на меня, держитесь только их, до поры до времени. Я представила бы вас только двум, будь это возможно, — этого оказалось бы вполне достаточно. К сожалению, их почти невозможно поймать. Вы, конечно, уже слыхали о них в «Цесарке» или еще где-нибудь — Жанник и Мандаринша. О, лучше их вам не найти от Оллиульских островов до Черного Мыса. Но сюда в Мурильон их нечего и приглашать. Они не тронутся с места даже для самого шаха персидского. Мандаринша курит опиум. Поэтому она проводит целые дни в своей курильне и выходит оттуда только к десяти-одиннадцати часам вечера. Она обедает, показывается на каких-нибудь пол-акта в казино или в театре, возвращается к себе домой и опять хватается за трубку. Вот какова она. И очень жаль: Мандаринша хороша как день, умна, образованна, начитанна, чутка… Люди, которые курят не больше нас с вами, часами подолгу просиживают у нее на циновках, чтобы смотреть на нее и слушать ее. Вы сами во всем этом убедитесь.

— Я думала, — вопросительно сказала Селия, — что опиум старит женщин…

— Нисколько. Все это выдумки виноторговцев — те, кто курит, сразу перестают пить. Кроме того, Мандаринша курит совсем не так давно. Ведь ей всего девятнадцать.

— Девятнадцать!..

— Ну да! Здесь все веселящиеся женщины молоды, очень молоды… Здесь не так, как в Париже. Я считаюсь одной из самых старых, а мне исполнится двадцать пять в будущем месяце.

— Вам никто не даст их, — сказала Селия (маркизе дал бы их всякий, потому что ей уже стукнуло все тридцать).

— Ну а Жанник, — продолжала она, — живет на краю света, в Тамарисе. Туда добираются два или три часа. К тому же она больна, очень больна, бедняжка Жанник!

— Очень больна?..

— Очень! Слабая грудь. Кашель, который доведет ее до гроба! А жаль: лучше, чем она, — не найти. Она разобьется в лепешку, чтобы помочь человеку. Вот почему мне так хотелось сразу свести вас с ней. Но это лишь откладывается. Мы с вами непременно отправимся к ней в Тамарис на этих днях; путь туда очень красив, и ее дом — Голубая вилла — тоже.

— Она, наверно, богата, эта Жанник?

— Богата? Бедна, как Лазарь!.. Жанник — богата! Господи… Сразу видно, что вам никто о ней не рассказывал. Конечно, не потому, что ей недоставало богатых любовников. Но все, что она получала от них, она раздавала направо и налево. Она никогда ни в чем никому не могла отказать — это ее и погубило. Теперь у нее больше нет любовников — она слишком больна для этого — и ни гроша ни в одном кармане.

— Ну… а ее вилла?

— Да это совсем не ее вилла. Виллу снимают для нее в складчину ее прежние друзья. У нее было их очень много — сами понимаете, — она начала в четырнадцать или пятнадцать лет, теперь ей двадцать четыре или двадцать пять, и за это время она ни разу не согласилась поселиться вдвоем с кем-нибудь — так она дорожила своей свободой. Ну что ж! Все они оказались настоящими друзьями, и теперь, узнав, что она действительно сильно больна, делают все, чтобы как-нибудь ее вылечить.

Селия, напряженно слушавшая все это, вздрогнула и изумленно подняла брови.

— Ну да, — прошептала она удивленно. — Если это так… Если такие любовники…

Она не докончила начатой фразы. Но широко раскрытые глаза говорили за нее. Маркиза Доре улыбнулась от патриотической гордости — она была «тулонкой из Тулона» — и заключила:

— Я уже говорила вам, деточка, и вы сами скоро в этом убедитесь, — здесь, у нас, совершенно особенные любовники.

Солнце бросило из-за горы свой последний луч, подобный окровавленному копью; он пронзил черные сосны и бросил красный отблеск на оштукатуренную стену виллы. Через минуту наступили сумерки, лиловые, как мантия епископа.

— Ну а если ни Жанник, ни Мандаринша не придут, кого же вы еще пригласили? — спросила Селия.

— Трех очень милых, но незначительных особ, которые находятся на виду у всех, потому что сумели с первого раза попасть на приличных людей. Фаригулетта, Уродец и Крошка БПТ. Да, вы расслышали совершенно правильно — именно Крошка БПТ, ее прозвали так, потому что она дебютировала с лейтенантом флота, заведовавшим беспроволочным телеграфом у себя на корабле. Они знакомы со всем флотом, и это очень хорошо, потому что они познакомят и вас со всеми. Умная женщина не должна все время цепляться за одного и того же друга — нужно двигаться, переходить из рук в руки. Только таким путем приобретается опыт, уменье жить и жизненная философия. Я сама не была бы тем, что я есть сейчас, если бы не посылала к черту всех тех господ, которые во что бы то ни стало хотели хранить меня только для себя. В будущем году я выступаю в Париже в настоящем театре, и поверьте, что мне не придется ездить на репетиции на автобусе. Это так же приятно, как чинить носки «одному-единственному», который рано или поздно все равно бросит свою возлюбленную, чтобы жениться на каком-нибудь денежном мешке. Все зависит от вкуса, конечно. Но я принадлежу к богеме. Я отлично понимаю, что такая женщина, как вы, спокойная, образованная, хорошо воспитанная, предпочитает жить у своего собственного очага. Но, даже если вам нравится вцепляться в одного-единственного любовника, нужно быть еще более осторожной в выборе. Постарайтесь поскорее сменить пятнадцать или двадцать товарищей по постели, у вас всегда будет время выбрать самого лучшего из них.

— Пятнадцать или двадцать!.. Не слишком ли это много?

— Ну что вы? Спросите, что думает об этом Фаригулетта! Ведь вы знаете: ей нет еще и пятнадцати. Она самая молодая из всех нас здесь, в Тулоне, но уже вполне со всем этим освоилась. Кстати — который час?

— Уже шесть.

— Однако они являются с опозданием… Хотя в этом нет ничего удивительного: они встали в одно время с вами и должны были еще успеть заняться своим туалетом. Минут через пять они, наверно, будут здесь. Господи! Уж не пророчица ли я в самом деле? Вот они и идут, прямо как по команде, вот там, вдоль морской тропинки. Не суетитесь, деточка, — совершенно не стоит вам бежать вниз навстречу им. Уверяю вас, что это не очень важные особы.

 

Глава вторая

ПЕРЕД ПОСВЯЩЕНИЕМ

Когда удалилась последняя из «не очень важных особ», Селия снова очутилась одна: маркиза Доре должна была уезжать, так как обедала в городе.

— Рыжка! — позвала Селия.

Девчонка, чтобы подать на террасу чай, приукрасила себя белым передником и розовой лентой. Но теперь, когда гости ушли, Рыжка вернулась в первобытное состояние. И явилась на зов хозяйки с черными до локтей руками.

— О Господи! — воскликнула Селия. — Когда же, наконец, ты станешь меньше пачкаться и больше мыться?

Девчонка разразилась хитрым смехом.

— И не мечтайте об этом, мадам Селия! Как только я стану такой же чистой, как вы, я устроюсь по моему вкусу.

Она предусмотрительно прикрылась локтем. И пощечина Селии не долетела до ее румяной рожицы.

— Что же, подавать вам, наконец, умываться?

Умывшись, причесавшись, одевшись и приготовившись к выходу, Селия снова вернулась на террасу и задумалась.

Терраса служила лучшим украшением виллы. Ничто: ни сад — роскошное гиацинтовое и нарциссовое поле, окруженное кустами роз и сирени, которые распространяли такое сильное благоухание, что у гулявших быстро начинала кружиться голова, ни китайский киоск — забавный маленький павильончик (он возвышался в конце цветочного поля, и его колокольчики, позванивая от дуновения ветра, пробуждали все соблазны роскоши в умах окрестных школьниц, уже достаточно подготовленных к ним если не телом, то духом), — ни сама вилла величиной с ладонь, новая и кокетливая, с оштукатуренными голубыми стенами, с нависшей, как зонтик, крышей, с полом, выстланным гладкими провансальскими плитками, — ничто не могло сравниться с этим маленьким выложенным кирпичом прямоугольником, продолжавшим дом на уровне нижнего этажа. Он находился со стороны, противоположной саду, и занимал пространство между улицей Сент-Роз и тропинкой вдоль берега моря. Низкая ограда вокруг всего участка служила балюстрадой этой террасы, и можно было, облокотившись на нее, обозревать и дачную улицу, всю в зелени и цветущих кустарниках, и. широкий залив, рейд с лиловыми берегами.

Улица Сент-Роз — самая красивая из улиц Митра, самого красивого квартала Мурильона. А Мурильон, торговая и морская окраина Тулона, в иерархии городов следует сразу за Парижем, как город, в котором живут, чтобы любить с вечера до утра и думать с утра и до вечера.

— Он был еще здесь в прошлую пятницу!.. — прошептала Селия, вспомнив уехавшего любовника.

Она постаралась представить себе пароход, быстро уносивший его далеко-далеко, — большой белый пароход, с развевающимся черным дымом. Его острый киль прорезал сейчас теплые волны Красного моря на пути из Суэца в Перим. По не зависящим от нее обстоятельствам Селия разбиралась в географии лучше, чем полагается женщинам ее круга. И названия Суэц и Перим делали для нее вполне ощутимым то огромное и с каждым днем увеличивающееся расстояние, которое отделяло ее от него.

— Он был еще здесь в прошлую пятницу, — повторила она. — В прошлую пятницу мы обедали с ним на этой террасе. Он украсил весь стол венецианскими фонариками. А прислуживал нам лакей из «Цесарки» вместе с Рыжкой. Как это было славно, наш последний обед…

Она вся съежилась.

— Теперь я совсем одна, и лакей из «Цесарки» не придет сюда больше. Рыжка ничего не умеет, не может сварить даже яйца всмятку. Не то чтобы Доре была не права… Но не всем так везет, как ей. И так трудно устроить свой дом, когда нет никого, кто бы помог тебе в этом.

И быстрыми шагами она вошла в дом. Лампа еще горела в спальне — остальные комнаты были погружены в глубокий мрак, — а черный коридор производил унылое впечатление покинутого жилья. Только из кухни пробивался свет сквозь дверную щель: Рыжка доканчивала оставшееся после чая печенье при свете какого-то огарка.

— Ты, я вижу, не стесняешься!

— А что ж! Ведь вы все равно уходите! Не лежать же им до завтрашнего дня.

Она говорила с полным ртом и даже не поднялась с табуретки. И Селия ничего не возразила, поддавшись ее наивно-дерзкому тону. Конечно, нужно бы браниться, кричать, а лучше спокойно, не сердясь, взяться за девчонку, обучить ее, «обтесать», как говорила маркиза, объяснив ей толком, что с хозяйкой не спорят, что ее выслушивают стоя, а вечером, при наступлении темноты, зажигают лампы. Конечно, нужно было бы сказать ей все это. Но это слишком длинно. И у Селии не хватило храбрости начать такую долгую речь.

— Посвети мне, — сказала она, — я ухожу.

Рыжка проводила ее со своим огарком, держа его между двумя пальцами; она считала подсвечники ненужной роскошью — они мгновенно покрываются ржавчиной, едва к ним прикоснешься, а кому охота чистить лишнюю вещь…

Дверь заскрипела на ржавых петлях, и Селия очутилась на улице.

Была темная ночь. Только один дрожащий и тусклый фонарь светил желтым пятном в этой тьме, которая сливала в одно деревья, дома, стены и землю. Море было совсем близко; его не было видно за кустарниками, выросшими на краю скал, но глухо слышалась его спокойная ночная песнь.

Селия пошла по дороге и отдалилась от моря. Пройдя короткую Сент-Роз, по Авеню де ля Митр она повернула на бульвар Кунео. Мимо нее стрелой промчался трамвай, оставляя за собой широкую полосу белого света. Он исчез за артиллерийскими казармами, и Селия, проводив глазами его ослепительный бег, наткнулась на тротуар, не видный ей из-за наступившей густой тьмы.

Кое-где в домах окна были освещены. Но ставни были закрыты повсюду. Все лавочки затянули свои витрины. Только одна дверь матового стекла пропускала наружу свет из нижнего этажа. Бульвар казался улицей в мертвом городе.

Селия подошла к стеклянной двери, повернула дверную ручку и вошла. Весь нижний этаж был занят рестораном, именовавшимся семейным пансионом. Со времени отъезда своего любовника Селия привыкла проводить здесь почти все вечера. Нельзя же каждый день обедать в «Цесарке»: слишком дорого, да и слишком далеко — из Мурильона до города нужно ехать трамваем по меньшей мере полчаса. Как быть в те вялые дни, когда встаешь при наступлении сумерек, часами сидишь в сандалиях на босу ногу около умывальника и чувствуешь такую усталость во всем теле, что не в силах ни налить горячей воды, ни даже губку поднять? А уж обедать дома и вовсе немыслимо! Это хорошо только для тех, кто поселился вместе со своим другом. Тогда можно играть в замужнюю женщину и обустраиваться. А когда живешь одна, ремесло предъявляет свои требования: нужно выезжать, одеваться, раздеваться, бегать по портнихам, показываться на людях в любое время дня и ночи; да и весь дом — одна большая спальня. Ну и устраиваешься как-нибудь — проглотишь рагу и бобы из соседней харчевни за тридцать пять су с вином, перед тем как отправиться в казино, в литерную ложу, и сидишь там, надев на себя на двадцать луидоров атласа и перьев да блесток на пятнадцать…

При входе гостей встречала радушная хозяйка.

— Здравствуй, Селия! Как живешь, красавица?

Это была огромная женщина, родом из Марселя. Казалось, ее жирная кожа была насквозь пропитана провансальским маслом. Ее звали матушка Агассен. У нее была настолько прочно установившаяся репутация славной женщины, что она могла без всякого риска запятнать ее, оказывая самые разнообразные услуги своим клиентам и пристраивая свободных дам к господам, находящим вкус в коротких связях, — она заранее получала свою долю из гонораров, которые вышеупомянутые господа выплачивали вышеупомянутым дамам по окончании такой связи. Все клиентки относились к ней с глубоким уважением и очень возмущались, когда какой-нибудь скептически настроенный друг, посмеиваясь над их наивностью, восклицал: «Да она вас стрижет, как овечек». — «Все это клевета и зависть — матушка Агассен вне подозрений и оказывает нам совершенно незаменимые услуги».

И Селия первая была убеждена в этом.

Матушка Агассен и в самом деле очень хорошо относилась к ней, так как с первого взгляда угадала в ней выгодное приобретение, с которым можно «повозиться».

— Ты, красавица, приходишь как раз вовремя! Я дожариваю для тебя бифштекс!

Всем своим клиенткам матушка Агассен говорила ты.

У нее их было двенадцать — главным образом женщины Мурильона, обслуживающие исключительно офицеров колониальных войск. Колониальные офицеры живут особняком от офицеров флота — их любовницы не такого высокого полета, но более хозяйственны и более верны своим друзьям (или, по крайней мере, лучше изображают верность). Когда человек возвращается во Францию, проведя перед этим три-четыре года на Лаосской или Суданской земле в самом черном, в самом нечеловеческом одиночестве, ему так хочется поселиться спокойно вдвоем, у своего очага! Многие офицеры-колонисты, вернувшись издалека, сразу же отправляются к матушке Агассен, зная, что найдут у нее большой выбор свободных невест. И семейный ресторан служил брачной конторой.

— Что ж ты не останешься у нас сегодня вечером? После обеда лейтенанты устраивают пирушку в задней комнате. Оставайся, красавица! Что? Свидание в твоем казино? Ну брось! Все свидания — сущие пустяки.

Несмотря на увещевания хозяйки и на красноречивые взгляды длинного лейтенанта, по-видимому только что вернувшегося из какого-нибудь Сенегала, Селия все-таки отправилась в путь. Конечно, матушка Агассен всегда давала полезные советы. Но в баре казино ровно в десять вечера — самое шикарное время! — маркиза Доре должна была торжественно представить свою младшую подругу.

Поэтому Селия отправилась в путь, и залитый белым электрическим светом трамвай понес ее в город, прорезая сонное предместье.

 

Глава третья,

ОКАНЧИВАЮЩАЯСЯ СОВЕРШЕННО НЕОЖИДАННЫМ ОБРАЗОМ

Под гром рукоплесканий занавес поднялся в третий раз. И маленькие жонглерши, взявшись за руки, еще раз вышли, чтобы раскланяться, улыбнуться и послать воздушные поцелуи публике, которая их так неистово вызывала. Но на этот раз кричала и аплодировала только галерка, набитая матросами, солдатами и их подругами, потому что между вторым и третьим вызовом ложи опустели как по мановению волшебного жезла: аристократия казино бросилась к бару, чтобы с боем занять те восемь табуретов напротив стойки, с которых можно было триумфально возвышаться над толпой опоздавших, которым приходится чуть не драться, чтобы раздобыть себе коктейль, и кричать, как оголтелым, чтобы хоть кто-нибудь обратил на них внимание.

Маркиза Доре была опытным стратегом и сразу заняла два самые видные табурета в глубине зала, куда не долетали брызги от проливаемых за стойкой вин; заняв такую выгодную позицию, она усадила Селию рядом с собой. Бар уже почти не вмещал всех желающих, хотя дверь все отворялась и все протискивались запоздавшие…

И было так приятно, спокойно сидеть перед своим стаканом и соломинкой и с сожалением поглядывать на стоящих вокруг, томимых жаждой.

— Мы заняли самое лучшее место, — объявила маркиза Доре. — Теперь предоставьте действовать мне — антракт не успеет кончиться, как я познакомлю вас с самыми видными моими друзьями.

В этот момент в бар вошла женщина под руку с высоким добродушным человеком; заметив Селию, она начала протискиваться к ней и протянула ей руку через толпу.

— Добрый вечер, мадам! Как хорошо вы устроились! Вам повезло! Будьте так добры, скажите бармену, чтобы он приготовил мне мартини, а вы мне его передадите — я никак не могу добраться до стойки. Ах, я еще не представила вам моего друга! Лейтенант флота Мальт Круа… мадам Селия.

Это была юная Фаригулетта — она прекрасно справлялась со своей ролью покровительницы Селии. Лейтенант флота поцеловал руку Селии, протянутую через толпу.

— Я несколько раз встречал вас с Ривералем перед его отъездом в Китай. Теперь, когда вы овдовели, надеемся видеть вас иногда среди нас?

— Все пропало! — трагикомически сказала Фаригулетта. — Он начнет изменять мне с вами, этот мотылек! Тем хуже для меня, конечно: мне не следовало бы подводить его к вам — у вас слишком красивая шляпа! Впрочем, если он не изменит мне до завтра, я умолкаю: мы поженимся только на сегодняшнюю ночь.

Она весело смеялась, как смеется маленькая и наивная девочка.

Вдруг ее поднял на руки человек, которого она толкнула, пробираясь к Селии.

— Она весела, как всегда, шалая девчонка! Разрешите, Мальт Круа?

И, не дожидаясь разрешения ее господина и повелителя, он с удовольствием расцеловал девочку в обе щеки.

— Ну вот! — сказал он, отпустив ее. — Это отучит вас говорить гадости, самой того не замечая. Пейте теперь вашу отраву, вот, я передаю ее вам, чтобы не затруднять вашу подругу, на которой такая красивая шляпа!

Маркиза Доре сказала Селии на ухо:

— Еще один офицер. Все они знакомы между собой и очень дружны. То, что он сделал, считается вполне обычным. Поцеловать женщину при ее любовнике… Они не придают этому никакого значения, конечно, если он не влюблен в нее, но такое становится известно сразу всем…

Появлялись все новые женщины с новыми спутниками; все они были на ты друг с другом и ласково друг друга задевали. Селия сразу же заметила, что, несмотря на страшную тесноту, благоприятствующую всяким грубостям, здесь никто не был груб. Более того, к женщинам относились с каким-то почтительным уважением. Несмотря на внешнюю фамильярность, повсюду царила вежливость. Все здоровались по способу лейтенанта Круа — и непременно целовали руку женщины — перед тем как поцеловать ее в шею или в щеку.

Две другие дамы, Уродец и Крошка БПТ, пробивали себе дорогу к стойке. Они были совершенно одни, без спутников. И сами заказали себе коктейль. Но, когда они пожелали расплатиться, хозяин отказался принять от них деньги.

И Селия услышала следующий диалог:

— Это решено, мадам.

— Кем?

— Тем, кто уехал и принял на свой счет угощение дам, которые будут без спутников.

— Но кто он?

— Мы сами не знаем его имени.

Селия подумала о Риверале и обернулась к маркизе… Та победоносно улыбалась, слыша этот разговор:

— Ну, что я вам говорила сегодня днем? Разве это могло бы быть у Максима и прочих?

Во всем остальном это сравнение напрашивалось. Тулонский бар был менее обширен и просторен и не так роскошен, как парижский, но по стилю постройки и по деталям устройства, по меблировке и по способу обслуживания стремился подражать ему. На этом завершалось их сходство. И даже без слов маркизы Селия видела, что, действительно, здесь случалось много такого, чего не могло бы случиться там, и наоборот.

Здесь основным тоном была вежливость. Все были хорошо воспитаны или, по крайней мере, хотели казаться воспитанными. Особенно женщины, почти все без исключения, ласково и любезно относились к каждому и даже друг к другу.

Только одна вдруг составила исключение из общего правила. Она вошла с сильным шумом и стала кричать и требовать, чтобы ей освободили какой-нибудь табурет, хотя все табуреты были прочно заняты и было совершенно очевидно, что это невозможно. Получив наконец от бармена бокал шампанского, который он протянул ей через два ряда голов, она половину пролила на чей-то костюм и чье-то платье и даже не извинилась.

— Кто это? — спросила Селия у маркизы.

— Это так… — с презрением ответила та. — Она из Марселя, грубое созданье, с которым не должна знаться ни одна порядочная женщина. Ее прозвали Жолиетта, вероятно оттого, что прежде она обслуживала матросов: ведь «Жолиеттой» называется марсельский порт.

— Она недурна собой.

— Но так вульгарна!..

Расталкивая локтями публику, новая посетительница добралась до стойки. Тут она повернулась, и Селия смогла разглядеть ее в профиль. Она была, действительно, недурна собой, и даже самая ее грубость сообщала ее лицу какую-то животную жестокую красоту. Высокая и сильная, стройная, мускулистая, она заставляла забыть свои слишком крупные руки, слишком широкий стан и слишком могучую шею. Правильные классические черты лица отлично гармонировали с низким лбом и пышной копной волос, нависшей над густыми бровями. Выкрашенные в рыжий цвет, похожие на лошадиную гриву, они невыносимо резали глаз в сочетании с ее горячей матовой кожей брюнетки; но чувствовалось, что этот бешеный контраст изобретен и усилен ею же самой…

— Она должна иметь успех, — сказала Селия.

— Никакого, — ответила маркиза. — Здесь не любят этого кабацкого жанра.

Кабацкий жанр — это действительно было так. Как бы в подтверждение этого, марсельская женщина вдруг начала изрекать довольно неприятные тирады по адресу своего ближайшего соседа, который провинился только тем, что не обратил на нее никакого внимания.

— Нечего сказать, хороши! — бормотала она. — Напустили матросню.

Человек, о котором она говорила, собственно, не был матросом. Под грубой курткой виднелся вязаный синий тельник — рубашки, очевидно, не было, — воротничком ему служил шерстяной, небрежно повязанный галстук.

— Отчасти она права, — прошептала Селия. — Он совсем не принарядился для казино.

— Что ж, — ответила маркиза, — никто не наряжается для казино. Кому какое дело — он ни с кем не разговаривает и сидит себе спокойно на своем стуле. Жолиетте следовало бы оставить его в покое. Он ей даже не отвечает.

Слова ее были прерваны каким-то волнением. За минуту до этого в бар тихо вошла красивая бледная женщина; сначала на нее не обратили внимания, но кто-то из морской компании вдруг узнал ее и воскликнул:

— Жанник! Ур-ра! Браво, Жанник! В баре было так скучно без Жанник!

Ей устроили настоящую овацию. Она сначала отбивалась, восклицая нежным и глуховатым голосом:

— Да замолчите же наконец! Вот сумасшедшие! Как будто без меня совсем нельзя обойтись! Глупости! Если бы не Л’Эстисак, который вытащил меня сегодня из кресла…

Она разразилась смехом, который перешел в приступ кашля.

Маркиза Доре приподнялась на перекладине своего табурета.

— Здравствуйте, Жанник!

Та весело ответила ей, наконец откашлявшись:

— Добрый вечер, Доре! А вы все хорошеете! Так это и есть та подружка, о которой вы мне говорили? Добрый вечер, мадам! Буду рада видеть вас с Доре в Тамарисе. Сама я так расклеилась, что не бываю в гостях ни у кого. Скоро я смогу выехать только на дрогах.

— Не каркайте, как ворона, — отеческим тоном пробурчал ее спутник.

Это был человек огромного роста, широкий в плечах; его борода, напоминающая ассирийскую по своей форме, была двух цветов, рыжего и черного, как обычно случается с хорошо пропитанными морским ветром бородами. По-видимому, этот Геркулес заботился только о том, чтобы защитить свою спутницу от толкотни и давки и довести ее до укромного уголка, где ее уже ждала чашка чаю, быстро приготовленная по его приказанию барменами.

— Это Л’Эстисак! — шепнула Селии маркиза Доре.

— Л’Эстисак?..

— Ну да, герцог настоящий!.. — И так как Селия все шире и шире раскрывала глаза. — Не может быть, чтобы вы не знали его хотя бы по имени. Гюг де Гибр, герцог Л’Эстисак. Представитель одного из самых знаменитых родов Франции, лейтенант флота, триста тысяч франков дохода. Никто не поверит этому, увидя его здесь, среди нас, так он просто держится. Этот не станет хвастать. Да вы увидите сами.

И она дружески окликнула его:

— Добрый вечер, Л’Эстисак! Как поживаете?

Герцог вежливо поклонился ей:

— Как всегда, хорошо. И вы тоже, конечно! На вас приятно смотреть, дорогая моя, — вы хороши, как роза.

Повернувшись к Доре, он также увидал человека в синей тельняшке и матросской куртке, который продолжал спокойно выслушивать насмешки своей соседки, Жолиетты. И сразу подошел, протягивая ему руку.

— Как, и вы здесь, Лоеак?

— Я, — лаконически ответил человек в тельнике. — Рад вас видеть.

— И я тоже, дружище! Что вы делаете в Тулоне?

— Жду отправки. Мое судно сейчас в Сен-Луи на Роне.

— Ваше судно? Какое судно? Вы сделались моряком?

— Грузчиком. Нанялся на лионский пароход.

— Неужели?

— Ну да. Ваше здоровье, Л’Эстисак!

И человек в тельняшке со спокойствием изваяния опрокинул свой стакан.

— Л’Эстисак! — еще раз окликнула маркиза Доре. — Подойдите сюда на минутку. Я познакомлю вас с моей подругой.

— Иду, — отозвался герцог. — Я сейчас вернусь к вам, Лоеак. Пройдите пока в мою ложу, номер три… Поболтаем!

Он подошел и прежде всего потребовал, чтобы дамы выпили еще коктейля в честь Селии.

— Скажите, — вполголоса спросила маркиза, — этот смешно одетый человек — действительно ваш друг?

Герцог стоял за табуретом, одной рукой обнимая Селию, а другой маркизу. Он улыбнулся.

— Да, это мой друг, деточка.

— Но ведь он грузчик! Это правда?

— Правда. Ведь он сам сказал мне это. Значит, это должно быть правдой.

— Но как его зовут?

— Его зовут граф Лоеак. А также — маркиз де Виллен. Как видите, ваш товарищ по титулу.

— Не смейтесь надо мной… Так он граф, маркиз или грузчик?

— Грузчик, граф и маркиз. К тому же достаточно богат, по крайней мере состоятелен, — по миллиону в каждом кармане.

— Может быть, он просто сумасшедший?

— Нет — он скучает. В прошлом году я встретил его в цирке — он был клоуном. Но ему не стало веселее от этого. Теперь он грузчик. Сомневаюсь, чтобы это развеселило его. О, та из вас, которая рассеет скуку этого человека, не потеряет времени зря — выгодное и доброе дело.

Он с внезапной грустью посмотрел на обеих женщин.

— Попробуйте, если он вам нравится!

Но Жанник уже звала его из другого конца зала:

— Л’Эстисак! Я иду в ложу! Уже звонок…

Он пошел за ней.

Публика теперь уходила из бара гораздо медленнее, чем наполняла его в начале антракта. Никто не торопился занять свою ложу или кресло, чтобы увидеть вечных дуэлистов или еще раз услышать всем известную певицу-«шансонетку». Продолжали болтать, прощаться, назначать свидания друг другу.

Грузчик, граф и маркиз не двинулся с места. Облокотившись о барьер, упершись лбом в кулак, он сосредоточенно смотрел в землю и, казалось, не замечал образовавшейся вокруг него пустоты.

Маркиза Доре нагнулась к Селии.

— Совет Л’Эстисака совсем не так плох! Хотите, я попрошу, чтобы в следующем антракте вам представили Лоеака, взгляните на него. Право, он не дурен! И может быть, очень занятно приручить такого дикаря.

Но Селия смотрела в другую сторону…

— Доре! — вдруг прошептала она изменившимся голосом. — Посмотрите, там около дверей за кулисы… Вы… его знаете?

Маркиза повернулась на своем табурете.

— Это маленький Пейрас. Ну еще бы! Его все знают.

Она с опасением взглянула на свою спутницу.

— Впрочем, осторожнее, милочка! Надеюсь, что вам не придет в голову влюбиться в этого мальчишку. Господи! Да кажется, это уже и случилось…

И, действительно: большие черные глаза Селии уже не отрывались от «мальчишки», следили за каждым его движением. Конечно, он вполне заслуживал внимания: еще совсем молодой, лет двадцати или двадцати двух; тонкий и стройный, как молодое деревцо; несмотря на это — довольно плотный и широкоплечий; при этом с самой веселой и задорной физиономией, какую только можно себе представить, маленькие острые усы придавали его лицу решительный и почти воинственный вид.

— Но, голубушка! — повторяла маркиза Доре материнским тоном. — Если вы станете так воспламеняться ни за что ни про что, вам хорошо будет только в первые дни и ночи! Затем…

Но Селия больше не слушала:

— Доре! — снова прошептала она. — Доре! Если вы действительно его знаете…

Маркиза отрицательно покачала головой.

— Вот именно. Если я его действительно знаю… Вы непременно должны сделать эту глупость!.. О Господи! Все женщины одинаковы. Ну что ж… Пусть будет по-вашему!..

Она крикнула:

— Пейрас!

«Мальчишка» обернулся.

— Идите сюда! Вы одержали победу.

Он бросился к ней:

— Неужели? О небо!.. Да будет трижды благословен тот день…

Он говорил шутливо-напыщенным тоном. И его миндалевидные глаза, синие как васильки, весело и хитро поблескивали. Схватив маркизу за руку, он продолжал в том же тоне:

— О божественная синьора!.. Моя жертва — это вы…

Она пожала плечами.

— Молчите!.. Будьте хоть один раз в жизни серьезны. На пять минут, чучело!.. Я хочу представить вас моей подруге Селии. Будьте с ней поласковей. Селия, разрешите вам представить господина гардемарина Бертрана Пейраса: он только что вышел из пеленок — постарайтесь быть с ним построже.

Она соскочила с табурета и удалилась.

Оставшись вдвоем, Пейрас и Селия с некоторым смущением посмотрели друг на друга; он ничего не говорил; она краснела, как вишня.

С минуту они молчали. Но они впились глазами друг в друга и не опускали глаз. И мало-помалу их уста начали улыбаться.

Наконец гардемарин стряхнул эту нелепую застенчивость, так не соответствовавшую его характеру, и, взяв под руку свою «жертву», без всяких предисловий прошептал ей:

— Вам очень хочется посмотреть спектакль до конца?

«Жертва» отрицательно мотнула головой.

— Значит…

Он сказал только одно это слово, но очень выразительно. И они направились к выходной двери. У бара тулонского казино есть свой отдельный выход на спокойную улицу, без всякой толкотни и давки. К этой-то двери и направились они, взяв друг друга под руку.

Бар почти опустел. В нем оставался только мрачный, по-прежнему погруженный в свои мысли Лоеак и марсельская женщина, Жолиетта; она внимательно следила за всем происходившим и, по-видимому, сильно интересовалась всем, что ее не касается.

Она не пропустила ни одного жеста, ни одного слова из того, что произошло. И, как только увидела, что новая пара направилась к двери, торопливо пошла навстречу ей.

Она подошла к выходу одновременно с ними. И в нешироком коридоре задела гардемарина, блеснув ему глазами так, что даже Селия заметила это.

Чуть не вышло скандала. Селия в бешенстве выпустила руку спутника и повернулась к неожиданной сопернице:

— Ах вот как! Однако вы не стесняетесь!

— А вы, я вижу, тоже, — дерзко ответила та.

По счастью, здесь был именно Пейрас.

— Успокойтесь, сударыни, успокойтесь!..

И, бросив каждой из них быстрый, такой быстрый взгляд, что каждая женщина подумала, что он относится только к ней, вывел Селию из бара.

 

Глава четвертая,

В КОТОРОЙ СКАНДАЛЬНО ПОДРОБНО ОПИСЫВАЕТСЯ БРАЧНАЯ НОЧЬ

— Не хотите ли поужинать? — предложил Селии Бертран Пейрас.

— Нет!

— Может быть, выпить чего-нибудь?..

— Не хочу!

— Значит, домой?

— Да.

Они шли мелкими шагами, тесно прижавшись друг к другу. Сказав «да», она вцепилась ногтями в руку, на которую опиралась.

— Ведь вы знаете, — сказал он, — у меня нет дома. Все мы, гардемарины, или почти все, живем на кораблях.

Она еще сильнее вонзила ногти в его руку.

— Домой ко мне… Вместе с вами.

Они замолчали. Только пройдя несколько сажен, она пояснила:

— В Мурильон, вилла Шишурль, улица Сент-Роз… Мы сядем в трамвай на площади Свободы.

— Нет, — сказал он. — Уже поздно. Трамвай теперь идет только один раз в час. Мы наймем извозчика у театра.

Взять извозчика в Тулоне — совсем не так легко. Обычные извозчичьи пролетки там неизвестны — их заменяют огромные допотопные экипажи. И люди ездят в этих страшилищах только в случае крайней необходимости.

Погода была прескверная, луна светила вовсю, дул теплый ветер. И было совсем не так поздно, как уверял гардемарин: еще не пробило полночь. Поэтому нанятый Пейрасом извозчик больше удивлялся, чем торопился, и в продолжение нескольких минут оправлял попоны на своих лошадях и заворачивался сам в кожух, как будто дело шло о путешествии по сибирским степям, хотя между городом и предместьем было всего около трех верст.

Но ни Селия, ни Пейрас, забившись в глубь экипажа, не жаловались на медлительность возницы.

Они сами медлили, когда экипаж остановился у места назначения. Они медлили, очень медлили, потому что губы их только что разомкнулись от поцелуя, в котором они слились, как только остались вдвоем и опустили шторку, прежде еще, чем торжественный экипаж успел пуститься в путь.

Теперь они стояли лицом к лицу посреди спальни, перед открытой постелью. Он держал шляпу в одной руке, трость — в другой и… ждал. Она уронила руки и опустила глаза. Ночной ветер загасил в ней лихорадочное желание, пока она проходила через сад, открывала двери, входила в неосвещенный дом. И вот, в тот самый миг, когда нужно было снимать манто, перчатки, драгоценности и все остальное, таинственное отвращение охватило ее.

Лампа, которую Селия только что зажгла, осветила мигающим светом и ее, и Пейраса, очень похожих — перед этой открытой постелью, которая сейчас должна была их принять, — всякой паре случайно встретившихся любовников, уцепившихся друг за друга на каком-нибудь углу двух улиц и принадлежащих друг другу на час или на ночь без любви, без волнения, а по одной похоти. И Селия, помнившая о таких ночах, часто выпадающих на долю женщин полусвета, почувствовала, как растет в ней тошнота отвращения.

Так, значит, даже с выбранным ею самой, с тем, кто понравился ей и заставил одновременно дрогнуть и душу ее, и плоть нежной и скорбной дрожью, — даже с ним все будет так же, как с остальными… Та же грязь.

Она стояла, уронив руки и опустив глаза. И не снимала ни манто, ни перчаток, ни драгоценностей, ни всего остального.

И вдруг, возникнув из тишины, послышался слабый гул, слабый, но явственный, говорящий о вечности, — глухая песня, которую пело море, ударяясь о скалы.

Гардемарин, из вежливости слегка приблизившийся к окну и глядевший в ночь, услышав эту песню, внезапно повернулся к неподвижно стоявшей женщине и сказал:

— Как хорошо, что ваша вилла находится у самого моря! Взгляните, какая луна! Выйдем посидеть на берегу. Ведь сейчас так тепло.

— Идем, — ответила она.

Для нее это было пробуждением от кошмара. И быстрыми шагами она направилась к выходу. Он догнал ее только в саду.

Они с трудом спустились вдоль крутого склона, скользя почти на четвереньках, хватаясь за кусты, которые при этом ломались, смогли как следует встать, только дойдя до самого пляжа, шириной в три шага, а длиной в шесть. Море нежило песчаную полосу тихими поцелуями; отсюда видна вся его лиловая равнина, испещренная серебряными лунными пятнами; с обеих сторон ее замыкали крутые утесы; их основания, омываемые фосфоресцирующей водой, казалось, горели тусклым огнем.

— Здесь негде сесть, — сказала она.

Она осмотрелась, нет ли где большого камня. Но он показал ей на сухой песок на склоне с выемкой, как кресло для отдыха:

— Можно лечь…

Она поколебалась, взглянув на свое шелковое платье и потрогав поля своей шляпы, огромной красивой шляпы, величиной с соборный колокол.

Но Пейрас уже разворачивал свою морскую накидку, шведскую накидку с широкой пелериной, и расстилал ее на земле. Потом, быстро отстегнув капюшон, он положил его в верное место — зацепил за куст у самой скалы. Потом помог своей спутнице растянуться на разостланной им накидке и опустился на колени рядом с ней.

— Хорошо ли вам?

Он нагнулся к ней, ища ответа в ее глазах. Она ответила движением век. И вправду, ей было очень хорошо, так хорошо, что она не хотела даже пошевелить губами, чтобы не нарушить ни единым словом ту мирную и глубокую тишину, которая начала ее обволакивать. Она боялась только одного — что он, грубый и торопливый, как все мужчины, нарушит этот покой каким-нибудь резким движением. Еще недавно, среди толпы и давки казино, ей самой хотелось этих движений, хотелось их и в закрытом и душном, как альков, экипаже. Но теперь, здесь, под звездным куполом, перед чистым дыханием моря, которое осушало слезы, умиротворяло страсти, рассеивало, развивало и уничтожало всякую чувственность, мысль об этих движениях сладострастия заранее ужасала ее. И она боязливо приготовлялась к отпору, со всей слабой силой женщины, которая не хочет отдаваться, — не хочет, ни за что не хочет, ничего не хочет…

Но ей пришлось сильно удивиться: и он тоже ничего не хотел — он, мужчина, грубый и обычно торопливый в своем чувстве, он не хотел взять ее, по крайней мере здесь, сейчас. И он не искал никакой близости, не пытался подойти к ней ни смелостью, ни хитростью. Он не пробовал ни обнимать ее за талию, ни целовать ее надушенный рот. Он не двигался, и его голова не покидала песчаной подушки, а глаза смотрели на сияние неба и сияние моря. Он только протянул руку, и его пальцы встретили пальцы Селии. Никакой другой ласки. И минуты потекли, такие чистые и прозрачные, будто само время остановилось.

После паузы — Селия не знала, была она долгой или короткой, — гардемарин заговорил, но его слова, казалось, усилили, а не нарушили тишину.

— Взгляните, — сказал он, — это не вода, а молоко; молоко Млечного Пути, излившееся в море.

Наклон пляжа был так незначителен, что их головы возвышались на каких-нибудь полметра над текучей равниной. Поэтому волны были видны в ракурсе, скрывшем глубину и даль; и самые мельчайшие изгибы их были заметны. Ветра не было. Волны ударялись о берег. Большие цилиндрические валы мерно вздували сонную воду, как дыхание колышет грудь спящей женщины. Волнения почти не было, только ночной ветер морщил поверхность мелкой рябью. С высоты скал это было бы незаметно. Но для глаз Селии и Пейраса каждая волна под каждым порывом ветра увеличивалась и меняла свой вид. Поэтому отсветы луны, вместо того чтобы усыпать море бесчисленными блестящими и скользящими пятнами, похожими на рассыпанные новые монеты, оказывались сплошным и единым молочно-белым свечением из мириад светлых точек, перемежавшихся с темными пространствами.

— Да, — сказала она, — это молоко: оно нагревается, оно сейчас закипит. Послушайте, как оно шумит.

Медленные, низкие волны шли одна за другой и умирали на песке пляжа. И от прикосновения то набегавшей, то удалявшейся воды песок издавал легкий шорох, и вправду, напоминавший шипение закипающего молока.

Слегка обернувшись, гардемарин посмотрел на свою спутницу. Он повторил:

— …Молоко, которое сейчас закипит.

И замолчал, прислушиваясь. А потом повторил, убежденно:

— Молоко, которое сейчас закипит, да…

И продолжал смотреть на молодую женщину. Наконец он спросил:

— Где вы родились?

Она вздрогнула и ответила не сразу:

— Далеко. Очень далеко отсюда.

Он не настаивал. Он опять уже смотрел на звезды и продолжал вполголоса, обращаясь больше к самому себе, чем к ней.

— Когда я был маленький, я больше всего любил утром, только что вскочив с постели, бежать в кухню и смотреть на большую медную кастрюлю, где кипело молоко к завтраку. Кастрюля были низкая и широкая, с отлогими краями. Молоко надувалось огромным пузырем. Я смотрел, как мало-помалу плотная, густая пенка морщилась и натягивалась. И вот она разрывалась, пузырь лопался, и белое кипящее молоко прорывалось в середину, как будто желая вылезти из кастрюли. Кухарка торопливо подбегала с мокрой тряпкой в одной руке и серебряной ложкой в другой. Она вонзала ложку в молоко, чтобы прекратить кипение, и уносила кастрюлю, схватив ее мокрой тряпкой, чтобы не обжечься.

Она слушала, таинственно убаюканная этим странным воспоминанием детства. Инстинктивно она тоже захотела ответить чем-нибудь подобным:

— А когда я была маленькая…

И вдруг остановилась в порыве стыдливости, свойственной дамам полусвета, когда они говорят о том времени, когда были еще честными женщинами. И, поколебавшись, она невнятно пролепетала:

— Когда я была маленькая, я была несчастна.

Он спросил, движимый скорее нежностью, чем любопытством:

— Несчастна?..

Она ответила немного резко:

— Очень!

И решительно подтвердила:

— Поэтому я не жалею ни о чем. Ни о чем!..

Он поднял руку по направлению к звездам и тихо, тихо сказал:

— Молчите! В такую ночь нужно жалеть обо всем. Взгляните! Вот там, как раз над вами, блестят три голубые точки в огромном мерцающем прямоугольнике. Там Сириус, Альдебаран, Беллатрикс. Три голубые точки — это три короля Ориона. Вспомните, что они блестели совершенно так же, когда вы были маленькой, и что вам рассказывали тогда так же, как и мне, что вот эти три светлых царя — чистые души трех волхвов, пришедших некогда с дарами к младенцу Иисусу. Вам говорили об этом и рассказывали еще много других, таких же прекрасных сказок. Вы слепо и радостно верили, и это было хорошо. Так хорошо, что, веря, вы уже не могли чувствовать себя вполне несчастной. Вот почему в такую ночь нужно сожалеть о прошлом, обо всем прошлом.

Его голос стих, и он продолжал свои думы молча.

Она была охвачена необычайным волнением и, приподнявшись на локте со своего песчаного ложа, внимательно смотрела на мечтателя. Да, конечно, это был он, только он: стройный и красивый мальчик, который пленил ее так быстро, так повелительно своим молодым телом и красивым лицом час тому назад, в баре. Это был только он: забавный и лукавый мальчишка, который нравился ей прежде всего своими веселыми и смешными шутками. Это был только он: жадный и быстрый любовник, рот которого охватил ее рот сразу же в экипаже. Но вот сейчас это уже не был он. Как по мановению волшебного жезла ночи, моря и мечтаний, возникло новое существо. Как? Почему? Чьими чарами? Каким образом в тот час, когда, оставшись вдвоем с куртизанкой, даже старые, мудрые и важные любовники забывают годы и мудрость, чтобы спустить с цепи все свои звериные страсти, каким образом этот быстрый, пылкий юноша, как бы шутя, отказался от своих яростных желаний ради мысли и воспоминания?

Облокотившись на свое песчаное ложе, женщина, потрясенная до самых глубин души, не отрывала взгляда от лица того, кого ей страстно хотелось разгадать. По-видимому, он понял обращенный к нему молчаливый вопрос. И проговорил, как будто смутно объясняя:

— Я вспоминаю другие ночи, похожие на эту, и другие пляжи, на которых я так же лежал. Я больше не помню женщин, бывших со мной в эти ночи. Может быть, это уже были вы, дорогая. Повсюду, где бы мы ни находились, мы, вечные странники, мы стараемся внести ноту наслаждения в такие прекрасные ночи, чтобы память об этих ночах жила потом в двух душах вместо одной. Может быть, это уже были вы, может быть, ваша душа была рядом с моей на пляжах Таити и Японии в прошлом году или на опушке гавайского леса незадолго до того? Конечно, нет. А все-таки мне кажется, что именно вы были со мной повсюду, вы, ваша душа и ваш образ — вы…

Он держал в своей руке ее руку. И вдруг, поднявшись, отпустил эту руку и взял Селию за плечи, как держат за плечи ребенка, чтобы он лучше слушал:

— Кто вы? Откуда вы? Почему встретились мы сегодня вечером? Какой ветер поставил вас на моем пути в тот самый час, в ту саму минуту, в ту самую секунду, как я проходил мимо вас? Не будем так глупы и наивны, чтобы приписывать это случаю. Нет, не правда ли? Случайностей не бывает. Мы с вами искали друг друга. Мы нашли, вновь разыскали друг друга, потому что знали друг друга давно, всегда. Я ласкал не вас когда-то на Таите и на Кубе, но это были ваши призраки, вызванные мною самим, как и вы вызывали меня каждый раз, когда этого требовала мечта, после заката солнца, наедине с вашими возлюбленными. И так было всегда, с того неизмеримо далекого времени, когда оба мы, и вы и я, жили одной, общей жизнью.

По мере того как он говорил, его голос, слабый и нерешительный вначале, — креп, оживлялся, делался звонким и страстным. Вдруг он остановился, как будто задумавшись, и снова начал слегка напыщенно:

— Общая жизнь, наше общее существование, ваше и мое!.. Скажите, Селия! Как вы представляете себе это забытое существование? Кем были мы в непрерывном потоке лет? Султаном и султаншей? Жрецом и жрицей? Богом и богиней? Или просто парой обезьян?

Она широко раскрыла рот от изумления. Он кивнул головой, подтверждая ответ, которого она еще не успела дать.

— Конечно, парой обезьян. Вы правы. Ваши воспоминания вполне точны. Я и сам вспомнил об этом, когда вы меня натолкнули на эту мысль. О Селия, Селия! Как чудесно было скакать с одного дерева на другое в девственном лесу, куда не ступала человеческая нога!..

Ловкий и проворный, как клоун, он вскочил, встал на руки, задрав ноги в воздух, и торжественно прошелся на руках по пляжу.

Она даже не успела расхохотаться. Уже он снова лежал рядом, совсем близко от нее. И, обняв ее нежной и сильной рукой, поцеловал ее голову между разлетавшихся от ночного ветра прядей волос и ласково шепнул ей на ухо:

— Это было так чудесно! Но не так чудесно, как любить теперь друг друга, здесь…

Она подумала, что он ждет ее ласк. И подчинилась этому, как должному. Ведь он был так добр и так долго ждал этого, ни на что не претендовал сразу по приходе, не требовал, чтобы она немедленно отдалась ему, дала удовлетворение его желанию; то удовлетворение, которое мужчины покупают у женщин за наличные деньги. Если он хотел этого, она не могла ему отказать. Нужно быть честной в своем деле.

— Хотите, вернемся, — сказала она.

Он выпустил ее, слегка отодвинулся и нагнул голову набок:

— Я, — сказал он, — я ничего не хочу. Я хочу того, чего хотите вы, деточка.

Она настаивала:

— Вы должны предупредить меня сами. Мне так хорошо здесь, что я с удовольствием осталась бы здесь до утра, не заметив этого. Но, конечно, мы вернемся, как только вам этого захочется.

Он повторил:

— Конечно?..

И, опустившись на колени, взял обеими руками ее послушную голову и пристально посмотрел в прекрасные черные глаза, которые старались скрыть то, чего ей хотелось скрыть, — волю, желание — и подчиниться, согласиться со всем.

— Деточка… — прошептал он странным и почтительным тоном. — Если вам здесь так хорошо, то я, «конечно», хочу, чтобы мы здесь остались.

 

Глава пятая,

В КОТОРОЙ ОБЪЯСНЯЕТСЯ, ЧТО СЕЛИЯ, КАК И ВСЕ, РОДИЛАСЬ НЕ ПОД РОЗОВЫМ КУСТОМ

Очень часто случайные любовники задают своим подругам нескромные и надоедливые вопросы:

— А как звать тебя по-настоящему? Откуда ты родом? Кто были твои родители? Почему ты ушла от них? Сколько тебе было тогда лет? Кто был твоим самым первым любовником?

И неудобно ничего не отвечать на эти отвратительные вопросы. Селия тоже не могла избавиться от них. Но те биографические сведения, которые она сообщала, сильно менялись в зависимости от времени, места и личности вопрошавшего.

Обычно она говорила, что родилась в Париже: быть парижанкой это такое преимущество, которого никогда не следует упускать из виду. Всякая заботящаяся о своей репутации дама полусвета называет себя парижанкой, кроме несчастных уроженок Оверни и Прованса, которых ни один профессор фонетики не может избавить от прирожденного убожества. Селия говорила вполне правильно и без всякого провинциального акцента, значит — она родилась в Париже. Впрочем, это не мешало ей при случае оказываться землячкой провинциалов из Бордо, Дюнкерка или Безансона, страдающих тоской по родине. Чаще всего оказывалось, что ее выдали замуж против воли и она бросилась в веселую жизнь по вине мужа, к которому не чувствовала влечения. Впрочем, иногда этот злополучный муж отодвигался на задний план — в этом случае вся вина (потому что все-таки это признавалось виной) падала на необыкновенно обольстительного соблазнителя, который некогда похитил Селию из родительского дома и, покатав ее в продолжение всего медового месяца на автомобиле по самым романтическим местностям и самым роскошным пляжам, вдруг таинственно и бесследно испарился. Бывало, наконец, — это в тех случаях, когда вопрошавший обладал почтенной, окладистой, так сказать, сенаторской бородой, — что не поднималось вопроса ни о муже, ни о соблазнителе: только непреодолимый темперамент бесповоротно столкнул деву с ее девственного пути.

Селия старалась остроумно и вежливо выдумывать свои рассказы, сообразуясь со вкусами слушателей.

Многие могли беспрепятственно смотреть на нее нагую; но никто из этих людей не мог бы назвать ее тем именем, которое она носила еще молодой девушкой, не мог бы уловить хоть какой-нибудь намек на то, чем она была до тех пор, пока не сделалась женщиной полусвета, Селией.

И точно: «женщина полусвета Селия» родилась действительно в Париже, в 1904 году, в одно декабрьское утро… Оттого что именно в это утро она совершила свое появление в полусвет, возникнув не из розы и не из-под кочана капусты, как рождаются дети, а выйдя из вагона второго класса… Из вагона второго класса, обитого синим сукном; его желтая, почерневшая от угольной пыли обшивка свидетельствовала о том, что ему довольно долго пришлось покататься, пока он не подошел наконец к этому перрону, на который тогда вышла путешественница с сумочкой в одной руке и с чемоданчиком в другой. Откуда прибыл этот вагон — с севера, запада, юга или востока, — Селия ни разу не сочла нужным сообщить этого кому бы то ни было.

Едва прибыв в декабре 1904 года, новоявленная парижанка очень быстро освоилась со своей названой родиной. И в тот же вечер, болтая с каким-то господином, который настойчиво желал проводить ее домой и с любопытством спрашивал: «Наверно, вы живете не в этом районе? Я ни разу не встречал вас здесь», она сразу ответила без всякой тени смущения:

— Нет: я жила на левом берегу. Но я не вернусь туда больше — на этом берегу гораздо шикарнее.

И действительно, она осталась «на этом берегу» и не отошла от него ни на шаг, как коза не отходит от того колышка, к которому привязана, — ни на шаг за все четыре года.

Четыре черных года.

Она прожила их бедной маленькой проституткой второго класса — как тот вагон, который привез ее: ирония судьбы — этот вагон. Она прожила их, бедная девочка, слишком опрятная и телом и духом, слишком воспитанная, пожалуй, слишком образованная и, конечно, со слишком глубоко укоренившейся культурой, чтобы спуститься до самых низов, — но слишком скромная, слишком буржуазная, слишком домовитая, чтобы подняться до аристократии полусвета, в золоченый герб которой, за отсутствием подлинных геральдических знаков, непременно входят собственный особняк, собственный выезд и три ряда крупного жемчуга. Селия сделалась барышней Мулен-Руж и Фоли-Бержер. Она поселилась сначала на улице Калэ, потом на улице Москвы, сначала в меблированной комнате, потом со своей собственной обстановкой, после того как доброжелательная подруга убедила ее в том, что зеркальный шкаф в рассрочку стоит не так дорого, как за наличные деньги. И наконец в те дни, когда у нее хватало отваги, она стала появляться у Максима и Аббе, — но без ощутимого успеха: шум и толпа пугали ее и заставляли утрачивать то тихое спокойствие, в котором заключалась ее главная прелесть.

А впрочем, к чему волноваться, двигаться то туда, то сюда, переходить из одного бара в другой, менять одно кафе на другое? Разве мужчины всюду не одни и те же — грубые, зверские самцы, с той же наивностью и с тем же презрением и дерзостью обращающиеся с женщинами, которых они покупают, даже когда они делают вид, что хорошо к ним относятся? Разве не одинаковое осуждение окружает повсюду женщину полусвета, разве все не плюют на нее? Разве самые свободомыслящие из современных мыслителей, которые считают себя свободными от предрассудков, не хранят в глубине своих душ в совершенно неприкосновенном виде христианскую мораль, по которой позволяется и даже рекомендуется всякому человеку — как сильному, так и ученому — торговать силой своего мозга, рук и ног, но категорически запрещается тем, у кого нет ни сильных мускулов, ни серого вещества, отдавать и продавать ту единственную ценность, которой они действительно владеют, — свои поцелуи и свою нежность?

А все-таки действительно «честные» девушки — это совсем не те, которые обладают нежным сердцем и правдивой душой, и не те, которые свято блюдут свои клятвы, и не те, которые забывают о себе для других, и не те, которые воздают добром за зло, и не те, которые отдают свою жизнь для спасения других, а только те, кто, почувствовав, что они больше не могут жить в одиночестве, сами уведомляют об этом кого полагается в соответственном отделе мэрии и, когда им придет в голову блажь переменить своего жизненного спутника, немедленно ставят об этом в известность судью по бракоразводным делам.

Селия прожила эти четыре года так, как требовала их этика, и честно и добросовестно исполняла единственное знакомое ей ремесло (единственное, впрочем, которое не заставляет женщину умирать с голоду). Все ее старания были неизменно вознаграждены вердиктом, который по очереди выносили ей все ее любовники:

— Очень, очень мила. Но, в конце концов, и она такова, как все.

Мало-помалу привыкнув к тому, что ее никто не уважает, она стала менее заслуживать уважения. Так наши современные парижские куртизанки, праправнучки афинских гетер, подруг Сократа и Платона, с которыми последние советовались и которые давали им советы, становятся в конце концов не достойными своих прабабушек.

Но к концу четвертого года пребывания в Париже Селия случайным и почти чудесным образом наткнулась на любовника, который оказался не таким, как все.

Был июнь, только что закончились скачки, Париж опустел… Селия отправилась к Максиму, надеясь попасть не в такую тесную и блестящую толпу, как всегда. Максим в летние месяцы совсем не тот, что зимой. И Селия считала, что летний Максим подходит ей больше, чем зимний. Не потому, что ей, действительно, там было не место — особенно с точки зрения мужчин, которые бывали там, — костюмы ее отличались большим вкусом и элегантностью и, конечно, вполне могли равняться со всем тем, что выставлялось в знаменитом баре как в июле, так и в декабре. Но драгоценности ее были слишком ничтожны: два тоненьких девичьих колечка, которые она носила на одном пальце, чтобы сделать их хоть сколько-нибудь заметными. А женщина без драгоценностей — в обществе женщин, покрытых ими, — чувствует себя бесстыдно раздетой.

Но всем известно, что сразу по окончании скачек все футляры с драгоценностями переезжают в Экс и Трувилль. Поэтому Селия рискнула отправиться к Максиму и без драгоценностей, зная, что не увидит там ни браслетов, ни ожерелий, которые смогут ее ошеломить.

В этот вечер зал, несмотря на поздний час, был еще не совсем полон. Многие женщины ужинали в одиночестве, пар было совсем мало. Клетчатые костюмы и смокинги обычных посетителей заменил вульгарно пестрый разнобой иностранцев-туристов — к большому сожалению одиноких клиенток бара: все-таки соотечественники, даже презирая их, умеют сохранить что-то от старой французской вежливости: тогда как немцы и янки стараются подчеркнуть свое к ним презрение как доказательство своей добродетели…

Войдя в бар, Селия села за столик в противоположном от цыган углу. Это было хорошее место, так как оно давало ей возможность видеть всех и выгодным образом показывать себя, оттого что сильный свет люстры падал прямо на нее и заставлял обращать внимание на ее нежную молодую кожу и блеск ласковых черных глаз. Она была защищена от толчков двумя рядами ужинающих; среди варваров, которые наводняют Париж на время исхода прирожденных парижан, есть много пьяниц — и ничто так не забавляет набитого капустой и пивом тевтона, как залить из сифона тонкое платье беззащитной женщины, за которую не вступится ни один мужчина.

Ночь длилась без всяких происшествий. Люди входили, пили, выходили, одни — веселые или старавшиеся быть веселыми, другие — не скрывали своей смертной тоски и скуки. Всем им Селия бросала приветливые взгляды. Многие подходили, заговаривали с ней, но никто не обратился к ней с чем-нибудь определенным, никто ничего не предложил ей.

После двух часов ночи лакеи освободили от столиков середину зала и начались танцы, но без большого оживления. Подруга, которая за соседним столиком тоже была одна, пригласила Селию на тур вальса, и та, чтобы убить время, пошла вальсировать.

Она очень удивилась, возвратясь к своему столику. На соседних стульях сидели двое — и явно ждали, когда она вернется.

— Дорогой друг, — сказал ей один из них, — я не имею удовольствия быть с вами знакомым, но ведь это не имеет никакого значения. Не так ли? Это мой товарищ, морской офицер, — он умирает от желания поужинать с вами. Только бедняга очень застенчив! Он никогда не осмелился бы сам представиться вам. По счастью, здесь оказался я. С вами нет никого сегодня? Разрешите остаться за вашим столиком?

— Пожалуйста, — ответила Селия.

И с любопытством взглянула на человека, который не решался сам подойти к женщине, встреченной у Максима.

Она в первый раз видела представителя этой редкой породы.

На вид он был совсем такой же, как все. То есть лучше, чем все. Скорее красив собой, чем дурен; скорее высок, чем низок; скорее силен, чем слаб, судя по его виду; глаза его смотрели прямо в лицо со спокойной уверенностью, которая показалась ей чем-то совершенно невероятным в таком робком человеке. Селия спросила его (и была убеждена, что он станет мяться и смущаться):

— Ведь вы живете не в Париже, раз вы морской офицер?

Но он нисколько не смутился: наоборот, он ответил звонким и чистым голосом:

— Нет, я живу в Париже. Правда, не постоянно. Но вот уже около года как я пребываю здесь. И у меня очень занятное жилье. В ужасном районе, в Гренеле. Но все-таки вам нужно будет навестить меня, когда мы станем друзьями, прелестная госпожа моя. Вы нисколько не пожалеете об этом. Моя хижина набита игрушками, которые нравятся маленьким девочкам.

Она хотела попросить его отправиться туда немедленно: можно было бы сейчас же стать друзьями: но, подумав, смолчала. Такой человек, как он, боявшийся подойти один к женщине, встреченной у Максима, конечно, мог не так, как все другие, относиться к вопросу о столь внезапных дружбах…

И действительно, в этот вечер даже не поднималось вопроса о том, чтобы отправиться в Гренель или куда бы то ни было: после ужина странный человек поблагодарил «свою прелестную госпожу» и откланялся.

— Мы еще встретимся с вами? — спросила Селия для очистки совести: за четыре года неудавшиеся встречи уже научили ее тому, что люди больше не «встречаются», если не «встретятся» с первого раза ближе, чем это полагается у Максима.

И она получила утвердительный и точный ответ, столь точный, что он сразу уничтожил ее недоверие:

— Мы встретимся, если вам будет угодно, послезавтра, в четверг, в семь часов тридцать минут p.m. Не старайтесь понять, что это значит, — это эсперанто, — это значит без четверти восемь.

— Я знаю, — сказала Селия, улыбаясь. — I speak English .

Он подсмеивался над ней, но она привыкла к этому.

Свидание хотя и откладывалось, но, по-видимому, все-таки должно было состояться, а это было самое главное.

— Ого! — сказал он. — You speak English! You, learned little girl… Скажите! Но ведь вы, конечно, не англичанка? У вас, наверно, был любовник-англичанин?

— Нет, — ответила Селия, не сообразив, что лучше будет солгать. — Я выучилась, когда была маленькая.

И покраснела, как краснеет дама из общества, когда какая-нибудь отстегнувшаяся застежка покажет прохожим кусочек ее тела. К счастью, собеседник не допытывался дальше: по скромности или по безразличию.

— Отлично! — сказал он. И продолжал совсем не таким шутливым тоном, почти удивившим Селию: — В без четверти восемь в четверг, то есть послезавтра, я зайду за вами и мы поедем обедать, куда вам захочется. Условлено? Или вы предпочитаете выработать другую программу?

Селия предпочла именно эту и поторопилась дать свой адрес: улица Москвы, 34, во втором этаже.

— Отлично! — еще раз повторил он. — А вот и моя карточка.

Она спрятала в сумочку клочок бристоля, успев прочесть на нем: Шарль Ривераль, мичман, улица Альфонс, 66. И на этот раз еще сильнее удивилась. Обычно мужчины не столь доверчивы и без особой надобности не открывают первой встречной своего общественного положения.

Он ушел. Она не засиживалась дольше. У нее разболелась голова от бара, который становился все более и более шумным. Она вышла и пошла прямо домой — спать одна.

Ночь была совсем теплая. Медленно проходя по залитым лунным светом тротуарам, она думала о мичмане-парижанине… Нет, положительно, он был не таков, как все. И ей хотелось, чтобы послезавтра уже наступило.

Так произошло, выражаясь морским языком, первое столкновение Селии с флотом.

Шарль Ривераль… Целых восемь дней Селия думала, что очень влюблена в него. Восемь дней, предшествовавших их настоящей брачной ночи. До этой ночи Ривераль любил «свою прелестную госпожу» (так он ее решительно прозвал) по-походному — при закрытых дверях кабинета, на диванах, в вагоне или в извозчичьем экипаже, который доставлял их после загородных прогулок. И Селия привыкла к этому обращению и считала его романтическим и, видимо, свойственным морякам.

Но первая же «удобная» ночь причинила ей большое разочарование; мичман, несмотря на свою молодость, уже много поплавал и посетил столь экзотические страны, что сильно отличался от обычного парижского буржуа; его изысканные привычки в любви говорили лучше всего об этом различии: он был изощрен и необычен в своих вкусах — моралисты, наверное, сочли бы его порочным и извращенным.

Но Селия была совсем другой и по ремеслу, и по склонностям. Не то чтобы она была безжизненна или холодна — но самая порывистость ее оказалась слишком простой и элементарной. И сложность вкусов ее нового друга несколько устрашила ее.

Ни с кем другим она, конечно, не согласилась бы на то, на что соглашалась с Ривералем. Но ведь Ривераль, за исключением часов, проводимых ими в постели, продолжал ей очень нравиться. Он показался ей таинственным уже при первой их встрече у Максима. Теперь она знала, что это действительно было так, оттого что мысль его всегда была особенной, не похожей на обычный штамп, неожиданной для всех. Он любил говорить, но часто его слова были непонятны для Селии. Селия все-таки старательно хранила их в своей памяти, со смутным предчувствием, что когда-нибудь разберется в них; и она действительно поняла их, когда другие моряки и другие путешественники научили ее говорить и думать так, как они сами думали и говорили, — так, как думал и говорил Ривераль.

Кроме того, Ривераль был добр. По крайней мере, она считала его таким, оттого что ни при каких обстоятельствах у него не срывалось ни насмешек, ни сарказмов, ни просто грубых фраз. Она считала это самой настоящей христианской добродетелью с его стороны: оттого что в глубине души он, конечно, должен был так же насмехаться, презирать и оскорблять, как все мужчины, — в конце концов, она была только потаскуха и ей слишком часто напоминали об этом, — и тем более мило было со стороны Ривераля скрывать свое настоящее нелестное мнение о ней.

Наконец, к 1 июля Ривераль был произведен в лейтенанты, и, чтобы торжественно отпраздновать получение «третьей нашивки», Селия переехала с улицы Москвы, 34, на улицу Альфонс, 66. И для новой четы началась жизнь, правда без бархата и золота, о которых поется в песне, но, во всяком случае, вполне приемлемая в материальном отношении.

— Я получил трехмесячный отпуск, — заявил Ривераль, перед тем как отпраздновать новоселье, — скажите, прелестная госпожа моя, не угодно ли будет вам провести их со мной, эти несчастные три месяца, которые пролетят столь незаметно? Девяносто дней. У вас не будет времени соскучиться. И вы не рискуете, что ваше пребывание может, по несчастью, затянуться на более долгий срок: я «признан годным для дальнего плавания» и на девяносто первый день в путь! На Таити, Новую Землю или Мадагаскар — куда угодно.

И действительно, эти три месяца прошли очень быстро.

Но, в конце одиннадцатой недели их совместной жизни, Ривераль, приготовившись укладывать первую пару носков в первый чемодан, вдруг остановился, чтобы внимательно оглядеть свою любовницу, которая стояла за его спиной и обеими руками вынимала из большого шкафа горы аккуратно сложенного белья.

— Подойдите ко мне, — сказал он ей после минутного раздумья.

Она послушно подошла.

— Поболтаем, — продолжал он, еще раз близко-близко взглянув на нее. — Вот что! В воскресенье я уезжаю в Тулон. Не так ли? Ну а что вы станете делать, когда я уеду?

Она стиснула губы, пожала плечами и молчала.

— Да, — сказал он. — Вы сами этого не знаете. Ну подумаем вместе. Я уезжаю в воскресенье вечером, в девять пятнадцать. Вы, конечно, проводите меня на вокзал, прелестная госпожа моя. Когда поезд отойдет, вам нужно будет возвращаться домой. Куда вы вернетесь?

Она колебалась.

— Сюда, — ответила она наконец.

Она смотрела в землю. Он взял ее обеими руками за голову и повернул к себе ее лицо.

— Сюда, — сказал он очень нежно, — сюда на этот вечер и, может быть, еще на несколько вечеров. Ну а потом? Ведь не можете же вы долго жить в таком пустынном районе. А жить нужно. Вы вернетесь туда, откуда пришли. Вернетесь на улицу Москвы или на улицу Калэ; к Мулен-Руж, к Фоли-Бержер, к Максиму! Да!..

Она не возражала. И снова пожала плечами — уже смирившись…

Он все еще держал ладонями ее нежные шелковистые щеки. Отпустив ее, он машинально вынул платок, чтобы вытереть пальцы. Но это было совершенно излишне: щеки совсем не были напудрены.

Тогда он резко спросил:

— Вам этого хочется?

— Чего? — сказала она.

— Возвращения к этой жизни… Максим, Фоли и прочее?

Она молча покачала головой в знак отрицания.

— Нет! Вам не хочется! Знаете, что я думаю, моя маленькая Селия? Я думаю, что вы совсем не годитесь для этой жизни. Я уже давно думаю об этом, с тех пор как увидел вас там, вальсирующей, в ту ночь, когда мы встретились с вами. Я даже захотел познакомиться с вами именно из-за этого! Потому-то я и просил вас поселиться здесь у меня, сделаться моей настоящей любовницей.

Она пугливо и вопросительно взглянула на него. Никогда он не спрашивал ее о прошлом. Никогда, казалось, он не хотел знать о ней ничего. Но он догадался о многом… О многом, чего он не говорил ей. И, вероятно, правильно догадался.

Он, как всегда осторожный, не стал ничего выпытывать у нее.

— Я думаю, что вы не парижанка. Во всяком случае, не такая парижанка, какой надо быть, чтобы добиться успеха в Париже. Это очень трудно — добиться успеха в Париже, моя прелестная госпожа. Для этого мало иметь такие похожие на персики щеки, как у вас: нужно еще уметь накладывать на них пудру, много, много пудры. Вы никогда не сумеете наложить столько пудры, сколько нужно.

Он с минуту размышлял, потом пробормотал так тихо, что она еле могла расслышать его:

— Жаль, что вы не вышли замуж, — прежде, в провинции. За какого-нибудь хорошего человека: фабриканта, или архитектора, или доктора. Вы бы никогда не покинули Безансон или Сент-Этьенн и были бы очень счастливы. Тот негодяй, который толкнул вас на этот путь, оказал вам очень плохую услугу.

Он помолчал еще, размышляя. И наконец:

— Ну а если я увезу вас? — вдруг предложил он.

Она подняла брови.

— Увезете? Куда?

— Туда, куда я еду. В Тулон. Конечно, не дальше!.. Не в Мадагаскар и не на Таити. Только в Тулон.

— Но почему же в Тулон? Ведь вы сами там не остаетесь.

— Нет, не остаюсь, — сказал он. — Но я, наверное, пробуду там недель пять или шесть. Раньше этого срока меня не могут отправить. Я имею право на месячную отсрочку. Будем считать, около шести недель. У меня будет достаточно времени, чтобы устроить вас там и приучить вас к Тулону.

— Почему приучить меня?

— Почему? Потому что вам не нравится жить в Париже, значит вам, быть может, понравится жить в Тулоне. По крайней мере, я думаю, что понравится.

Она нерешительно покачала головой. Это правда, что Париж ей не нравился. Но понравится ли ей провинция? Он отвел ее возражение, даже не услышав его:

— Тулон — это не провинция. Это, как вы увидите, нечто другое — скорее заграница или колония. Тулон вам понравится больше, чем вы думаете! Кроме того… — Он улыбнулся. — Кроме того… В Тулоне вы можете добиться успеха с такими щеками, как у вас, без всякой пудры. Совсем без пудры. Поверьте мне.

Она поверила.

И они уехали вдвоем, в воскресенье, 4 октября, в 9 часов 15 минут вечера.

 

Глава шестая,

В КОТОРОЙ ГАРДЕМАРИН БЕРТРАН ПЕЙРАС СТАРАЕТСЯ ПОДНЯТЬ СЕЛИЮ ДО УРОВНЯ ТЕХ ЖЕНЩИН, КОТОРЫМИ НЕЛЬЗЯ ПРЕНЕБРЕГАТЬ

Уже целых две недели Селия любила юного гардемарина Бертрана Пейраса.

Любила и ревновала. Так что Бертран Пейрас не упускал случая, чтобы задеть за живое ее ревность, всегда готовую вспыхнуть. Он испытывал при этой весьма немилосердной игре плохо скрываемое удовольствие.

Селия, в двадцать четыре года такая же наивная, как полагается быть в двенадцать, неизменно попадала в каждую ловушку, и одна и та же шутка мальчишки, повторяемая им десять раз подряд, заставляла ее выходить из себя и в бешенстве вставать на дыбы:

— Почему ты являешься в семь часов вместо пяти?

— Меня не хотела отпустить моя другая любовница!..

Она не могла дойти до того, чтобы поверить таким гадостям. Но все-таки порядочно злилась. В конце концов, разве можно быть вполне уверенной. На мужчину никогда нельзя положиться.

И, когда мальчишка начинал ее целовать, она, прежде чем ответить ему тем же, пытливо вдыхала знакомый запах его усов, волос, даже рук: не примешался ли к его запаху чей-то еще?

Впрочем, казалось, мальчишка любит ее. Он, правда, мучил ее с вечера до утра и с утра до вечера. Но это потому, что он был мальчишка, гадкий и безжалостный. Это не мешало ему нежно ласкать ее с вечера до утра и с утра до вечера с теми же самыми нежными и сумасбродными повадками, какими он очаровал ее в первый же день их знакомства.

— Я люблю тебя! — сказала она однажды. — Я люблю тебя за то, что ты похож на одного человека, которого я знала когда-то и который причинил мне самое большое на свете зло.

— А я, — ответил он, — люблю тебя за то, что ты не похожа ни на одну из женщин.

Он знал по опыту, что такой комплимент ударяет прямо в цель: всякое ничтожество любит скромно считать себя «особенной женщиной». Но Пейрас лгал только наполовину, когда повторял Селии эту фразу, которую без всяких изменений он говорил и всем своим прежним подругам: Селия, во всем похожая на любую женщину полусвета — в любви, ревности, наивности, заносчивости, — представляла собой странную смесь простой и естественной натуры с глубокой и утонченной культурностью. И даже маркиза Доре, полагавшая, что Селия может «написать письмо в четыре страницы, не сделав ни одной ошибки», все-таки оценивала ее много ниже, чем она стоила на самом деле.

Бертран Пейрас быстро заметил это. Постоянные ночные сцены с плачем и упреками перемежались с беседами на литературные, художественные и даже научные темы, по которым узнавалась примерная ученица лицея, получавшая всегда награды на конкурсах.

— Ну, знаешь! — удивился гардемарин так же, как удивлялась женщина полусвета. — Ну, знаешь, ты невыносимо смешная женщина! Ты похожа на дикую папуаску, выдержавшую на аттестат зрелости.

При всем том она ему очень нравилась.

Он сказал ей это сразу же после их первой ночи:

— Я обожаю тебя! Никогда в жизни я никого так не обожал.

В восторге от этого, она сразу предложила ему совместную жизнь:

— Давай поселимся вместе с тобой? Если ты меня действительно обожаешь.

Но он, хотя и обожал ее, все-таки отпрыгнул, как дельфин:

— Поселимся вместе? О, несчастная! И она говорит это совершенно серьезно, без тени улыбки. Но вы не учитываете по младости лет и по невежеству, что роскошное жалованье гардемарина первого класса, то есть как раз мое жалованье, в лучшем случае равняется двумстам десяти франкам в месяц.

— Я это отлично знаю.

— Ах, ты отлично это знаешь!.. Ну так что же? Быть может, ты предполагаешь, что, кроме этого царственного жалованья у меня еще есть доходы с капитала в несколько сот тысяч франков… Как у Л’Эстисака? Или у его друга, ронского грузчика? Ну, знаешь, дорогая… Будь у меня такие деньги, я не сидел бы здесь. А отправился бы пировать с веселыми женщинами.

— Что такое?

— Ну вот! Так и есть! Черная пантера опять сорвалась с цепи. Нет, прошу тебя!.. Не надо сцен из-за этих чересчур надуманных веселых женщин. Будем серьезны, как два старых Римских папы. Деточка, ведь правда же, у меня ни гроша. А этого слишком мало, чтобы содержать женщину. Особенно в нынешнем году, когда масло так вздорожало.

Она грустно молчала. Но через минуту все-таки сказала:

— Видишь ли… Ты, конечно, не знаешь, но сейчас мне не нужно много денег, потому что Ривераль… Ривераль, мой прежний друг, который уехал в Китай, оставил мне немного и даже обещал некоторое время присылать мне деньги оттуда. Конечно, вряд ли он будет это делать, но все же…

Гардемарин поднял брови:

— Почему «вряд ли он будет это делать»?..

— Потому что… Ну Господи!.. Это было бы немножко странно. Посуди сам: ведь все между нами кончено. Наверное, он знает, что у меня теперь другие любовники.

— Ну конечно, знает!.. Он не идиот! Но это не должно мешать ему позаботиться о тебе, я полагаю, и облегчить тебе жизнь, бедная моя киска. В этом нет ничего странного.

Она удивленно смотрела на него. И, поколебавшись слегка, продолжала:

— Во всяком случае, я уже сказала тебе, мне не надо много денег. И если бы ты пожелал, то с тем, что мы получили бы от Ривераля…

— Ну нет!.. На это я не согласен.

И объяснил все это гораздо более серьезным тоном, чем разговаривали только что «два старых Римских папы».

— Селия, деточка моя, вы прелесть что такое. Вы предлагаете мне лучшую половину вашего пирога!.. Но собственный-то мой пирог слишком жидок, чтобы я мог принять что-нибудь от вас. У нас получаются слишком неравные взносы. Выслушайте же меня, дорогая: я не хочу и не могу быть вашим единственным любовником — это как-то не слишком честно. В конце концов, вам все-таки почти каждый день нужно обедать. А я… Я могу, пожалуй, оплатить один бифштекс в неделю. Вывод: нужно как-то добывать остальное. Но, упаси меня Боже, кормиться на ваш счет.

Она опустила глаза. Он увидел, как две слезы покатились по ее нежным шелковистым щекам.

— Киска! Гадкая девочка! Не стоит плакать из-за какого-то мерзкого мальчишки… Ну послушайте!.. Подумайте сами, дурочка. Ведь этот седьмой бифштекс нам придется есть вдвоем. А это так приятно, когда приходится ждать его долго, долго… И когда так голоден, голоден, голоден!..

И все устроилось именно так — в теории.

В теории — потому что на практике Бертран Пейрас пятнадцать дней сряду приходил ночевать на виллу Шишурль, за исключением тех дней, когда ему приходилось нести по долгу службы ночную вахту на броненосце.

Очень кстати подоспело месячное жалованье, которое выдали 1 декабря. И это жалованье проживали, не считая денег, как это делают все моряки: матросы, офицеры и даже сам адмирал — в полном согласии со старой поговоркой: «Пока оно есть — есть; а когда его нет, тогда привяжи себя к фок-мачте мертвым морским узлом ».

От жалованья оставалось еще немного. И этим пользовались, чтобы хорошенько покутить. Тулон в этом отношении благословенный город, оттого что ужин в половине первого ночи обычно стоит здесь дешевле, чем завтрак в без четверти двенадцать утра. Так что бедные гардемарины могут здесь кататься на лихачах одну неделю в месяц, при условии, что остальные двадцать три дня они будут скромно ходить пешком.

У них завелись свои привычки.

Пейрас съезжал на берег на шлюпке, которая отходила с корабля в половине четвертого. Около четырех часов он высаживался на Кронштадтской набережной и принимался за обычные дела — кое-какие покупки, поручения товарищей, оставшихся на борту, быстрый обход книжных лавок, мимолетный осмотр ларьков торговцев японщиной и китайщиной: в душе всякого моряка всегда хоть в самой малой степени сидит дух коллекционирования. Наконец, выполнив всю программу, Пейрас вскакивал в трамвай, и полчаса спустя его доставляли на бульвар Кунео, что в нескольких шагах от улицы Сент-Роз. Вилла Шишурль в это время хватала последние лучи солнца, которое собиралось опуститься за холмы на западе; пурпурное небо и рдяное море окрашивали голубизну ее фасада в лиловый цвет.

В зависимости от времени — пять, шесть или семь часов вечера — они или нежничали, или ссорились. Покончив с обеими перипетиями, они одевались, чтобы отправиться обедать в город. Селия много раз предлагала более скромный стол добрейшей матушки Агассен. Но у Пейраса было два решительных довода против этого экономического предложения:

— Во-первых, твоя матушка Агассен сволочь и ты сама убедишься в этом скорее, чем полагаешь, моя глупая неощипанная гусыня! Кроме того, я вовсе не намерен записываться вместе с тобой на пансион в какую-нибудь дешевую столовку. Это бы годилось, будь мы муж и жена. Но, живя так, как мы живем, я предпочитаю проводить с тобою восемь дней из пятнадцати и показывать тебя в течение этих восьми дней в приличных ресторанах. По крайней мере, все узнают, что ты не такая женщина, которой можно пренебрегать, если можно так выразиться.

Итак, они обедали в «Цесарке» или у Маргассу; если только они не решали шикарно покутить, отправившись полакомиться «фляками по-каенски», которые приготовляет в самом центре «особой» части города трактирщик Мариус Агантаниер, чрезвычайно популярная личность, провансальский поэт (в часы досуга) и член генерального совета департамента, несмотря на незнание французского языка. Эти вечера были очень веселыми. Чтоб добраться до погребка члена генерального совета и поэта, нужно было пройти несколько сот метров по переулкам, невероятно душистым и пестрым, оттого что вверху над каждой дверью колыхались радугой фонари с большими цифрами и изображали собой чрезвычайно красноречивые вывески, и оттого еще, что из каждой двери, неукоснительно, потоком устремлялись на улицу на три четверти голые женщины и набрасывались на любого прохожего мужского пола. Несмотря на то что Пей-рас вел под руку Селию, даже и он не был избавлен от нападения. Бесчисленные девицы, внезапно появлявшиеся вокруг него на протяжении всего пути, вспоминали о присутствии Селии, только чтобы доказать ему, как мало она ему подходит, и цеплялись за его одежду, как будто бы он уже согласился с их громкими доводами… Испытывая сильное отвращение и делая вид, что оно еще сильнее, чем на самом деле, Селия ни звуком не отвечала на брань, но ее приводило в отчаяние то, что гардемарин, которого этот натиск приводил в восторг, отвечал и на приставания, и на насмешки и, порой, даже сам подбивал противников, которые медлили нападать.

— Так, значит, тебе нравится распинаться перед этими тварями и нравится, что тебя стараются подцепить перед самым моим носом? Знаешь ли, если тебе этого хочется, я оставлю тебя одного.

Он пожал плечами:

— Ну и гусыня же ты!

— Это отсюда ты приходишь, когда появляешься в Мурильоне только после семи часов вечера?

— Ну да!.. Я не хотел говорить тебе этого, чтоб не огорчать тебя. Но раз уж ты сама догадалась. У меня есть здесь любовница, на улице Посещения, в большом доме под номером девять, — жирная блондинка!.. Эге! Вот и она, видишь, под фонарем… Извини, я окликну ее…

— Здравствуй, Кошечка! Какая ты сегодня красивая!.. Ну что, Селия, ты слышала? И ты не выцарапала ей глаза?

Она замолчала и подавила досаду.

И все же, по окончании этого ужасного перехода, ресторан с подвальной комнатой, стульями из трехцветной соломы и сверхсмелой фантастикой стенной росписи был вознаграждением, к которому Селия была очень чувствительна. Еще больше она восхищалась неописуемой мешаниной посетителей: женщины, «по-домашнему» чистенько одетые в традиционную «рубашонку», и их милые дружки в шейных платках цвета неспелого яблока чередовались с офицерами, корректными буржуа, дамами полусвета, чрезвычайно пристойными, и с непременными матросами, одними навеселе, другими степенными той непоколебимой степенностью матроса, который слишком много видел, чтоб его что-либо могло удивить; и самую большую забавность придавали всему этому добрые мещане, которые наивно приходили сюда и садились за столики всем семейством — папаша, мамаша, мальчуганы, девчурки, малыши в пеленках, — чтобы на свободе полакомиться «фляками по-каенски», гордостью и славой Мариуса Агантаниера, поэта, члена генерального совета и тончайшего маэстро кухонных дел.

— Мне представляется, — сказала Селия в тот день, когда Пейрас впервые привел ее в это забавное место, — мне представляется, что субурровы кабаки в Древнем Риме должны были бы походить на это.

Тогда Пейрас сразу же перестал осматривать погребок и уставился на свою любовницу.

В этот-то день он и прозвал ее дикаркой с дипломом на аттестат зрелости.

Но всего чаще Селия отступала перед предварительным испытанием этой ужасной улицы Посещения. И тогда они вполне добропорядочно обедали в «Цесарке» или в ресторане Маргассу, тоже вполне добропорядочном. Оба они выглядели вполне добропорядочными, или, по крайней мере, те, кто не знал их, мог принять их за таковых.

Зал «Цесарки» напоминал обычный зал ресторана. Завсегдатаи всех «Мюнхенов», всех «Страсбургов», всех «Эльзасов» и всех «Лотарингий» почувствовали бы себя здесь как дома, едва переступив порог. У Маргассу был типичный провинциальный ресторан, светлый, с голыми стенами, с белыми занавесками на окнах. Вначале Селия презрительно надула губы. Это было не то что в Париже.

Но она вспомнила фразу Ривераля:

— Это совсем другое. Быть может, это лучше.

И вскоре она поняла.

Первое доказательство этому она получила в первый же раз, когда вошла, опираясь на руку Пейраса, в один из этих ресторанов, куда приходится ходить, — оттого что других в Тулоне нет; на этот раз это был Маргассу. За одним из столиков близ входной двери уже сидел седой человек довольно важного вида. Проходя мимо, Селия взглянула на него. И человек, поймав этот взгляд и увидав гардемарина, приподнялся со своего стула, чтоб вежливо поклониться проходившей чете.

— Кто этот старик? — спросила Селия.

Ответ уничтожил ее:

— Этот «старик», дорогая?.. Это вице-адмирал Фельт, начальник эскадры восточной части Средиземного моря и Леванта.

В течение доброй четверти часа она не произнесла ни слова. Ее испуганные глаза не отрывались от человека с седыми волосами, который самым мирным образом продолжал потихонечку есть очень скромный обед. Входило и выходило много народа, в большинстве своем офицеры, хотя почти все они были в штатском. Все они чрезвычайно почтительно кланялись, проходя мимо адмирала. И всем им адмирал отвечал дружелюбной улыбкой, никогда не забывая поклониться первым, если офицера сопровождала дама.

— Послушай!.. — прошептала наконец Селия. — Этот адмирал, разве он принимает нас за замужних женщин?

Гардемарин раскрыл рот и вытаращил глаза:

— За замужних женщин? Здесь? Ты с ума сошла!

— Но посмотри!.. Он нам кланяется.

— Разумеется. И выдумаешь же ты!.. Так, значит, ты воображаешь, что, если ты не замужем, он может быть невежлив?

Она замолкла и задумалась. И за все время обеда она произносила только односложные слова. Однако за десертом она еще раз вернулась к той же теме:

— Скажи… У вас много их, таких вежливых адмиралов, как он?

Гардемарин с гордостью пожал плечами:

— Слава Богу, хватает! Видишь ли, милая моя, среди нас, моряков, грубияны составляют исключение.

Ежедневный церемониал требовал, чтобы после обеда все отправлялись на Страсбургский бульвар и занимали места на террасе одного из модных кафе. Там собирались приятели по кораблю и их подружки и пили там очень умеренно. И это тоже удивляло Селию.

— А я воображала, что все морские офицеры пьяницы.

— Прежде это так и было. Во времена парусного флота. Понимаешь, это было время бесконечных плаваний. Плавали недели и месяцы, без передышки, нигде не останавливаясь. Питались старой солониной, пили старую солоноватую воду. И, разумеется, о женщинах не могло быть и речи. В течение всего плавания любовь существовала только «на расстоянии багра». И они были длинны — эти багры парусных кораблей. Я покажу их тебе в арсенальном музее. Морское министерство собрало целую коллекцию… Можешь себе представить, что делалось с людьми после таких плаваний, когда они возвращались в порт. Все бывали мертвецки пьяны в течение двух недель. Это называли: дать залп целым бортом. И делалось это страшно шикарно, моя дорогая! Адмиралы показывали пример; каждое утро полиция с величайшей почтительностью подбирала их мертвецки пьяными в канаве на бульваре близ городской стены. Хорошее было время!.. Но паровой флот изменил все это. Нет больше ни солонины, ни тухлой воды. И вдобавок лет десять тому назад появилась мода на курение опиума. А это было последним ударом: курильщик опиума не может проглотить ни капли спиртного. Тут оно и разразилось! В два счета — ни одного пьяницы больше! Нужно тебе сказать, что мода курить опиум прошла. Но мода напиваться до смерти не вернулась.

Позже, часов в десять, отправлялись в бар при казино, чтобы тянуть коктейль. По пятницам веселая толпа толкалась в узком зале и восемь табуретов перед прилавком брались приступом. В остальные дни, наоборот, бар был пуст и только завсегдатаи назначали там свидание друг другу, чтобы поболтать на свободе. Ничем не занятые бармены внимательно прислушивались к разговорам и время от времени вмешивались в них с изумительной беззастенчивостью провансальцев, наивных людей, в чьем словаре слово скромность попросту отсутствует.

Кончив сосать коктейль, они отправлялись на угол Интендантской улицы дожидаться трамвая, который отходит от вокзала в половине одиннадцатого. И здесь тоже они находились на дружественной территории. Весь вагон внутри, задняя площадка и передняя площадка были переполнены мурильонцами, возвращавшимися к своим пенатам. А Мурильон не так велик, чтобы там можно было прожить шесть недель и не узнать всех туземцев. Селия, садясь с грехом пополам отчасти на скамью, отчасти на колени к своим соседям, видела вокруг одни знакомые лица. Все обменивались улыбками и поклонами. Только замужние женщины, не без сожаления притом, держались в стороне от этого дружественного общения. Их связывало их достоинство, и они сидели в своих углах, чопорные и застывшие, но в них было куда больше зависти, чем презрения. «Эти дамы полусвета, моя дорогая!.. Их любовники готовы ради них разбиться в лепешку. Вот эту звать Селией. А маленький гардемарин рядом с ней на этой неделе заплатил за платье, которое она сшила у моей портнихи. Умопомрачительное платье, дорогая: последний фасон — короткое болеро, длинная облегающая туника и юбка широкая-широкая!.. Я просила такое же платье у моего мужа: он отправил меня к черту».

Здесь все знали друг друга. И даже молоденькие девушки, все равно, принадлежали ли они к высшему свету или к крупной или мелкой буржуазии, прекрасно знали по именам всех куртизанок, и имена их любовников, и все их похождения, и все выходки, — точно так же, как куртизанки с такой же точностью знали имена всех девушек, и имена их женихов, и всех ухажеров, и все сплетни. И если в мурильонском трамвае они не обменивались ни улыбками, ни поклонами, это не мешало им поглядывать друг на друга без тени враждебности.

И трамвай, несмотря на свой тяжелый груз, быстро мчался в благоприятном безлюдии спящего города. За бульваром Кунео вилла Шишурль поворачивала свой голубой фасад лучам луны, которая серебряным серпом висела над Большим Рейдом; и черное, как грифельная доска, небо, и вот уже лазоревое море окрашивали голубой фасад в коричневый цвет.

В спальне постель уже их ожидала… Но они ложились не сразу. Несмотря на то что стояло уже начало декабря, ночи были еще теплы и ясны. Они садились на террасе или в китайской беседке в саду. И долго они сидели при свете звезд, сначала болтая, потом молча.

Устав наконец, или когда порыв ночного ветра заставлял вздрогнуть плечи молодой женщины, или когда благоухание этих плеч вызывало дрожь в молодом гардемарине, они возвращались в дом. Рыжка, которую терпеливо обтесывал Пейрас, не лишенный упорства в таких делах, больше не забывала зажигать лампы в положенное время. Ванная была освещена. Пейрас не входил туда, предоставляя своей любовнице раздеться одной и совершить без свидетелей ночной туалет. И эта деликатность, простая и вместе с тем столь редкая, всякий раз наполняла ее новой благодарностью.

Рано утром, запечатлев на лбу спящей последний скромный поцелуй, мичман удалялся на цыпочках. Острый рассветный воздух сушил на его щеках влажность любовного ложа, выгоняя из его усов запах женщины, которым они были еще пропитаны. В трамвае молоденькие работницы дули на свои окоченевшие пальцы и лукаво поглядывали на синие круги под глазами господина, дремлющего на скамейке, и внезапно краснели, вспомнив, что под их собственными глазами были, без сомнения, такие же синие круги.

На Кронштадтской набережной баркасы с хлопающими на ветру флагами ожидали запоздавших офицеров. И на броненосцах под звуки рожков уже поднимались трехцветные вымпела, сопровождаемые положенным салютом.

 

Глава седьмая,

В КОТОРОЙ ВЛЮБЛЕННАЯ СЕЛИЯ БЕСПОКОИТСЯ, ГРУСТИТ И СКУЧАЕТ

Один из трех дней Бертран Пейрас, которого удерживала на борту ночная вахта, не съезжал на берег. И Селия в течение тридцати шести часов «чувствовала себя вдовой».

Тридцать шесть часов, оттого что мичман, покинув любовницу ни свет ни заря, возвращался в семейное лоно только на следующий день в сумерки. Эти тридцать шесть часов казались Селии очень долгими. Моряки совсем не обременительные мужья, и женам, которых обуревает дух свободолюбия, нечего желать лучшего. Но зато они чрезвычайно неаккуратные любовники, и их любовницам есть на что жаловаться, если только эти последние не принадлежат к мужененавистницам и не любят спать в одиночестве.

По этой ли причине или по другой, но Селия считала себя очень несчастной; так что в один декабрьский день маркиза Доре, неожиданно войдя в гостиную виллы Шишурль, застала свою протеже плачущей от огорчения.

— Ну вот! — авторитетно заявила эта многоопытная женщина. — Что еще стряслось? Фасоль никак не хочет дойти сегодня?

Селия выразительно пожала плечами в знак того, что сегодняшняя фасоль интересовала ее ничуть не больше, чем вчерашняя фасоль или фасоль завтрашняя, — к сожалению.

— Послушайте! Скажите мне в таком случае, какая беда приключилась?

— Все нехорошо, — прошептала плачущая женщина.

Она вытерла глаза платком, который и так уже был достаточно влажен.

— Все, — сказала маркиза, — это ровно ничего не значит. Объясните, пожалуйста, голубчик. Пейрас?..

Селия кивнула головой:

— Да, раньше всего! Пейрас!.. Его здесь нет, вы видите сами.

— Но он сегодня на вахте?

— Да.

— Ну так что же?

— Так что я совсем одна, Доре. И это само по себе совсем невесело.

— Нет. Скажите пожалуйста!.. Это и составляет все большое горе?

— Да, это. И все остальное.

— Да говорите же! Что остальное?

— Все.

Скорбная голова грустно качалась.

— Все, Доре. О, я знаю, вы скажете мне, что я глупа, что плачу сегодня, оттого что сегодняшний день ничуть не хуже вчерашнего. Вы правы. С тех пор как это продолжается, я должна бы привыкнуть — привыкнуть плакать. Но в Париже я была все время занята, я была поглощена работой. У меня не было и пяти минут за день, чтобы подумать. С утра до вечера приходилось бегать то сюда, то туда, одеваться, раздеваться. А окончив работу, я чувствовала себя такой усталой, что у меня не было сил даже снять корсет, и я падала на кровать. Я спала, как животное, не думая ни о чем. Здесь же я могу думать. А думать совсем невесело.

Посетительница подперла кулаком щеку:

— Невесело, разумеется.

— Вовсе не весело! Послушайте, вот о чем я не могу перестать думать, как я ни стараюсь. Вам двадцать пять лет…

— Да, двадцать пять. Немного больше двадцати пяти.

— Скажем, двадцать шесть. Мне двадцать четыре. Это все равно. И вы, и я, молоды…

— Слава Богу!

— Мы молоды! Но настанет день, Доре, когда мы будем старухами…

— О! Черт возьми! Если у вас часто бывают такие мысли!..

— О Доре! На что годится состарившаяся дама полусвета, которая перестала нравиться мужчинам? Ведь ей тоже нужно пить, есть, спать, нужно не слишком зябнуть зимой. У других женщин по-прежнему остаются их мужья, дети, семьи. А у нас что? Больница, не так ли? А если… Если больница переполнена? Совсем невесело, бедняжка моя.

Она уронила голову на руки.

— Совсем невесело!.. Ах, Доре, Доре… Те, которые могли бы жить по-другому и которые сделались такими, как мы, совершили страшную глупость. Быть может, вы не могли. А я могла.

Носовой платок был теперь только комочком батиста, насквозь пропитанным горькой влагой. А речь походила на ужасную и достойную сожаления икоту.

Но маркиза Доре, энергичная и не допускающая возражений, уже вскочила и оборвала ее сетования:

— Малютка, ваше положение совсем не такое, чтобы вам жить в Мурильоне. Вам следует бросить вашу виллу и переехать в Тулон, в город.

— Отчего?

— Оттого что здесь живут только женщины положительные, больше чем замужние, вроде любовниц колониальных офицеров, или те, кого закалила сама жизнь, вроде меня. До тех пор пока вы не перестанете терять голову при первой встрече со всяким мидшипом  и реветь всякий раз, как он ночует где-нибудь в другом месте, а не в вашей постели, ваше место на Адъютантской улице или на Оружейной площади — там, где живут все: Уродец, Фаригулетта, Крошка БПТ. Там живут все девчонки вроде вас… Девчонки, которые еще не перестали делать глупости и мечтать, девчонки, которые еще не знают, как следует жить так, как вы научитесь жить потом, когда ваши любовники научат вас этому. Там у вас будут подруги, с которыми вы сможете поболтать в свободное время, и там вы найдете других мидшипов, с которыми вы позабудете этого. Это будет чрезвычайно полезно для вас.

Но Селия покачала головой.

— Я вовсе не намерена обманывать Бертрана. Кроме того, вилла нанята на год и Ривераль заплатил вперед за шесть месяцев. Поэтому…

Маркиза перебила ее:

— Он очень любил вас, этот Ривераль?..

— Да, — сказала Селия безразличным тоном.

Кроме Пейраса, никто не интересовал ее.

— Вот что! — решила маркиза. — Оставайтесь здесь, если вам этого хочется! Но, во всяком случае, не запирайтесь в четырех стенах. Хотя бы сегодня. Погода хорошая. Для декабря месяца очень тепло. Что за пеньюар на вас! У вас такой вид, точно вы встали после болезни! Гоп! В два счета надевайте платье, я вас похищаю. Еще нет трех часов, едем к Жанник.

— В Тамарис?

— В Тамарис, Голубая вилла! Да!

— Это безумие! Мы туда никогда не доедем! Он у черта на рогах, этот Тамарис!

— Еще нет трех часов, и я все время стараюсь вам это втолковать. Мы приедем как раз к чаю. Гоп! Встать!

— Вы жестоки! С вами не успеваешь передохнуть.

— Поторапливайтесь!.. К тому же вы женщина хорошо воспитанная и вам следовало бы помнить, что Жанник приглашала вас к себе, в позапрошлую пятницу, в баре, когда вас поразил этот удар молнии… А приглашение все равно что визит, дорогая!

— Это верно, — подтвердила Селия и повернулась к вешалке.

— Какое платье, Доре?

Она всегда слушалась советов.

— Простое платье. В Тулоне не следует одеваться слишком шикарно, вы знаете. Обычно вы бываете одеты слишком хорошо. Не говоря о том, что, когда едешь к Жанник, просто милосердно не быть слишком красивой.

Селия, натягивая рукава своего суконного костюма, остановилась с поднятой рукой:

— Доре, серьезно, она действительно так больна, Жанник? Тогда, в баре, у нее был чудесный цвет лица. Она смеялась, вы помните?

Маркиза поучительно подняла палец:

— Цвет лица? Но ведь румяна существуют не для собачонок. А что касается до веселья, у всякого свой характер. Жанник суждено оставаться хохотушкой до тех пор, пока за ней не придут могильщики, смею вас уверить! Но могильщики утащат Жанник уже скоро.

В трамвае они сидели рядом. И разговаривали тихо, суровые и строгие, как подобает уважаемым женщинам.

Маркиза Доре говорила о Жанник…

— Позавчера я видела Л’Эстисака. Он сказал мне: «У врачей нет никакой надежды: это скверное маленькое животное стало лечиться, когда уже было слишком поздно; кроме того, Жанник всегда делала все, чтобы поскорее умереть. Но до сих пор оставалось еще сколько-то времени; теперь же чахотка перешла в скоротечную». Вот оно что! Бедная девочка!.. Нужно постараться не напугать ее.

— Л’Эстисак, разумеется, очень влюблен в нее?

— Он? Нисколько! Быть может, прежде, — я ничего не знаю об этом. Но теперь он любит ее по-дружески, как и все другие. Я знавала двоих, которые были влюблены в Жанник. Одного лейтенанта и одного мичмана. Но мичман теперь в Мадагаскаре. А лейтенант… Это был Керрье! Знаете ли — Керрье, который погиб при столкновении «Пирата» и «Аустерлица». Вы ведь знаете! «Пират» был разрезан пополам благодаря неверному повороту руля «Аустерлица». Спасательные лодки чуть было не подобрали Керрье: они подошли к нему; он еще держался на поверхности. Но немного дальше барахтались матросы. Тогда Керрье крикнул шлюпкам: «Сначала их! Меня потом!» А когда они возвратились за ним, он уже утонул. Это был человек!.. Бедный Керрье.

Он очень любил Жанник, и настоящей любовью!.. Я вспоминаю то время, когда они вместе курили опиум, на улице Курбе. Тогда все курили: это была мода. Жанник жила в номере сорок четыре. Керрье ночевал там через ночь, оттого что следующая ночь предназначалась для комиссара. Но Жанник предпочитала Керрье. Я часто ходила повидать их в курильне, хотя сама я не курила, оттого что опиум скверно отзывается на голосе, а я уже тогда мечтала о сцене. Я как сейчас вижу их на циновках. Керрье приготовлял трубки, а Жанник курила. Я ложилась напротив них и смотрела на голову Жанник, которая лежала, опершись о бедро Керрье. Потом я пела, и Керрье всегда говорил мне: «Маркиза, у вас в горле миллион. Отправляйтесь в Оперу, подойдите к кассе. И когда вы получите ваш миллион, вспомните пророка, пророка Керрье, и в награду за пророчество вы отдадите половину вашего миллиона пророку, не так ли? Чтоб пророк отдал ее Жанник. Тогда Жанник сможет выставить за дверь кровожадное животное, что совершенно невозможно сейчас, ввиду низкого курса золота». Это он комиссара называл кровожадным животным. Вы понимаете, ни у того, ни у другого не было достаточно денег, чтоб содержать Жанник одному. Разумеется, Керрье только в шутку называл другого животного. И они, конечно, совсем не сердились друг на друга. Я помню даже, как однажды, когда Жанник захотелось иметь чайный сервиз, они сговорились подарить его ей в складчину накануне дня ее рождения.

На остановке около городской думы они вышли из трамвая. Теперь они пересекали рейд на маленьком пароходике с желтой трубой, который обслуживает оба полуострова к югу от города, Сисие и Сепет. Вокруг них эскадренные броненосцы, вытянувшиеся двумя ровными шеренгами, строгие и неподвижные, несмотря на ветер и зыбь, казались архипелагом из стали.

— Не правда ли, они очень красивы, — пригласила маркиза полюбоваться кораблями, с каждым из которых она была уже как бы сродни.

— Я не умею их различать, — сказала Селия. — Где «Ауэрштадт», на котором находится Пейрас?

— О! Черт возьми! — запротестовала морская маркиза, наполовину смеясь, наполовину недовольно. — Ведь не мечтаете же вы о вашем мальчишке день и ночь? — Все же она указала ей.

— Смотрите, «Ауэрштадт» стоит третьим во втором ряду, там вон… дальше.

Селия изумилась:

— Как вы можете угадать? Они все одинаковые.

— Вовсе нет. Есть небольшие различия. Министр, тот, наверно, спутал бы их, и депутаты тоже, и журналисты. Вы читаете местные газетки? В них валят все в одну кучу — броненосцы, крейсера, миноноски. Настоящий салат. Но если дать себе труд вглядеться!.. Например, «Ауэрштадт»: у него два гафеля на задней мачте и на нем нет адмиральского флага. Если бы вы время от времени совершали прогулки по рейду с офицерами, они научили бы вас.

Она прибавила поучительно:

— «Ауэрштадт» далеко не первоклассный корабль. На нем мало пушек. Впрочем, как на всех французских кораблях. Сосчитайте: четыре трехсотпятимиллиметровых для нападения и обороны, четыре стодевяносточетыремиллиметровых, которые виднеются из башенок и средней палубы — один, два, три, четыре, пять с каждого борта, всего десять, а считая четыре большие орудия, — четырнадцать. На прошлой неделе Л’Эстисак показывал нам планы немецких броненосцев — это совсем другое дело!

Селия от удивления широко раскрыла глаза:

— Как много вы знаете!..

— Вовсе нет, малютка. То, что я знаю, должна была бы знать вся Франция. И офицеры почему-то и злятся, что этого никто не знает, никто, как я уже сказала: ни журналисты, ни депутаты, ни даже, в большинстве случаев, сам министр. А между тем это совсем не так сложно. Нужно только послушать немного и подумать. И очень скоро вы будете в состоянии принимать участие в разговорах.

— Да, но зачем это нам?

— Зачем? Ах, глупенькая! Да ведь самое лучше средство привязать к себе человека — это интересоваться тем, что его интересует. И это отвратительная выдумка всяких идиотов, что морским офицерам до смерти надоели их корабли, и пушки, и все остальное, и что с них вполне достаточно того, что они всем этим занимаются, когда они на вахте. Ни слова правды нет в этом! Что действительно приводит офицеров в бешенство, так это те глупости, которые пишут в газетах, и разговоры тех людей, которые ровно ничего не смыслят. Но, едва услышав пару разумных слов, они приходят в восторг. И их не приходится просить об ответе. И тогда они могут болтать без конца.

Она остановилась, чтобы взглянуть на Селию:

— Послушайте! О чем же вы разговариваете с вашим Пейрасом?

Селия улыбнулась:

— О!.. О разных разностях. К тому же вы это знаете, жесты могут заменить слова. И мы много жестикулируем.

Маркиза расхохоталась:

— Вот дрянная девчонка. Кто бы мог подумать при виде этой святой недотроги!..

Она снова остановилась:

— Все-таки, ведь не все же время вы жестикулируете… десять раз за ночь и двенадцать раз за день… Что же в промежутках?

— В промежутках, — сказала Селия наивно, — мы ссоримся, разумеется!..

— Гм! — запротестовала маркиза Доре. — Мне это кажется менее естественным, чем вам, эти ваши ссоры. Послушайте, дитя мое, я настаиваю на том, что сказала вам в первый же вечер: если вы намерены влюбляться таким образом, неведомо зачем, и жестикулировать без числа, в антрактах устраивая «сцены» в качестве интермедий, вас ожидает далеко не завидное будущее. Запасите немедленно двенадцать дюжин больших носовых платков. И их тоже не хватит вам, чтоб вытирать глаза.

 

Глава восьмая

ОЧЕНЬ ГОЛУБАЯ ВИЛЛА

Ворота голубой виллы были открыты. По аллее, огибавшей группу прекрасных пальм, Доре и Селия направились к дому, чей светлый фасад виднелся за морскими соснами.

— Как красиво! — восхищалась Селия.

— Вот вы увидите, какой вид открывается сверху, — пообещала маркиза.

Сад был расположен уступами, которые упирались в небольшие кирпичные барьерчики, по итальянской моде.

— Жить на склоне горы, — объяснила Доре, — удобно оттого, что мошкара не добирается до виллы. Вы понимаете, мошкаре не нравится такой крутой подъем. И Жанник может спокойно спать без кисейного полога.

Дом был теперь совсем близко. Доре понизила голос:

— Без кисейного полога, — повторила она. — На свежем воздухе всегда легче дышать, и бедняжка, быть может, проживет лишний месяц.

— Здравствуйте! — крикнул слабый голосок.

Со своего кресла, которое стояло на верхней террасе в благоуханной тени сосен, Жанник заметила гостей.

Они нежно поцеловались: все те, которые не были в смертельной вражде друг с другом, могли быть здесь только страстными друзьями. Потом маркиза Доре поднесла соответствующий случаю комплимент:

— Милочка! Я даже не спрашиваю вас, как вы себя чувствуете: у вас такой вид!..

— Не правда ли? — сказала Жанник в шутку и сохраняя притом самый серьезный вид. — Я уже воспользовалась этим, я сообщила гробовщику, чтоб он не торопился выполнять заказ раньше будущей недели.

Жанник явно злоупотребляла такими шутками, казалось, что она наслаждается ими, и она была для этого достаточно умна и достаточно отважна. Но это было с ее стороны не столько бравадой и показной смелостью, сколько расчетом, раздирающим душу и жалким; оттого что в глубине души она вовсе не была уверена, что действительно умирает. И она сомневалась, и надеялась, и желала, и хотела выздороветь. И в страхе, в неуверенности, снедаемая ужасным желанием знать правду, она отважно говорила о близкой смерти, чтобы пытливым взглядом следить за позами, взглядами и тайными помыслами тех, кто слушал ее.

К счастью, маркиза Доре хорошо знала эту жуткую игру.

— О да! — сразу отвечала она невозмутимо. — Но если заказ еще не выполнен, закажите непременно побольше размером, оттого что никогда нельзя знать, кто в доме умрет первый. В большом ящике может поместиться кто угодно.

— Например, я, — сказал Л’Эстисак.

Он тоже был здесь и сидел на земле, прислонившись спиной к стволу дерева.

Маркиза Доре поспешила к нему:

— Я не заметила вас. Как поживаете?

— Превосходно. Так же хорошо, как детка.

Он перебирал образцы материй. Заинтересовавшись, Селия подошла поближе:

— Вы забавляетесь?

— Да, сударыня, я забавляюсь тем, что сочиняю для Жанник костюм к будущему Сифилитическому балу.

— Сифилитическому?..

Она так разинула рот, что герцог, несмотря на всю свою серьезность, расхохотался:

— Неужели вы так недавно в Тулоне, что не знаете даже этого?

Жанник прервала его:

— Разумеется, не знает. Она не знает еще ничего и никого. Но я сама объясню ей: сифилитические балы, дорогая… Не беспокойтесь! В этом нет ничего скандального!.. Сифилитические балы в Тулоне — это попросту те балы, которые офицеры дают дамам полусвета.

Л’Эстисак дополнил объяснение:

— И мы называем их этим точным именем из протеста против столь модного теперь ханжества. Мы, моряки, вовсе не собираемся подражать скромнику Брие: мы говорим по-французски и там, где надо сказать «кошка», мы так и говорим: кошка.

— Но отчего же именно это название, а не какое-либо другое?

— Из вежливости и сочувствия к тем несчастным мужского и женского пола, которые, раньше чем надеть домино, подверглись болезненному подкожному впрыскиванию.

— Понимаете, — сказала Жанник задорно, — в этот вечер они могут воображать, что все такие же, как они. И это их утешает.

Маркиза повернулась к Селии.

— В самом деле! Мы не подумали об этом бале. Вам нужно будет придумать костюм, детка.

— Оденьтесь совсем голой женщиной, — посоветовала Жанник. — Костюм будет как раз по вас, а это можно сказать далеко не про всех. Вы смеетесь! Знаете, это почти не шутка. На наших сифилитических балах бывают основательные декольте. Уже в прошлом году Уродец появилась в ночной рубашке.

— В этом году будет еще того лучше, — сказал герцог.

— Во всяком случае, в этом году вы рано беретесь за дело — уже в декабре месяце!

— Вследствие предполагаемого ухода эскадры на Восток.

Он аккуратно сложил свои образчики в коробку. И подошел к Жанник:

— Время вам есть котлетку, девочка. Можно мне сказать это Сильвии?

— Пожалуйста. И заодно велите подать чай. Чай для тех, у кого еще не куплено в собственность место на кладбище.

— Придется вас отшлепать, если вы будете говорить слишком много глупостей.

Он вошел в дом.

— Ну вот! — сказала Жанник, поворачиваясь к гостям. — Доре и вы, сударыня… Как вам нравится мой сад?

Она с гордостью протянула обе руки по направлению к свежеостриженной лужайке. Луч солнца играл на ее совсем прозрачных руках.

За морскими соснами, за лужайками и за купой пальм лежал Малый Рейд, так забавно обрамленный горами, что его можно было принять за озеро. И в это озеро вдавался полуостров Балагие со своими кипарисами и пиниями, вдавался совсем так, как вдаются полуострова на японских деревянных гравюрах. Воздух был так чист и солнце было так ярко, что даль нисколько не была туманна. И казалось, что весь пейзаж находится в одном плане, без обычной перспективы.

— Ради одного того, чтоб увидеть этот пейзаж, — сказала маркиза, — стоит ежедневно совершать путешествия из Мурильона в Тамарис.

— Так совершайте это путешествие!

— Не то чтобы мне не хотелось. Но вы сами знаете: каждый вечер встаешь между четырьмя и пятью и едва успеешь привести себя в порядок.

— И эта красивая дама… — теперь Жанник смотрела на Селию, — она тоже встает между четырьмя и пятью?

Ответила Доре:

— Этой красивой даме вам следовало бы прочесть нотацию! Она влюблена, как кошка.

— Боже милостивый!.. В кого?

— В одного гардемарина, чрезвычайно легкомысленное существо!..

Селия покраснела, как мак, и пыталась сделать протестующий жест слабой рукой. Но Жанник развела руками в знак полного бессилия что-либо сделать:

— Какую к черту нотацию могу я ей прочесть? С моей стороны было бы чрезвычайно дерзко бранить эту девочку за ее гардемарина, оттого что в течение всей моей жизни я только и делала, что влюблялась во всякого встречного.

Но маркиза не унывала:

— Послушайте, Жанник! Разве вам не кажется, что малютка могла бы найти в Тулоне что-либо получше для начала? Я не стала бы бранить ее за прихоть!.. Всякий волен совершать глупости время от времени. Все мы, конечно, не из дерева. Но я не допускаю таких глупостей! Она не спит, не ест, не живет, только и мечтает о своем мидшипе! И так как она только его одного видит, она, разумеется, ни за что не согласится взять другого друга, кого-нибудь, кто мог бы отсчитать денежки.

— Ба! — сказала Жанник беззаботно. — Глупости проходят. И никогда не бывает поздно взять богатого друга. Не следует быть слишком практичной. Кроме того…

Она склонила голову набок, как бы желая лучше видеть синее море за зелеными лужайками…

— Кроме того, Доре, это зависит от человека. Мы все разные. И не всем удается быть практичными.

Та удивилась:

— Прекрасно!.. Что вы хотите этим сказать?

Жанник закашлялась и долгое время не в состоянии была отвечать. Когда ей это удалось, голос ее, по-прежнему слабый, походил на надтреснутый хрусталь, готовый сломаться.

— Я ничего не хочу сказать. И уверяю вас, я права. Подумайте только, и вы согласитесь со мной. Нас, дам полусвета, всех валят в одну кучу и полагают, что нас всех отливают в одной и той же форме. Будто мы думаем одинаково, желаем одинаково, действуем одинаково. Нет, и еще раз нет! Пальцем в небо!.. Мы еще меньше похожи друг на друга, чем другие женщины. Да, черт возьми!.. Дамой полусвета становятся не вследствие воспитания или вследствие призвания к этому… Нет, это всегда результат несчастного случая. И такой несчастный случай может приключиться с какой угодно девушкой. Поэтому-то мы и представляем собой такую странную смесь. Вот вы, Доре, вы рассказывали мне вашу историю. Я уже не помню, в какой такой необычайной стране вы родились. И ваша мамаша была знаменитейшей наездницей, любовниками которой были принцы и короли. Вполне естественно, что в вас живет страсть к приключениям и что вы очень горды. И вы тысячу раз правы, что твердо правите вашей ладьей и рассчитываете все, чтобы в свой черед стать знаменитой, прославленной, богатой, как ваша матушка. Поэтому будьте расчетливы: вам есть из-за чего быть расчетливой и вы добьетесь своего. Но другие? Я, например? Я бедная маленькая Брезунек!.. Мой отец был рабочим в арсенале, в Бресте. Моя мать была прачкой. И они дрались всякий раз, как бывали пьяны: в субботу вечером, по воскресеньям и по понедельникам. Мы гнездились все — их двое, три мои сестры, четыре брата и я — в ужасной комнатушке, клейкой и заплесневевшей. Можете вообразить, что там я не мечтала о принцах из волшебных сказок. Моей мечтой было стать дамой вроде тех, чье белье моя мать стирала, красивой дамой с кружевными сорочками и панталонами из настоящего мадаполама! Первый же мидшип, с которым я пошла, сразу купил мне еще более роскошные вещи. Вы сами видите, что мне ни к чему было быть расчетливой. Я никогда не огорчалась, никогда ничего не предвидела, никогда ничего не комбинировала и всегда имела все, чего мне хотелось, раньше даже, чем я высказывала свое желание. А я так мало желала!.. И среди нас много женщин, которые желают не многим больше моего.

При последних словах хрусталь голоса надломился. Новый приступ кашля, сухого, обессиливающего, жалобного, потряс все хилое тело, распростертое в кресле. И Доре которая, быть может, имела что возразить, промолчала.

Л’Эстисак возвратился в сопровождении Сильвии — горничной, которая шла медленно, балансируя большим чайным подносом. Сам герцог нес чашку и заботливо помешивал ложечкой ее содержимое.

— Котлета, которую вы изволили заказать, — провозгласил он тоном дворецкого.

Жанник с чашкой в руке надула губы.

— Ну что же? Вы не пьете?

Она еще больше вытянула губы:

— Бедный мой Л’Эстисак!.. Я вовсе не хочу критиковать ваши кулинарные таланты. Но оно очень аппетитно, это мясо, которого вы наскребли немножечко и положили в бульон.

Он пошутил, как шутят с больными детьми, желая заставить их принять горькое лекарство:

— Прикажете попробовать, чтоб я мог доказать вам, что это вкусно?

Она улыбнулась и выпила залпом, чтобы доставить ему удовольствие.

Селия с восхищением смотрела на серебряный поднос, на японский сервиз, на старинное кружево салфетки, на вышитый передник Сильвии… Но, главное, — на саму Жанник: так хорошо сейчас она все это сказала… Так верно сказала о том, ради чего еще стоит жить!

Л’Эстисак снова уселся на землю и привалился спиной к тому же самому стволу.

— Я слышал из дому, — сказал он, — как вы спорили о чем-то, маленькая болтунья.

— Да, — сказала Жанник, — я рассказывала Доре, что мой первый любовник подарил мне три сорочки с розовыми ленточками и две пары таких же панталон.

— Он был человек щедрый.

— Он был прелестным маленьким гардемарином, который свое жалованье делил на две части: большую часть он отдавал прачке, а меньшую мне.

— В таком случае, — заявил герцог, — он был больше чем щедрым человеком: он был честным человеком. Что с ним случилось?

Молодая женщина грустно указала пальцем на землю:

— Сайгон, — сказала она коротко. — Акклиматизационный сад…

Доре взглянула на Селию и пояснила:

— Кладбище.

Но хозяйка «Голубой виллы» опять ухватила нить своих воспоминаний:

— Мне было четырнадцать лет. Чтобы быть битой как можно меньше, я как можно меньше бывала дома. А чтоб зарабатывать гроши, я придумала продавать фиалки в казино. Тогда в Бресте было настоящее казино. Итак, как-то вечером я продавала мои букетики фиалок. Вот я замечаю хорошенького гардемарина, хорошенького-хорошенького. Вы никогда не видели такого хорошенького гардемарина. Кожа у него была нежнее моей!.. А его ногти блестели. Я первым делом отложила восемь су из моей выручки, чтоб купить себе щеточку для полирования ногтей.

— Глупость! — сказал мрачный Л’Эстисак.

— Черт возьми! Конечно… Но на следующий же день я сотворила другую глупость, большую. Ночью я целых четыре часа полировала мои ногти. Это придало мне смелости. Вечером в казино я подошла прямо к моему мидшипу и — бац! — объяснилась ему в любви. Он остолбенел. Но послушайте самое интересное!.. «Тебе шестнадцать лет? — сказал он мне… (Вы понимаете, я прибавила себе лет, чтоб он не отнесся ко мне как к маленькой девочке!) — Тебе шестнадцать лет? И у тебя еще не было любовника? Послушай, дочь моя! И ты думаешь, что я соглашусь быть первым! Ну нет! Отчаливай! Пусть твоя мать раньше выпорет тебя еще разок!» Он даже не захотел поцеловать меня.

— Жестоко!

— Да, жестоко!.. В жизни моей я столько не плакала. Но спустя четыре дня я снова закинула удочку, решившись на все: «Вот я! Вы не захотели быть первым… Так вот! Вы будете вторым!.. Вчера я попросила моего двоюродного брата… И теперь дело сделано!..» Разумеется, во всей этой истории не было ни слова правды. Но гардемарин сделал вид, будто поверил. Мы пошли искать комнату. Мы не нашли комнаты. И так как стояла хорошая погода, мы отправились в сторону Ажо, под цикламены, и садовник, наверное, здорово сердился на следующий день. А!.. Здравствуйте. Вы как раз вовремя: в чайнике есть чай и наш юный друг Селия возьмет на себя роль девушки, разливающей чай.

Между сосен появилась группа новых гостей. Селия узнала Фаригулетту и Крошку БПТ с двумя дамами и несколькими офицерами, которых она уже видала в разных местах.

— Жанник, — заявил один из новоприбывших, когда были окончены канонические поцелуи. — Жанник! Я пришел к вам не затем, чтобы пить чай, съесть ваше пирожное и даже не поблагодарить вас, как, без сомнения, сделают все те обжоры, которые приехали со мной! Нет! Я явился к вам, Жанник, чтоб постучать у врат вашей мудрости и укрыться под кровом вашего разума.

Это был разбитной малый с маленькими усиками и живыми, блестящими глазами.

— Дайте мне совет, о Жанник!.. Вы знаете меня: когда-то давно мы вместе провели пять или шесть сладостных ночей…

Она весело расхохоталась:

— Замолчите!.. Разве о таких вещах говорят вслух?

— Отчего же нет? В этом нет ничего позорного. Напротив того: милостивая государыня и друг, я очень горжусь тем, что ваш выбор пал на меня.

Она смеялась и цитировала классиков:

— «Смеетесь, сударь, вы! Горда должна быть я!..» Но… Дальше что?

— А дальше вот что: возможно, что через три месяца я буду женатым человеком. Что вы об этом думаете? Будет ли это хорошо? Или дурно? Что вы мне посоветуете?

— Я? Ровно ничего!..

Она энергично потрясла своей лукавой головкой:

— Ровнехонько ничего! Пор-Кро, голубчик, вы совершеннолетний, не правда ли? И вы не нуждаетесь ни в чьем разрешении, кроме разрешения вашего министра, а он никогда не откажет вам в разрешении на всякую глупость, какая только взбредет вам в голову, будь то глупость вступить в брак! А потому делайте как знаете.

Он посмотрел ей в глаза, потом подошел к ней и фамильярно присел на ее кресло:

— Совсем не так! — сказал он, сделавшись внезапно серьезен. — У меня нет ни отца, ни матери, с кем я мог бы посоветоваться, хотя бы проформы ради. И вот потому-то я и пришел к вам, чтобы поговорить с вами по душам. Теперь я больше не смеюсь. Жанник, голубка моя, вы слишком добрый и слишком испытанный друг, чтоб отказать мне в том совете, которого я добиваюсь. И вы слишком опытный врач, чтоб ваш совет мог оказаться дурным!

Тронутая этими словами, она протянула ему руку:

— Вы чрезвычайно мило сказали все это.

Он поцеловал тонкую и худенькую лапку и снова заговорил шутливо:

— Вот видите! Вам никак не удается увильнуть, милостивая государыня и друг. Право же, оставить в неведении, нерешительности, неуверенности и прочих неприятностях старого любовника — будет недостойно вас. Ваш долг ясен: говорите! Разрешите мои сомнения.

Она забавно пожала худенькими плечиками:

— Вот сумасшедший! Ах! Маленькая Селия! Если только ваш мидшип похож на этого, жалею вас от всей души! И такие люди воображают, будто могут составить счастье дамы, эти желторотые? И все же, он вежливенько просил меня и я дам ему совет. Пор-Кро, голубчик, кто такая эта барышня? Скажите мне потихоньку ее имя. На ушко… Ведь вы знаете, я никогда не выдаю тайн!

— Знаю, — сказал жених. — Вы вполне честный человек.

Он наклонился к ней, сообщил ей имя и ловко поцеловал ее в ухо.

— О! — воскликнула Жанник. — Скверный мальчишка! Вот вы и растрепали меня. Противное существо! И он еще спрашивает советов!.. Вот вам первый совет: никогда не целуйте женщину без всякого повода, в особенности когда она причесана.

Привычной рукой она поправила волосы:

— Вот!.. А теперь к делу. Барышня… Назовем ее барышня Икс, превосходно! Ей двадцать четыре года.

— Как вы можете знать, сколько ей лет?

— Пор-Кро, послушайте! Не дурите!.. Как будто бы в Тулоне дама полусвета может не знать возраста светской девушки! С луны, что ли, вы свалились, друг мой?.. Итак, ей двадцать четыре, а вам двадцать шесть… Родня, приданое, деньги, характеры… Хорошо! Я знаю все, что мне нужно, дайте мне подумать. Я скажу вам мое мнение после захода солнца. А теперь… Селия, голубушка, ведь вы позволите мне называть вас Селией, не так ли?.. Пожалуйста, Селия, накормите и напоите всех этих господ. Они заслужили хлеб и соль. Печенье и чай. Тем, что совершили путешествие из Тулона в Тамарис, чтоб посмотреть, жива ли еще Жанник… А пока вы будете заняты делом, мы с Фаригулеттой будем рассказывать разные гадости. В ее годы это можно. А остальные дамы послушают.

Вокруг кресла все остальные дамы уже собрались в кружок. Но раньше чем Фаригулетта успела приняться за обещанные гадости, между Л’Эстисаком и одним из вновь прибывших офицеров завязался технический спор. Разговор шел о «Бевезье» — крейсере, который за год до того разбился у Агуапских скал. И все дамы сочли за честь для себя принять участие в этом разговоре.

С большой враждебностью говорили о командире «Бевезье», виновном в том, что темной ночью он держался слишком близко от берега, на котором не было маяка и близ которого погибло уже несколько судов.

— Мне казалось всегда, — заметила скромно и рассудительно хозяйка дома, — мне всегда казалось, что в подобных случаях вы можете измерять глубину с помощью лота?

Л’Эстисак поклонился:

— Сударыня, ничто не может быть справедливее ваших слов, и вы делаете честь вашим преподавателям практической навигации. Если бы командир «Бевезье» поступил так, как вы советуете, он бы спас свой корабль. Но по чрезвычайно показательной забывчивости ни этот человек, ни военный совет, которому было поручено это дело, не вспомнили, что на борту каждого из принадлежащих Республике судов имеются лоты! Одной из этих девочек следовало бы провести ночь накануне суда в постели одного из судей: и забывчивость, о которой идет речь, была бы исправлена, хочу сказать — наказана.

Жанник засмеялась и пожала плечами.

— Смею вас уверить, что это так! — настаивал на своем герцог. — Ведь вы знаете, что истина имеет обыкновение глаголить устами младенца. И по этому поводу следует даже поцеловать означенные уста с должным почтением.

И он поцеловал уста Жанник.

С сахарницей в одной руке и с чашкой в другой Селия подошла к Пор-Кро, жениху:

— Два куска сахара, сударь?

— Один, прошу вас.

Она подала ему чашку, он поблагодарил ее:

— Не девица, а совершенство! Дьявол! Мне хочется послать к вам мою суженую: вы поучили бы ее. Вообразите, позавчера она самым скромным образом оросила колени одной почтенной дамы двумя литрами оранжа со льдом!..

Селия засмеялась:

— Господин Пор-Кро, мне хочется сказать вам сразу: ваша суженая, не совсем верю в ее существование!..

— Отчего же?

— Вы слишком много распространяетесь о ней.

— Та-та-та!.. Это очень забавно!..

Он взял сахарницу из ее рук и сам поставил ее на стол. Он поставил на стол также и свою чашку, позабыв выпить ее, и возвратился к Селии:

— Дайте мне вашу руку, — сказал он, — я хочу погадать по ней. Вы провинциалка, дитя мое: это написано здесь. Провинциалка из Парижа, говорите вы?.. Пусть так. Париж не меньше провинция, чем Лион, Марсель или Бордо. Итак, вы провинциалка и вы еще не освоились с нравами нашей тулонской столицы. Но утешьтесь, это пройдет со временем.

Он прижался губами к влажной ладони и сказал:

— Поэтому вам, как провинциалке, кажется необычайным, что человек, который собирается жениться, спрашивает совета и мнения у дамы полусвета, которая была некогда его любовницей. Вам этот человек кажется смешным с головы до пят и, что много хуже, — неприличным от пят до головы: я даже готов держать пари, что вас страшно шокировало то обстоятельство, что в этом обществе «дурных женщин» вам пришлось услыхать имя чрезвычайно чистой девушки!.. Не пожимайте плечами: все это совершенно очевидно!.. Но не думайте, девочка, что я потешаюсь над вами. Совсем напротив, ваше возмущение прелестно, трогательно. Но только вы не правы, а прав я. Вы сказали себе: «Вот гадкий человек, который сегодня вечером будет ухаживать за невинной девочкой, а за чаем он смеялся над ней у «потаскушки»!» Это неверно, дорогая моя! Я всего меньше насмехаюсь над моей невестой. И исключительно ради нее — да, ради этой бедной невинной девочки — я самым серьезным образом спрашивал мнения Жанник насчет того, каковы наши шансы быть счастливыми или стать несчастными, мнения Жанник, оттого что Жанник, что бы ни думали о ней все парижане, лондонцы, марсельцы и прочие варвары, вовсе не «потаскуха». Мы люди воспитанные, и мы совсем иначе относимся к нашим маленьким подружкам. А она, — он мигнул на хозяйку дома, — а Жанник, без сомнения, очаровательная женщина и нисколько не ниже моей невесты ни по уму, ни по сердцу. И клянусь вам, что я не больше испытываю угрызения совести, называя сегодня Жанник имя, чем буду испытывать завтра, называя ей имя Жанник. Кто может лучше знать меня и лучше оценить мои качества будущего мужа, чем умная и проницательная подруга, чьим любовником я был не больше полугода назад?

Селия глядела на офицера, широко раскрыв глаза.

— Quod erat demonstrandum! — закончил он, еще раз целуя ее руку, которую он не выпускал все это время.

— Три такие лекции, и вы будете тулонкой до мозга костей.

Голос Фаригулетты, голос вырвавшейся на свободу школьницы, тоненькая струйка уксуса, прозрачного и терпкого вместе, звенел, сопровождаемый возгласами:

— Не знаю, который был час, девять или десять, наверно, не было еще полудня. Я спала, как камень, одна: мой мичман удрал рано утром, чтоб захватить шлюпку. Вдруг тук-тук-тук!.. Целый град ударов ногой в мою дверь!.. Я выскакиваю из постели, почти нагишом. Бегу отворять. Я подумала: верно, пожар или землетрясение… И что же!.. На моем пороге я вижу двоих «отметчиков»: «Вы Мария Мурен»? Я чуть не упала!.. Вы понимаете: Мария Мурен мое настоящее имя. И ни одна душа не знает его здесь. Я не из Тулона, из недалекого отсюда самого Бандола… Самый пакостный из «отметчиков» кладет мне на плечо свою лапу: «Ходу! Идем в участок, и не брыкаться!» Я сразу же поглупела, как целое стадо индеек, и, вместо того чтобы протестовать, звать на помощь, как-нибудь отбояриться, а закон был на моей стороне, это ясно как день, я ударилась в слезы и только всего и прошу, чтобы мне позволили надеть юбку и захватить с собой Буль де Сюиф, моего терьера. И вот мы на улице. Можете вообразить, как мне было стыдно: я не одета, не причесана, и два «отметчика» держат меня за руки, как воровку. Слава Богу, идти было недалеко. Мы приходим в участок. Там был комиссар. Владыка небесный! Мне показалось, что я возвратилась к моим родителям, где из четырех слов три были грубые!.. Знаете ли вы, что первым делом крикнул мне этот «комиссар»? «Наконец-то попалась мне одна из них! И они еще смеют иметь собак, эти собаки!» И пошел!.. Чего только я не услыхала… Короче говоря, он наконец зовет нравственных и приказывает отвести меня — отгадайте куда? В особый квартал. Чтобы меня подвергли осмотру вместе с тамошними женщинами. Я думала, что уже все кончено и что мне дадут билет. К счастью, в последнее мгновение мне пришла в голову блестящая мысль. «Простите, — говорю я комиссару, — простите! Я спала тогда и не все поняла. У ваших людей был ордер, чтоб войти ко мне?» Он снова начинает ругаться: «Ордер, чтоб войти к такой твари, как ты? Вот еще!..» Но я помнила, что мой мичман как-то говорил мне. «У них не было ордера? Хорошо! Это доставит большое удовольствие моему другу, когда я расскажу ему это… Да, моему другу господину Тенвилю, редактору «Маленького тулонца»… Это было почти правда — то, что я говорила: мы с ним обыкновенно проводили две ночи каждые две недели, и Тенвиль был так мил, что обещал помочь мне, если у меня будут какие-нибудь неприятности. Ну, дети мои! Едва услышав это имя, имя Тенвиля, комиссар побледнел. И сразу же предложил мне сесть!.. Четверть часа спустя все было в порядке. Вместо того чтоб тащить меня на «осмотр», послали агента за справками в редакцию «Маленького тулонца». Тенвиль черкнул пару слов. И меня сейчас же отпустили! Ну не счастливо ли я отделалась, а?!

Женщины заволновались. Л’Эстисак прервал их:

— Самое замечательное, — сказал он холодно, — это то, что в тысяча семьсот восемьдесят девятом году банда фанатиков взяла приступом Бастилию из протеста против произвольных арестов, которые, как всякий знает, были позором старого строя…

Женщины все вместе покачали головами. Да, это было замечательно, и Л’Эстисак был прав. Но у них не хватило смелости шутить по этому поводу. И Жанник выразила общее их мнение:

— И все-таки, — прошептала она, — трудно жить так, вечно преследуемой, загнанной, травимой, как дикий зверь, как волк!..

Она задумалась. Потом внезапно сказала:

— Пор-Кро! Пор-Кро! Женитесь.

Тот даже привскочил:

— Тут же? — спросил он. — Немедленно? Без разговоров? Уж не история ли Фаригулетты внушила вам этот вердикт?

— Черт возьми! Да!..

Он удивился:

— Объясните?

— О! — сказала она. — Я никогда не умела давать объяснений! Но я вполне убеждена в том, что говорю: женитесь! Так будет лучше.

Он спросил ее:

— Так, значит, вы полагаете, что я буду счастлив? Что мы будем счастливы, эта девица и я?

Она поджала губы…

— Да, — сказала она, — да! История с Фаригулеттой — хороший урок для нас всех. Видите ли, голубчик Пор-Кро, хорошо живется только женатым людям. Варенье достается им, а черствый хлеб — холостякам!.. Не оставайтесь же холостяком, если можете стать «замужним человеком»! И хватайтесь за первый же случай. Ваша жена как раз по вас, друг мой. Она мила, спать с ней вовсе не будет неприятно, для вас в особенности, оттого что вы умеете спать с женщиной не грубо: ведь мы научили вас этому, мы, собаки, твари, как называл нас Фаригулеттин комиссар. Она пожнет плоды наших уроков. Когда у нее будут какие-либо прихоти, вы вспомните о наших прихотях, о прихотях собак и тварей. Вы не будете жестоки и эгоистичны. И вы как-нибудь проживете вдвоем. Женитесь, Пор-Кро!

— Дьявол! Нечего сказать, хорошо вы ободряете человека… Но вот что меня занимает: если брак, какой бы то ни было брак, представляется вам столь желательным, отчего вы сами, Жанник, не пытались выйти замуж?

— Я?..

— Вы! У вас не раз был к тому случай, это мы все прекрасно знаем. Три или четыре раза дело было только за вами: вам стоило только захотеть. И вы не захотели.

Она всплеснула своими прозрачными руками и снова уронила их на креп своего кимоно.

— Дело было только за мной… Быть может! Но ведь существует пословица: где козу привязали, там ей и травку щипать. А меня, друг мой, привязали вместе с другими холостяками.

Л’Эстисак оставил свое кресло зеленой травы и спинку из коры дерева. Он подошел к креслу Жанник, наклонился над ней и коснулся губами бледного лба девушки. Большая ассирийская борода эбенового дерева с инкрустацией из меди хотела, казалось, перелить немного своей силы в это хрупкое, слабое, бессильно распростертое тело.

— Щиплите травку, козочка!.. Так мило, мило, что вы не бросили нас, людей черствого хлеба.

Она запустила пальцы в длинные пряди, иссиня-черные и рыжие:

— Нет!.. Не мило, а благоразумно. Разве может выйти замуж та, кто родилась в грязной конуре в Рекуврансе от прачки и от портового рабочего, которые постоянно бывали пьяны три дня в неделю? Не может, не смеет!.. Конечно, если только она не захочет взять портового рабочего, сама стать прачкой, напиваться три дня в неделю, жить в грязи, среди драк и побоев — совсем так, как моя мать. Какова мать, такова дочь! Но видите ли! У меня не было призвания к этому: мне не нравились ни пинки ногой, ни град ударов веревкой, сложенной вчетверо. И я любила мыть лицо почти каждый день. Очевидно, я не была создана, чтобы стать порядочной женщиной. Я плохо кончила: у меня были любовники — офицеры, моряки, и они научили меня быть чистой, быть воздержанной, быть ласковой, не ругаться, читать, думать, всем порокам, не так ли!.. А что касается того, чтоб выйти замуж за одного из этих любовников и в благодарность за его уроки наградить его теми тестем и тещей, про которых я вам рассказала… Нет!.. Это было бы не слишком честно.

Последние лучи солнца окрасили пурпуром красноватые стволы похожих на зонтики сосен. Ночь стремительно надвигалась на весь рейд, гоня перед собою лиловые и зеленоватые сумерки. В усиливающейся тьме внезапно подул декабрьский ветер. Л’Эстисак властно поднял на руки больную и унес ее с лужайки в дом.

Было много поцелуев, потом все вместе ушли. Герцог один остался, оттого что он поселился на Голубой вилле, «экономии ради», как он говорил без тени улыбки. Кроме того, он уверял, что болен, и прописал себе режим — режим Жанник…

И Жанник, которую покорила эта трогательная нежность, решилась, ради здоровья своего друга, следовать предписаниям врачей.

Маленький пароходик с желтой трубой спешил при свете звезд. Эскадренные броненосцы, сверкая разноцветными огнями — белыми, красными, зелеными, — казались архипелагом из драгоценных камней.

Селия, полусклонившись, сидела подле трапа, опираясь на борт, и смотрела в темноту.

— О чем вы думаете? — спросила маркиза Доре, которая не любила тишины.

Но Селия иногда любила тишину…

— Ни о чем, — сказала она.

И все всматривалась в ночь, вслушивалась…

 

Глава девятая

В АВИНЬОНЕ, НА МОСТУ,

ВСЕ ТАНЦУЮТ, ВСЕ ТАНЦУЮТ…

Перед дверью казино на четырех мачтах был натянут парус, изображавший что-то вроде маркизы. И двое полицейских, чрезвычайно гордые своей ролью, наводили трепет на два ряда мальчишек, сбежавшихся на соблазнительное зрелище. На фасаде здания синими электрическими лампочками была выведена сенсационная надпись: «Бал морских офицеров». И парные извозчичьи коляски, более торжественные и более громыхающие, чем когда-либо, с шумом катились по мостовой бульвара, величественно подвозя многоцветный поток дам полусвета, разряженных или костюмированных.

Выйдя из коляски, Селия подняла глаза на надпись:

— Бал морских офицеров?.. Как так? Отчего же не Сифилитический бал?

Л’Эстисак, главный распорядитель праздника, стоял внизу лестницы и принимал прекрасных приглашенных:

— Оттого что мы уважаем чужие мнения, — сказал он. — Сифилитический бал — такое название могло бы оскорбить забавную скромность какого-нибудь почтенного мещанина, который случайно затесался среди тулонских прохожих. А мы стараемся никого не оскорблять, дорогая моя! Даже самого последнего мещанина.

Он замолчал, оттого что Селия стояла в подъезде и не шла дальше.

— Вы одни? — спросил он. — Угодно вам будет опереться на руку одного из гардемаринов и пройти в шинельную?

Двенадцать мидшипов с традиционными пионами в петлице служили ему адъютантами.

— Благодарю вас, — сказал Селия. — Со мною Пейрас. Я не знаю только, почему он замешкался на улице, вместо того чтоб войти сюда.

В то же мгновение появился Пейрас:

— Вот и я! — заявил он.

Он повел Селию к лестнице в шинельную. Но Селия с горечью затеяла сцену:

— На какую такую женщину ты пялил там глаза?

Гардемарин задрал плечи, сколько только мог:

— Черт! Право же, будет, прошу тебя!

Он быстрее потащил Селию. Но Селия повернула голову как раз вовремя, чтоб увидеть внизу, у самой лестницы, нескольких женщин, которые в свой черед только что вошли. Одна из них громко смеялась. И Селия внезапно побледнела, узнав задорный смех Жолиетты-Марсельки и ее крашеные рыжие волосы.

— Послушай! Идешь ты или нет? — сердился Пейрас.

Он был, казалось, в дурном настроении. И его любовница была не менее нервна. Их барометр, видимо, упал много ниже того места, где написано «переменно».

— Послушай, — сказала внезапно Селия. — Ты не сможешь говорить, что я не предупреждала тебя: если ты меня обманешь с этой шлюхой, клянусь тебе, быть несчастью!..

— Опять! Честное слово, это у тебя болезнь. О какой такой шлюхе ты говоришь?

Он превосходно знал, о какой… И она сочла излишним давать ему разъяснения. Помимо того, и он сам вовсе не собирался продолжать спор до бесконечности. И он отрезал:

— Конечно! Наплевать в высокой степени! Ты достаточно налюбовалась шинельной?.. Тогда ходу! Идем!.. Поехали!..

Она уцепилась за его руку, которой он не предлагал ей. И волей-неволей они вошли в зал, как супружеская чета, чего и хотела Селия.

Уже в течение многих ночей рыжая луна сияла на небе виллы Шишурль.

Несмотря на свои похвальные решения, Бертран Пейрас продолжал быть любовником — единственным любовником — Селии. И декабрь успел уже состариться на девятнадцать дней. От жалованья, полученного первого декабря, оставалось одно лишь воспоминание — довольно смутное. И вся изобретательность юного гардемарина не могла возместить абсолютной пустоты его карманов.

Едва испарился последний луидор, как Пейрас попытался было осуществить благоразумный разрыв, который был предусмотрен с самого начала. Но Селия, с каждым днем все более в него влюбленная, начала кричать, как будто с нее заживо сдирали кожу:

— Ты бросаешь меня ради другой!

Сначала он посмеялся над ней, по установившемуся обычаю:

— Ну да, дитя мое! Я покидаю тебя ради другой женщины, ради очень богатой женщины, которая будет содержать меня роскошнейшим образом.

Но Селия была ревнива до неистовства и не находила удовольствия в насмешках. Она разразилась истерикой, и испуганный Пейрас был вынужден обещать ей, что вернется «как товарищ», вернется еще раза два-три.

— Послезавтра, хорошо?

— О! завтра! Прошу тебя!.. Завтра!

Он возвратился назавтра, потом послезавтра, потом все следующие затем дни. И, разумеется, они были товарищами — товарищами по постели.

— Не все ли равно, что у тебя нет денег, ведь я не прошу ничего, я не хочу больше обедать в городе, бывать в казино, в кафе.

Ему было далеко не все равно. Он предпочел бы, чтобы она бывала в кафе, в казино, чтобы она обедала в городе и чтобы другой любовник тратился в свой черед на лестную обязанность сопровождать ее во все эти дорогостоящие места. Он, Пейрас, был бы тогда в состоянии наслаждаться холостяцкой жизнью где-нибудь в другом месте, на свободе.

Да! Но что делать!.. Не мог же он силой толкнуть свою любовницу в объятия первого встречного, не мог же попросту открыто бросить ее и обречь себя на громкие скандалы. Селия уже не стеснялась ожидать на Кронштадтской набережной прибытия шлюпки. И она победно утаскивала своего возлюбленного, сопровождаемая насмешливыми взглядами доброй дюжины офицеров, высадившихся из той же шлюпки.

Благоразумнее всего было покориться — на некоторое время. И Пейрас покорился — с большим неудовольствием:

— Вначале это было очень забавно, — откровенно признавался он себе. — Но теперь!.. Я соскреб аттестат зрелости, и осталась одна только дикарка.

Из шинельной нужно было пройти в фойе первого яруса, а оттуда уже спуститься по лестнице в партер. Спустившись с последней ступеньки, Пейрас и Селия оказались в самой гуще бала, — совсем как быки, вырвавшись из загона, влетают в самую середину корриды.

Танцующие кружились вприпрыжку в каком-то эпилептическом темпе под звуки цимбал и тромбонов — самой ужасной цирковой музыки, какую только можно выдумать.

Это был очень забавный бал, быть может даже самый забавный из балов в пристойной Европе. Однако Селия не сразу заметила это; и первым делом она надулась.

И действительно, ни зал, ни публика не были особенно великолепны. Убранство сводилось к нескольким рядам электрических лампочек, нескольким гирляндам китайских фонариков, нескольким японским зонтикам — и ничего больше. Что до публики, она была хуже чем пестрая — совсем разношерстная; и в большинстве своем вовсе не элегантная. Тон вечера не был отнюдь строгим; напротив того — были разрешены самые необычные наряды. Так что, несмотря на то, что не было недостатка в корректных фраках, туалетах с глубоким вырезом и платьях, вполне достойных самых великолепных празднеств, в Ницце ли, в Каннах или в Монте-Карло, — не было также недостатка и в пиджаках и обычных выходных костюмах, не говоря уже о пеньюарах и пижамах; просто не счесть было клоунов из коленкора, домино из люстрина и грошовых ряс. И это не было бы еще страшно: самая забавность собравшегося общества исключала всякую вульгарность. Но все эти пеньюары, костюмы для улицы, фраки, пиджаки, пижамы и маскарадные костюмы составляли только часть бала — часть великолепную и сверкающую! — и часть небольшую, оттого что она умещалась в партере, на балконе, на сцене, в кулисах и в баре. Она чувствовала себя там превосходно, и ей было достаточно просторно. Всю остальную часть театрального зала — ярусы, ложи, галерку — заполняла другая часть, гораздо большая — многочисленное сборище, забавное, экстравагантное, приглашенное сюда одному Господу ведомо каким образом! Традиция сифилитических балов требует, чтоб эти приглашения второго разряда, называемые внешними, широко распространялись. Все эти люди пришли сюда не затем, чтоб танцевать, но чтоб смотреть; не затем, чтоб на них смотрели, а чтоб видеть все самим; и они пришли сюда запросто, в самом затрапезном виде: женщины в шлепанцах, а мужчины без воротничков.

И надо признаться, что сборище это было не так уж приятно на вид. И вполне простительно было Селии, что она надула губы при виде него. И все же сборище это было очень живописно. И Сифилитический бал, быть может, ему-то главным образом и был обязан той забавностью, которая делала бал столь отличным от всех балов, какие только можно вообразить в прошлом, настоящем или будущем. Простонародье и буржуазия, толпившиеся в ярусах казино, были, без сомнения, свободны от многих предрассудков, раз они решились в таком количестве без всякого лицемерия явиться посмотреть на такое пестрое зрелище, каким является бал, который вполне открыто устраивают для дам полусвета их друзья и товарищи. Это значит, что морская и колониальная зараза коснулась и их. Оттого что здесь присутствовали целые семьи, почтенные и уважаемые, и сидели в ярусах, веселясь и нисколько не смущаясь. И мамаши сажали на колени к себе своих дочурок, чтобы малюткам удобнее было видеть красивых дам, которые так ловко носились по залу и так высоко задирали юбки. Здесь, без сомнения, многие осознали свое призвание.

Зал был полон. Танцевали на навощенном полу партера. Фойе было битком набито людьми. Отдыхали на сцене, которую соединял с залом специально устроенный настил, и здесь же, на сцене, был устроен буфет, были поставлены столики и зеленые растения, за которыми могли скрыться парочки. Пили также и в баре, где помещался другой буфет, более тихий и интимный. А ласками обменивались за кулисами. Не то чтоб какой-нибудь жест, даже самый смелый, был запрещен в самой гуще танцующих, в ярком свете люстр, рампы и светящихся цепей лампочек и фонариков. Но дамы полусвета, всегда учтивые и корректные, даже будучи разгорячены несколькими часами томных вальсов и безудержных галопов, даже будучи возбуждены самыми предательскими коктейлями и самыми искрящимися американскими смесями, предпочитали прятаться за какую-либо кулису или задник, чтоб обманывать своих любовников как можно более незаметно, как можно более мило.

Что бы ни происходило в кулисах, в баре или среди куп зеленых растений, превративших сцену в сад, всего пышнее и всего значительнее бал был в середине залы, там, где танцевали. Медные инструменты неутомимо отбивали самые бешеные темпы. Безудержный поток мужчин, и женщин несся стремительным вихрем, сопровождаемый яростными возгласами. Это были не только пары, как принято повсюду; странные группы, хороводы и фарандолы, скачущие кучки людей носились по трое, по четверо, по шестеро, взявшись за руки и крича во все горло от удовольствия; кавалеры в одиночку, как бомбы, летали от одного круга к другому; безумные наездницы выезжали на спинах танцоров, или это были героические амазонки, во весь рост стоявшие на плечах, предоставивших себя в их распоряжение, несмотря на всю опасность расквасить о пол носы; это были, наконец, больше чем наполовину голые женщины, которые переходили из рук в руки и передавали свои пышущие тела всякому мужчине; и эти последние воскрешали, как могли, вакханок и менад, пьяных только от шума, света, движения и молодого веселья. Оттого что, как ни странно это может показаться, Сифилитический бал был умерен и неразвратен. Оргия — пусть так; но оргия откровенная и здоровая — ясная, без чего-либо подозрительного или темного.

На первый взгляд, он, однако, не показался Селии таким. Эти люди, плясавшие так, как должны плясать краснокожие вокруг столба пыток; эти мужчины, распалившиеся до того, что готовы были перервать друг дружке горло, эти обезумевшие женщины, виснувшие на шее первого встречного, как любовница не решилась бы повиснуть на шее своего любовника, — нет! Это ей вовсе не нравилось! Рядом с нею Пейрас смотрел на бал сочувствующим взглядом человека, который намерен принять в нем активное участие.

Она искоса бросила на него взгляд, заранее снедаемая ревностью:

— Потанцуй со мной, хорошо? — сказала она.

Он удержался, чтобы не прищелкнуть недовольно языком. В самом деле! На Сифилитическом балу вовсе не принято танцевать с законной любовницей! Совсем не такое место, чтоб публично тянуть супружескую волынку! Кой черт! Для этой волынки достаточно постели.

Но он не захотел сразу же огорчить ее.

— Хорошо, — сказал он.

И вихрь увлек их сплетенные тела.

Пробило половину двенадцатого. Бал, до сих пор тусклый и в некотором роде мрачный, внезапно, меньше чем в пять минут расцвел. Согласно ритуалу, всякая уважающая себя женщина приезжает на Сифилитический бал ровно в половине двенадцатого. Приехать раньше — могло бы показаться, что ты здесь, чтоб зажигать лампы, — как все эти почтенные мещанки, которые забрались в ярусы, едва отперли двери, и ни за что на свете не пропустили бы ничего из зрелища. Приехать позже могло показаться позой, желанием подчеркнуть, что не можешь одеться в тот самый срок, какого достаточно для всякой смертной.

И теперь-то начался парад всех знаменитостей, Фаригулетта, Уродец и Крошка БПТ явились вместе, следуя по пятам за Жолиеттой-Марселькой. Появление маркизы Доре произвело сенсацию. И Жанник тоже появилась в свой черед, опираясь на руку гардемарина, откомандированного Л’Эстисаком. Бедная малютка разоделась для этого вечера, который мог стать последним ее праздником: на ней было платье Directoire  из сатина, вышитого ирландским кружевом, такого нежного и матового, что щеки больной, слишком бледные под слоем румян, казались почти свежими и сияющими. Селия перестала танцевать, чтоб полюбоваться на это платье. Впрочем, и сама она была очень мило наряжена — на ней было модное платье с красиво прилаженным чехлом, очень изящное и смело подчеркивающее красоту ее здорового и плотного тела. И, когда она выразила свое восхищение Жанник, та с полным правом могла ответить ей вполне искренним комплиментом.

— Здесь действительно есть несколько хороших туалетов, — констатировала Селия мгновение спустя, удаляясь по-прежнему под руку с Пейрасом. — Но есть и совсем другие!.. Вот! Взгляни на эту карикатуру!

Карикатурой была Жолиетта-Марселька, напялившая на себя костюм севильской табачницы. Спору нет, ее рыжая шевелюра совсем не согласовалась с мантильей, отороченной бахромой, и с цветком граната, воткнутым в ее прическу. Но все же ее плотно облегающий корсаж обрисовал грудь, ни в чем не уступающую груди Селии…

И Селия подсмотрела взгляд, который Пейрас бросил на «карикатуру» и который отнюдь не был взглядом насмешливым.

— Потанцуй со мной, хорошо? — сказала она вдруг.

Он снова обхватил ее стан движением не вполне довольного человека.

Жанник тоже танцевала. Л’Эстисак протанцевал с нею первый круг, потом по-отечески заставил ее сесть и немного отдохнуть, оттого что она сразу же сильно запыхалась. Но очень скоро она снова пошла танцевать. Все прежние ее любовники и товарищи всячески ухаживали за ней, и каждый из них требовал, чтоб она хоть немного повальсировала или побостонировала с ним, и каждый старался этим подчеркнуть, что считает ее вполне здоровой. И она давала себя убедить наполовину — только наполовину.

Приходили с опозданием и другие люди. Среди них был и Лоеак де Виллен, грузчик, маркиз и граф; он пересек по диагонали зал и уселся за одним из столиков на сцене. Но на этот раз он изменил своему бушлату из шкиперского сукна и синей тельняшке, которая служила ему рубашкой; его фрак был вполне безупречен.

— Вы опять здесь? — сказал Л’Эстисак, увидев его. — Разве ваш транспорт все еще стоит на якоре в Сен-Луи на Роне?

— Нет. Я больше не грузчик. Я отказался от места.

— А?.. Какую же новую профессию вы намерены попробовать?

— Впредь до новых предписаний — только одну: танцора на Сифилитическом балу.

— Превосходно!.. В таком случае давайте пить вместе. Шампанское? Брют, разумеется?..

— Да… Хайдсик Монополь, красная этикетка, прошу вас.

— Это моя марка.

Их столик стоял у самой рампы. От бушующей толпы их отделяла только простая балюстрада. И вследствие разницы в высоте сцены и зала они превосходно видели всех и каждого, и от них не могла укрыться ни одна деталь зрелища.

— Занятно, — заметил Лоеак.

Кругообразным движением руки он обозначил все казино, от колосников до партера.

— Занятно, — повторил герцог.

Они помолчали мгновение. Потом Лоеак сразу спросил:

— Каким образом вам удалось это?

Герцог взглянул на него:

— Каким образом?..

Лоеак кивнул головой.

— Да, каким образом удалось вам добиться того, чего вы добились здесь и чего я не находил нигде, кроме как у вас? И как стали вы таким, какой вы есть?

Он достал портсигар из кармана и предложил Л’Эстисаку папиросу. Л’Эстисак взял папиросу, закурил ее и сделал три затяжки.

— Мы путешествовали, — отвечал он наконец. — Мы единственные французы, которые путешествовали, по-настоящему путешествовали. Этим объясняется многое.

— Быть может, — сказал Лоеак.

Он в свой черед закурил папиросу и окутал себя облаком дыма.

— Как бы то ни было, — заговорил он снова, — результаты этого совсем необычны. Перехожу к фактам: у вас здесь есть куртизанки, которые кажутся воскресшими куртизанками древности. Они красивы, и их обнаженные шеи способны затмить жемчужные ожерелья тех времен. Они деликатны и тонки, иные обладают умом, другие культурны. Кроме того, они счастливы и совсем не похожи на прибитых собак, как другие дамы полусвета, будь то во Франции или в каком-либо другом месте, по крайней мере те, которые еще не обзавелись автомобилем, особняком и драгоценностями. Оставим это, хотя даже одно это достойно восхищения. Но как вам удалось добиться нравственного перерождения этих созданий, так низко павших и таких испорченных повсюду и возродившихся здесь? Ваши куртизанки обладают совестью, честью, добродетелью. Освободившись от прежних законов, от религиозных и чистых законов христианских, они не впали в анархию и ничтожество, как это случается со всеми женщинами, подобными им; они нашли иной закон — быть может, древний, закон Афин или Александрии, не могу вам сказать, — оправдание, путеводную нить; то, что так необходимо женщине, чтобы идти своей дорогой в жизни и не уклониться от настоящей естественной добродетели, которая состоит в том, чтоб никогда никому не причинять зла. Вы достигли того, что казалось мне самой невозможной из химер. Как удалось вам это сделать?

— Мы путешествовали, — повторил герцог.

Помолчав немного, он объяснил:

— Мы путешествовали — не как туристы, не как клиенты агентства Кука, даже не как люди, одиноко скитающиеся по свету и умеющие смотреть на то, что они видят, нет, мы путешествовали, как улитки, которые повсюду тащат с собою свой дом, и во всякой стране, куда бы мы ни прибыли, мы продолжали вести нашу обычную кочевую жизнь, такую, какой мы жили во Франции; оттого что повсюду мы чувствовали себя на борту наших кораблей как на оторвавшемся клочке родной земли. Мы были свободны от многочисленных хлопот обычного путешествия, свободны от гостиниц, вокзалов, паспортов, гидов и путеводителей, и нам повсюду, куда бы мы ни попадали, оставалось только смотреть, широко раскрыв глаза. Громадное преимущество перед всеми другими путешественниками, мой дорогой! А результаты вы сами отметили: мы понемногу сносили наши предрассудки, сталкиваясь повсюду с предрассудками остальной части земного шара. И мы ощупью обрели — вовсе не добиваясь этого нарочно — ту естественную добродетель, которую вы только что так хорошо определили. А когда мы обрели и приняли ее, мы стали, вполне естественно, обучать ей наших подружек. Вот вам и объяснение тайны.

— Нет, — сказал Лоеак. — Я готов согласиться с тем, что вы обрели естественную добродетель. Но кроме того!.. В вашем объяснении ничего не говорится о неизбежном сопротивлении глупцов. Что вы обучили этой добродетели ваших подружек, этого я не допускаю, я не могу допустить этого!.. Нас, парижан, принято считать остроумными: где и когда видели вы, чтобы мы обучили остроумию тех уличных женщин, с которыми мы проводим ночи?

— Черт возьми! — сказал герцог. — Где и когда сами вы видели, чтобы у женщины, с которой вы проводите ночи, оставалось от этого что бы то ни было, кроме детей? У ваших парижан куча предрассудков. А почему они относятся к куртизанке с меньшим уважением, нежели к замужней женщине? Разве не должна первая, так же как и вторая, доставлять наслаждение духовное и плотское своему господину и владыке? Разве не получают и та и другая от своего владыки за это наслаждение пищу, кров и одежду? Разве и та и другая не продают вполне честно и законно свое тело и свою душу мужчине, чтоб он поступал с ними, как ему будет угодно? Где же разница — кроме как в предрассудках некоторых вероисповеданий и некоей условной морали? Есть много народов, которые не знают такой морали и такой религии. И они освободили нас от них в свой черед. И вот почему, говоря с нашими любовницами так, как вы говорите с вашими женами, мы добиваемся от этих первых того же, чего вы добиваетесь от последних.

— Но первоначальное воспитание?..

— Мы изменяем его, мы переделываем его! Для этого, без сомнения, нужно упорство, нужно постоянство. Но разве не кажется вам, что для того чтобы взрастить хорошую пшеницу, не обработанный до сих пор участок может часто оказаться более благоприятным, чем поле, покрытое плевелами и сорной травой?

— Вы заговорили, как поэт!.. Во всяком случае — вы отважны! Так, значит, вы полагаете, что девушка из простонародья, выросшая в невежестве и грубости, более способна стать приятной женщиной, нежели светская девушка или девушка из буржуазной семьи?

— Это было бы уже парадоксом. Я не захожу так далеко… Но я утверждаю, что не раз названная девица из общества будет много менее блестяща, нежели девушка из простонародья, которая прошла школу своих любовников.

Он наклонился над балюстрадой и, окинув взглядом зал, указал Лоеаку платье Directoire Жанник, которая снова пустилась танцевать:

— Вот!.. За примером идти не далеко. Эта блондиночка, Жанник, вы ее знаете; вы встречались с ней, вы слышали, как она болтает и хохочет и как она смеется над смертью, которая, как она прекрасно знает, уже угнездилась в обоих ее легких, увы!.. Все равно! Взгляните, как она грациозна и изящна, взгляните, сколько вкуса в этих кружевах, которыми убран сатин ее платья. Разве женщина нашего круга могла бы лучше придумать? Не думаю… Но это пустяки!.. Вам следовало бы заглянуть поглубже, заглянуть в ее душу, в ее ум, в сердце! И вы были бы потрясены, очарованы, соблазнены!.. Так вот! Все это, друг мой, родом из грязного чулана. Разумеется, Жанник — это превосходная степень, это исключение, это явление необычное. Очень немногие здешние девочки могут сравняться с Жанник, и я знаю десятки таких, у которых наши советы и наш пример в одно ухо вошли, а в другое вышли. Не все ли равно! Разве не хорошо уже, что из десяти один раз удается создать Жанник?

— Разумеется. Но вы говорите об уме, о душе, о сердце. Я готов согласиться с вами, что касается ума, который может пробудиться или расцвести. Но сердце?.. Разве вы обладаете волшебной палочкой, чтобы превращать камни в мягкий хлеб и маленьких проституток в честных девушек?

— Волшебная палочка? Да! У нас есть волшебная палочка, самая волшебная из всех! Лоеак, вам ли напоминать знаменитое четверостишие?

Он продекламировал вполголоса, опершись локтями о стол и положив голову на руки:

Спросили они: «Как без любви В красотках любовь пробудить?» Ответили им: «Любить…»

— Вот и все волшебство, мой дорогой! Вы, люди земли, спите с вашими любовницами и презираете их. Мы, моряки, любим наших любовниц и уважаем их. В результате ваши любовницы оказываются вашими врагами, а наши — нашими союзниками. В результате, ваши любовницы падают все ниже, становятся все более порочными, а наши возвышаются и становятся лучше. Оттого что ненависть — дурные дрожжи, а любовь — доброе семя. Женщина, которую любит мужчина, обладающий сердцем, сама становится трижды и четырежды женщиной с сердцем. Поймите меня! Я сказал — которую любят: дружески, почтительно, — а не влюблены только любовью эгоистичной, ревнивой, тиранической, грубой — той любовью, которую глупцы объявили самой восхитительной страстью.

— Теперь вы вовсе не поэтичны!.. Но я превосходно понял вас. Быть может, вы правы.

Бутылка Хейдсика была пуста. Лоеак начал вторую бутылку и медленно выпил полный стакан. Герцог молча смотрел на бал, разнузданный по-прежнему. Жанник снова запыхалась и села на ступеньки лестницы, соединявшей сцену и зал. Ее окружали офицеры, которые сами смеялись и смешили ее.

— Короче говоря, — сказал вдруг Лоеак, — вы изобрели новое определение слова «проституция». Старик Литре , верно, перевернулся в гробу!..

Герцог повернул к нему голову:

— Что такое?..

— «Объемлющая всевозможные науки и искусства, а также и моральная школа для получивших дурное воспитание молодых женщин, чьи любовники воспитаны лучше, чем означенные молодые женщины».

— Неплохо. Правда, несколько неполно…

Он отпил в свой черед и поставил стакан:

— Неполно, — повторил он. — Вы знаете еще не все: школа, о которой идет речь, есть школа взаимного обучения.

— Взаимного?..

— Да. Молодые женщины научаются в ней всему тому, чему не научили их своевременно родители. Но и молодые люди тоже получают в ней тысячу бесценных сведений, которых никогда не мог бы дать им никакой профессор!..

— Как жить вдвоем?

— Как жить вдвоем, раньше всего. И это далеко не такое искусство, которым можно пренебрегать. Неужто вы полагаете, что, с точки зрения будущего брака, ровно ничего не стоят месяцы и недели, проведенные с подругой, достойной уважения и любви порядочного человека? Никакой пользы для себя нельзя извлечь из связи с вульгарной девкой, существом настолько испорченным, что она перестает быть женщиной; ничего не даст также сожительство с классической девушкой-работницей, которая только и читает, что газетную хронику, где говорится о собачках, которых переехали извозчики. А Жанник читает Бодлера и умеет говорить правду. Но жизнь вдвоем — это еще не все: есть вещи более значительные.

— Как у Николе?

— Если хотите!.. Лоеак, вы только что задали мне два вопроса: один касался наших любовниц — и, мне кажется, я дал на него ответ; другой — нас самих: вы спрашиваете меня, как мы сделались тем, что мы есть. Давайте определим раньше всего: по-вашему, какие мы люди?

Их стаканы были пусты. Лоеак де Виллен наполнил их снова до краев. Потом он поднял свой стакан и сказал:

— Вы единственные люди среди всех, кого я когда-либо знавал, для которых республиканская формула «Свобода, Равенство, Братство» не звучит смешной шуткой! Клянусь честью, вот вы какие!.. И я пью за ваше здоровье!.. Вы, моряки, единственная подлинно демократическая каста во Франции, единственная каста, каждый член которой безо всякой лжи называется товарищем других членов, единственная, которой неведома иерархия денег, рождения и чинов, единственная, которая по собственной воле признает и уважает только одно преимущество — преимущество седин. Вы, Л’Эстисак, дважды герцог и архимиллионер, однако я сам видел, как вы усадили за свой стол простого матроса; а ваш адмирал, который сидел в двух шагах от вас, и бровью не повел. За ваше здоровье, капитан!.. О, если б вам удалось, вам и тем, кто с вами, превратить в вам подобных бедное наше человечество, такое ограниченное и косолапое, тщеславное, идолопоклонствующее, смешное, деспотичное и рабское!..

Л’Эстисак вежливо осушил свой стакан. Потом он сказал:

— Вы на три четверти преувеличиваете, из любезности и из юношеского пыла. Но все же в сказанном вами есть двадцать пять процентов истины.

Он задумался на мгновение, скрестив руки на груди:

— Внемлите!.. «Две морские чайки и потаскушка», басня!.. Лет двадцать тому назад один мальчик готовился к экзаменам, чтобы когда-нибудь непременно стать великим французским адмиралом. Этот мальчик жил тогда в старинном замке, и его отец был владельцем этого замка. Неподалеку, в хижине, все обитатели которой были некогда крепостными, крестьянин, несколько более зажиточный, чем другие, бился изо всех сил, чтоб дать воспитание старшему из своих мальчиков. И этот мальчик, ученик коллежа, усердно учился и наконец получил диплом. И владелец замка, чтоб уколоть самолюбие своего собственного сына, пригласил однажды в замок школяра и крестьянина-отца и угостил их бутылкой старого доброго вина в людской. И вот, пять или шесть лет спустя, сын владельца замка и сын крестьянина встретились вновь. Они встретились в кают-компании эскадренного броненосца, на борту которого они оба служили офицерами. Сын владельца замка стал мичманом, а сын крестьянина — врачом первого разряда. Они пожали друг другу руки не без смущения. Еще немного, и врач первого разряда назвал бы мичмана «господин герцог». К счастью, этого не случилось. Им не понадобилось и двух недель совместной жизни на одном и том же корабле, чтоб убедиться: всемогущество аттестатов и учения могло наделить их одинаковыми нашивками на рукаве, но хижина и родовой замок все так же оставались безмерно отдаленными друг от друга… Греческий язык и геометрия не делают крестьянского мальчика светским человеком. И только люди, получившие одинаковое воспитание, чувствуют себя равными. Так все и осталось бы навсегда. Но как-то вечером мичман встретил здесь как раз, в этом самом тулонском казино… Она была прелестна, эта маленькая продавщица нежности и забвения. Знала она не слишком много: она вышла — как и Жанник — из грязного чулана; поэтому ее скорее кормили, чем воспитывали; но она была так послушна, так прилежна, так искренне верила, что она ничего ровно не знает и что ей нужно многому-многому научиться! Мичман должен был быть слишком скверным учителем, чтоб не добиться превращения подобной ученицы. Подушка является самой восхитительной классной комнатой, единственной, где ученица в объятьях учителя может отбросить самолюбие и получать без всякого стыда уроки, за которые она время от времени платит ценой, равной которой нет в мире. Короче говоря, через шесть месяцев девица эта была в своем роде совершенством. Мичман иногда не без гордости признавался себе, взглянув на нее украдкой, что дама, подобная ей, приукрашенная приличным именем и обладающая хоть каким-нибудь мужем, могла быть украшением любого общества, даже в том самом феодальном замке, где он сам родился. Ученица сдала экзамен и теперь могла сама обучать. Вы догадываетесь, что она и обучала. Когда истек седьмой месяц, мичман, сын владельца замка, списался с эскадренного броненосца и отправился в неведомо какую чрезвычайно отдаленную фиваиду. Его маленькая подруга, оставшись одна, сразу же сошлась с врачом первого разряда, сыном крестьянина. Я, кажется, говорил вам, что этот человек не был ни глуп, ни тщеславен. И он научился от своей любовницы всему тому, чему она сама научилась от прежнего своего друга. Вывод: они вскоре встретились снова, врач первого разряда и мичман (этот последний был уже лейтенантом). Но на этот раз они были уже равными, по-настоящему равными. И они сумели стать друзьями. Один из них зовется Гюг де Гибр, герцог де ла Маск и Л’Эстисак, и он познакомит вас с другим, которого звать Жозеф Рабеф и который возвращается из Китая на этих днях. Теперь вы знаете, Лоеак!.. Среди нас есть множество Рабефов и множество Л’Эстисаков. И, однако, — все они составляют ту демократическую и равноправную касту — равнение по лучшим! — которой вы восхищаетесь. В значительной степени это заслуга безвестных фей, подобных фее моей басни — которая есть подлинная история.

Внизу, в зале, который становился все более шумным, бал продолжал безудержно кипеть, и темп его становился все более горячечным.

Селия устала наконец и отошла к настилу, на котором отдыхали. Она увлекла за собой к лестнице Пейраса, проталкиваясь среди запыхавшихся людей, которые собирались, едва передохнув, снова броситься в гущу танцующих.

— Я хочу пить.

— Идем пить… Если это все!..

Взглядом он стал искать свободный столик. Но все столики были заняты. Тогда он вспомнил про бар и прошел за кулисы, чтоб оттуда пройти в бар. Селия ни на шаг не отставала от него.

Бар и в самом деле был на три четверти пуст. Здесь приютились только очень немногие — те, которые бежали от шума зала, — несколько мужчин и только одна женщина, которая сидела на крайнем табурете подле стойки, тянула через соломинку свой коктейль и смотрела маслеными глазами на мужчину, сидевшего рядом с ней и что-то тихо ей говорившего.

Когда вошла Селия, эта женщина — какая-то приятельница, которую она уже много раз встречала в «Цесарке», у Маргассу и в других местах, — подняла голову, бросила ей приветствие и немедленно возвратилась к коктейлю и своему флирту. Селия отвечала на приветствие таким же приветствием, тоже вскочила на табурет и потребовала оранжаду. Пейрас, не дожидаясь, пока она выпьет, стал шарить в жилетном кармане, чтоб расплатиться.

— Сядь же! — сказала Селия.

— Благодарю, я не устал.

Он бросил бармену экю. Она продолжала:

— Что ты будешь пить?

— Сейчас ровно ничего. Мне не хочется пить.

— Все равно, садись! Я совсем без сил. Мы не скоро пойдем назад.

— Отдыхай, сколько тебе угодно, — сказал он наконец. — Я оставлю тебя здесь ненадолго и приду за тобой. Мне нужно повидать нескольких приятелей, обменяться рукопожатиями.

Она внезапно привскочила на своем табурете:

— Но я предпочитаю пойти вместе с тобой. Подожди пять минут, не больше. Я еще не так измочалена, я в состоянии ходить.

Он пожал плечами:

— Ну конечно, ты в состоянии ходить. Это не запрещено уголовным кодексом. Но ведь мы не две утки, которые проглотили приманку с одной ниткой. Ведь стены казино не обрушатся, если нашим достопочтенным гостям придется один раз созерцать в течение одного тура бостона Селию без Бертрана Пейраса и Бертрана Пейраса без Селии!..

Он говорил громко. В баре, где было почти совсем тихо, его голос, наполовину насмешливый, наполовину недовольный, был услышан всеми. Те несколько мужчин, которые пили здесь, болтая между собой без всякого шума, сразу же смолкли, прислушиваясь к назревающему скандалу. Только женщина на крайнем табурете и ее кавалер продолжали свой частный разговор, вполне безучастные к тому, что происходило за их спиной.

Селия, которую задело за живое, захотела сперва разыграть презрение:

— О!.. Бедняжка!.. Умоляю тебя, не стесняйся ради меня!.. Можешь слоняться, сколько тебе будет угодно. Будь уверен, я смогу обойтись и без тебя! Ты даже можешь не трудиться приходить за мной. Я как-нибудь справлюсь одна, будь спокоен!..

Но тот поймал ее на слове:

— Да? — живо сказал он. — Превосходно, дорогая! До скорого!.. Увидимся в «Цесарке», в два часа, за ужином.

Он уже уходил страшно довольный удачей. Но Селия в бешенстве мгновенно переменила тон:

— Бертран! Послушай!..

Она соскочила с табурета, и табурет, который она оттолкнула изо всех сил, с грохотом упал. Все находившиеся в баре в то же мгновение очутились на ногах, включая сюда и парочку, которая оторвалась от своего нежного воркования.

— Бертран!.. Ты слышал, что я тебе только что сказала? Ты помнишь? Так вот! Берегись!.. Я предупредила тебя один раз, два раза я не стану тебя предупреждать.

Угроза казалась скорее смешной, чем трагической. И женщина с крайнего табурета решила, что может шутливо вмешаться в ссору:

— Браво, Селия! — крикнула она. — И плюньте на него, если он недоволен. Так всегда следует обращаться с любовниками!..

Она взглянула на своего любовника и засмеялась. Но Селия страшно побледнела и сделала отчаянный полуоборот:

— Скажите пожалуйста, и вы туда же! Не суйте носа в чужие дела! И оставьте меня в покое, если вам хочется, чтоб я вас не трогала!

Бармены были настороже и уже приблизились, чтоб вмешаться, если начнется сражение. Но та, к которой обращалась Селия, не обратила никакого внимания на ее слова, даже не двинулась с места и снова взялась за соломинку своего коктейля с такой чудесной флегматичностью, что, сбитая с толку, Селия остановилась. Тем временем Пейрас очень кстати спасся бегством из бара. Когда Селия спохватилась и хотела снова обратиться к нему, он был уже далеко. Тогда наступила реакция. И брошенная любовница едва успела снова усесться и наклонить голову над своим еще полным стаканом, чтобы скрыть крупные слезы, блиставшие на ее ресницах.

Только одна фраза, произнесенная довольно громко, прозвучала в стихшем снова баре, поясняя ликвидированный инцидент:

— Какая дикарка эта Селия!..

И, услыхав эти слова, Селия не вздумала обидеться. Но ей пришлось сделать над собой жестокое усилие, чтоб подавить рыдание, которое клокотало теперь в ее горле. Дикарка… Да, Пейрас называл уже ее этим именем. И именно оттого, что она дикарка, он ушел, он бросил ее.

Выйдя из бара и закрыв за собой дверь, Пейрас сделал антраша. Потом он благоразумно постарался увеличить расстояние, которое отделяло его от его грозной подруги.

«Уф! — подумал он, пробираясь первым делом за задником с одной стороны сцены на другую. — Уф!.. Когда покойника Латюда  после тридцатипятилетнего сидения освободили от его цепей, он, наверное, переживал восхитительное чувство!..»

Он вышел из кулис. Мимо него кстати проносилась фарандола. Он подскочил, разъединил двух женщин без кавалеров, подхватил под руки обеих и торжествующе пустился в пляс, испуская радостные крики.

Приближался час ужина, и комитет праздника, собравшись в литерной ложе, прозванной адской , готовился к традиционным формальностям, которые предшествуют столь же традиционному ужину.

Четыре сборщицы подаяний уже обошли публику, и каждая из них приняла в душе твердое решение добиться наибольшей выручки и ради этой благой цели ни перед чем не останавливаться, обещать все, что угодно и пользоваться всяким случаем. Результатом этого решения были четыре чрезвычайно сильно помятые юбки и четыре корсажа, настоятельно требовавшие большого количества булавок. Зато четыре кружки, которые были опорожнены на глазах Л’Эстисака, красноречиво свидетельствовали о жалости к сифилитикам; бедные будут помнить этот бал, вне всякого сомнения самый щедрый из всех, имевших место в городе и в предместьях.

Теперь следовало вознаградить жертвователей (в лице их подруг) обильной раздачей аксессуаров.

И Л’Эстисак, главный церемониймейстер, хлопотал о том, чтобы открыть доступ к запертой до сих пор двери, которая отделяла сцену от таинственного склада костюмов или декораций.

В это самое время всеобщее внимание вдруг перенеслось ко входу в бальный зал. Оглушительное «ура» приветствовало появление, вернее сказать, возвращение женщины — девчурки Фаригулетты, которая скрылась около часу назад и возвращалась теперь, только переменив костюм.

Только. Но новая рамка делала самую картину настолько ценной, что приветственные возгласы были вполне справедливы.

Фаригулетта продвигалась, несомая в триумфальном шествии целой когортой энтузиастов. Ее ноги опирались на мужские плечи; и бесчисленное количество рук держало ее за лодыжки, за икры, за колени; таким образом она возвышалась над самыми высокими головами и была видна от одного до другого конца зала. И громкие приветственные возгласы вылетали из шестисот уст.

На Фаригулетте была надета пара очень вырезанных сандалий, от которых крестообразно поднималась по ее обнаженным ногам — без чулок, без трико, без носочков — черная тесьма в палец шириной, поднималась до бедер, вокруг которых была обернута прозрачная красноватая ткань, составлявшая очень узкий пояс. Бархатная тесьма удерживала на месте эту ткань тем, что давила на нее, и продолжала дальше свой узор, на животе, на груди, на обнаженных плечах. Две груди, упругие и крепкие, налились под давлением тесьмы, которая, однако, нисколько не нарушала их совершенной формы. На шее тесьма заканчивалась ожерельем. Сияющее чудесной юностью тело в таком окружении темного и мягкого плюща казалось много более белым и чистым, оттого что оно было прекрасно.

Триумфальный кортеж обошел весь театр и наконец остановился под адской ложей, откуда сыпались розы. Это возвратившаяся к Л’Эстисаку Жанник, счастливая большим успехом маленькой подруги, которую она любила и которая была очень мила, бросала обезумевшей от радости героине все свои цветы. Началась невообразимая сутолока. Мужчины влезали друга на друга, и Фаригулетта на вершине этой груды человеческих тел достигла барьера ложи. Другие руки ухватили ее, и она перешагнула этот барьер под настоящее завывание, приветствовавшее чудесное вознесение триумфаторши. Тогда, улучив наиболее благоприятную минуту, Л’Эстисак отдал приказание. Запертые двери распахнулись и, из склада костюмов внезапно появилась колесница, которую толпа подхватила и снесла со сцены в зал. Это была колесница Нептуна, и на ней сидел Синий Бог с бородой из водорослей. Десять Нереид, нагих от головы до пят, как некий ковер чистой плоти, поместились у его ног. И сплетенные руки начали бросать куклы, дуделки и свистки, которые танцевавшие дамы восторженно приняли, начав веселую свалку.

Потом затрубили фанфары и возвестили, что настало время идти ужинать. Коридоры были запружены густой толпой, которая топталась на месте и страшно толкалась. Шинельную взяли приступом, и она никак не поспевала выдать все манто и накидки. И очень многие решились отправиться, как они были, с непокрытой головой, без шалей, платков, накидок — в ресторан, к счастью расположенный неподалеку. По улице бежали женщины… с открытой шеей!

Л’Эстисак предусмотрительно позаботился задолго до всего этого получить шубку Жанник. И молодая женщина, надлежащим образом укутанная, дожидалась в адской ложе, пока схлынет толпа.

Но так как до этого было еще далеко, герцогу пришла в голову блестящая мысль:

— Мы просто глупы! Пойдем через бар. Готов биться об заклад, что там нет ни души. Бармены отопрут для нас запасный выход.

И точно, в баре не было ни души; но не совсем: проходя через небольшую залу, Жанник заметила на одном из табуретов женщину, сидевшую неподвижно, закрыв руками лицо.

— Что такое? Но… Уж не ошиблась ли я? Мне кажется, это Селия?

Понурая голова поднялась, и Жанник увидела два больших черных глаза, влажных от слез.

— Что такое! Вот она и плачет!.. Живо осушите слезы, живо! живо! живо!.. Послушайте, детка… Что случилось? У вас какое-нибудь горе?

Селия сделала неопределенный жест. Потом, так как Жанник нежно обняла ее, она призналась со стыдом, как будто бы она совершила преступление:

— Он бросил меня.

— Бросил?.. Кто? Пейрас?.. И вы приходите в отчаяние из-за этого дрянного мальчишки? Послушайте!.. Что скажет ваш старый друг Доре? Селия, красотка моя, вы не подумали об этом. Никогда не следует плакать из-за любовника. Не стоит этого. Не говоря уже о том, что он, быть может, не совсем вас бросил: мы всегда готовы поставить крест на всяком деле, а в конце концов всегда все устраивается и парочки снова мирятся. Ваш мидшип? Пари, что если вы будете вести себя достаточно разумно и не станете бегать за ним, он будет снова пришит к вашей юбке раньше, чем успеют пройти две недели.

— Две недели!..

— Раньше завтрашнего утра, хотела я сказать. Это оговорка. А тем временем живо. Идемте ужинать.

— Я не голодна.

— Я тоже не голодна! Не все ли равно? Л’Эстисак, снимите ее с табурета!..

Гигант деликатно произвел предписанное похищение.

— А теперь в путь!

Она завладела рукой Селии и решительно направилась к двери, которую открыли для них бармены.

Селия, растроганная, несмотря на свое горе, этой пылкой дружбой, обняла Жанник и от всего сердца поцеловала ее:

— Какая вы добрая!

Но в дверь ворвался холодный воздух, и Жанник, глотнув его, страшно закашлялась.

— Поторопимся! — сказал вдруг герцог.

Он подхватил больную на руки и бегом понес ее, прижимая к себе. Селия бежала рядом.

Прямо перед ними, в конце улицы, окна ресторана светили, как некий маяк. Там будет тепло и хорошо.

На полдороге Селия, продолжая бежать, заметила обнаженную руку Жанник, белевшую на плече Л’Эстисака. Она на лету поцеловала эту руку.

— Так, значит, — прошептала Жанник, чей кашель прошел уже, — так, значит, вы будете немного жалеть обо мне, когда я умру?

 

Глава десятая

СОВСЕМ КОРОТКАЯ НАДГРОБНАЯ РЕЧЬ

И через день после Сифилитического бала Жанник умерла.

…Смертью совсем тихой, которой она почти не сознавала. В последний раз судьба оказалась милостивой к бедной девчурке. Ее уложили в постель по возвращении с праздника, и она уверила себя, что так подорвала ее силы одна лишь усталость после слишком весело проведенной ночи. Еще бы!.. Столько танцев, столько шампанского, и это возвращение в дурно закрытом экипаже, куда проникала утренняя прохлада! Вполне естественно, что она чувствовала усталость. От нее и следа не будет после того, как она поспит, двадцать четыре часа бай-бай!

Слишком худенькое тельце вытянулось в чистой постели, и волна распущенных золотистых волос покрыла щеки, еще более белые, чем подушка. «В понедельник утром… поднимусь рано… пойду на базар… куплю хризантем…» И голубые глаза закрылись.

И глаза цвета барвинок больше не открывались, кроме двух-трех раз, в минуты проблесков сознания. За сном последовало забытье, а за забытьем — смерть…

И все же смерть подкралась не столь заметно, чтоб умирающая не услыхала смутно, из глубины своей летаргии, холодного шелеста траурного савана и скрипучего стона косы. Когда-то, прежде, в бретонской церкви в Рекуврансе, маленькая Жанник ходила к первому причастию, и католическая вера только уснула в ней под влиянием убаюкивающих наркотиков философии и язычества. А шелест савана и стон косы способны разогнать не один таинственный сон. В один из перерывов забытья ее побелевшие уже губы с трудом приоткрылись, закрывшиеся уже веки задрожали; и Л’Эстисак, наклонившийся над изголовьем, скорее угадал, чем услышал, последний призыв к Вечному Спасителю: «Иисус, Иисус, Иисус!..» Л’Эстисак отправился за священником.

На виллу Шишурль приглашение на похороны пришло в тот же вечер. Селия уже часа два как проснулась, но еще не выходила из спальни. Она сидела перед зеркалом, ее ноги были вялы, руки ее были тяжелы, и она снова закрыла глаза. И в воде, налитой в умывальную чашку, блестящей от мыла, мало-помалу расползались концентрические морщины.

Рыжка вошла, не стуча по своей привычке, и подала конверт с траурной каймой.

— Вот, только что принесли… Посыльный, что ли, одет совсем как факельщик.

Селия привскочила, и пеньюар упал с ее плеч. Конверт, вскрытый нетерпеливой рукой, упал в чашку для умывания.

И Селия не подняла пеньюара и не надела его снова. Она читала и перечитывала:

Вы приглашаетесь принять участие в похоронной процессии,

сопровождающей тело девицы

АННЫ ЖАННИК ИВОННЫ КЕРМОР

усопшей во вторник 22 декабря 1908 г.,

на двадцать четвертом году своей жизни, и приявшей св. Дары.

Молитесь за нее!..

От ее подруг и друзей.

Вынос тела из дома усопшей,

Голубая вилла близ Тамариса, завтра, в среду,

24 декабря, в 10 часов утра.

Ее так поразило это приглашение, что она не сразу почувствовала горе, и понадобилось несколько мгновений, чтоб два точных слова «Жанник умерла» болезненно отозвались в ее сознании.

Так, значит, в этом странном городе можно было умереть, не имея семьи, будучи только бедной девушкой без роду и племени, скитающейся из города в город, убегая от варварских предрассудков, жестоких законов, ужасной и отвратительной полиции, убегающей, как преследуемая лань бежит от своры гончих, — и все же, благодаря нескольким отважным сердцам, можно было быть похороненной, как хоронят честных людей, в гробу, обитом сукном, быть может украшенном цветами, со священником впереди и друзьями за гробом?.. И вас не швырнут темной ночью, как паршивого пса, в первую попавшуюся яму. Можно, значит, быть похороненным при дневном свете, на кладбище, как хоронят христиан?..

Морские офицеры — два лейтенанта из трех, четыре мичмана из пяти и девять гардемаринов из десяти — почти всегда обязаны все утро оставаться «на борту»: нормальная служба на военном корабле требует присутствия большинства командного состава и команды от восьми часов утра до четырех часов пополудни. Только после четырех те, кто не стоит вахту, имеют право съехать на берег, чтобы пообедать в кругу семьи и лечь спать в настоящую постель. Но это правило допускает исключения, в особенности тогда, когда эскадра окончила маневры и отдыхает на тулонском рейде, защищенная от непогоды и приключений. Погребение товарища может явиться достаточным поводом, чтобы оставить борт корабля в какой угодно неуказанный час. Немногие начальники оказались бы настолько строгими, чтоб отказать в подобном случае даже самому неисправному из матросов.

На маленьком пароходике с желтой трубой, который вез ее в Тамарис, Селия, без всякого удивления, узнала многих офицеров, которые, без сомнения, так же, как и она, направлялись в последний раз на Голубую виллу.

В эту среду Селия встала рано утром, и ей это не было трудно, оттого что со времени их ссоры на Сифилитическом балу Пейрас не был у своей любовницы!

Воскресенье, понедельник, вторник — три дня, целых три дня. О! скверное животное! Подумать только, такое злопамятство — из-за четырех слов, даже не слишком сердитых! И теперь одинокие вечера были так ужасно долги, что покинутая женщина, чтобы как-нибудь скоротать их, ложилась в постель, едва выйдя из-за стола, и проводила в постели шестнадцать часов из двадцати четырех. Понятно, что бедные заплаканные глаза открывались ни свет ни заря.

Неизбежным образом она снова начала обедать у матушки Агассен. Куда же пойти, проплакав от пяти до семи, не умывшись, не причесавшись, когда до города приходится тащиться в трамвае не меньше получаса? Машинально влезаешь в пеньюар и туфли, переходишь небольшую улицу Митры I, открываешь дверь с облезшими квадратами и грустно улыбаешься грузной и замасленной хозяйке:

— Та-та-та! Малютка Селия! Как живешь, красавица?

Но в первый раз — на следующий день после этого ужасного бала! — пришлось очень тяжело. Нужно было перенести целый поток вопросов, выражений соболезнования, насмешек, советов:

— Красотка моя! Я тебе говорила, что твое казино, твои свидания, твои мидшипы и все твои фигли-мигли — все это совсем «не серьезно»! Я тебе говорила, красотка моя! Помнишь ты, а?.. Ну ладно! У матери Агассен кое-что есть в голове, и вовсе не глупости!.. Не плачь! Я тебе устрою золотое и серебряное дело. А потому, хочешь сегодня хороший бифштекс?

Да, тяжело пришлось…

К счастью, милое предсказание бедной Жанник пело еще в глубине разбитого сердечка:

«Ваш мидшип? Пари, что если вы будете вести себя достаточно разумно и не станете бегать за ним, он будет опять пришит к вашей юбке раньше, чем успеют пройти две недели!»

Отчего же нет, Бог мой? Предсказание покойницы не могло быть ложным!..

Бедная Жанник! Маленький пароходик с желтой трубой проходил уже мимо мыса Балагие. Со штирборта старая башня с бойницами возвышалась над чудесным зеленым сосновым бором, окружающим Тамарис. С бакборта тянулся оливковый бархат Сепетского полуострова, чей узкий профиль выделялся между бирюзой неба и лазурью моря. За кормой Малый Рейд и его стальной архипелаг — эскадра — сверкал под распаленным золотым дождем, сыпавшимся с солнца. Бедная, бедная Жанник! Никогда она не увидит больше всего того, что она так сильно-сильно любила!..

По тулонским обычаям похоронный кортеж отправляется из дома усопшего в церковь и из церкви на кладбище самым дальним путем, чтобы как можно большее количество живых могло видеть покойника во время последней его прогулки. Сопровождающие гроб люди идут все время пешком, женщины впереди, мужчины позади. И элементарные правила приличия требуют даже для самого безвестного покойника пятнадцати или двадцати венков, двух балдахинов и трех надгробных речей. И в шести шагах позади гроба можно увидеть яркие зонтики и шляпы, пестрые, как радуга.

Войдя в калитку, Селия нисколько не удивилась тому, что весь сад полон роскошных туалетов и шляп с султанами из перьев: маленький куртизанки израсходовали кучу денег в честь покойной подруги. И, быть может, это изобилие перьев и роз было не столько смешным, сколько трогательным. Селия взглянула на свой собственный туалет — платье серого сукна, очень простое и строгое — и пожалела, что не выбрала ничего более красивого.

Пробило десять часов. Селия увидела движение в пестрой толпе, теснившейся на лужайках. Тело вынесли, и дроги начали спускаться по зигзагообразной аллее. Все построились рядами. Мужчины обнажили головы, женщины крестились…

И кортеж отправился по извивающейся дороге.

Впереди шли три священника, молившиеся вслух. Перед ними несли серебряный крест — крест того, кто столь милосердно дал прощение Магдалине. За ними две лошади в попонах везли колесницу — по провансальскому обычаю, который не делает различия между детьми, девушками и молодыми женщинами, мать, скончавшуюся во время родов, провожают на кладбище точно так же, как ее новорожденного.

На четырех колонках колесницы было только четыре простых венка из иммортелей. Но на самом гробу лежала ослепительная груда лилий, орхидей и буль-денеж, и они громогласно говорили о том, что бедный мертвец, который скоро сгниет под ними, был существом любившим и любимым, что у него было горячее и нежное сердце, которое другие сердца ценили и продолжали ценить, несмотря на болезнь, несмотря на смерть, даже в этом мрачном и зловонном ящике, который душистые растения обнимали, как живые и шелковистые руки.

Как полагается, впереди колесницы несли концы покрывала, лежавшего на гробе; и так как среди присутствующих не нашлось восьми платьев, которые не были бы ни красными, ни зелеными, ни желтыми, ни синими, ни оранжевыми, то остановились на четырех наиболее скромных — двух лиловых и двух кремовых; и четыре маленькие девочки, настоящие маленькие девочки, лет десяти-одиннадцати, которых подхватили у дверей соседней школы, дополняли эту часть кортежа и несли задние два конца. Слишком красивые платья казались еще более красивыми рядом с черными блузками школьниц. И они не были слишком чистыми, эти блузы… но Селия подумала, что Жанник, наверное, была бы довольна, что ее везут так, в сопровождении четырех лапок, запачканных чернилами или вареньем.

За ними, впереди остальной части кортежа, шли трое мужчин в трауре. И на этот раз Селия, которая вообще перестала было уже удивляться, разинула рот и широко раскрыла глаза.

Трое мужчин, которые при всем народе объявляли себя семейством Жанник, были: лейтенант флота герцог де ла Маск и Л’Эстисак, облачившийся в полную парадную форму, с эполетами, орденами, саблей и золотой портупеей; другой офицер, тоже в парадной форме; и граф Лоеак, маркиз де Виллен. Все трое шли с непокрытыми головами. У обоих моряков была повязка из крепа на рукаве, а у Лоеака такая же повязка на цилиндре.

За спиной Селии кто-то вполголоса спросил:

— Справа это Л’Эстисак?.. А слева? Я не могу разглядеть, не найду очков.

И кто-то отвечал:

— Налево? Это Рабеф, врач. Он прибыл из Китая.

— Но… Как так? У Рабефа только три нашивки. И разве он кавалер ордена Почетного Легиона?

— Да. Он сделал очень много в миссии Байара, в Се-Чуане, во время чумы.

— Да, да!.. Вспоминаю!.. Я не помнил имени. Что такое?..

У Л’Эстисака медаль за спасение погибающих!.. Мне кажется, что у него там трехцветная лента?

— Да, и даже золотая медаль. Он получил ее в Декаре, когда бросился в воду, чтоб спасти матроса. Море кишело акулами.

— Здорово!..

Дроги удалялись. Селия замешалась в задние ряды женщин и следовала за ними.

…Так, значит, два героя в последний раз провожали Жанник на вечный покой.

С глухим шумом гроб коснулся дна ужасной ямы. И могильщик с лопатой на плече оперся о мрамор соседнего надгробного памятника, бормоча бесконечные слова, как это принято.

Но Л’Эстисак только поднял горсть земли и бросил ее на гроб, не произнеся ни слова. И после него Рабеф — врач — тоже приблизился к могиле и бросил в нее большую охапку цветов, украшавших колесницу.

И только Лоеак де Виллен произнес единственное надгробное слово, совсем короткое:

— Спи спокойно, сестренка, до скорого свидания! Терпение! Еще немного, и все мы будем спать рядом с тобой!..

В то же мгновение раздалось громкое рыдание. Селия не могла удержать слез. И все внезапно как бы заразились этими слезами: вокруг могилы плакали все женщины, а одна из них упала в обморок.

Стоявший неподалеку от Селии Рабеф бросился к ней, чтоб поддержать ее. В свой черед и Л’Эстисак подошел к ней и вытер ей глаза:

— Послушайте, бедная девчурка!.. Будьте благоразумны! Теперь, когда все уже кончилось…

Но она не переставала всхлипывать…

И герцог обернулся к врачу:

— Рабеф, старина!.. По-моему, ее нельзя оставлять в таком состоянии. Не будете ли вы милы доставить ее в ее собственную каюту? Мне необходимо немедленно возвратиться на корабль. Она, кажется, живет в Мурильоне. Ее звать Селия. Имею честь представить вас ей. Селия! Прошу вас!.. Сделайте над собой усилие, детка. Мой лучший друг, доктор Рабеф, проводит вас до ограды вашего дома.

 

Глава одиннадцатая

ULTIMA RATIO REGINAE 

23

— Послушайте, детка, если вы весь сегодняшний вечер проведете так же, как вчерашний, оплакивая Жанник, она ведь не воскреснет от этого, не так ли? Так вот!.. Собирайтесь же с духом, встряхнитесь и поедемте поужинать в город, только со мною, вдвоем, вот!..

И «морская маркиза» Доре, обеими руками обнимавшая стан подруги, приподняла ее с кресла и поставила на ноги.

Селия чрезвычайно грустно мотнула головой справа налево. Наконец она прошептала:

— Ужинать? Зачем?..

— «Зачем»?.. Вот что, девочка, в следующий раз, когда я услышу от вас это «зачем», я вас отшлепаю по щекам! Зачем? Не знаю; но уж, наверно, зачем-нибудь да нужно! Оттого что все бывает нужно для чего-нибудь, кроме бездельного сидения в кимоно и туфлях на босу ногу!.. Живо, ваше платье!.. Вы думаете, что Жанник торчала дома, когда она была здорова? Никто не был так весел и не любил так выезжать, как она. И она совсем не порадовалась бы, если б узнала, что вы хотите погубить из-за нее вечер, и как раз в то время, когда вам натянули нос! Послушайте! Вам очень хочется, чтобы ваш мидшип смеялся над вами и говорил, что вы плачете по нем втихомолку у себя дома?

Селия немедленно отправилась в ванную комнату. Доре последовала за ней.

Вода в тазу была приготовлена. Купальщица, совсем голая, обеими руками прижала к телу большую набухшую губку, прежде чем присесть на корточки в маленьком холодном пруде.

— Не теплая вода? — воскликнула в изумлении Доре.

— Никогда. Старая привычка, знаете ли! Когда я была еще совсем молодой девушкой, моя мать запрещала мне теплую воду, даже зимой.

Маркиза широко раскрыла глаза:

— Вы проделывали обмывание, когда жили с родителями?

Селия вдруг опустила глаза, покраснела и прошептала:

— Да. Оттого что…

И не знала, как окончить фразу. Но Доре была добросердечна и сразу покончила со смущением своей маленькой приятельницы. К тому же она не в первый раз почуяла «высокое» происхождение Селии, происходившей, по меньшей мере, от аптекаря или начальника железнодорожной станции. Когда женщина хорошо грамотна, что удивительного, если она происходит из семьи, где каждое утро проделывают обмывание! А, главное, Селия не пользовалась этим, чтоб задирать нос? Поэтому Доре не стала слушать и прервала ее:

— Кстати, вот что… Вы вполне уверены, что Пейрас бросил вас?

— Больше чем уверена!

— Отчего так? Надеюсь, вы не станете жалеть о нем, об этом скверном мальчишке! Вы знаете, я высказывала вам мое мнение о таких постоянных связях: это годится для женщин, которым стукнуло уже тридцать и которым нужно подумать о будущем. Но до тех пор нельзя застаиваться, нужно переходить из рук в руки и набираться опыта и знаний. Только меняя друзей, можно научиться всякой всячине. Сколько раз я твердила вам эту прописную истину? Послушайте! Вы думаете, что я когда-нибудь нашла бы мое истинное призвание — театр, — если б я висела на шее того, кто был моим самым первым другом? Только пятнадцатый открыл у меня голос и стал платить за уроки пения. Оставьте, детка! Вы должны поставить свечку святому Вышибале за то, что Пейрас вас бросил.

Селия продолжала молчать, сидя по-прежнему на корточках и прижимая губку повыше грудей, которые она орошала медленным дождем. Доре взглянула на нее и прервала проповедь:

— Отчего вы не предпочитаете пользоваться мокрым полотенцем для груди? Говорят, от этого она становится более упругой и крепкой. Правда, вам нечего заботиться об этом. Вы хорошо сложены, детка!..

— О! — воскликнула Селия вежливо. — Я видела вас во время обмывания: вы так же хорошо сложены, как я, и много лучше меня!.. По одной вашей коже можно сказать, что вы белокуры.

— Смейтесь!.. Как будто вы не знаете, что мои волосы обесцвечены перекисью водорода.

— Вы говорили мне об этом, но никто другой не поверил бы…

Она вылезла из таза. Доре подала ей пеньюар.

— Теперь поторопитесь! Скоро семь. И я вас повезу обедать к Маргассу.

— К Маргассу?

— О! Будьте спокойный! Только мы вдвоем!..

Она продолжала:

— Скажите… Вы только что рассказывали мне об этом. Кто такой этот доктор Рабеф, который отвез вас домой вчера утром, после похорон?

— Я сама плохо знаю. Друг Л’Эстисака, корабельный врач, с тремя нашивками.

— Молодой?

— О нет!.. Лет сорока пяти, не меньше.

— Милый?

— Это да!.. Чрезвычайно милый. Мне почти сделалось дурно, я вам говорила, и он ухаживал за мной на пароходе и был так внимателен, так деликатен!.. Он был в полной форме, с эполетами и при шпаге. Все смотрели на нас. У него был такой вид, точно ему это все равно. Когда мы добрались до набережной, он предложил мне руку. Потом он сел в трамвай вместе со мной. «Если бы стоянка извозчиков была не слишком далеко от набережной, — сказал он мне, — я посадил бы вас в извозчичью коляску. Но чем идти пешком до театра, лучше сесть в трамвай тут же. Только я не хочу оставить вас одну в таком состоянии. Я провожу вас до дому». И он так и сделал.

Маркиза Доре задумалась…

— Он входил к вам?

— Да. Но немедленно же ушел.

— И… ничего? Ни одного поцелуя? Никакого… жеста?..

— О! Ничего!.. Он, кажется, не такой человек… Да и, знаете ли, Доре… С ним я… нет!

— Отчего нет?

— Почем я знаю!.. Нет, оттого что нет!.. Прежде всего, он слишком стар. Ему — все сорок пять!

— Сорок пять лет? Вам придется не раз иметь дело с более старыми.

— Во всяком случае, не о чем говорить. Тем более, что он и не думает об этом!..

— Жаль.

— Скажите пожалуйста!..

— Да, жаль!.. Такой человек, уже не слишком молодой и который только что возвратился из дальнего плавания, это значит, что он не скоро уедет и, по всей вероятности, имеет сбережения — это как раз такой любовник, какой вам нужен, вам, домоседке, не любящей перемен и плачущей, когда ее бросают.

Селия скинула пеньюар и, стоя, схватила одной рукой свою сорочку, висевшую на двух створках ширмы.

— Все равно! — сказала она. — Я предпочитаю… — Она закончила фразу, когда ее голова вынырнула из батиста сорочки. — Я предпочитаю моего мидшипа!.. Скажите, Доре, он ведь, верно, будет где-нибудь ужинать сегодня вечером? Если бы все могло как-нибудь уладиться…

Доре подняла к потолку обе руки:

— Если б я это знала, я предпочла бы оставить вас здесь!.. Сколько раз повторять вам, что вы должны благодарить небо за то, что эта дурацкая история кончилась? Ведь я бьюсь, чтоб убедить вас, что вам следует бывать повсюду, узнавать людей, и что вы всегда успеете через год или два сойтись с кем-нибудь надолго, когда вы будете уже достаточно опытны. Оттого что тогда вы сумеете устроиться куда более удобным образом. С кем-нибудь вроде этого доброго доктора Рабефа. А вы такая дуреха, вы опять стонете и упираетесь из-за вашего дрянного мальчишки! Смотрите, берегитесь! В следующий раз я вас отшлепаю по щекам!.. А теперь поторапливайтесь. Вот ваши чулки, ваши панталоны, ваши подвязки. Если вы будете так копаться, мы сядем за стол не раньше девяти часов. А я голодна! Одевайтесь, одевайтесь!..

Говоря теоретически, на Лазурном берегу никогда не бывает дождя.

На практике иногда там идет дождь. А когда там идет дождь, небо старается наверстать свое. Пять минут тулонского ливня стоят пяти часов парижского мелкого дождика.

В этот день, 24 декабря 1908 года, шел дождь. И вагон Мурильонского трамвая, превратившись в лодку, переплывал ручьи и реки, пять минут назад бывшие улицами и бульварами.

Появление Селии и Доре у Маргассу было крайне водоточивым. Зонтики уберегли еще кое-как шляпки и корсажи, а также высоко подобранные юбки. Но воланы нижних юбок казались свежевымоченными, а с ботинок текло, как если б они были губками.

К счастью, простота нравов, изгнанная со всей остальной части земного шара, нашла последний приют на юге Франции. Раньше еще чем две затопленные женщины успели выбрать столик, местный хозяин, почтенный Маргассу, самолично выскочил из-за своей конторки и опустился на колени перед клиентками:

— Сударыни! Вы заболеете с мокрыми ногами. Сегодня не буря даже — настоящий ураган! Позвольте мне снять с вас ботинки и поставить их посушиться на плиту. Пока вы откушаете, все будет в порядке. Виктор!.. Принеси две скамеечки и скажи госпоже Маргассу, чтоб она прислала туфли для мадам Доре и мадам Селии. Вам посчастливилось: ваши чулки совсем сухи, — правда, от трамвая сюда не приходится долго шлепать по грязи. А теперь, что прикажете подать? Время позднее, но так как сегодня сочельник, можно еще получить все что угодно.

Было уже девять часов. Морская маркиза заметила это и упрекнула свою протеже:

— О, лентяйка!..

Потом, заказав еду и успокоившись после пережитого ими волнения, обе они стали, как того требует их профессия, рассматривать аудиторию.

Последняя была немногочисленна: Тулон пообедал рано, оттого что в этот день предстоял обязательный для всех ужин. Из десяти столов девять были уже убраны. Замешкалось только несколько запоздавших: два офицера, которые позднее, чем обычно, задержались в клубе за баккара — много позднее! — дама в очень большой шляпе, у которой, без сомнения, затянулся интимный визит между пятью и семью вечера, другая женщина, которая уставилась на свою пустую чашку из-под кофе и не решалась вступить в единоборство с бушевавшим на улице потоком, старый адмирал, которому было мало дела до сочельника, и один чрезвычайно шумный стол, единственный, за которым громогласно обсуждался вопрос о том, что не стоит второй раз переправляться через затопленные места и что, пожалуй, лучше будет захватить с собой снедь и отпраздновать сочельник на дому.

— Что это за компания? — спросила первым делом Селия у Доре.

— О! — воскликнула та, бросив быстрый взгляд, — это превосходная компания. Но только вы никого из них не знаете, ни мужчин, ни женщин, оттого что это все мурильонцы.

— Мурильонцы? Так что же? А мы? Разве мы не мурильонцы тоже? Я думаю, совсем напротив…

— Вы ошибаетесь, детка!.. Вы и я, мы живем в Мурильоне, но мы не мурильонцы. Мы тулонцы — городские: мы обедаем у Маргассу или в «Цесарке», мы проводим вечера в казино, а иногда мы забираемся даже к Мариусу Агантаниеру, в самую глубь «заповедного квартала». Настоящие мурильонцы ничего этого не делают. Они живут у себя дома, как семейные люди; едят всегда дома; ходят друг к другу пить кофе и вылезают на свет божий только раз или два в году, в сочельник и четырнадцатого июля. Вот, слышите, о чем они говорят: они собираются утащить с собой индейку и паштет!.. Им не хочется возвращаться сюда в полночь к ужину в сочельник.

— Вот это жизнь!.. Но как же это возможно?

— Ничего проще, детка: Мурильон — убежище всех колониальных офицеров и всех моряков, возвратившихся из дальнего плавания, которым нужно полечиться или отдохнуть. Слушайте! Ваш доктор Рабеф отправится туда, пари десять против одного. Там нанимают небольшую виллу, украшают ее маленькой женщиной и каждое воскресенье варят курицу в супе. А теперь хотите вы, чтоб я сказала вам нечто очень умное? Это «существование», как вы сказали, — вы созданы для него!..

— Черт возьми! Если б только Пейрас захотел…

— Что?..

— Нет! Не сердитесь, Доре!.. Я не хотела сказать этого, это не в счет.

Мурильонская компания собралась уходить — очень кстати, чтобы успокоить маркизу, которая на этот раз рассердилась по-настоящему.

— Смотрите! — прошептала она, толкая ногой Селию. — Смотрите!..

Последними уходили трое мужчин, которых ни Селия, ни Доре до сих пор не заметили, оттого что те сидели к ним спиной; трое очень странных мужчин.

Это были, по-видимому, три офицера, три армейских офицера, о чем свидетельствовали их длинные усы и какая-то повелительность и точность движений, вовсе не свойственная морякам. Но это были три чрезвычайно необычных офицера. Во-первых — никто не сказал бы, что они европейцы. Казалось, что признаки их расы мало-помалу стерлись с их лиц и вместо них таинственным образом появились какие-то новые, экзотические черты…

Первый, невероятно высохший и желтый, смотрел на все окружающее взглядом из-под полуопущенных век, раскосых по направлению к вискам. Второй, еще более забавный, что-то вроде худенького и маленького дикаря, был очень смугл, и глаза его были совсем без белков, а вся поверхность глаза почти темно-синяя. Наконец, последний из трио, до того смуглый, что его впору было принять за мулата, если б у него не было такого рта и такого орлиного носа, шел, насторожившись, опустив плечи, кошачьей походкой, как ходят люди, всю жизнь блуждавшие по зарослям и по пустыням, открывая новые страны, исследуя и завоевывая их.

Вот эти три человека следовали за веселой компанией, к которой они принадлежали, — следовали издали, небрежно.

Селия видела, как они взялись за руки, прежде чем перешагнуть порог. И они так и ушли, близко прижавшись друг к другу.

— Китаец, Мадагаскарец и Суданец, — сообщила с таинственным видом Доре. — Я не знаю, как их звать на самом деле, не знаю, сколько им лет, ничего не знаю; и этого не знает почти никто в Тулоне. Просто чудо, что нам удалось увидеть их здесь. Вот это мурильонцы, настоящие мурильонцы!.. Они не больше двигаются с места, чем Квадратная башня !.. Они все капитаны колониальных войск — артиллеристы или пехотинцы — не знаю, право. Они проводят три года из четырех на своей другой родине, в Китае, на Мадагаскаре и в Судане; а на четвертый год они лечат печень на побережье, греясь на солнце в небольшом садике небольшой виллы. Про них много чего рассказывают! Они живут здесь, совсем как среди диких, они едят, как у диких, и все прочее. По крайней мере, так рассказывают, и, наверное, это здорово преувеличено.

Они окончили обед. Когда две женщины обедают одни, они всегда оканчивают его быстро и обедают умеренно.

Дождь по-прежнему барабанил в стекла. Доре тряхнула головой:

— Что за необычная погода!.. В сочельник у меня нет никакого желания отправляться в казино. Чего бы мне хотелось — это проехаться в коляске, только вдвоем с вами, хотя бы в Оллиульское ущелье. Вы тоже любите такие прогулки?

— О да!

— Но об этом нечего и думать. Нас затопит, едва мы высунем нос за дверь. Слушайте, нужно как-нибудь убить время до полуночи. В прежнее время я повела бы вас в какую-нибудь курильню опиума. Вы никогда не пробовали опиум? Вы могли бы испытать, что это такое. Но теперь больше нет курилен. Я знаю только курильню Мандаринши. А в этот час Мандаринша одевается к обеду. Нет никакой возможности.

Селия положила голову на руку:

— Мандаринша, правда… Помните?.. Вы говорили мне, что это женщина, с которой стоит познакомиться, вы говорили даже, что они в своем роде единственные в Тулоне, Мандаринша и бедняжка Жанник. Вы хотели повести меня к ней, познакомить меня с нею. А потом это как-то все не выходило. А я уже месяц как начала выезжать с вами.

— Ей богу, правда!.. Тем не менее все именно так, как я вам сказала: Мандаринша — единственная женщина в Тулоне, которая стоит того, чтобы ей нанести визит. Я хочу, чтобы вы во что бы то ни стало познакомились с ней на этой же неделе. Это будет для вас полезнее, чем бегать за гардемаринами. Но сейчас не о том речь. Куда нам деваться, раз мы не можем поехать в Оллиульское ущелье? Если бы мы были в Бресте, я предложила бы вам пойти послушать всенощную, но здесь этого нет.

Селия резким движением головы отклонила «брестское» предложение. Доре стала извиняться:

— Простите. Я все забываю. Вы никогда не бываете в церкви. Это очень странно. Они, верно, причинили вам много зла, эти кюре?

Новым движением, столь же коротким, как предшествующее, Селия удостоверила, что ей вообще нет никакого дела до кюре. Доре удивленно взглянула на свою приятельницу.

— Вы совсем не похожи на других, детка. Ну вот! Не отправиться ли нам в цирк?

Уже несколько дней находившийся проездом в городе цирк давал представления, которые посещались довольно плохо.

Конечно, предложение было не из привлекательных. Тем не менее Селия не колебалась:

— Едем в цирк!..

— Ладно! — заявила морская маркиза, почувствовав облегчение оттого, что не нужно было больше выбирать. — Ладно!..

И она крикнула:

— Швейцар!.. Извозчика! И наши ботинки!..

Извергавшие потоки дождя тучи наконец опорожнились. И около полуночи небо внезапно прояснилось. Это произошло с той стремительностью, которая столь обычна в Провансе. Неведомо каким образом поднялся мистраль и очистил небо еще быстрее, чем ретивая служанка обметает потолок с помощью швабры. Мгновение спустя снежно-белая луна воцарилась среди десяти тысяч звезд, которые сверкали, как такое же количество изумрудов, сапфиров, рубинов и бриллиантов.

В «Цесарке» начался ужин в сочельник. Завсегдатаи понемногу прибывали небольшими группами. Собравшийся в одиночестве поужинать посетитель поздравил, садясь за столик, подбежавшего хозяина, который ожидал заказа:

— Вам повезло! Хорошая погода наступила как раз вовремя, чтобы всем захотелось прийти к вам!

Но Цесарочник — так называл его запросто весь город — стал уверять, что никакой такой удачи нет:

— Нет, нет, капитан!.. Ничего подобного. Теперь уже слишком поздно! Те, которые возвратились домой, уже «влезли в пижамы и шлепанцы». Их уже не заставить натянуть снова пиджак и сапоги. А те, которые уже улеглись с малюткой, а? Уж не вы ли вытащите их ко мне за ноги?

И в самом деле, было очень много незанятых столиков. И было ровно в четыре раза менее шумно, чем полагается в подобных случаях. Ужин в сочельник не был нисколько более оживленным, чем любой ужин в обычный день. И Цесарочника это приводило в отчаянье:

— О! капитан! — вздыхал он тоскливо. — У меня сердце разрывается при виде этой пустыни. Я зажарил двенадцать индеек, поверите ли! На четыре штуки больше, чем для Сифилитического бала. И вот видите: можно видеть кого угодно невооруженным глазом, от одного до другого конца зала, несмотря на шляпы этих дам.

И в самом деле, так и было. «Чета» Селия — Доре, возвратившись из цирка, появилась в зале самым скромным образом — через дверь в глубине, — тем не менее все заметили этих женщин. Во всем ресторане не было ни одного столика, за которым было бы по-настоящему весело. И маркиза Доре не без сожаления констатировала:

— Совсем невредно было бы, если б здесь была та компания, которая обедала недавно у Маргассу! Все бы оттаяли…

Но Селия схватила ее за руку.

— О! Доре! Смотрите: господин, который ужинает с Л’Эстисаком…

— С Л’Эстисаком? Где?

— Там!.. Это Рабеф, доктор, мой вчерашний доктор.

Маркиза немедленно вскочила со своего места и отправилась к умывальнику, для того чтобы пройти мимо означенного доктора и рассмотреть его. Стратегический выпад увенчался полным успехом: Л’Эстисак, увидев «милого друга», перехватил ее по дороге, а за этим последовало формальное знакомство.

— Ну что? — спросила Селия, когда «милый друг» вернулась и снова села на свое место.

— Вот что, — заявила решительным тоном маркиза Доре, — этот господин — самый первый сорт!..

Она объяснила:

— Во-первых, он знаком с Л’Эстисаком — превосходная примета. Л’Эстисак ни за что не станет ужинать черт знает с кем, особенно под Рождество. А потом, этот Рабеф — настоящий джентльмен. Вы видели, как он мне поклонился, когда герцог назвал ему мое имя?

— Но, во всяком случае, он не слишком красив.

— Черт возьми! Красив!.. Вы глупее, чем четырехлетнее дитя!..

Она взяла меню:

— Какой марки шампанское?

— Вот еще! — заявила Селия. — Зачем брать шампанское, когда нас только двое?

— Зачем? — возмутилась маркиза. — Так, без шампанского, в рождественский вечер?..

Селия растерялась и не стала спорить. К тому же маркиза изрекла:

— Совершенно необходимо, малютка! Мы даже не можем взять неведомо какое месиво. Нужно взять лучшую марку сухого. Подумайте: вдруг кто-нибудь вздумает подойти к нашему столу. Должны же мы предложить тогда бокал приличного шампанского.

— Да, но я предпочитаю сладкое.

— Вот тебе и на!.. Вам должно нравиться совсем другое. Тем хуже для вас, бедная моя девочка!.. Дело не в том, что нравится, а в том, что шикарно, уж такое у нас ремесло. Выбирайте же: Мумм, Клико, Поммри, Хейдсик?..

— Выбирайте сами. По мне, только бы было немного сахарного песку. Надеюсь, сахарный песок можно?

— Можно. Единственное, что имеет значение, это бутылка. Посмотрите в сторону герцога, что они пьют?

— Красная этикетка. Постойте, я прочту. Монопо.

— Монополь? Этого достаточно: метрдотель даст нам такую же.

Лангуста и индейка стояли друг против друга на скатерти. Красная головка бутылки удобно торчала из ведерка со льдом, и в бокалах белая пена играла совсем так, как полагается. Чрезвычайно галантный со своими клиентками, Цесарочник украсил фиалками оба прибора. И в целом это был действительно привлекательный и благообразный ужин под Рождество. Всякий мужчина, хоть сколько-нибудь чувствительный к изяществу и грации, с удовольствием присел бы за этот столик, между этими двумя безупречными дамами.

Но мужчин, чувствительных или нечувствительных, было очень мало. Селия шутливо оплакивала их отсутствие:

— Стоило тратиться!..

Маркиза держалась другого мнения:

— Детка, все пригодится. Вы думаете, никакого значения не будет иметь, что Л’Эстисак или кто-нибудь другой, человек с хорошим именем, упомянет наши имена, болтая где-нибудь в клубе или в кают-компании? «Они были очень милы вчера вечером, когда ужинали вдвоем, эти две девочки. Право, стоит познакомиться с ними поближе». Одна такая фраза стоит, пожалуй… Что? Что такое?.. Вам дурно?

Селия покачнулась на стуле, как женщина, которая вот-вот лишится чувств; ее обессилевшая рука выронила вилку, ее глаза широко раскрылись, а щеки стали совсем серыми.

— Но вы сейчас упадете!..

Маркиза инстинктивно протянула через стол обе руки. Селия вздрогнула и выпрямилась сразу же.

— Умоляю вас, — сказала она быстро, — не двигайтесь с места!

И, сделав над собой усилие, которое снова наполнило воздухом ее легкие и вернуло краску на ее щеки, она заговорила:

— Это ничего. Только… Он. С нею… Не смотрите на них! Говорю вам, это ничего. Я знала, что это так… Я давно знала это…

Не оборачиваясь, Доре взглядом обежала стенные зеркала, в которых отражался весь зал. И увидела Бертрана Пейраса, который входил под руку с Жолиеттой-Марселькой.

— Не смотрите! — повторила Селия. — Я не хочу, чтобы он подумал…

Она не кончила фразы. Но зато резким движением она схватила свой полный до краев стакан и поднесла его к губам. Маркиза, не спускавшая с нее глаз, услыхала, как зазвенел хрусталь при прикосновении ее стучавших зубов. Все же Селия заставила себя выпить. Она поставила стакан, только опорожнив его до дна.

Но так как, перестав пить, она сидела без движения, оставив на скатерти ножик и вилку, Доре сказала ей как можно мягче:

— Послушайте. Вот вы сами сказали, что это ничего!.. Так нечего убиваться, и ешьте.

— Ну, разумеется, ровно ничего! Такая скверная марионетка!.. Пусть шатается с кем угодно и где угодно.

Голос был далеко не спокойный. Но смысл речей обнаруживал весьма похвальные намерения. Маркиза поторопилась горячо приветствовать их:

— Прекрасно! Значит, довольно говорить об этом!.. Кушайте же, детка…

Селия послушно взяла кусок на вилку и прожевала его. Но кусок плохо лез в горло. Незанятый метрдотель только что наполнил все пустые стаканы, а среди прочих также и стакан Селии. Селия опорожнила полный стакан.

Тут она перестала быть бледной, и артерии на ее висках надулись и стали биться. Она вовсе не захмелела; но эти два стакана доброго шампанского, которые она выпила подряд, наполнили всю ее кровь каким-то текучим пламенем.

Она заговорила несколько громче, чем говорила до тех пор:

— По меньшей мере, если меня бросили, то не для первой встречной. У Пейраса хороший вкус!.. Помните, Доре, что вы говорили мне об этой шлюхе в первый вечер, когда мы вместе отправились в казино? Помните?.. Она ухитрилась оскорбить маркиза де Лоеака, приняв его за простого матроса. А она должна была бы знать матросов, эта Жолиетта!.. Право, в жизни часто случаются очень смешные вещи.

— Да, — согласилась Доре.

Морская маркиза не была спокойна за исход инцидента. Среди царившей в зале тишины голос Селии звучал с внушающей опасенье ясностью. До какого места достигал звук ее голоса? В стенном зеркале маркиза Доре силилась учесть, какое расстояние отделяет рот Селии от ушей Жолиетты. Один, два, три, четыре столика… Четыре столика, это немного. Этого, пожалуй, мало…

— Скажите, Селия, после индейки заказать что-нибудь легкое? Или фрукты?

— Все равно. Но скажите… Разве вы не заказали студня из рыбы?

— Что такое? Не понимаю.

— Ну да!.. Вы заказали студень, Доре, не так ли? Не станем же мы уходить, оттого что сюда вошла эта большая марсельская сардинка? Правда, здесь запахло немного свежевыловленной рыбой… Но если отворить одно из окон… Лакей, впустите немного свежего воздуха!..

— Молчите! Вы кричите, как будто бы кругом глухие.

— Так что же? Должен же лакей меня услышать!

— Все слышат, не только лакей, детка!.. Вас все слышат! Вот, посмотрите: герцог повернулся и глядит на вас!

— Меня это нисколько не стесняет! Напротив!.. У него вкус получше, чем у Пейраса, у герцога.

Голос ее становился все более громким. Доре бросала в стенное зеркало беспокойные взгляды. Невозможно, чтобы на расстоянии каких-то жалких четырех столиков не было слышно каждое слово. Теперь берегись!.. Все это должно дурно кончиться.

И эта Селия, которая не хочет успокоиться. Быть может, стоит вмешаться? Маркиза наклонилась вперед:

— Селия! Серьезно!.. Неужто вы собираетесь вцепиться в волосы этой женщине?

— Я, вы смеетесь, что ли? Я побоюсь запачкать руки.

— Тогда, прошу вас, говорите потише. А если нет, так я поручусь, что вам придется запачкать ваши руки!..

— Оставьте! В Марселе люди смелы на словах, но не на деле. Посмотрите только, как она уткнула нос в тарелку, эта большая сардинка. А ее покровитель заодно!.. Ужинайте спокойно, бедная моя Доре! Немного шампанского, а?

Она выхватила из никелированного ведерка бутылку с красной головкой и налила полные стаканы. Упали последние капли. Селия поставила бутылку.

— Ну вот!.. Доре, вы что-то говорили о грязных руках…

Бутылка, почему-то не вытертая лакеем от пыли, в толченом льду покрылась зеленоватой грязью. И пять растопыренных пальцев Селии были цвета бронзы.

— Возьмите мою салфетку.

— О нет! Это слишком противно, я иду к умывальнику.

Она встала резким движением: нервы ее, разумеется, были отнюдь не в порядке. Она с шумом отодвинула стул.

Маркизу охватило предчувствие:

— Пойти с вами?

Но Селия уже удалялась:

— Нет, нет, нет!.. Оставайтесь. Я возвращусь через минутку.

Она прошла мимо столика своего недруга. И ее развевавшаяся юбка коснулась юбки ее соперницы; соперница в действительности и не думала утыкать нос в тарелку, но совсем некстати внимательно разглядывала кончики своих ногтей и убеждалась, без сомнения, что они нуждаются в полировальной щеточке. Всем известно, что на умывальнике в «Цесарке» можно найти щеточки для ногтей…

Пейрас не успел спросить ее; его новая любовница, как на пружине, вскочила и уже неслась по пятам его прежней любовницы.

Зал «Цесарки» длинный, он тянется от Страсбургского бульвара до улицы Пико. Скромная дверка выходит на эту последнюю улицу, и в коридоре, который ведет к двери, расположены умывальники и два или три небольших кабинета.

Войдя в первую комнату с умывальником, Селия тотчас же погрузила вымазанные грязью руки в умывальный таз, полный воды. В это самое мгновение с порога раздались слова, произнесенные чрезвычайно раздраженным голосом:

— Послушайте, вы, шлюха вы этакая!.. Вам, верно, хочется, чтоб я заехала вам в морду, чтоб обучить вас вежливости!.. Попробуйте только вести себя так, как до сих пор… Сократите свой пыл — или я вас сокращу, будьте покойны!..

В воде, налитой в умывальник, обе руки судорожно сжались. Капли обрызгали мрамор. Селия круто повернулась на каблуках и оказалась лицом к лицу с соперницей. Жолиетта была здесь, в дверях. Селии раньше всего бросилась в глаза рыжая копна ее волос под очень большой шляпкой и бешеный блеск ее черных глаз. И ее инстинктивно охватило трагическое желание вырвать эти волосы, выколоть эти глаза. Только необычайный физический страх удержал ее на несколько мгновений, страх, так парализовавший ее сердце и легкие, что ей казалось, будто она задыхается. Из ее широко раскрытого рта не вылетело ни слова. Соперница ее сочла себя победительницей. Она насмешливо расхохоталась, изрыгнула три ругательства, принадлежащие к словарю, неведомому даже на Монмартре, и отступила на шаг, чтоб уйти.

В то же мгновение Селия овладела дыханием, бросилась вперед и изо всех сил ударила по оскорблявшему ее насмешливому лицу, ударила с такой силой, что пощечины прозвучали, как звонкие аплодисменты.

За столиком, ближе остальных расположенным к умывальникам, Рабеф и Л’Эстисак философствовали вполголоса:

— Любовный инстинкт? — говорил врач. — Но, друг мой, если бы только мы могли вернуться к первобытному животному состоянию, снова стать — увы! это бывает так редко — красивыми и горячими животными, деспотичными, отважными, готовыми на смертоу…

Он замолчал вдруг: от умывальников раздался звук пощечины, который немедленно же покрыли ужасные крики.

— Вот тебе и на! — подтвердил герцог. — Практика после теории…

Весь ресторан услышал происходящее — все бросились к месту битвы. Но Рабеф и Л’Эстисак первые открыли дверь в коридор.

Перед дверью во вторую умывальную комнату каталось и двигалось нечто живое и взъерошенное, и это нечто выло во все горло среди топота ног и рыданий; это нечто было живое: две сцепившиеся женщины, которые до такой степени переплелись друг с другом, что составляли уже только одно тело. Четыре руки исчезали среди двух потоков, рыжего и черного; колени усиленно толкали друг друга, и острые зубы так укусили одно из плеч, что брызнула кровь. В двух шагах отсюда, среди клочьев корсажа, валялась на полу разорванная шляпа.

— Растащите их! — крикнул кто-то.

Рабеф, который было остановился в остолбенении, шагнул вперед, широко раскрыв руки. «Растащите их!» Легко сказать!.. Он колебался, и за это время сражающиеся успели сделать последнее, решительное усилие. И он увидел, как движущееся и вращающееся «нечто» вдруг развалилось. Двойное объятие ослабело. Черноволосая женщина вынырнула из груды. Она подмяла под себя соперницу — рыжеволосую — и кончила сражение, сдавив ей горло и уминая живот. Побежденная защищалась теперь только отчаянными ударами ногтей и выла. Тогда Рабеф подался еще вперед, наклонился, обхватил обеими руками победительницу и оторвал ее. Потом он повернулся и передал ее Л’Эстисаку.

— Подержите-ка эту, — сказал он. — Может быть, другая по-настоящему нуждается в моей помощи.

Л’Эстисак с любопытством приподнял одной рукой густой покров распущенных волос, опустившихся на лицо. Он увидел лицо Селии, покрытое кровоточащими царапинами и перекошенное от бешенства. Глаза ее пылали. Рот был дико раскрыт и видны были все зубы. Ничего ровно не осталось от обычной мягкости черт ее лица, чудесным образом ставших жесткими и жестокими. Рука Л’Эстисака поддерживала и удерживала ее руки, чьи мускулы были все еще напряжены и не хотели сдаться. Но наконец, под напором его руки, она внезапно ослабела. Три раза судорога прошла по ее обессилевшему телу. И Селия чуть не упала навзничь в ужаснейшей истерике. Рабеф, все еще стоявший на коленях подле лишившейся чувств Жолиетты, вынужден был вернуться к Селии, которая билась в конвульсиях. И то самое полотенце, которое колотило по щекам побежденной, обвилось теперь вокруг висков победительницы.

Теперь герцог, скрестив руки, смотрел на поле битвы.

— Ну что, старина! — сказал он. — Очень хороши они, ваши отважные и готовые на смертоубийство животные? Вы все еще считаете полезным и необходимым любовный инстинкт?

Рабеф, наклонившийся над Селией, которую он поддерживал, отвел нос в сторону:

— Смею вас уверить, — сказал он, — сейчас я готов обойтись и без этого органа… И все же — эта фурия прелестна… И в душе — я видел ее вчера — она ласкова, как ягненок. Она очень мне понравилась, уверяю вас. Бедная девочка!.. Помогите-ка мне перенести ее в кабинет.

Придя наконец в себя, Селия тяжело приподнялась на диване, куда ее положили. Подле нее сидела Доре.

— Наконец-то! — сказала она.

Селия, как бы не доверяя своей памяти, взглянула на подругу. Потом, вспомнив все, внезапно и резко поднялась:

— Где она?

— Кто?

— Она!.. Ведь вы прекрасно знаете кто. Эта матросская женщина!..

Маркиза пожала плечами:

— Силы небесные!.. Есть о чем беспокоиться! Ее нет здесь, не ищите ее. Ее увезли в коляске. Вы умеете хорошо отделывать людей, когда вы за это принимаетесь!

Румянец потоком залил щеки победительницы:

— Она получила свое, правда? О, когда я укусила ее, я слышала, как она запросила прощенья! У меня весь рот был полон ее крови!

— Дикарка!..

Селия вздрогнула и снова побледнела.

— А он? — прошептала она, помолчав.

— Пейрас? Он отправился с ней, разумеется. Признайтесь же, что он не мог бросить ее!

— О!..

Она и не удерживала слез. Доре всплеснула руками, как бы в отчаянии:

— Ну вот, она и разревелась. Но вы просто сумасшедшая! Ведь не воображали же вы, что вернете его к себе, под ваше одеяло, тем, что изуродуете его новую кралю?

Ответа не было. Селия уткнулась в одну из подушек дивана и тихо плакала.

В дверь кабинета постучали:

— Можно войти?

Л’Эстисак и Рабеф возвратились узнать, что нового.

— Превосходно! — вглядевшись в женщину, заявил врач. — Вот и реакция… Через четверть часа все будет в полном порядке. Счастье было на вашей стороне, юная Селия! Видимо, Марс помогал вам. Из такой перепалки вам следовало выйти не иначе как с выбитым глазом!.. Вашей противнице придется проваляться в постели не меньше двух недель.

Он повернулся к ее подруге:

— Вы проводите ее домой, не так ли? И посидите у нее?

— Нет, — заявил Л’Эстисак, — мне пришла в голову другая блестящая мысль. Ведь мы собрались к Мандаринше — возьмем ее с собой. Что, она курит опиум? — спросил он.

— Нет.

— Что ж… Три или четыре трубки превосходнейшим образом успокоят ее. Не так ли, доктор?

— Превосходнейшим образом… — подтвердил Рабеф. — Мысль чудесная. Три или четыре трубки могут даже спасти ее от вполне вероятной слабости. В путь!

— Жаль, что уже нет другой! — добавил Л’Эстисак. — Мы и ее взяли бы с собой. И, возможно, израсходовав шесть трубок вместо трех, добились бы примирения…

 

Глава двенадцатая

О ЧУДЕСНЫЙ, МОГУЧИЙ, ВЕЛИКИЙ…

Узкая и извилистая тулонская улица, несмотря на высокие дома, все же сверкала и лучилась, оттого что небо было совсем ясно и с него глядели бесчисленные звезды. Усеянный звездами небосвод проливал на землю яркий свет, быть может, более яркий, чем тусклое желтоватое мерцание, которое бросали на мостовую далеко отстоящие друг от друга старые мигающие фонари.

Улица спала. Во всех четырех этажах тесно сгрудившихся домов каждое закрытое окно казалось черной дырой. Ни огонечка от чердака до подвала. И от тротуаров до самой середины улицы ни одного прохожего. Одни только большие темные крысы неторопливо прогуливались вдоль высохших канав; и кошка смотрела на них благосклонным взглядом.

Л’Эстисак шел впереди Рабефа и обеих женщин и нарушал это райское спокойствие. И от его шагов крысы и кошка разбегались, кто в канаву, а кто в водосточную трубу. Двери были без номеров. Л’Эстисак по дороге считал их. Перед четырнадцатою он остановился. Эта дверь была заперта, как и все остальные, и, кроме того, она была без звонка. Но к ней примыкали с обеих сторон два окна с решетками из толстых железных прутьев. Л’Эстисак просунул руку между прутьями одного из окон и тихонько стукнул пальцем в оконную раму.

Ответа не последовало. Тем не менее герцог и не подумал стукнуть еще раз.

— Вы убеждены, что вас услышали? — спросил Рабеф.

Он возвратился из Китая. Л’Эстисак с улыбкой напомнил ему об этом:

— Вы все позабыли, старина! Ни к чему было даже касаться оконной рамы: наши шаги звучали достаточно громко.

Селия и Доре стояли под руку. Л’Эстисак повернулся к первой из них:

— Имейте терпение, малютка. Нам откроют не так еще скоро. Домишко очень старый, и коридоры в нем запутанные. Присядьте! Крыльцо давно уже приглашает вас.

Рабеф глядел на спящие дома…

— Прежде, — сказал он, — одно окно из двух всегда бывало освещено.

— Да, — сказал Л’Эстисак. — На этой улице помещалось не меньше шестидесяти курилен опиума. А осталась только одна.

— Тем хуже! — заявила морская маркиза.

— Отчего это «тем хуже»? Ведь вы сами, насколько я знаю, никогда не курили.

— Да, не курила. Но я любила смотреть, как курят другие. Они были очень красивы, эти курильни. Здесь можно было болтать, узнать кучу вещей. И все бывали здесь чрезвычайно вежливы, гораздо вежливее, чем в других местах, в кафе, в казино… Где бы то ни было.

— Верно, — сказал герцог. — Хотя…

Слова слились со щелканьем задвижки: дверь приоткрылась. Похожий на призрак человек в японском кимоно и с лампочкой с красным стеклом в руке толкнул правой рукой скрипучую дверь и открыл вход в очень темный коридор.

— Добрый вечер, — сказал призрак.

Нисколько не заботясь о своем странном облачении, он вышел на улицу, чтоб приветствовать гостей, и спокойно поздоровался с ними.

— Чрезвычайно мило, что вы все пришли. Мандаринша будет очень рада.

Он остановился перед Селией…

— Л’Эстисак, представьте меня, пожалуйста.

Л’Эстисак представил его, как он сделал бы это в какой-нибудь гостиной:

— Капитан де Сент-Эльм… Мадемуазель Селия.

— Я счастлив, сударыня.

Лампа, которую он держал в руке вместо шляпы, обозначала приветствие.

— А теперь разрешите мне провести вас.

Призрак нырнул в темноту коридора. Пламя лампы, которое почти совсем загасил сквозняк, плясало, как болотный огонек.

Идти пришлось довольно долго. Л’Эстисак был прав: коридор в этом старом доме походил на лабиринт. Он оканчивался прихожей, откуда в разные стороны вели другие коридоры. В разных местах виднелись двери, до мелочей похожие друг на друга. Проводник распахнул одну из этих дверей, за которой находилась совсем пустая комната, потом открыл вторую дверь. И Селия, которая шла впереди Л’Эстисака, помимо воли остановилась на пороге комнаты, незначительной по убранству и слабо освещенной, но откуда столь мощно вырывался всемогущий запах опиума, что, казалось, ни один непосвященный не мог войти туда. Продолжалось это только мгновение. Минуту спустя все посетители были уже в курильне, и человек-призрак — Сент-Эльм — возился с лампой, стараясь поднять пламя. Л’Эстисак церемонно, как прежде, представил незнакомку:

— Хозяйка дома, мадемуазель Мандаринша… Наш новый друг, мадемуазель Селия.

Теперь лампа была в порядке. Селия увидела Мандариншу.

Мандаринша лежала на циновках своей курильни, среди аннамитских  шелковых подушек. Приподнявшись на локте, она протягивала гостье руку с тонкими до худобы пальцами.

Она была высока и стройна, сколько можно было разглядеть под ее просторным кимоно. Она была очень красива: безукоризненно правильные черты лица, взгляд, такой глубокий и строгий, что он даже пугал в этих юный и ясных глазах под лиловатыми веками, полуопущенными от страсти.

Все четыре стены комнаты были просто затянуты белыми циновками, а на полу лежали камбоджийские матрасы, покрытые другими циновками, тоже белыми. И никакой мебели. Разбросано много подушек. Посредине курильни на большой плите зеленого мрамора — деревянные с инкрустацией или бронзовые с чернью подносы. И на этих подносах стояли приборы для куренья опиума, расставленные так же аккуратно, как чаши, требники и распятье на каком-нибудь алтаре. К потолку был прикреплен китайский зонтик. А через открытую дверь виднелась банально меблированная комната с саржевыми занавесками, рипсовыми креслами и ореховой кроватью. Без сомнения, хозяйка проводила в этой комнате только часы сна. А настоящей жилой комнатой была курильня.

— Сент-Эльм, — сказала Мандаринша, — проводите наших друзей и дайте им по кимоно.

Теперь Селия, в легком крепдешине, лежала среди подушек и смотрела на Мандариншу, которая ловко двигала своей трубкой над маленькой лампочкой с пузатым стеклом. Вторую лампу унесли в соседнюю комнату. А дверь прикрыли, чтоб не было слишком светло.

Спокойствие, царившее здесь, очень скоро подействовало на Селию. Все легли, никто не двигался, и разговаривали только вполголоса. И надо всем тяжелый и сырой дым опиума таинственно заволакивал все предметы густой полутьмой и властным благоуханием.

Мандаринша курила. Ее продолговатые тонкие руки ловко вертели плотный бамбук, украшенный серебром, и ее уста с изумительными губами, похожими на кроваво-красный лук, прикладывались к мундштуку из яшмы. Шарик опиума испарялся в небольшом резервуаре трубки из твердой красной китайской глины, над лампочкой с пузатым стеклом. Легкое шипение делало еще более заметной царившую вокруг тишину, и в то же время курильщица ловко производила иглой тонкую операцию — тотчас водружая на центральное отверстие всякую частицу снадобья, едва она оттуда отделялась.

Потом, когда трубка была выкурена, надо было чистить ее скребочком и губкой; затем приготовлялась следующая трубка. Игла вонзалась в горшок с опиумом, великолепный массивный серебряный горшок, на котором были вычеканены мандаринские драконы; и когда игла вынималась оттуда, на конце ее была черная капля. Тогда начиналось нагревание, разминание, скатывание. Эта капля соединялась с другими, которые постепенно добывались из того же горшка, увеличивалась, раздувалась, становилась золотистой, пузырилась. Сначала овальный, потом конусообразный, наконец цилиндрический, катышек опиума ложился в самую середину трубки и там прилипал. Произведение высокого искусства было готово. И красивые губы снова прикладывались к мундштуку из яшмы.

— Как трудно, должно быть, приготовлять трубки, — прошептала Селия, увидев все это.

Занятие Мандаринши овладело всем ее вниманием. Она и думать забыла о своих несчастьях и о том большом горе, которое только что разрывало ее сердце.

Мандаринша улыбнулась:

— Когда умеешь, это совсем нетрудно. Но нужно много времени, чтоб научиться. Чему можно научиться в один урок — это курить. Вы никогда не пробовали курить?

Голос Мандаринши был очень мягок, хотя глуховат, — как голос женщины, которую слишком много ласкали.

— Как же это делать? — спросила Селия, беря мундштук из яшмы.

— Нужно обхватить губами отверстие, крепко обхватить его, и тянуть в себя дым изо всех сил, сколько хватит дыхания. Готовы? Начинайте!..

Первая трубка была неудачна. Но вторая удалась уже много лучше. Тогда Мандаринша заставила Селию выкурить три трубки подряд.

Маркиза, Л’Эстисак и Рабеф тоже лежали среди подушек, и с ними Сент-Эльм. Ни один из них не курил.

— Отчего? — спросила Л’Эстисака Селия.

— У нас нет любовных горестей, малютка, — отвечал герцог, посмеиваясь.

Селия курила третью трубку. Намек скользнул по ней, как капля дождя по черепичной кровле.

Но Мандаринша подняла голову и с внезапным любопытством поглядела на свою новую подругу. Но она деликатно промолчала.

— Вам это интересно? — спросил ее Л’Эстисак.

Она взглянула на него и движением пальца изобразила на собственном своем лице красные царапины, избороздившие лицо Селии.

— Кстати, — сказал герцог, — ведь вы не знаете. Эта девочка только что дралась, как сте… я хотел сказать, как амазонка! И не подумайте, на основании этих кровавых следов, что ее соперница вышла победительницей из единоборства: совсем напротив. Перед вами триумфаторша.

— Л’Эстисак, — попросила Селия, — не смейтесь надо мной. Я и так смешна!..

Нет сомнения, четверть часа тому назад она иначе бы разговаривала. Но Рабеф правильно предсказал действие трех или четырех трубок, которые он прописал новопосвященной в качестве успокаивающего средства: Селия была теперь совсем спокойна и испытывала во всем теле необычайную расслабленность, покой, ясность.

Мандаринша все же вежливо запротестовала:

— Смешны, оттого что вы дрались? То, что вы говорите, невежливо по отношению ко мне, дорогая. Можете мне поверить, что мне не раз в течение моей долгой жизни приходилось, как и вам, вцепляться в чужие волосы. Л’Эстисак, вы помните ли прошлогоднее большое сражение между мной и Гашишеттой на Оружейной площади?

— Помню. Но, если память мне не изменяет, здесь было дело чести, да позволено будет мне так выразиться.

— Бог мой! Если хотите, да. Гашишетта нарассказала обо мне всяких дурацких сплетен. Я потребовала, чтоб она взяла свои слова обратно, она не захотела; я дала ей пощечину, она ответила — так и началось.

— Сначала в ход пошли руки, потом ноги…

— Она упала. Этого только мне и было нужно, я предоставила ей подниматься, как она знает, и вернулась к своим обычным занятиям.

— Да, — сказал Л’Эстисак, — так оно и было, я помню. Вполне культурное сражение, в общем. Наша маленькая Селия билась не совсем так…

— Ба! — сказала Мандаринша, втыкая иголку в горшок с опиумом. — Рассудительным можно стать только с годами. Смею вас уверить, что теперь я не стала бы драться никак, даже культурно. И когда эта дама будет так же стара, как я…

— Так же стара, как вы? — испуганно переспросила Селия. — Но ведь вам, мне сказали, всего-то двадцать девять лет? А мне уже двадцать четыре!..

— Быть может. Но вы не курите, а я курю. Опиум, видите ли, умудряет человека и старит его.

Рабеф, который до сих пор молчал, сказал свое слово:

— Не преувеличивайте качеств вашего снадобья, дитя мое!.. И не забудьте сказать нам, что вы ежедневно выкуриваете ваши пятьдесят трубок. Пятьдесят, это кое-что. Согласен, в таких дозах опиум отзывается на приверженных к нему, хотя у вас, смею вас уверить, вид отнюдь не такой дурной!.. Но в небольших дозах что опиум, что табак — все одно, как все равно, говорить ли «белый колпак» или «колпак белый». И даже выкурив восемь трубок вместо четырех, сия девица будет, без сомнения, чувствовать себя менее худо, чем школьник, выкуривший свою первую сигару.

Мандаринша в последний раз подала Селии мундштук из яшмы. Наловчившаяся уже Селия сумела сразу же втянуть в себя дым как полагается.

— Скажите, пожалуйста, — спросила она наконец, — разве не нужно бояться того, что слишком скоро приучишься курить опиум? Говорят, что, раз попробовав, уже нельзя обходиться без него.

Рабеф засмеялся:

— Говорят глупости. Я, тот самый, который сейчас разговаривает с вами, деточка, я когда-то курил опиум месяцев шесть с лишним — каждый Божий день. А по истечении этого немалого срока я сразу же прекратил эту непреоборимую якобы привычку в тот самый день, когда пришло телеграфное предписание министра, запрещавшее офицерам курить опиум.

— Все-таки, раз опиум запретили, значит, он вреден?

— О, вреден для двух или трех десятков маленьких гардемаринов, совсем еще глупых, которые из тщеславия семь раз в неделю выкуривали ежедневно по восемьдесят трубок размером с хорошую стеклянную пробку от графина! Для этих мальчишек, которых следовало попросту высечь, опиум был едва ли не столь же вреден, сколько алкоголь для пьяницы, который всякий день бывает пьян. И безусловно правильно было запретить снадобье, злоупотребление которым могло представлять опасность. Точно так же, как следовало бы запретить другое снадобье, еще более опасное, — алкоголь.

— Более опасное?..

— Ну да, черт возьми! В десять раз более опасное! Посмотрите на Мандариншу, которая сейчас докуривает свою сороковую трубку: полагаете ли вы, что она была бы так же спокойна, выпив сорок небольших стаканов самой безобидной анисовки?

Л’Эстисак, одобрительно кивавший головой, резюмировал:

— И разве вы полагаете, что общество молодой женщины, мертвецки пьяной, могло бы быть столь же приятным, как общество нашей хозяйки, которая тоже пьяна, но, если можно так выразиться, пьяна заживо?

Продолжая курить, Мандаринша сделала иголкой небольшое движение в знак благодарности.

Серые клубы опиума медленно заволакивали циновки, лежащие на полу. Над ними голубые спирали дыма от папирос, закуренных офицерами, поднимались и опускались, как поднимаются и опускаются легкие облачка над густым туманом. У самого потолка безразлично вращался зонтик, который двигал теплый воздух, поднимавшийся над лампой.

В курильне царило чудесное спокойствие. Трое мужчин, которые теперь молчали, находились за пределами небольшого светлого круга, бросаемого лампой, и они исчезали в туманном полумраке. А маркиза Доре, заботясь о том, чтоб предохранить свой голос от зловредного дыма, поместилась на самом дальнем краю циновок. Мандаринша и Селия, лежавшие друг против друга, так что большая плита из зеленого мрамора приходилась против полуобнаженной груди каждой из них, только и видели что друг друга. И вскоре, позабыв о присутствии всех остальных, которые к тому же были друзьями, они начали болтать с такой же откровенностью, как будто бы они были совсем одни.

Селия первая пустилась в откровенность. И Мандаринша внимательно и серьезно слушала, одобряла, советовала, продолжая все время приготовлять свои трубки и прижимать к мундштуку из яшмы свои красивые ловкие губы, никогда не терявшие даром ни одной затяжки.

— Итак, — закончила она, когда Селия рассказала ей все, — итак, вы очень влюблены. И я боюсь, что это пройдет не так скоро. Поэтому вы должны твердо решить превозмочь это и постараться жить как можно приятнее. Скажите же мне: ваш мидшип бросил вас оттого, что он находил вас слишком… слишком примитивной? Да? Вы полагаете, что это именно так?

— Черт возьми! Он называл меня своей «дикаркой с аттестатом зрелости». Вначале это его скорее забавляло, а потом прискучило.

— Так, понимаю. Но при чем здесь «аттестат зрелости»? Неужто вы такая ученая?

— Нет, разумеется. Но… Дело в том, что я… — она колебалась мгновение, — что я была в пансионе.

Мандаринша убрала с лампочки свою трубку и поглядела на своего нового друга поверх пузатого лампового стекла:

— Хорошо! — сказала она, когда Селия опустила глаза под этим пронзительным взглядом, которому странное снадобье сообщало металлический блеск. — Хорошо!.. Но кой черт вы «дикарка» в таком случае? Мне представляется, что совсем напротив. Но это меня не касается. Послушайте, не исключена возможность того, что Пейрас вернется к вам в тот день, когда вы будете цивилизованной женщиной. И вам придется цивилизоваться.

— Вы полагаете?

— И очень скоро. Подумайте: мы никогда не были в пансионе. Нам нужно было узнать целую кучу вещей, которые вы уже знаете, и все же мы в конце концов становимся цивилизованными! И вам это будет много легче, чем нам. Послушайте! Сейчас у нас декабрь месяц. Хотите пари, что в марте, как ни плохо вы будете уметь приспособляться, из нас двоих дикаркой окажусь я?!

От четырех выкуренных трубок опиум проник во все поры и нервы Селии. И Селия, таинственным образом освободившаяся, ставшая легкой и как бы перенесшаяся в то светлое царство, где не существует земное слово «невозможно», не споря согласилась на предложение курильщицы.

— Вот вам программа… — продолжала Мандаринша, чьи быстрые пальцы продолжали проворно делать дело, бегая от трубки из красной глины к серебряному горшку и длинным стальным иглам. — Завтра вы возвратитесь домой и позабудете начисто о существовании Пейраса. Я хочу сказать: вы забудете, что Пейрас существует в Тулоне; вы будете предполагать, что он в отъезде; что он отплыл куда-нибудь, к Тунису или Марокко; и вы будете спокойно ждать возвращения эскадры. Кстати, есть у вас деньги?

— Немного.

— Достаточно?

— Достаточно на некоторое время. Мой прежний друг еще присылает мне деньги из Китая.

— Превосходно! Значит, вы можете и не брать немедленно же нового любовника, если вам это пока неприятно…

— Да! Я предпочла бы не делать этого.

— Правильно. И такое вдовство будет для вас не только более приятным, но вам также удастся скорее забыть его, оттого что вам не придется сравнивать. Кроме того, имея любовника, вам пришлось бы выезжать. А оставаясь одна, вы сможете сидеть дома.

— Зачем?

— Чтобы цивилизоваться!.. Тому, что вам нужно, вы научитесь не в кафе, не в казино и не в баре. Вы будете скромненько сидеть дома. Вы будете читать, вы будете много читать. Вы любите читать?

— Так себе. Я никогда много не читала. Когда я была маленькой, мне запрещали столько книг!..

— Мы будем читать вместе. Кроме того, вы будете угощать чаем ваших друзей, которые будут навещать вас. Я сказала: «ваших друзей»; я не сказала «ваших подруг». Подле вас должно быть как можно меньше женщин, вот первый мой совет. Вы знаете Доре, вы знаете меня — этого вполне достаточно. Наберите друзей-мужчин и собирайте их у себя.

— Но откуда же взять их?

— Где можете. Мне кажется, что вы и так уже знаете кое-кого, если судить по тем людям, с которыми вы пришли сегодня вечером.

— Но у меня никто не бывает.

— Вы сами должны приглашать гостей.

— Как?

Мандаринша рассмеялась и в первый раз положила на циновку разогретую трубку. Она приподнялась на локте:

— Господин Л’Эстисак!.. Вы спите?

Голос герцога зазвучал из полумрака:

— Ни за что не осмелился бы подле вас. Но не называйте меня господином: меня это огорчает.

— Скажем короче — Л’Эстисак. Л’Эстисак, вкратце, наш друг Селия предлагает нам в последний вечер в году, в четверг, тридцать первого декабря, — чай, папиросы и рождественский плум-пудинг, которого ей не удалось поесть сегодня из-за дуэли. В будущий четверг, в десять часов вечера, ведь вы придете, не правда ли? И господин Рабеф тоже? И Сент-Эльм? И я тоже буду, разумеется — ведь наш друг Селия будет настолько любезна, что разрешит мне принести с собой мою походную курильню. Есть?.. За этим четвергом, вероятно, последуют еще другие. Мы устроим шикарный журфикс. Будем читать, болтать…

Она снова опустила свою голову на подушку китайского шелка, снова взяла трубку в левую руку и иголку в правую. И не дожидаясь того, чтобы мужчины приняли приглашение, продолжала:

— А теперь мне захотелось послушать красивые стихи. Сент-Эльм, достаньте со столика книгу Ренье. Да, «Город». И начните с моей любимой «Желтой луны», «что медленно встает меж темных тополей…» Слушайте внимательно, Селия! Эти стихи — ваш первый урок.

 

Глава тринадцатая

В КОТОРОЙ ИГРАЮТ ПРЕЛЮДИЮ БАХА

И прошло еще два четверга, и наступил вечер четвертого. Мандариншу он застал перед входом на «Голубую виллу»…

У подножья скалы круглые и гладкие волны разбивались одна за другой с одинаковыми грустными стонами и вздохами. Мандаринша, опершись обеими руками о барьер террасы и наклонившись над ночным морем, заканчивала шепотом стихотворение:

Эпические дни им обещая вскоре, Фосфоресцируя, тропическое море Баюкало их сон в мираже золотом; Иль с каравелл они, склонясь на меч железный, Смотрели, как встают, на небе им чужом, Созвездья новые из океанской бездны  26 .

— Браво! — воскликнул чей-то голос.

На террасе было совсем темно. Обернувшись, Мандаринша не могла различить говорившего. Сама она на фоне молочного неба казалась темным призраком. Морской ветер раздувал венецианскую шаль с длинной бахромой, в которую она была закутана.

Голос продолжал:

— Вам не холодно?

На этот раз Мандаринша узнала Лоеака де Виллена.

— Нет, мне не холодно, — сказала она. — Где же вы?

Он сделал два шага вперед; внезапно он обхватил молодую женщину и поцеловал ее в висок.

— Что такое? — спросила она, захваченная врасплох. — Вы убеждены в том, что не ошиблись?

Она смеялась и не отбивалась. Он медлил оторвать свои губы от душистых волос:

— Я выражаю свое восхищение, как умею, — сказал он. — Вы пропели ваш сонет, как настоящая фея!

Он не отпускал ее. Она наконец обернулась к нему и быстро коснулась устами его настойчивых губ. Потом она заметила, освобождаясь из его объятий:

— Хватит восхищения за один сонет. Не растреплите меня… Войдем в дом.

Он крепко прижал к себе ее опершийся на его руку локоть…

Да, это был четвертый четверг Селии. Мандаринша оказалась хорошим пророком: новый «день» привился и его хорошо посещали. Л’Эстисак, Рабеф и Сент-Эльм не пропустили ни разу. Лоеака де Виллена привели сюда, и он тоже стал ходить. Было заявлено о новых посетителях. Рабеф обещал в ближайшем будущем привести троих совсем исключительных гостей, гостей, которые никогда нигде не бывали и которых не видала у себя ни одна хозяйка, — тех самых, кого Доре указала Селии у Маргассу 24 декабря, тех трех офицеров, про которых так много болтали, рассказывали столько необычайного и таинственного: Китайца, Мадагаскарца и Суданца!..

Что касается Доре, то она посещала четверги на вилле Шишурль так же, как и Мандаринша: с их основания.

Собирались часов в десять. Начинали с того, что гуляли по саду, куря папиросы, по двое, как полагается, незаконными четами. Потом Рыжка, обтесавшаяся мало-помалу и почти чистая в своем кружевном фартучке, подавала в гостиной чай, сервировавшийся с каждой неделей все более изящно. К вышитым салфеткам и ложечкам накладного серебра прибавились постепенно японские чашки, фаянсовые вазочки из Валлори, в которых стояли лилии, скатерть Ренессанс. А в тот день, когда Лоеак, проигравший Сент-Эльму пари, принес на улицу Сент-Роз корзину Асти, это Асти распили из венецианских бокалов.

— Черт возьми! — сказал в этот день Л’Эстисак. — У вас хороший вкус, детка!..

Селия страшно покраснела и скромно возразила:

— Наша милая Мандаринша откопала этот хрусталь у торговца китайщиной.

Мандаринша, однако, разъяснила все:

— Я откопала его, совершенно верно. Но кто как не вы сказали, что вам хочется угощать нас вином Лоеака не из таких бокалов, какие имеются у всех.

Когда чай бывал выпит, пирожные съедены, а венецианские бокалы пусты, кто-нибудь садился за рояль, в то время как Мандаринша, быстро поддававшаяся известному «недомоганию» курильщиков, слишком долго лишенных снадобья, уже раскладывала за ширмой свою циновку и распаковывала походную курильню, умещавшуюся в одной только коробке. Сент-Эльм не без пышности называл эту черную лакированную коробку саркофагом. Потом серые клубы дыма начинали виться над створками ширмы; и в те мгновения, когда музыка прекращалась, курильщица немного хриплым голосом бормотала стихи, которые она читала на редкость правильно. Лоеак в это время обычно ложился на циновку близ Мандаринши и смотрел, как ее, похожие на изогнутый лук, губы шевелились, гармонично произнося гармоничные слова.

Так протекали часы.

…Когда Мандаринша и Лоеак вошли в гостиную, туда только что был внесен поднос с чаем. Селия, девица искушенная в этом деле, старалась угодить своим гостям.

Лоеак похвалил ее:

— Просто невероятно, дорогой друг! Можно подумать, что вся ваша юность прошла в том, что вы подносили полные чашки, сахар, вино и пряники почтенным старичкам, посещавшим вашу матушку.

Он шутил по своему обычаю: ни одна черточка его лица не улыбалась. Тем не менее уже то, что он шутил, значило очень и очень много. Л’Эстисак бросил на него через стол изумленный взгляд. Селия же, казалось, не поняла; она вовсе не смеялась, а слегка покраснела и отвернулась.

Рабеф, наблюдавший за ней, подошел к ней:

— Прошу вас, детка, второе издание, пожалуйста!

Она поспешила вернуться к чайнику и сахарнице, а врач последовал за ней, протягивая свою пустую чашку.

— Как вам жарко! — сказал он вполголоса.

Его взгляд не отрывался от ее пылавших щек.

— О! — сказала она. Это удивительно… Не знаю, что со мной только что произошло.

Он прошептал так тихо, что она не услышала:

— А я, быть может, знаю.

Потом он прибавил, погромче:

— Ваши царапины почти незаметны.

Она снова покраснела. На ее матовой коже малейшие впечатления отражались алым цветом.

— Нет! Они еще заметны, к сожалению!

— Почему «к сожалению»? Они вовсе не так некрасивы, эти… едва заметные царапины. Пять или шесть слабеньких полосок, напоминающих черточки, проведенные белой пастелью.

Она покачала головой:

— Но они так смешны… Когда я подумаю, что я дралась, как торговка. Я, Селия, которая так хорошо разливает чай?!

И на этот раз она рассмеялась.

Л’Эстисак сел за рояль.

— Доре, вы споете, моя дорогая?

Маркиза любила заставить просить себя:

— Но я ровно ничего не знаю. И я говорила вам это уже не раз!

— А эти ноты?.. Я вижу на этажерке все ваши любимые оперы.

— Да, — сказала Селия, — я нарочно побывала вчера у торговца нотами. Прошу вас, Доре: большую арию из «Луизы»!

— Я так сильно простужена.

Герцог уже перелистывал клавир…

— Попробуйте спеть это.

Он взял аккорд и проиграл мелодию правой рукой:

— Узнали? — Темница, из «Афродиты».

— Слишком трудно! Мне этого ни за что не спеть.

Селия снова вмешалась:

— Если вы споете, я обещаю вам сюрприз!

— Начнем… — и Л’Эстисак заиграл аккомпанемент. В то время как за ширмой развернутая циновка Мандаринши тихонько поскрипывала на ковре.

Доре кончила петь.

Последнюю ноту сопровождали шумные аплодисменты. Лоеак, Сент-Эльм и Рабеф хлопали в ладоши, а курильщица, не менее восторженная или любезная, колотила концом своей трубки из слоновой кости о лакированное дерево подноса.

Доре извинялась с приличным случаю смущением. Но лукавый Л’Эстисак оборвал ее скромничание:

— Кстати, дорогой друг, когда вы дебютируете?

И маркиза сразу попалась на удочку.

Сказать правду, в Тулоне все знали, что Доре с осени уже искала ангажемента в провинцию, который дал бы ей возможность опередить официальную дату, слишком отдаленную для ее нетерпения.

— Мне следовало бы много серьезнее заняться всем этим, — закончила она. — А не сидеть здесь, где никто не станет искать меня. Но покинуть Тулон в разгар зимнего сезона!..

Все молча слушали ее. И все стали думать о своих проектах на ближайшее будущее. Сент-Эльм первый прервал молчание:

— Покинуть Тулон в разгар зимнего сезона! Разумеется, это невесело. Тем не менее…

Кто-то спросил его:

— Вы назначены к отплытию?

— Да, к сожалению. Мое имя стоит третьим в списке назначенных в колонии. Не пройдет и месяца, как я буду уже за морем.

Сент-Эльм повернулся к ширме, откуда раздалось легкое шипение трубок Мандаринши:

— И оттуда я буду присылать вам шелка, червленое серебро!.. Только вместо пышного Тонкина я, быть может, буду назначен в какую-нибудь пустынную Сенегалию или в болотистый Судан.

Рабеф, забившийся в кресло в стороне от других, внезапно вмешался в разговор.

— Ба! — сказал он. — Судан, Сенегал или Тонкин — для меня это все одно. По мне, только бы я был далеко отсюда…

— Далеко? — переспросил Л’Эстисак. — Но ведь вы и приехали издалека, как мне кажется!

— И туда же отправлюсь.

— Как так?

— Мой отпуск истекает тридцатого марта: я согласен на любое назначение.

— Другими словами, возвратившись из Китая, вы готовы отправиться на Таити?

— На Таити, в Мадагаскар или в Гвиану, все равно куда!

— Вам до такой степени не нравится Франция?

— Да. Я потерял родину. Я не чувствую себя дома.

Маркиза Доре удивленно подняла голову:

— Не дома? Откуда же вы родом, доктор?

— Оттуда же, откуда Л’Эстисак, сударыня: мы оба, смею сказать, односельчане.

— И вы не чувствуете себя дома во Франции? Вот уж действительно!..

— Все именно так, как я вам говорю! Спросите у Л’Эстисака, правда ли это.

Герцог, шагавший взад и вперед по комнате, не отвечая ни слова, подошел к врачу и мимоходом крепко пожал его плечо братским пожатием, так, как пожимают руку.

— Я, — сказал он наконец, — я хотел бы еще раз уехать отсюда, в последний раз, оттого что я чувствую себя здесь, во Франции, слишком у себя дома. Но я хотел бы, чтобы оно было безо всякой цели, это последнее странствие. Я боюсь, что никогда больше…

Лоеак де Виллен взглянул на него:

— Сколько же вам лет, старина?

— Тридцать пять, — коротко отвечал герцог. И он продолжал шагать взад и вперед несколько более нервными шагами.

Тогда заговорил Лоеак, заговорил последним…

— Я, — сказал он своим странным усталым голосом, — я нигде не бываю дома, ни во Франции и ни в каком другом месте.

За ширмой прекратилось на одно мгновение легкое шипение трубки:

— Господин де Лоеак!.. Если вы нигде не чувствуете себя дома, подите ко мне, сюда, на мои циновки. Я могу сказать вам еще один сонет, как раньше, чтобы вас утешить.

Он отправился к ней.

— Кстати, — вспомнила вдруг маркиза Доре, — а сюрприз, который вы обещали нам, детка?

Селия наклонила голову:

— Это сюрприз для Л’Эстисака, который в прошлый четверг требовал серьезной музыки.

В свою очередь она села за открытый еще рояль.

— Ба! — воскликнул герцог. — Вы тоже поигрываете, девочка?

— Когда-то я немного играла. Но это я выучила на этой неделе специально для того, чтобы доставить вам удовольствие.

Она положила пальцы на клавиши.

— Ого! — воскликнул Л’Эстисак и встал.

Пальцы, чересчур уверенные для пальцев, которые когда-то только «немного играли», начинали прелюдию Баха — прелюд в до мажоре…

И после того, как Л’Эстисак сказал свое «Ого!», никто не шелохнулся больше.

Их было четверо мужчин и две женщины, и все они, наверно, были различного происхождения, воспитания, жили по-разному. Мандаринша и Доре, несмотря на общность их профессии, походили друг на друга не больше, чем Рабеф на Лоеака или Л’Эстисак на кого бы то ни было. Но все они скитались по свету больше, чем это в обычае даже в наш век путешествий; все они собственными своими глазами или глазами своих любовниц или друзей, своими собственными ушами или ушами своих любовниц или друзей видели и слышали все то, что можно видеть и слышать прекрасного на суше и на море; и, наконец, океан, истинная их отчизна, властной гармонией своих ветров и волн, штилей и бурь научил их некоей музыке, наделил их некоей музыкальностью, которой не обладают даже многие музыканты-профессионалы.

И пока Селия играла, всей ее разнородной аудиторией овладело подлинное волнение.

За окнами сурово стонало море. И звуки его были подобны отдаленному ропоту виолончелей, на который рояль более властно, более четко, более мощно отвечал бессмертными звуками. В банальной гостиной, среди занавесочек из поддельных кружев, плюшевых портьер и литографий в рамочках, строгая и высокая мысль великого мастера, казалось, нашла отклик в этих простых людях, моряках, воинах, куртизанках. Даже за ширмой клубы опиума застыли неподвижно.

И пальцы продолжали свое колдовство, по-прежнему бегая по клавишам с безупречной чистотой. Они были не только ловки, эти пальцы, которые никогда не ошибались, — они были одушевленными, сознательными, понимающими. Разумеется, прежде они, пальцы, умели много больше, чем «немного играть»; разумеется, они долго учились под руководством хороших преподавателей; но этого учения не могло быть достаточно, и нужно было, чтобы жизнь прибавила к нему свои собственные уроки, уроки болезненные и философские. Для того, чтобы прелюд прозвучал так благородно, так четко и так волнующе выделялся на фоне дальнего ропота морских виолончелей, без сомненья, нужно было, чтобы музыкантша научилась плакать.

Когда в воцарившейся тишине утихла последняя нота, никто не стал аплодировать.

Л’Эстисак, который все время стоял, один подошел к Селии, неподвижно сидевшей на своем табурете и не снимавшей рук с умолкнувшей клавиатуры. И, не говоря ни слова, Л’Эстисак наклонился и поблагодарил ее, запечатлев поцелуй на ее задумчивом лбу.

За ширмой опиум снова начал слегка шипеть. Доре кашлянула, Сент-Эльм налил себе чаю.

Но Рабеф, все еще сидевший в самом дальнем кресле, не двинулся с места. И когда через некоторое время Селия стряхнула охватившее ее оцепенение, когда она встала и, снова почувствовав себя хозяйкой дома, предложила одному из гостей чашку чая, которую налил Сент-Эльм, — она заметила, что Рабеф, не отрывая глаз, смотрит на нее. И она поняла, что его глаза давно уже не отрывались от нее — оттого что взгляд их был неподвижен, совсем неподвижен и таинственно мутен… С полуулыбкой Селия отвернулась.

 

Глава четырнадцатая

РАСПИСКИ БЕЗ ВСЯКОГО ЗНАЧЕНИЯ

Когда маркиза Доре толкнула полуоткрытую калитку, спускавшийся господин почтительно снял шляпу и, согнувшись, посторонился, чтобы пропустить гостью. А гостья, направив на него свой лорнет, подскочила от удивления:

— Что? — пробормотала она сквозь зубы. — Селадон? Ба!..

Селадон — безукоризненный тип парикмахера, жирный, щеголеватый и напомаженный, удалялся бесшумными шагами, с видом грабителя, вдруг узнавшего дом, который он ограбит ближайшей ночью.

— Ба! — повторила маркиза. — Селадон в вилле Шишурль?

Селадон закрыл калитку и скрылся за стеной сада. Но маркиза Доре несколько мгновений стояла как вкопанная на крыльце, подобно межевому столбу на дороге, и пристально смотрела на стену, за которой скрылся Селадон.

— Ну да… — отвечала Селия четверть часа спустя. — Ну да! Он приходил, чтобы одолжить мне денег. Вы знаете, когда Селадон утруждает себя…

Маркиза в отчаянии всплеснула руками.

— Но вы, несчастная малютка, вы не знаете, в какие лапы вы попали! Вы думаете, что Селадон — это такой же человек, как все остальные?

— Это ростовщик, как все ростовщики.

— «Как все ростовщики»! Нет, она поразительна! Что же — вы знали их всех? Скажите только, что вы не заслуживаете розги!

— Ну, Доре!..

— Ничего не «Доре»!.. Вы заслуживаете розги. И она не сказала мне ни одного слова, это чудовище!.. А я-то думала, что она купается в золоте. Так как же? У вас есть долги?

— Черт возьми!.. Конечно…

— «Конечно»!.. Вы меня с ума сведете. «Конечно»!

— Ну да, Доре, конечно. Это очень просто! Вот уже шесть недель, как Пейрас бросил меня.

— О, этот-то! Даже если б вы прицепили его к вашей юбке, и то вы бы не слишком разжились с него.

— Возможно… Но вот уже шесть недель, как у меня нет друга, — чем же мне жить, по-вашему? Не забудьте, что сама Мандаринша советовала мне остаться некоторое время одной. В тот вечер вы были того же мнения. Кроме того, и вы, как и она, советовали мне устроить мой дом для приемов, бросить столовку, вести хозяйство и принимать побольше подруг. Моя бедная Доре, они дорого стоят, эти чайные сервизы, скатерки Ренессанс, стекло из Мурано. У меня было немного денег. Но я уже давно сижу на мели.

— Ну и?..

— Ну и я стараюсь выпутаться!..

— Но вы, чтоб выпутаться, берете взаймы у самого грязного человечишки в Тулоне!

— О, я начала с того, что занимала у других.

— Да ну?

— Да. Сперва у этой славной матушки Агассен.

— Она неплохая женщина.

— Конечно! Она дала мне сейчас же, и без всяких процентов. Только у нее самой не было достаточно денег. Она сделала все, что могла. Она даже заняла у других. Словом, всего я получила сто сорок франков. И так как у меня появился кредитор, мне пришлось дать расписку на шестьдесят франков матушке Агассен. О, она-то мне доверяла, но ее любовник… Потому что у нее есть любовник, вы знали это?

— Нет.

— Я тоже не знала. Словом, у нее есть любовник, и он распоряжается деньгами.

— Бедная женщина! В ее возрасте, возможно ли! Ну, и с распиской на шестьдесят франков?

— С распиской на шестьдесят франков я должна была подписать другую, для кредитора, который дал матушке Агассен еще восемьдесят франков.

— Ай!.. И на какую сумму эта вторая расписка?

— На сто тридцать. О, матушка Агассен не советовала мне подписывать. Она мне сказала: «Он жадюга, этот кредитор…» Некий Галежан, вы знаете?

— Галежан?.. Нет, не знаю.

— Так вот… Что мне было делать? Я все-таки подписала, так как ничего другого не оставалось.

— Разве вы в этом месяце не получили ничего от Ривераля?

— От Ривераля? Как же, — сто франков, но что сделаешь на сто франков? На одни домашние расходы уходит втрое больше. А портниха, а модистка, а белошвейка, а безделушки…

— Почему вы не сказали мне обо всем этом?

— Есть о чем рассказывать… Я собиралась сказать вам все сразу. Ну вот, я кончаю: сто франков Ривераля и сто сорок матушки Агассен, вы можете сосчитать, на сколько мне хватило этого: на неделю. Но право, эта бедняжка матушка Агассен попала в настоящий переплет — она продавала вещи. Она предложила мне муфту из монгольской кошки, совсем мало подержанную, и я никак не могла отказать ей после той услуги, которую она мне оказала. Но все-таки эта муфта высосала из меня шесть луи.

— Шесть луи?.. Значит, в общем от матушки Агассен вы получили двадцать франков деньгами и монгольскую кошку и дали расписок за это на девяносто франков?

— Ну да, из-за этого кредитора, этой жадюги — Галежана, но вы понимаете, что я была вынуждена добывать еще деньги на прошлой неделе. Матушка Агассен посоветовала мне пойти к старой Эльвире, на Пушечной улице. Ах, дорогая моя!.. Никогда, о никогда еще я не видала подобной конуры. И этот блуждающий скелет, одетый в ярко-зеленое и сопровождаемый дюжиной кошек, которые с мяуканьем бродят за ней. Мне это даже приснилось.

— И в самом деле, есть чему присниться, я знаю ее, эту старую Эльвиру, подумать только, малютка, что эта самая женщина двадцать лет назад была царем и богом в «Цесарке».

— Да что вы говорите?

— Вы не знали? Как же… Конечно, старая Эльвира была красива, элегантна, и ее все обожали! Фабрега, контр-адмирал — я еще время от времени сплю с ним, — Фабрега знал ее, когда он был мичманом. Лучше ее не было. Чем только не становятся люди… Страшно подумать. А теперь, вы говорите, у нее можно перехватить на недельку, у старой Эльвиры? Теперь я понимаю, чем она живет. Раньше я не понимала.

— Да, она дает взаймы, и не на недельку, а на месяц. Она дала мне двести франков, и я подписала расписку на двести двадцать, с тем чтобы тридцать первого уплатить или возобновить.

— Вы возобновили?

— Ну ясно!.. И выдала новую расписку, на двести сорок. Но уже вчера у меня не было ничего, кроме долгов. А матушка Агассен пришла сказать мне, что ее кредитор, эта жадюга Галежан, угрожал наложить на ее имущество арест.

— Тра-та-та…

— Заодно она принесла мне пеньюар из расшитого муслина, красивая штучка, весь убранный кружевами.

— Вы его взяли?

— Да, я вам покажу. Его продавала одна женщина. Матушка Агассен сказала мне, что если я не могу уплатить ей сейчас же, то мне стоит только купить пеньюар. Это устраивает все, так как женщина, продававшая его, была также должна кредитору. Таким образом, представив мою расписку… А пеньюар — это настоящая дешевка: сто пятьдесят. Одни кружева стоят дороже.

— Все это очень сложно. Итак, вы подписали?

— Я подписала. А потом подсчитала: у меня в кошельке не было больше ни сантима, все поставщики бомбардировали меня счетами; у меня скопилось счетов на шестьсот франков. Тогда я вспомнила о Селадоне. О ком же еще?

— Бедняжка…

— Почему «бедняжка»? Селадон был очень мил. Надо вам сказать, что мы с ним уже беседовали об этих делах в его кабинете. Вы, конечно, бывали в его кабинете? На площади Зеленой Курицы?

— Да, прежде, когда я была еще глупа. Мой первый друг там и откопал маленькие плоские часики, которые до сих пор у меня. Это была поразительная дешевка. Мой первый друг так и ухватился за них, а потом оказалось, что он заплатил ровно вдвое дороже, чем за новые.

— Возможно! Все-таки на площади Зеленой Курицы можно найти очень дешевые вещи. Вы не станете отрицать этого, Доре. В прошлом месяце… Как раз в четверг, когда Рабеф привел к нам своих друзей, Китайца, Мадагаскарца и Суданца, мне захотелось какого-нибудь особенного украшения.

— Ах, эта большая коралловая цепь, которая так вам идет?

— Вы угадали! Ну вот! Селадон купил ее для меня на аукционе.

— Цена?

— Я даже не знаю! Он не хотел сказать мне.

— Ох!

— Доре, ну чем же я, наконец, рискую? Селадон твердил мне по крайней мере сто раз, что он рассчитается с моим будущим любовником, что это вовсе не мое дело — платить за безделушки, и что к тому же не поздно будет вернуть цепь, если мой будущий любовник окажется скупердяем.

— Старая история. Мне ее уже рассказывали. Вы увидите, как окончится эта история. Но цепь — это еще ничего. Рассказывайте дальше.

— Дальше… Ну вот. Это было в тот день, когда Селадон обольстил меня цепью. Началось с комплиментов; уж я была и такая, и сякая, и уж такой-то красавицы и не было! И вот этот тип поднимается, обходит вокруг стола, увлекает меня в угол комнаты и начинает откровенничать. О, это отняло у нас порядком времени. Тут пришли две светские дамы, и господин Селадон показывал им изумруды — четыре больших красивых камня, которые одна актриса из Марселя хотела сплавить. О дорогая моя, если б вы знали, чего только Селадон не насказал мне про них! У меня мороз бегал по коже при мысли, что они могут услышать! Оказалось, что каждая из них спит с мужем другой. Хорошенькая дыра этот тулонский высший свет.

— Ну, знаете, сплетни Селадона!..

— Затем он спросил меня, как это я обхожусь без любовника. Это его страшно удивляло. Такая женщина, как я!.. Его слова еще звенят у меня в ушах! «Не может быть, чтобы вы не нашли себе никого подходящего». Он взял обе мои руки и тихо шептал мне: «Милая дамочка, я буду счастлив, упоен, если смогу быть полезен вам. У меня бывает столько народу. Весь город… Хотите, я подыщу вам кого-нибудь подходящего? Человека женатого, молодого, славного, который хотел бы иметь надежную любовницу». Я сказала ему, почему я предпочитаю побыть одна с месяц еще: «Сколько захотите, милая дамочка, но жить одной, это стоит так дорого. Так вот, когда ваш кошелек будет пуст, вспомните о Селадоне. В Тулоне столько поганых ростовщиков, которые рады будут поживиться вами; со мной, вот увидите, всегда можно устроиться». В заключение он так сдавил мне пальцы, что кольцо врезалось в тело, а потом обратился к двум светским дамам, к тем самым, которые спят каждая с мужем другой, и стал всячески соблазнять их изумрудами!.. Даже если бы они были королевами, он не мог бы быть более учтивым с ними.

— Короче говоря?

Короче говоря, позавчера, нет вчера, я спутала, да, вчера, после визита матушки Агассен… Я сейчас покажу вам муслиновый пеньюар. Так вот, после визита матушки Агассен я села в трамвай и подумала: «Теперь остается только Селадон». Слезаю на площади Зеленой Курицы, звоню у дверей кабинета. Дорогая моя, я не успела закрыть дверь, как Селадон уже знал все: едва он меня увидал, он обо всем догадался. Говорите что угодно, но только этот человек не дурак.

— Дурак! О, к несчастью, нет.

— Вы имеете против него зуб! Ну слушайте же и скажите только, что он не был мил: я еще не раскрыла рта, как он взял меня за руки, как в первый раз, и даже не дал мне труда просить его. «Моя милая дамочка, моя дорогая красотка, я ведь вам уже сказал: все, что вам угодно! Ну скорее, сколько вам нужно?» Я не знала, что отвечать. Он закрыл глаза, улыбнулся и стал подталкивать меня к дверям. «О, я вижу, что вы стесняетесь! Завтра в четыре часа вечера я позвоню у дверей вашей виллы и принесу необходимое».

— И он принес?

— Дорогая! Тысячу франков!.. И кроме того, два браслета.

— Вы за них заплатили?

— Он не хотел взять ни одного су! Но у меня было бы слишком много долгов. О, я настояла на том, чтобы сейчас же внести половину стоимости. Триста из шестисот. А остаток до тысячи, семь красивых, совершенно новых бумажек, вот, посмотрите, в моем кошельке!.. Один, два, три, четыре, пять, шесть, семь… С семьюстами франков я протяну шесть недель.

— При условии, что старая Эльвира оставит вас в покое.

— Если даже она меня не оставит. Я ей должна всего двести сорок! Пускай приходит. Я ее отправлю прогуляться.

Селия торжествующе размахивала маленьким полным кошельком.

Но Доре покачала головой:

— А через шесть недель, малютка?..

— Ба, через шесть недель… Может быть, я возьму главный выигрыш Трехцветной лотереи. У меня как раз два билета, — подарок Пейраса.

— Как бы вместо главного выигрыша вас не описали за долги, — проворчала маркиза.

— Описали?

— Да, дорогая моя! Вы еще не знакомы с господами судебными приставами?

— Нет.

— А я так да. И не со вчерашнего дня! Когда я была девчонкой, нас описывали шесть раз в год, раз за разом. И я хорошо познакомилась с этим. Так что я даже изобрела новую игру, чудесную игру, в которую мы играли с ребятишками нашего квартала.

— Какую игру?

— Игру в судебного пристава, который приходит описывать! Я была приставом, так как знала больше всех. На тротуаре углем рисовала квартиру и мебель. Я брала под мышку мой ранец, на голову надевала фуражку и торжественно входила в нарисованную квартиру. Сейчас же другие играющие, которые изображали семейство и соседей, начинали меня ругать, как только умели. В этом заключалась игра. Были даже специальные ругательства. Меня полагалось ругать тунеядцем, бездельником, вампиром. Я составляла протокол и подписывала акт. После этого полагалось спорить из-за кровати, платья и инструментов. Наконец, я отворачивалась от них и плевала на пол. Тогда все начинали рыдать и отправлялись в кабак «Утешительница». Кабаком был фонтан. Ах, это была веселая игра! Позднее, дорогая моя, я играла в нее уже с настоящим приставом, который описывал по-настоящему. Но это было уже не так забавно. И вот я раз и навсегда поклялась себе, что это никогда, никогда, никогда больше не повторится! Вы же не начинайте даже. Это будет гораздо проще и гораздо выгоднее.

— Ба! Мне не угрожает никакой опасности. Да сядьте же, бедняжка Доре. Рыжка принесет нам две слезы хереса. Это вас успокоит. Сегодня вы пессимистка… Хотите, я поиграю для вас на рояле? Еще нет шести, а Мандаринша придет до обеда, чтобы испробовать новые камбоджийские циновки.

Видеть Мандариншу до семи часов вечера не у нее дома казалось невозможным. Но дружба делает чудеса. За шесть недель Мандаринша и Селия сделались закадычными друзьями. Первая была просветительницей, вторая просвещалась, и это связывало их. Сначала самолюбию Мандаринши льстило то, что Селия стала ее покорной ученицей, потом ее задели за живое ее быстрые успехи, и, наконец, она воспылала все возрастающей привязанностью к этой нежной и признательной ученице. Так что они вполне серьезно обсуждали план совместной жизни. А пока Мандаринша охотно вставала на два часа раньше и отправлялась курить свои предобеденные трубки на циновках виллы Шишурль. И маркиза Доре не могла опомниться от изумления.

— Ну, — сказала она в первый же день, — теперь солнце может закатиться утром и встать вечером, и я не стану удивляться.

Но Мандаринша, продолжая спокойно приклеивать к приготовленной трубке шарик опиума, ответила, раньше чем приложиться к нефритовому мундштуку своими красивыми изогнутыми губами:

— Ну вот еще, Доре. Какая разница — курить здесь или там? Циновки Селии лучше моих. А рояль вы забыли? Селия, прошу вас, — что-нибудь из Бетховена…

Л’Эстисак научил Мандариншу любить классическую музыку.

Но на этот раз, когда Мандаринша пришла, Доре не дала ей испробовать новые камбоджийские циновки: еще с порога она заявила ей ex abrupto :

— Дорогая моя, а Селия-то какова, а? Знаете, кто вышел отсюда?

— Нет. Фальер, что ли?

— Селадон!

Скрестив на груди руки, сделав трагическую мину и выставив ногу так, что юбка облегала ее наподобие античного пеплоса , Доре произнесла это жуткое имя с самым театральным ужасом. Но Мандаринша ответила с обычным спокойствием:

— Ага!.. Будь это Фальер, это было бы забавнее.

И, увидав приготовленную циновку, растянулась на ней во весь рост, даже не сняв шляпы. Затем, приготовляя прибор для курения, она заметила вскользь, мимоходом:

— Да, кстати о Фальере… Только что, шагах так в ста отсюда, я встретила одну важную особу, которая, кажется, слоняется в этих краях, — это синьор Пейрас, с вашего позволения. Его «Ауэрштадт», должно быть, вернулся в порт вчера вечером и с нынешнего дня… Селия, милочка!.. Что я вам говорила? Вы становитесь умнее: синьор Пейрас приближается.

Но маркиза Доре вскочила:

— Тут говорят о Пейрасе! Послушайте, Мандаринша! Вы не понимаете, что ли? Селадон, ростовщик Селадон вышел отсюда.

— Ах да, да, — подтвердила Мандаринша, поворачиваясь на камбоджийской циновке. — Прекрасно понимаю. Я сама должна ему.

— Ну! Итак?

— Итак, очевидно, Селия тоже задолжала ему. Это досадно — тем более что Селадон — паршивая сволочь, но мы тут ничего не можем поделать, не так ли?

Селия, сидя на табурете у рояля, презрительно пожимала плечами. Когда Мандаринша произнесла свой приговор над ростовщиком Селадоном, она остановилась.

— Паршивая сволочь?.. Отчего так? Что сделал вам этот несчастный Селадон?

Мандаринша не торопясь ответила:

— Господи! Всю свою жизнь он делал все, что мог, чтоб ссорить, разлучать и разорять процентами всех мужчин и всех женщин, которые имели удовольствие встретить его на своем пути. Сплетни, интриги, клевета, анонимные письма, барышничество, шантаж — вот его занятие, и ничего другого он никогда не делал. Спросите дам полусвета, которых он объедал, спросите светских женщин, которых он бесчестил, спросите мужей и любовников, которым он доставлял сведения, а в особенности спросите судебных приставов, которые описывали для него имущество. О, его шкатулка — известный источник катастроф. Попав туда — раскрывай зонтик, черепица будет протекать. Я там побывала, я знаю, что говорю. В каждом городе всегда есть дрянной человечишка, который живет тем, что эксплуатирует всеобщую нужду, ошибки, тайны и несчастья. В Тулоне такой человечишка — Селадон!..

— Здорово вы его обработали!

— Да, но не так, как он обработал мичмана Лебуа, который должен выйти в отставку, оттого что Селадон втянул его в какое-то темное дело, не так, как он обработал маленькую мадам Топаз, которая позабыла на площади Зеленой Курицы золотой кошелек с двумя письмами… Впрочем, существуют даровитые люди, которые ускользают даже от Селадона, вот мы обе — Доре и я. Вы будете третьей.

Она раскрыла прибор, достала лампочку, иглу, мехи и трубку; только сделав все это, она сняла шляпу, когда, не прекращая своей плавной речи, положила голову на изголовье циновки. Наконец, она открыла банку с опиумом, стала раскуривать первый шарик и умолкла.

Тогда маркиза Доре, с самого начала и до конца не перестававшая выражать одобрение речам Мандаринши, поспешила сделать вывод:

— Итак, малютка, вас не оправдали, — произнесла она.

Селия насмешливо улыбнулась. Она позвонила. С проворством, нисколько не напоминавшим прежней медлительности, появилась в дверях Рыжка, нарядная и расфранченная, неся в руке с совсем чистыми ногтями поднос полированного дерева с графином хереса и тремя венецианскими стаканами цвета мертвой воды.

Искушенная в трудном искусстве наполнять и подносить чашки, рюмки и бокалы, хозяйка дома поставила первый стакан перед курильщицей рядом с лампочкой, горевшей желтым пламенем; потом с нежностью поднесла второй стакан маркизе:

— Доре, пейте, милочка!.. Сквозь это прекрасное вино я буду казаться вам совсем иной, белее, чем самый белый горностай.

Та выпила, но продолжала покачивать головой. Развеселившаяся Селия разразилась смехом.

— Доре, крошечка моя! Умоляю вас, не надо дуться. Послушайте, если вам только этого и нужно, чтоб утешиться, я все скажу вам и Мандаринше. Я разорюсь через шесть недель, не так ли? Так вот, если в течение этих шести недель, считая с сегодняшнего дня, я дам себе труд пошевелить пальцем…

— Ну? — спросила Доре, еще не доверяя, но уже несколько успокоившись, и тотчас же добавила доверчиво: — Вы имеете кого-нибудь в виду?..

Но с камбоджийской циновки, которую уже заволакивал серый дым, раздался голос Мандаринши. Это уже не был равнодушный и насмешливый голос, несколько минут назад разоблачивший ловкие проделки шантажиста, ростовщика и мошенника Селадона. Это был голос странно звонкий, и каждое слово звенело, как удар стального молота по шпаге:

— Селия, милочка! Стоит ли иметь что-нибудь в виду из-за таких пустяков, как уплата долгов!

В эту минуту Селия подносила к губам полный стакан. Но, очевидно, она ни разу не отхлебнула и пронесла его мимо рта, так как внезапно отодвинутый стакан оставался на подносе наполненным до краев. Селия же, прижав к губам платок, повернулась к окну и полной грудью вдыхала зимний ветерок, позолоченный солнцем, пахнущий смолой и насыщенный острыми солеными брызгами.

 

Глава пятнадцатая

ВЕЛИКА ВАЖНОСТЬ — ПЛАТИТЬ ДОЛГИ…

«С семьюстами франками я протяну полтора месяца».

Таковы были расчеты Селии.

Но не таковы были расчеты Селадона…

В первый же день следующей за тем недели этот предупредительный человек, более смазливый и более припомаженный, чем когда-либо, снова появился на вилле Шишурль. И сразу же завязался диалог:

— Дорогая дамочка, это совершенно невозможно, чтобы такая красотка, как вы, не имела друга!

— Но я уже говорила, что я предпочитаю пожить одна еще один-два месяца.

— Сколько вам будет угодно, красотка моя!.. Вам виднее, что для вас лучше. Но только жить одной стоит очень дорого. Когда копилка будет пуста, тогда вы, верно, вспомните о Селадоне?..

— Как так? Ведь я уже должна вам тысячу франков!

— Что значит тысяча франков для дамы, которой все смотрят вслед, когда она проходит по Алжирской улице? Я могу одолжить вам и больше того, право!.. Вам сегодня нужны деньги?

— Нисколько! Мне больше чем достаточно того, что у меня есть!

— Больше чем достаточно? Значит, я хорошо сделал, что принес вам кое-что на выбор.

И он вытащил из карманов с полдюжины футляров.

— Совершенно исключительный случай. Две дамы из Ниццы, которые играли в Монте-Карло и теперь все продают за бесценок… Взгляните: одно золото на лом стоит тех денег, которые я спрашиваю, оттого что это червонное золото, милая дамочка. Гарантия в четырнадцати каратах!..

Четырнадцать каратов? Селия даже не успела разобраться в смысле этих таинственных слов: Селадон уже надел ей на пальцы перстни, на шею ожерелья, прицепил к корсажу брошки, всунул в волосы гребни и шпильки.

— Вы не можете обойтись без этого: у всех дам есть такие вещи, ничего другого не носят. Вы не можете пойти в бар в будущую пятницу, если вы не купите всего этого: у вас будет такой вид, точно вы совсем голая, и — черт возьми! — это совсем не так красиво. Но вы будете единственная!..

Селия смутилась, однако продолжала еще упорствовать. Но продавец патетически воззвал к добросовестности своей клиентки:

— О! Право же!.. Дорогая дамочка! Я никак не ожидал от вас подобного афронта. Чтобы вы отказались купить у меня все вместе и каждую вещь в отдельности. Так, значит, права была моя жена. «Не езди к ней, — вот что она мне сказала, — у тебя их несколько десятков в городе, тех, которые купят все за какую угодно цену». А я отрезал ей: «Но я хочу, чтобы именно эта выгадала».

Тут Селия сдалась и «выгадала». И выгода была закреплена несколькими расписками. Оттого что Селадон не любил получать наличных денег из женских ручек:

— Ваш любовник заплатит мне, красоточка! Мне было бы больно вытаскивать гроши из вашего кошелька. И кроме того, скажу вам прямо, с вас я бы взял столько, сколько они стоят в самом деле. А с него я получу, — вы понимаете! Я получу немного больше.

— Но…

— Не станете же вы торговаться со мной за человека, которого вы даже не знаете еще. А меня вы знаете. Не стоит, право!.. Подписывайтесь и не глядите на сумму, не глядите, говорю я. Если бы ваш друг был здесь, вы не стали бы спрашивать у него, сколько он платит? И не все ли равно, раз он заплатит, как только появится?

Способов обморочить милых куртизанок существует много больше, чем статей во всем уголовном кодексе.

Вот почему изобретательный Селадон в третье свое посещение, имевшее место дней через пять после второго, убедил Селию перепродать за наличные то колье, которое она за неделю до того купила у него в кредит.

Дело было чрезвычайно простое: в последний день февраля, неизвестно каким образом извещенная о новых займах, благодаря которым вилла Шишурль купалась в золоте, добрейшая матушка Агассен примчалась туда, с отчаянием размахивая своими расписками, по которым настал срок платежа, по всем до одной, и которые на этот раз не подлежали возобновлению — ни в коем случае! Точно так же извещенная, и, кто знает, не тем ли же источником (все это казалось пригнанным, как последний акт водевиля), мгновение спустя появилась старая Эльвира с двумя кошками в ручной корзинке и с доброй дюжиной мальчишек, бежавших за ее неизменным рваным платьем цвета неспелого яблока. И она тоже размахивала своими расписками, по которым тоже истек срок; и ее отчаяние было ничуть не меньше отчаянья ее соперницы. Столкнувшись, обе кредиторши сразу же стали обмениваться звучными ругательствами, будучи обе в сильном волнении и убежденные в том, что только та, которая будет громче горланить, получит свои деньги. Они так шумели, что Селия, оглушенная, обессилевшая, побежденная, сразу же отказалась от какой бы то ни было борьбы и сдалась по всем пунктам. Из семисот франков, которые дал ей Селадон, у нее оставалось еще пятьсот. Они сразу же погибли. Переписанные долговые расписки даже превышали на четыре луидора эту сумму. За неимением этих четырех луидоров Селии пришлось дать еще пару расписок: птичка запутывалась в силке…

Как это всегда бывает в третьем действии водевиля, на следующий день после несчастья Селадон «случайно» свалился с неба…

Но — заметьте фатальность таких совпадений! — на этот раз даже у Селадона не было ни одного свободного гроша!

— Нет!.. — воскликнула Селия, которая не верила своим ушам: — У вас, господин Селадон, у вас нет для меня пятнадцати луидоров?.. Пятнадцати? Даже десяти?

— Ни одного, красоточка. Что делать! Даже мне пришлось подводить баланс и расплачиваться за весь месяц. Но будьте покойны; недели через две или три…

Селия не заметила под мигающими веками насмешливого взгляда, впившегося в нее:

— Три недели! — воскликнула она в ужасе. — Но сегодня утром мне едва удалось получить керосин в мелочной лавочке, и мне пришлось обещать, что я заплачу завтра. Как же мне быть? Три недели! Но у меня во всем доме нет и десяти франков.

Две искры сверкнули в насмешливых глазах, все еще прикрытых мигающими веками:

— Десять франков? У вас нет десяти франков? Не может быть! Это просто смешно, вы шутите! Такая дама, как вы…

— Но уверяю вас. Можете спросить у Рыжки.

— Как так? В самом деле? О! Но тогда…

Веки совсем закрылись, прикрывая нескромно блестящий взгляд:

— Тогда… Если дела в таком положении. Я понимаю, что вам необходимо найти монет. Но это чрезвычайно просто — ступайте в ломбард. За ваше колье, — да, под колье, которое я продал вам на днях, — вам дадут не меньше шестидесятисемидесяти франков.

— Шестьдесят франков под залог колье, за которое я вам должна четыреста?

— Ну да! Черт возьми! Ведь вы сами знаете, что такое ломбард: скверная штука. Под четырнадцать каратов золота они дают очень мало.

— О!

— Но если вам мало шестидесяти франков, ведь вы можете продать это колье.

— Вы не купили бы его снова, господин Селадон?

— Я? Упаси меня бог!.. Что бы мне сказала госпожа Селадон. Кроме того, у меня нет денег, подумайте только! — ни одного луидора! Нет, купить его снова я не в состоянии. Но я знаю кое-кого, кому хотелось иметь это колье еще раньше вас. Мы только разошлись в цене, а то… Может быть, теперь… Угодно будет вам, чтобы я известил это лицо? Он мог бы приехать к вам, как бы случайно. Вас это ни к чему не обяжет. Так как же? Прислать его к вам завтра утром? Или даже, если удастся, сегодня вечером? Он проживает в Мурильоне совсем недалеко от вас.

Ящички водевиля открывались и закрывались с изумительной точностью.

Когда Селадон появился через несколько дней на вилле Шишурль, Селия с изумлением услышала неожиданные для нее речи.

— Милая дамочка, — начал посетитель в виде приветствия, — у меня есть для вас подарочек… Поступите так, как я того хочу, и завтра же ваша копилка будет полна золота и серебра!

И усевшись — Селия обратила внимание на то, что Селадон впервые сел без приглашения, — он стал входить в разные подробности, беззастенчиво и свободно.

Дело шло — что может быть естественнее? — об одном господине, который домогался чести спать в постели Селии два раза в неделю.

— Я вам ручаюсь, милая дамочка, за одного очень хорошего человека… Настоящий барин, светский человек! О! Я могу даже назвать вам его имя, я вполне полагаюсь на вашу скромность: господин Мердассу, оптовый торговец маслом! Он видел вас раз шесть в «Цесарке», куда он ходит по вечерам выкурить свою манилию, и вот он «сдурел» от вас, говоря его же словами. Короче сказать, он делает вам предложение, равного которому и быть не может: по вторникам и по субботам он будет вечером приходить к вам, он будет проводить у вас часика два, — сиеста, понимаете ли. Все остальное время вы будете хорошо вести себя, то есть вы будете делать все, что вам вздумается, но только втихомолочку, понимаете? И за это он предлагает вам в месяц тысячу двести франков, роскошный туалет, ложу в театре и автомобиль для прогулок по четвергам. Здорово, а?.. Такое предложение можно получить только через Селадона.

Селия слушала не двигаясь, прикусив зубами язык.

— Разумеется, — продолжал посредник, — я рассказал вам все только в общих чертах. Но из такого положения можно выжать все что угодно, если только уметь взяться за дело. Знаете ли вы, сколько вы должны мне, милая дамочка? Тысячу франков, говорите вы? Вы смеетесь, что ли? Тысячу франков, которые я вам одолжил, да. Но на какую сумму вы накупили у меня драгоценностей? Вы сами этого не знаете. Понятно! Красотка вроде вас никогда не знает, сколько она должна. Всего вы должны мне, округляя цифру, больше трех тысяч франков. Не пугайтесь, прошу вас, — не все ли вам равно, три тысячи или шесть тысяч? Платить будет господин Мердассу, я вам расскажу сейчас подробно.

Селия задумалась, продолжая сидеть без движения, и две складки обозначились около ее рта.

Первым ее движением — быть может, правильным? — было возмутиться. Чего он совался, этот человек? Но через несколько мгновений…

В самом деле, было над чем подумать. И Селия думала. Торговец маслом — светский человек — не был скупердяем.

Селия вспомнила все эти Мулен-Ружи и Фоли-Бержеры, она не успела еще забыть их. В те времена она, не раздумывая, бросилась бы на шею любому Мердассу.

Мердассу?.. Теперь Селия вспомнила его. Лет шестьдесят пять… Заостренный живот с украшенной кучей брелоков цепочкой. Череп еще более заостренный, чем живот, и прыщеватое лицо с желтоватой растительностью. Совсем некрасив, разумеется. Но богат. В «Цесарке» многие женщины бросали ему, проходя мимо, многозначительные взгляды. Многие женщины — все бедные дебютантки — те, кого можно увидеть столпившимися в первой комнате, с жалкой улыбкой вечно ожидающие клиента.

И Селия внезапно почувствовала, что у нее горят виски, и в то же самое время ее зубы в бешенстве закусили язык. Она?.. Она, Селия? Селия, друг Мандаринши, друг Лоеака, друг Л’Эстисака… Она тоже будет делать глазки тому же самому гражданину Мердассу? Совсем так, как это делают в первой комнате «Цесарки» бедные девочки с панели, толпящиеся там стадом?.. О! Будь что будет!.. Нет!

— Ежемесячно: тысяча двести франков, прекрасный туалет, хорошая ложа, автомобиль по четвергам…

Голос Селадона, казалось, начинал выводить Те Deum …

Ну да, черт возьми! Селия знала не хуже Селадона, что торговцы маслом в Тулоне богаче, чем флотские офицеры. Ну да, черт возьми! Та, кто хочет разыгрывать на табуретах бара роль шикарной женщины в соболях, в английских кружевах, та должна повернуться спиной к нищим представителям флота и постучаться у дверей лавки какого-нибудь Мердассу. Но только вот что. В этих лавках, пусть даже они вызолочены до дверной ручки включительно, вероятно, мало думают о прелюдах в до мажоре и о сонетах Хозе-Мари?

— В состав прекрасного туалета входят, разумеется, и шляпы, ботинки, белье и все прочее. И… Это между нами: мы сюда не включили еще и меха и кружева.

Недовольное движение сделалось вполне определенным. Селия раздумчиво оборвала апологета:

— Господин Селадон, я вам очень благодарна. Но я не хочу.

— Что такое? — спросил он…

Она ясно ответила:

— Я не хочу господина Мердассу. И никакого другого. Я уже сказала вам: я хочу пробыть одна еще несколько недель. Вот и все!

— Вот и все? — повторил Селадон, высоко подняв брови.

Он тяжело дышал. Потом он сказал немного изменившимся голосом:

— Вы не подумали, деточка. Вы хотите побыть одни? Вы действительно говорили мне это, но тогда вы могли говорить это. У вас были деньги, у вас не было долгов, при таких условиях можно делать все, что заблагорассудится. Теперь совсем другое дело: у вас нет ничего, вы должны мне три тысячи франков. Как вы рассчитаетесь со мной, если будете отказываться от всех господ Мердассу?

Селия прервала его:

— Я заплачу вам, будьте покойны.

Но Селадон покачал своей напомаженной головой:

— Вы заплатите мне, — да!.. Но только неизвестно когда… Вы говорите, что я могу быть спокоен. Но вам не заработать трех тысяч франков, разыгрывая гордячку! Вы хотите жить одна? Это годится для дамы, у которой есть рента. У вас, может быть, тоже есть рента, а? В таком случае господин Мердассу годится для вас…

Его тон начал изменяться. Селия с удивлением увидела нового Селадона, которого она не знала, в существование которого она не верила, вопреки уверениям Доре, вопреки уверениям Мандаринши.

— Послушайте! — продолжал этот Селадон, ставший теперь властным, почти грубым, — послушайте. Вы не подумали как следует. А я подумал за вас. Сегодня у нас суббота: не выезжайте в ближайший вторник; принарядитесь; купите пирожных, бутылку хорошего вина — и ждите Мердассу. Он придет. Я скажу ему от вашего имени: да.

Селия подскочила, как подскакивают от укуса осы.

— Вы скажете ему от моего имени: нет! Нет, нет, нет и нет! Я делаю то, что мне угодно, и сплю с тем, с кем я хочу! Скажите пожалуйста! Вы самоуверенны, господин Селадон!

Но он дал ей такой быстрый и такой резкий отпор, что она в смущении отступила на шаг:

— Я самоуверен? Возможно! Самоуверенным может быть тот, кто не боится никого и ничего! Я самоуверен, да! И я больше имею права на это, чем вы. И лучше бы вы подсократили вашу самоуверенность! Это я вам говорю!..

Она не удержалась и спросила:

— Отчего?

Он язвительно отвечал:

— Оттого что, если вы будете скверно вести себя, я отправлю вас к прокурору Республики, и он уж собьет с вас спесь!

— К прокурору?

— Да, черт возьми!

И на этот раз Селадон раскрыл все свои козыри:

— Вы, может быть, полагаете, что можно продавать за наличные деньги вещи, которые вы взяли в кредит, и правосудию до этого нет никакого дела? Хорошо же вы знаете уголовный кодекс. Но я не злой человек и объясню вам все. Вы ведь продали золотое колье, которое вы купили у меня неделю тому назад, не так ли? Вы продали его за наличные, раньше чем рассчитались со мной? Прекрасно! Эта операция называется мошенничеством, дорогая моя. И стоит мне подать на вас жалобу, чтобы вас завтра же упрятали в тюрьму. Превосходно! Вот каковы дела! И признайтесь, что я добрый человек: вместо тюрьмы я предлагаю вам почтенного господина Мердассу.

Широко раскрыв глаза, стиснув пальцы, с пересохшим ртом, Селия не двигалась с места.

Уголовный кодекс?.. Разумеется, она не знала его. Но она слышала про него — слышала достаточно, чтобы понять, что этот негодяй говорил правду, что он толкнул ее в капкан, что она попала в этот капкан, что она была теперь всецело в его власти.

Тогда Селадон, тот мошенник, посредник и обольститель, разразился насмешливым хохотом. Потом он встал, надел шляпу и сухо приказал:

— Итак, во вторник, между тремя и четырьмя пополудни; решено и подписано. Приготовьте хорошую закуску, не слишком много сластей, лучше что-нибудь пряное, паштет; и бургундское. Что касается остального — не нужно пеньюара: он не любит пеньюаров; хорошее платье, платье, которое трудно расстегнуть, с тесемками, и корсет, нижние юбки и все прочее. Я не прощаюсь, милая дамочка.

Но когда Селадон спускался с террасы, кто-то открыл калитку — мужчина, который, заметив Селадона, остановился на месте совсем так же, как за три недели до того остановилась маркиза Доре.

И Селадон совсем так же, как тогда с маркизой, почтительно посторонился, сняв шляпу и изогнув спину, чтобы пропустить посетителя — доктора Рабефа.

Рабеф не отвечал на поклон. Его маленькие серые глазки, проницательные и живые, на пару мгновений остановились на тихоне, потом, не сморгнув, он стал смотреть в другую сторону. Селадон, которого обдали презрением, не возмутился и тихонько убрался, как вор, которому удалось его дело и который не хочет привлекать к себе ничьего подозрительного внимания.

Теперь Рабеф молча смотрел на Селию с порога гостиной.

Положив локти на стол и закрыв руками лицо, Селия плакала. Негромкие рыдания потрясали ее плечи. У ее ног валялся небольшой платочек, до того вымокший, что падая, он оставил влажный коричневый след на красном паркете.

Рабеф неподвижно стоял в дверях и смотрел на Селию.

— Итак? — спросил Рабеф.

— …Ну вот, — закончила Селия свой рассказ и опустила голову. — Мне придется сказать этому человеку «да», оттого что мне остается только сказать «да» или идти в тюрьму.

Они сидели друг против друга с двух сторон стола. И они избегали взглядывать друг на друга, как бы боясь обнаружить свои скрытые помыслы.

Они снова замолчали. Она сказала все. Он теперь знал все. Казалось, он обдумывал что-то. Она не решалась поднять на него глаза, хотя ожидала его слов со страхом, — со страхом и угрюмо: оттого что она была не совсем спокойна. И она плакала уже много тише.

Рабеф вдруг оперся обеими руками о стол, как человек, принявший решение:

— Ба! — сказал он. — В тюрьму? Вас? Какие глупости. Как? Вы так огорчаетесь из-за этого? Глупенькая! Извольте сейчас же осушить слезы!.. В тюрьму? Неужто же вы не понимаете, что он в тот же день был бы задержан как пособник, ваш Селадон? Во всяком случае, успокойтесь, все это дело я беру на себя и ручаюсь вам, что этот господин уберется по-хорошему. Я его знаю. Мы с ним старые знакомые. Мы чуть не побывали с ним вместе в суде — я в качестве свидетеля. И едва я буду иметь удовольствие побеседовать с ним минут пять, напомнить ему разные вещи, ручаюсь вам, что вы долго не будете слышать о нем. Теперь же…

Он остановился и медленно провел рукой по лбу.

— Теперь? — повторила Селия.

Он колебался. Потом сказал:

— Да, теперь остается решить вопрос с вашим господином Мердассу. Ведь вы с одинаковым успехом вольны ответить ему и да, и нет.

Она не поняла и спросила:

— Отчего?

Он объяснил:

— Оттого что вы вправе любить того, кого вам заблагорассудится. И гражданин Мердассу может показаться вам достойным любви. Очень многие женщины найдут его прелестным: тысяча двести франков, это много; шестьдесят пять лет, это мало.

Он снова остановился: она энергично трясла головой слева направо и справа налево.

— Нет? — сказал он. — По-вашему, слишком много одного и недостаточно другого. Быть может, вы и правы!.. Но вот в чем дело. Вы должны Селадону три тысячи франков? Как же вы намерены поступить? Оттого что, само собой разумеется, ваши расписки остаются в силе. Я могу утихомирить Селадона и сделать его таким же податливым, как шведская перчатка; но я не могу сжечь его расчетной книги. Да я и не захотел бы сделать это. Нужно быть честным даже с ворами. Поэтому вам придется уплатить три тысячи франков.

Она вспомнила фразу Мандаринши:

— Тем хуже! — сказала она. — Я постараюсь как-нибудь заплатить, но я не стану путаться с каким-то Мердассу из-за такой мелочи, как платить долги.

Он одобрительно кивнул головой. Мгновение они смотрели друг на друга. Их осенила одна и та же мысль. Но он отстранил ее и вдруг заговорил о другом:

— Вы постараетесь как-нибудь расплатиться, разумеется. И вы заплатите, когда вам будет угодно: повторяю вам, Селадон будет покладист. Я пойду к нему завтра утром, и… не бойтесь!.. Все будет в порядке.

Она продолжала пристально смотреть на него и не слушала его слов. Он отвел глаза и стал рассказывать:

— Этого Селадона я встречал лет двадцать пять тому назад в Лионе. Да, двадцать пять лет тому назад. Селадон старше, чем кажется. Тогда он назывался иначе. И он уже давал в долг. Я был бедным студентом, и у меня не было ни гроша. И у меня была приятельница, прелестная девочка, с которой я гулял в те дни, когда ее любовник не приходил к ней. Однажды ей понадобились сто луидоров потихоньку от ее любовника. У нее были чудесные драгоценности — изумруды и жемчуг, всего тысяч на двадцать франков. Селадон заторопился. Сто луидоров? Он предлагал сто пятьдесят! Девочка была в восторге и подписала то, что он ей подсунул. Расписка была довольно скромная: на три месяца из пяти процентов годовых, с единственным условием, что в случае неуплаты в срок залог переходит в собственность кредитора. Залогом, разумеется, были драгоценности — изумруды, жемчуг. Это не имело ровно никакого значения. Оттого что этот добряк Селадон, сочувствуя безумствам юности, клялся всеми святыми, что срок никогда не наступит и что расписка будет продлена до бесконечности! Я тоже не подозревал ничего. А девочка и подавно. И вот настал срок. Моя маленькая приятельница спокойно отправилась к Селадону, чтобы переписать расписку, как было обещано! И Селадон, разумеется, расхохотался ей в лицо: драгоценности принадлежали ему. Девочка плакала, кричала, умоляла, грозила, и все понапрасну: она не добилась от бандита даже того, чтобы он доверил ей на час ее же драгоценности, чтобы она могла продать их первому встречному ювелиру с меньшим убытком и рассчитаться с ним. Нет, черт возьми! Селадон хотел один прикарманить всю выгоду. На тысячу луидоров изумрудов и жемчуга, от этого так легко не отказываются! И срок прошел, и девочка была ограблена — законным образом, — оттого что таков закон, созданный людьми, закон жестокий для простака, мягкий для плута. Но только на этот раз, в виде редчайшего исключения, плут не воспользовался плодами своего плутовства. Случайно среди моих приятелей по факультету был один, чей отец был ни больше ни меньше как префектом департамента Роны. И у этого студента не было недостатка ни в честности, ни в отваге. Я рассказал ему эту скверную историю. Он передал ее своему отцу. И гражданина Селадона — чьи руки, разумеется, были не слишком чисты — попросили обделывать свои дела где-нибудь вне Лиона. Вот почему Селадон, несмотря на двадцать пять лет, протекшие с тех пор, смею думать, не забыл моего вмешательства в его дела и предпочтет, чтобы такое вмешательство не повторилось.

Все еще неподвижные глаза Селии не отрывались от Рабефа. И Рабеф, который поднял голову и встретил ее взгляд, внезапно замолчал.

Только спустя несколько мгновений он снова заговорил, почти совсем тихо:

— Три тысячи франков… Разумеется, вы заплатите эти три тысячи франков. Три тысячи франков — это пустяк. Любой офицер, возвратившийся из Китая, возвратившийся из Китая, подобно мне…

Он поднялся, не зная толком, зачем он это делает: для того ли, чтобы проститься, или для чего другого…

Она тоже встала. И она продолжала пристально смотреть на него.

Тогда он бросился к ней. И она не отступила. Он открыл объятия. И она позволила обнять себя.

И он сжимал ее в объятиях, а она, улыбаясь, не противилась, и подставила свой рот, и возвратила ему поцелуй.

 

Глава шестнадцатая

О ТОМ, КАК БЫЛ РАЗОДРАН ИХ ДОГОВОР

Их договор был очень прост.

Рабеф сказал:

— Мой отпуск истекает через три недели — 30 марта. После этого мне придется, по всей вероятности, ждать около месяца, состоя уже «в списке», прежде чем они постановят отправить меня куда бы то ни было. Всего это составляет семь недель. Хотите провести со мной эти семь недель? Мы ничего не станем изменять в вашей жизни. Вы будете так же встречаться с вашими подругами. Мы будем принимать их у нас по четвергам. Вы только позволите мне оставаться, когда все уже уйдут.

И ни слова больше.

Только на следующий вечер, найдя у себя на туалетном столике пачку своих расписок на имя Селадона, Селия с достоверностью узнала, каким образом Рабеф расплатился с ней за ее гостеприимство.

И вот в следующий четверг, 11 марта, обычных посетителей виллы Шишурль вполне официально принимала новая чета, которую все поспешили поздравить. Потом все пошло совсем так же, как на всех предыдущих четвергах. И Селия, по просьбе Рабефа, еще раз сыграла для Л’Эстисака прелюдию и фугу.

Но в следующий за этим четверг, то есть 18 марта, произошло некое событие…

Ровно в десять часов вечера Лоеак де Виллен, точный, как хронометр, пришел первым. И, только собравшись поздороваться с хозяевами, удивился: Рабеф вышел к нему навстречу один — Селии не было.

Лоеак удивился, но, как тактичный человек, даже не заикнулся об отсутствующей. Рабеф был мил и приветлив, как всегда. Но и он тоже ничего не говорил о Селии. И Лоеак терпеливо ждал в расчете на то, что какое-нибудь случайное слово в разговоре разъяснит ему эту загадку.

Скоро пришел и Л’Эстисак — вторым по счету. Потом явилось странное трио, которым за месяц до того так гордилась Селия: три офицера колониальных войск, которых не могла залучить к себе еще ни одна хозяйка дома: Мадагаскарец, Суданец и Китаец. Все они издавна были знакомы с Рабефом; Китаец даже считал себя обязанным ему жизнью: потому что оба они принимали участие в знаменитой экспедиции на «Баярде», из которой почти одни они и вернулись в живых: великая цу-шуенская чума скосила четырнадцать из их семнадцати спутников. Поэтому, как только доктор, желая сделать приятное той, которая еще не стала его любовницей, пригласил «троих» принять участие в шишурлианских четвергах, первым из них согласился Китаец.

И они, все трое, обещали являться через четверг.

Этот четверг приходился их днем. Они оказались точны, и Рабеф торопливо пошел встречать их, так же торопливо, как он только что встретил Лоеака и Л’Эстисака. Но о Селии не поднималось и вопроса. Лоеак чуял какую-то тайну — это не было ни случайным запозданием, ни простым отсутствием. И в том и в другом случае Рабеф, конечно, извинился бы за свою любовницу, вместо того чтобы хранить столь многозначительное молчание.

Впрочем, разговор был очень непринужденным, каким он бывает всегда между людьми, которые погружены в свои думы, но не хотят, чтобы это заметили другие. Сначала использовали все самые обычные темы; не по сезону долго затянувшийся дождь; холод, как будто не замечавший приближения весны. Тут кто-то похвалил мирную тишину Тулона во время отсутствия эскадры и пожаловался, что сейчас, по возвращении из залива четырех дивизий, город запружен офицерами и матросами — и стал невыносимо шумен. Тогда Рабеф замолчал. И чуть не воцарилось молчание. Но один из «троих» очень кстати стал рассказывать одну из своих историй — историю о далеких странах, где все «трое» оставили свои души и сердца. Все стали слушать. Говорил Китаец. И на четверть часа всем им удалось оставить Тулон, оставить и Францию, и Европу и, перелетев через океаны, увидеть чудесную реку, на берегах которой построили свои жилища двести миллионов людей. Из которых ни один не думает так, как думаем мы.

Все слушали его, как вдруг еще раз прозвенел колокольчик у входа. Лоеак подумал, что это Селия. Но это оказались Мандаринша и Доре; их приход прервал рассказ Китайца.

Доре сразу набросилась с комплиментами на Рабефа:

— Дорогой мой доктор, я только что восхищалась двумя совсем новенькими и нарядными велосипедами, которые стоят у вас в передней. Держу пари, что это опять подарок вашей жене. Ну, вы действительно щедрый человек.

Рабеф небрежно отмахнулся. Но маркиза настаивала:

— Да, да! Таких любовников, как вы, больше не бывает. Она сказала мне на ушко и под страшным секретом, что ей очень хотелось бы уметь кататься на велосипеде. Не могу представить, как вы ухитрились догадаться об этом. Кстати, где она сама, счастливая синьора? Надеюсь, не пошла освежиться на террасу под этаким дождем? И я, и Мандаринша чуть-чуть не утонули, пока добежали к вам от трамвая.

Рабеф помедлил, пока Мандаринша не разложила за уже приготовленной ширмой ларец со своим куревом. И сказал:

— Селии нет здесь сегодня вечером. Извините и ее, и меня: сегодня я один принимаю вас всех.

— Нет здесь?.. Где же она?

Маркиза в изумлении осмотрела всю комнату, а Мандаринша, бросив и ларец, и циновку, быстро появилась в гостиной.

Тогда Рабеф решился все объяснить. И начал очень спокойным тоном:

— Селия уехала вчера перед обедом, даже не предупредив меня. Но я совсем не волнуюсь. Соседи сочли нужным поставить меня в известность о том, что она уехала не одна.

Доре ударила себя по лбу.

— Пейрас!

Рабеф кивнул:

— Пейрас!

Потом сказал еще спокойнее:

— Впрочем, это не имеет никакого значения. Хотите выпить портвейна перед чаем?

И стал наполнять рюмки, стоявшие на круглом столике. Лоеак передал первые две рюмки дамам. Потом повернулся к Рабефу:

— Не имеет никакого значения?.. Как вы это понимаете?

Рабеф сразу же ответил ему:

— Никакого значения, оттого что случится одно из двух: либо Пейрас оставит у себя эту молодую особу, и в этом случае все обстоит благополучно, так как это то, чего она всегда в глубине души желала; либо они расстанутся, и она вернется. В этом случае все обстоит столь же благополучно, быть может, даже более благополучно.

Л’Эстисак подошел к Рабефу и положил руку ему на плечо:

— Ну а как же вы, старина?

— Я? — спросил доктор все тем же спокойным тоном. — Я?.. Ну, это имеет еще меньше значения. Китаец, друг мой! Ведь вы начали нам такой интересный рассказ.

Китаец послушно склонился, как вдруг произошло новое событие: Мандаринша, все время стоявшая посреди гостиной, не вернулась на свою циновку; Лоеак, который смотрел на нее все время, с удивлением вдруг увидел, что она открыла маленькую коробочку, висевшую у нее на шнурке, вынула оттуда крупную коричневатую пилюлю и раздавила ее в чайной ложечке.

— Что вы делаете? — спросил он.

— Хочу проглотить вот эту пилюлю, оттого что сегодня вечером мне будет некогда курить.

Она вылила в ложку, наполненную черным порошком, последние капли портвейна из рюмки. И проглотила это, как говорила.

— Как? — спросил Лоеак. — Вам сегодня будет некогда?

Она сделала гримасу, оттого что опиум был горький. И ответила еще немного сдавленными губами:

— Да, оттого что мне сейчас же нужно уезжать.

— Зачем?

— Разыскивать ее.

— Кого? Селию?

— Селию.

Ее перебил Рабеф:

— Мандаринша, дорогая моя. Прошу вас! Это касается только меня, меня одного. Оставьте все как есть. Ложитесь на вашу циновку. И не глотайте этих пилюль, они годны только на то, чтобы причинить вам спазмы желудка, с которыми вам придется повозиться.

Но Мандаринша была глуха, как статуя, и уже прикалывала свою шляпу.

Рабеф дважды повторил:

— Я вас очень прошу.

И позвал на помощь Доре:

— Послушайте, — сказал он, — помогите мне ее удержать. Это просто сумасшествие.

— Нет! — ответила наконец Мандаринша. — Это не сумасшествие!..

Она была теперь совсем готова к отъезду. И взглянув на часы, висевшие у нее на той же цепочке, что и коробочка с опиумом, сказала:

— Без пяти одиннадцать. Я вскочу в предпоследний трамвай. В половине двенадцатого я буду уже в «Цесарке».

Там лакей, разумеется, будет знать, где находится Селия. И у меня хватит времени, пока она не станет возвращаться.

— Хватит времени на что?

— На то, чтобы поговорить с ней.

Рабеф пожал плечами:

— И вы полагаете, что она вас послушается.

Но Мандаринша быстро повернулась к нему.

— О да! — сказала она. — Она меня послушается, будьте спокойны!

Доре спросила:

— Что же вы ей скажете?

Среди ночной тишины прозвучал вдалеке рожок трамвая. Мандаринша подобрала юбку левой рукой. И, почти уходя, сказала:

— Я скажу ей… Я скажу ей: «Дорогая моя, я советовала вам когда-то не заключать условия только для того, чтобы были уплачены ваши долги… Ну а теперь, когда условие заключено и долги уплачены…»

Она вдруг остановилась, внезапно застыдившись, и взглянула на Рабефа; он не дрогнул.

— Извините, что я так грубо говорю перед вами обо всем этом. Это, конечно, не слишком, не слишком деликатно с моей стороны. Но вы знаете, ведь никто не сравнится со мной в уменье класть ноги на стол. Но тем хуже! Вы умный человек, вы поймете. И вот это, именно это — слово в слово — я скажу Селии: что мы, женщины полусвета, в любви стараемся быть честнее всех других женщин. Прежде всего из самой простой и элементарной порядочности: любовник — это не муж; за ним нет ни жандармов, ни судей; он не может отомстить вам по закону ни разводом, ни тюрьмой, ни штрафом; он не может защищаться; он полагается во всем на нашу честь; дает дуракам возможность смеяться над ним! Поэтому, прежде всего, нужно быть низким человеком, чтобы предать беззащитного. Но такая низость — это бы еще куда ни шло: есть нечто поважнее! Это то, что для нас, женщин полусвета, любовь — ремесло, профессия, — не так ли, Л’Эстисак? Такая же почтенная профессия, как многие другие! А поэтому наша профессиональная честность заключается в том, чтобы вести себя в любви как следует, как должно, без обмана. Ты оплачиваешь мои платья настоящими голубыми кредитками и настоящими золотыми луидорами? Я оплачиваю тебе настоящими поцелуями и настоящими ласками. Один дает, другой возвращает равноценное. Женщина полусвета, которая берет деньги от мужчины, чтобы потом принадлежать ему одному, а через два дня убегает от него с первым попавшимся мальчишкой, нет, нет и нет. Я не хочу, чтобы Селия оказалась такой.

За окном сквозь тихие капли дождя снова раздался звонкий гудок трамвая, на этот раз уже близко. И Мандаринша исчезла так быстро, что никто даже не успел крикнуть ей «до свидания».

— Само собой разумеется, — спокойно заявил Рабеф, — Селия никогда не обещала оставаться мне верной. Да и я, разумеется, никогда бы не допустил, чтобы она обещала мне что-либо подобное. Я совсем не так глуп, чтобы предположить, что красивая двадцатичетырехлетняя девушка может считать, что ее любовные грезы сбылись, когда подле нее находится седеющий господин вроде меня, и я совсем не так отстал от века, чтобы заставлять вышеупомянутую красивую девушку вечно сдерживать самые законные желания своего сердца, мозга и плоти. Потому я считаю, что весьма почтенное негодование нашей странствующей рыцарши, защитницы слабых и угнетенных, в данном случае вовсе неосновательно: Селия, изменив нашему обществу сегодня вечером, ровно столько же изменила профессиональной честности, сколько простым и ясным обязанностям гостеприимства. Поэтому я упрекаю ее за то, и только за то, что она уехала накануне четверга, забыв о своих гостях — о вас, мадам, и о вас, господа. Но вы будете снисходительными гостями — и не будем больше говорить об этом. Рыжка, дитя мое. Чаю!..

И Рыжка — наконец вполне безупречная: чистая с головы до ног, с напудренными щеками, с полированными ногтями, с краской на губах! — внесла поднос, убранный цветами так, как его убирала Селия.

Напившись и отодвинув чашку, Лоеак де Виллен вдруг засмеялся.

— Я думаю, — сказал он, — о странствующей рыцарше, которая скачет сейчас, в Валькириевой ночи, на своем блистающем гиппогрифе — трамвае.

Л’Эстисак склонил голову набок:

— Да, — сказал он. — Но, мой милый, быть может, до сегодняшнего вечера вы не верили в то, что и в самом деле, в самый разгар двадцатого века, существуют маленькие валькирии, всегда готовые отважно сломать копья — даже о крылья ветряных мельниц — как старый и великий гидальго, — в защиту и прославление такой допотопной ветоши, как честность, верность, законность, достоинство.

— Нет! — сказал Лоеак серьезно. — Дорогой мой! С тех пор как вы оказали мне честь, пригласив меня к смертному ложу вашего друга Жанник, я научился быть не таким неверующим.

Он замолчал и снова погрузился в свои мысли.

Лампы приятным розовым светом освещали всю гостиную. И обои, и ковры, и занавеси, и вся мебель, и все безделушки, и все мелочи были пропитаны духами Селии и распространяли тот смутный и очаровательный запах, который всегда вдыхаешь там, где живет женщина. В этой гостиной было очень мило, и еще лучше было в ней оттого, что на улице непрерывно потоками лил ночной дождь, звонко стучавший о черепичные крыши.

— Рабеф, друг мой, — сказал вдруг Китаец. — Она выбрала вполне подходящий день, твоя конгаи, чтобы заняться любовью вне дома!

— О да! — мирно сказал Рабеф. — Бедная девочка! В такую ночь бронхиты так и стерегут людей повсюду.

Лоеак, которому маркиза Доре налила вторую чашку чая, пробурчал начало старой пословицы: «В доме повешенного не говорят…» Но, по-видимому, он один вспомнил ее; оттого что никто, кроме него, казалось, и не вспоминал о том, что они находятся в доме повешенного. Китаец и Суданец начали любопытствовать и требовали все больших и больших подробностей:

— Кто он, этот Пейрас, о котором вы только что говорили?

Рабеф не утратил спокойствия.

— Пейрас? — сказал он. — Это мичман с «Ауэрштадта». Очень милый мальчик, очень обольстительный, очень остроумный, прекрасный товарищ и довольно хороший служака. Я кое-что про него знаю: она так много мне о нем рассказывала, что я из осторожности счел нужным справиться и получил прекрасные отзывы.

И заключил вполне искренне:

— Тем лучше для нее, для малютки! Мне было бы очень грустно, если бы она увлеклась кем-нибудь, менее заслуживающим того.

Но маркиза Доре, слушавшая все это, вдруг шумно запротестовала:

— Пейрас этого заслуживает? Что вы, доктор. Да вы не знаете, о ком вы говорите! Пейрас! Да он ломаного гроша не стоит, и совсем он не милый, и все это неправда! А кроме того, у него всего-то двести десять франков жалованья да долги! Можете себе представить, как счастлива будет с ним женщина!..

— Ну что ж! — снисходительно сказал Рабеф.

И он повернулся к Суданцу:

— Мидшипы никогда не ходили в золоте. А этот, конечно, не богаче всех остальных. И тем лучше для нас, старых богачей, на чью долю выпадает платить по чужим счетам.

Он засмеялся без всякой горечи и почти весело.

— Двести десять франков? — соображал Суданец. — Я, в свое время, получал меньше, в Бакеле… И все же у меня была жена, жирная Бамбара, она великолепно готовила слоеный кускусе. Насколько мне помнится, мы даже жили довольно широко.

Смуглое лицо его с выдающимся орлиным носом слегка вздрогнуло, когда он произнес звучное название африканского города. Задумчивый и пронзительный взгляд его заблестел.

Рабеф серьезно кивнул головой:

— Суданец, друг мой, вы не представляете себе, как вздорожали кускуссы за последние четверть века. И кроме того, нужно учесть еще и то, что наши тулонские женщины слоят их гораздо менее экономно, чем наши Бамбары.

Он все еще смеялся. Но маркиза Доре не сдалась:

— Вам хочется видеть во всем только хорошую сторону, доктор! Я не такова. Эта Селия со своими дурацкими увлечениями… Она приводит меня в бешенство. Ну конечно, я не смотрю на это так серьезно, как Мандаринша… Обмануть своего любовника? Нет, я не нахожу в этом ничего, ничего слишком серьезного. Но ведь есть разные любовники. А обмануть вас ради какого-то мальчишки-балбеса!.. Нет! Это — недопустимо, это совершенно бессмысленно. Я говорю, что думаю: ей очень не мешало бы сесть на мель, этой мерзкой девчонке! Да! Будь я на вашем месте, я показала бы ей!..

Ее возмущение действительно было неподдельным; и продолжая наливать чай в освободившиеся чашки, она бешено потрясла руками. Л’Эстисак приблизился к ней: она с воинственным видом налила ему чаю и кинула ему салфеточку, как бросают перчатку при вызове.

Л’Эстисак, несмотря на это, вежливо поблагодарил ее. Но сказал:

— Простите, дорогая моя, простите. В вашем бешенстве вы потеряли способность рассуждать. Селия никого не «обманывала». Она поступила вполне открыто, на виду у всех, не прячась ни от кого. Поэтому наш друг Рабеф, не будучи нисколько смешон, может видеть во всем, как вы сами говорите, только хорошую сторону. Он только что подробно объяснил нам это: Селия ничего ему не обещала; следовательно, Селия не была связана с ним ничем.

— Вот как! Не станете же вы утверждать, что удрать от любовника через восемь дней после того, как он оказал ей такую услугу!..

— Конечно, я не стану утверждать, что это очень… очень благородно с ее стороны. Но…

— Но это было ее правом, — подтвердил Рабеф. — И даже, чтобы покончить с этим и исчерпать весь вопрос, — это было, быть может, ее долгом! Ее долгом! Селия, как мы все знаем, и я не вижу, зачем нам это скрывать, на протяжении целых четырех месяцев, с тех самых пор как она познакомилась с Пейрасом, не переставала его любить. Тем не менее неделю тому назад она согласилась сделаться моей любовницей. Но ей и в голову не приходило тогда, что Пейрас может вернуться и начать снова ее обхаживать. Он вернулся. Что же, она должна была, любя его, его оттолкнуть, и только оттого, что я, Рабеф, которого она не любит, в продолжение восьми дней разделял ее пустующее в данный момент ложе? Значит, ей нужно было проводить со мной каждую ночь, когда и тело, и душа ее желали отдаться другому человеку? Полагаю, что нет. Она предпочла уйти, чтобы не играть оскорбительной и для меня, и для нее комедии: я считаю, что она поступила правильно. Точка, я все сказал.

— Ну а деньги? Она должна вам?

— Деньги! Какие деньги? Те, которыми я уплатил ее долги? Ну подумайте сами, дорогая моя: одиннадцать ночей и двенадцать дней я был здесь постоянным гостем. Что же, вы считаете, что я, в моем возрасте, мог бы где-нибудь рассчитывать на бесплатное гостеприимство?

Он иронически пожал плечами. Доре, выпучив глаза от удивления, слегка поколебалась сначала, но потом начала быстро высчитывать что-то по пальцам. Лоеак де Виллен, желая окончить спор, привел довод, который показался ему решающим:

— Зачем считать, маркиза? Сколько бы ни платил мужчина, он все равно не может купить женщины. И она всегда оказывается в невыгодной сделке, когда считает, что действительно продалась своему любовнику.

Его быстро прервал Л’Эстисак:

— Ну еще бы! — воскликнул он необыкновенно решительно. — Вот что приходится вечно говорить и повторять, вот чего не знает почти никто, ни во Франции, ни в других странах, в чем недостаточно убеждены даже сами наши подруги!.. А нужно кричать об этом на всех перекрестках: что женщина, ни добровольно, ни по насилию, не может перестать принадлежать себе самой; что она не должна ни за что, ни за какие богатства и драгоценности, передавать другому нерушимое право на самое себя; что ни любовник, под тем предлогом, что заплатил ей, ни муж, под тем предлогом, что женился на ней, не пользуется окончательным правом ни на сердце, ни на ее тело… Но это у нас! А что предписывается женщине в так называемых диких странах. Ну-ка, Суданец, расскажите. Ведь столько лет вы уже служите в Африке!..

— В девяносто восьмом, — начал свой рассказ офицер, — мы ворвались в столицу одного из тамошних королей. И, как полагается, я жег, грабил, убивал… У нас, в Центральной Африке, следует вести войну основательно, по их же, туземцев, законам войны, когда уничтожаются все мужчины побежденного племени. Итак, этот их город, Сикассо, был взят, этот их король, Бабемба, убит, началась резня. Я бродил повсюду с окровавленной саблей, в сопровождении сенегальского стрелка. То есть, конечно… Рассказывая такое здесь, в нашем Тулоне, я допускаю, что выгляжу при этом не самым лучшим образом. Но вы-то понимаете, что так я могу выглядеть только здесь, в Европе. А там — цивилизация другая! И смотрят там на все по-другому. Что, собственно, я вам сейчас и докажу. Так вот… Случайно я выломал дверь в одну из хижин. К моим ногам бросились две полумертвые от страха женщины; которые скрывались там. Мой сенегалец немедленно изнасиловал менее хорошенькую — внимание по отношению ко мне — молодчик счел, что лучший кусок должен принадлежать мне. Но я насилую редко. Это мне уже не по летам. Поэтому я увел свою добычу, не попробовав ее, — чем она была чрезвычайно поражена и огорчена. Сначала она ничего не могла понять и испугалась; потом… Всегда приятнее принадлежать вождю, чем обычному воину. И бедняжка рыдала от горя, считая, что упустила меня. Но вечером я постарался уверить ее в противном и уверял ее в три приема, вполне успешно, оттого что она была довольно приятна и аппетитна. На следующее же утро моя пленница была уже совсем ручная и весело слоила свадебный кускусе. Так складывается судьба человека в африканских походах!.. Ну вот я и дошел до морали этого приключения. По смыслу африканских законов, пленница принадлежала мне, и вы сами видите из моего рассказа, что она чудесно приспособилась к состоянию рабства. Но ведь наши европейские предрассудки въелись в нас, как проказа. Они неизлечимы и грызут наши бедные, плохо освободившиеся от них умы. Поэтому, вернувшись в Тимбукту, я счел своей обязанностью дать свободу моей рабыне и предложить ее в жены первому же из моих людей, пожелавшему стать ее мужем. Имам заключил в мечети их брак. Но спустя три недели имам же в мечети развел их. Свободная супруга слишком щедро стала пользоваться своей свободой. Я был так наивен, что сказал ей об этом. Она выпучила глаза от изумления: «Потому что — не рабыня больше! Когда твой — хозяин, — мой будет твой, мой взяли война, господин может убивать. Теперь мой — свободный женщина! Свободный женщина хочет — делает».

Наступило молчание. Наконец, маркиза Доре сказала:

— Ах, как удобно!..

— Да, — откликнулся на ее язвительность Л’Эстисак, — все вы стараетесь сохранить веревку у себя на шее.

Часы в кожаном футляре пробили один раз. Рабеф поднял глаза. Стрелки показывали половину двенадцатого. И в заключение он тихо сказал:

— Селия — свободная женщина и поступает так, как хочет. — И будет поступать, как захочет. А когда она вернется в виллу Шишурль… Если она пожелает принять меня в свою жизнь, я буду так же польщен этим, как и двенадцать дней назад. Другое дело, соглашусь ли я на это или откажусь: я, свободный человек, поступлю так, как я захочу, нисколько не интересуясь тем, что думают об этом дураки. Рыжка, дитя мое! Мы выпили весь чай.

 

Глава семнадцатая

ЧЕСТЬ ЭТОГО ТРЕБУЕТ…

Фарфоровые часы в ресторане «Цесарка» пробили один раз. Стрелки показывали половину двенадцатого.

Главный большой зал, ослепительно освещенный гроздьями электрических лампочек, протянувшихся под расписным потолком вдоль всего фриза, был наполовину пуст, оттого что четверг не считается в Тулоне подходящим днем для «элегантного времяпрепровождения». Поэтому здесь было всего десятка три мужчин, разговаривавших за стаканом вина и сидевших небольшими группами, и две-три женщины, торопливо доедавшие последние сандвичи наедине со своими любовниками, перед тем как уйти с ними. Было почти тихо. Сквозь желтые и синие стекла, отделявшие главный зал от зала, ближнего к выходу, видно было, как за маленькими круглыми столиками сидели торопливые люди, которые забежали сюда на четверть часа, чтобы только утолить жажду; а вокруг них, на скамейках вдоль стен, восседали девицы последнего сорта, бедные странницы, которые каждый вечер ждут, чтобы какой-нибудь праздношатающийся прохожий бросил платок которой-нибудь из них…

Итак, часы пробили один удар. Дверь, выходящая на бульвар, приоткрылась, и на пороге появилась женщина в непромокаемом пальто. С ее зонтика струилась вода. Быстрыми шагами она вошла в главный зал и остановилась, пытливо, пара за парой, осматривая всех присутствующих, прищуриваясь, чтобы лучше видеть.

Лакей в зеленой ливрее, розовый и белокурый херувим с детскими глазами и девичьими волосами, — очень известная в Тулоне личность (лакей из «Цесарки») — тихо скользнул к новоприбывшей даме и таинственно спросил:

— Мадам Мандаринша ищет кого-нибудь?

Он протянул руку к ее зонтику, с которого все еще струилась вода; но она не выпустила зонтика из рук.

— Да. Я разыскиваю мадам Селию. Она сегодня с мичманом Пейрасом. Вы, наверно, уже видели их после обеда? Я думаю, они еще не ушли? Или…

Херувимчик, однако, не разжимал рта и подозрительно смотрел на молодую женщину. Мандаринша ищет Селию? Что это значит? Война или мир? Этого не угадаешь заранее. Еще так недавно в этом же самом зале Селия искала Жолиетту. И лакей из «Цесарки», этот розовый и белокурый херувимчик, мог бы многому научить самых смелых психологов, занимающихся изучением женской психологии. К тому же, когда дамы начинают драться, всегда страдает посуда учреждения…

Успокоенный своими наблюдениями, он кивнул головой на столик в дальнем конце зала.

— Нет, господин Пейрас и мадам Селия еще не ушли, они еще здесь. Кушают. Я повешу ваше мокрое пальто.

Мандаринша спокойно освободилась от макинтоша, блестевшего от дождя, и подставила грязные ботинки под тряпку лакея.

За тем же столиком, за которым полтора месяца тому назад Жолиетта ужинала с Пейрасом, Пейрас ужинал теперь с Селией.

Они молча сидели друг против друга. Гардемарин через накрытый стол держал руку своей любовницы. И Селия, облокотившись другой рукой о стол и опершись на нее щекой, смотрела на Пейраса долгим и неподвижным взглядом.

Дойдя до них, Мандаринша еще раз остановилась, изумленная необыкновенным блеском ее глаз. Она часто восхищалась глазами Селии, которые походили на две черные лампадки. Но сегодня эти лампадки пылали сквозь темное стекло необыкновенно ярким светом, и блеск их освещал все ее лицо. Казалось, что под ее матовой кожей уже не кровь струится по тонкой дрожащей сети вен и артерий, а ласковый горячий огонь, тот самый огонь, который как будто опалил лицо Мандаринши, когда она еще ближе подошла и тоже облокотилась о стол между обоими любовниками.

Но и тогда Селия не заговорила. Она продолжала смотреть на Пейраса и видела только его одного. Пейрас же, заразившись ее молчанием, молча поклонился и подвинулся, чтобы дать Мандаринше место за столиком.

И Мандаринша заговорила первая.

— Привет вам обоим, — спокойно сказала она.

Тогда Пейрас отвечал:

— Добрый вечер.

При звуке его голоса Селия, казалось, пробудилась от своего сна.

— Здравствуйте, дорогая!..

И она улыбнулась. Мандаринша никогда не видала у нее такой веселой и такой нежной улыбки.

Теперь Селия приподнялась и взяла руку своего старшего друга.

— Как хорошо, что вы именно сегодня, несмотря на такой дождь, зашли в «Цесарку», ведь вы бываете здесь не чаще, чем раз в неделю. Садитесь же скорее. Остался еще кусочек холодной куропатки и большая трюфель.

— Спасибо, — сказала Мандаринша, — но я не голодна: я уже поела там.

— Где — там?

— Там!.. У вас! На вилле Шишурль. Ведь сегодня четверг, Селия, а у вас по четвергам чай и сандвичи.

Мгновенно таинственный огонь во всех венах и всех артериях Селии как бы погас под ее матовой кожей. И вместо него опять заструилась темная кровь. Мандаринша почувствовала, как у нее странно защемило сердце.

— Это правда… — прошептала Селия. — Сегодня ведь четверг!..

Она дважды провела рукой по лбу. А ее любовник, по-прежнему беспечно державший ее протянутую руку, склонил голову набок и посмотрел в ее черные, теперь уже не такие сияющие, глаза.

Потом Селия спросила изменившимся голосом:

— Значит… вы пришли оттуда?

— Да, — сказала Мандаринша.

И обе замолчали.

Тогда Бертран Пейрас непринужденно встал. Он вежливо улыбнулся Мандаринше и, наклонившись к Селии, еще раз посмотрел ей прямо в глаза. Ни он, ни она не отпустили руки друг друга. Он высоко поднял ее руку, поднес ее к губам и медленно поцеловал в ладонь. Потом сказал очень спокойно:

— Извините меня, прекрасные дамы, я оставляю вас на пять минут. К умывальнику только что прошел человек… Один человек, с которым мне нужно перекинуться несколькими словами.

И он удалился, скромно и неторопливо.

Оставшись одни, они помолчали еще мгновение. Потом Селия повторила:

— Вы пришли оттуда?

И Мандаринша тоже повторила:

— Да.

Селия колебалась. Наконец еще тише, и каким-то хриплым голосом, она сказала:

— Мандаринша… Там очень… Там очень… очень сердятся?

Мандаринша ясно и определенно мотнула головой справа налево:

— Нет.

— Вот как! — сказала Селия.

И тотчас же устремила вопросительный взгляд на подругу:

— А вы… вы сердитесь?

— Да, — сказала Мандаринша.

Теперь они сидели обе, облокотившись на стол и близко наклонившись друг к другу. И Мандаринша слушала Селию, упорно не поднимая глаз…

— Что поделаешь!.. Он пришел и сказал мне, что он любит меня, как прежде, и даже больше; что он… в этом вполне уверен, что он успел обдумать все это во время плавания; и что в продолжение всего этого плавания он думал обо мне, а не о ней… Знаете — той, с которой мы подрались. Да, не о ней вовсе… — При этих словах Селия улыбнулась победно — хотя, умница, немного она сейчас улыбнулась и над собой… И продолжала:

— Он сказал мне, что с того самого дня он почувствовал, что любит меня, именно меня, а не ее, оттого что в тот миг, когда мы сцепились и все выбежали нас разнимать, он всей душой желал победы мне, а не ей, и он клялся, что чуть не умер от радости, когда увидел, что она упала и запросила пощады. Вы понимаете, он вынужден был отвезти ее домой: я чуть не убила ее, эту женщину; она была вся в крови, а ее тело было сплошной раной. Он не мог не позаботиться о ней, оттого что, сказать правду, досталось ей от меня только из-за него. И клянусь вам, что я била как следует. Конечно, она тоже защищалась, и мне тоже от нее попало; но я отлично помню, что больше всего у меня болели кулаки и колени, они прямо почернели от синяков, так больно я ими колотила ее. Наконец он дал честное слово, что с того самого дня он не провел с ней ни одной ночи и что теперь настала ее очередь плакать, как я плакала. И тогда я все ему простила.

Она помолчала немного и заговорила более серьезным тоном:

— Видите ли, я знаю все, что вы можете мне сказать… Что он снова станет меня обманывать, что опять станет причинять мне страдания. Ну что ж, — тем хуже! Я вознаграждена заранее… Хотя бы той радостью, которая меня охватила, когда он снова обнял меня вчера, это вознаградило меня за все. Может быть, и существуют женщины, которые могут жить без любви, а я не могу. Им нужны дома, автомобили, наряды. А я всегда мечтала только о том, чтобы кто-нибудь полюбил меня. И говорил мне всякие нежные вещи, сжимал меня в объятиях. Когда я, четыре месяца тому назад, повстречала его, я сразу же влюбилась в него, оттого что он напомнил мне одного человека, которого я знала когда-то и который причинил мне много зла. Этот человек тоже умел говорить те вещи, которые нам нужны, те слова, которые входят в сердце и от которых бросает то в жар, то в холод. И вот четыре месяца тому назад мне показалось, что я слышу тот прежний голос. И в ту ночь я услышала те же самые слова, и мы провели всю ночь на берегу моря, на песке, на пляже подле виллы. И вчера я снова услышала те же слова.

Она остановилась еще раз, чтобы взглянуть Мандаринше в глаза. Но глаза Мандаринши все еще смотрели вниз.

— Нет! Не сердитесь на меня!.. Вы видите, я не виновата. Ведь я сделала это не нарочно. Я просто не могла поступить иначе, я была не в силах. И потом, вспомните, Мандаринша, вы сами когда-то сказали мне это, что мне следовало бы жить очень скромно и цивилизоваться понемногу, дожидаясь того дня, когда он вернется ко мне, ну вот, ведь я сделала все, что вы мне сказали: я жила очень скромно. Старалась не быть такой дикой. И ждала того дня, когда он вернется ко мне. Он вернулся, как вы мне сказали. Отчего же вы сердитесь? Вы не должны сердиться. Мандаринша, прошу вас, не сердитесь. Посмотрите на меня. Покажите мне ваши глаза. Ведь я не виновата. Вы видите, я не могла, я не могу поступить иначе!..

Она обхватила обеими руками голову своего друга и поворачивала к себе прекрасное лицо с такими строгими чертами, серьезные светлые глаза, которые скрывали теперь лиловатые веки, и точеный рот, красный, как коралл, — сейчас такой молчаливый. И она дважды повторила:

— Я не могу… я не могу…

Тогда Мандаринша медленно произнесла:

— Нет. Вы можете. Вы должны.

И прибавила коротко:

— Я пришла сюда, чтобы разыскать вас и вернуть вас туда.

Теперь говорила Мандаринша. А Селия только слушала, низко опустив голову…

— Я сержусь? Нет… Я больше не сержусь, оттого что я вас поняла. И все-таки вы должны поступить так, как я вам сказала. Вы должны вернуться со мной туда. О, я знаю, что требую от вас немало. Еще совсем недавно, уезжая от вас, я не знала… я еще не отдавала себе отчета… А теперь я знаю. Вам будет очень больно, бедная моя девочка. Но вы должны, должны!.. Вы в него влюблены, но это еще ровно ничего не значит. Я могла бы выложить все, что я хотела сказать вам, чтоб вас убедить, все то, что я придумала по дороге сюда: что бесчестно бросать Рабефа, едва он успел заплатить ваши долги, бесчестно и непорядочно, такие женщины, как вы, так не поступают; что Рабеф вел себя очень хорошо по отношению к вам, что вам не в чем его упрекнуть, что через шесть недель он покинет Францию. И что вы просто обязаны пробыть с ним эти шесть недель!.. Но к чему говорить это? Мне не приходится ничего объяснять вам: вы все знаете сами. Я поняла это. Вы правы, вы не виноваты ни в чем, вы сделали все это не нарочно.

Теперь она в свою очередь протягивала руки к Селии и старалась поднять бедное личико, перекосившееся от горя и уже мокрое от слез.

— Нет, я не стану говорить вам всего этого. Ни к чему; вы все та же Селия, которая была моим другом. И я скажу вам поэтому нечто другое. Слушайте…

Она вздрогнула и быстро обернулась, чтобы взглянуть на фарфоровые часы: часы пробили полночь. И Мандаринша заговорила быстрее:

— Слушайте!.. Любовь… Ну да, — что может быть лучше. И наряды, и виллы, и экипажи, все это тлен и суета по сравнению с ней. И все же, когда вот так возьмешься обеими руками за голову и подумаешь хотя бы пять минут, тогда все проясняется и начинаешь соображать. Любовь, видите ли, даже настоящая, прекрасная, великая любовь, не занимает большого места в жизни. Влюблена была и я; влюблена так же, как вы, всем сердцем, всеми силами, всеми чувствами. И что осталось у меня от этого? Горечь. Такая же горечь, как та, что остается во рту, когда выкуришь трубку! Влюблена!.. Но ведь и вы были уже влюблены, ну и что же, что дало вам это? Только вот что! — И она указала на следы от когтей Жолиетты, еще заметные на щеках Селии. — Да, это! И душевные раны. Ну скажите!.. А тот, другой, первый, которого вы когда-то любили, который причинил вам столько зла. Черт возьми, вы сами же только что говорили про него. Ну вот, этот самый, приятно вам о нем вспоминать?

Две слезы скатились по исцарапанным щекам. Селия ничего не ответила.

Мандаринша грустно закончила:

— Ах, любовь!.. Одни лишь пышные фразы. Ловкие поцелуи, и пресловутый холодок, пробегающий по спине. Ну а тот же Пейрас? Как вы думаете, через скольких женщин он должен был пройти, пока научился так великолепно ласкать, целовать и кстати говорить красивые слова… Что? Я причиняю вам боль? Плачьте, бедняжка, плачьте. А теперь утрите глаза — и едем!

Она не приказывала, она просила. Но Селия еще раз решительно и быстро качнула головой в знак отрицания; тогда Мандаринша пустила в ход последний довод:

— Вы все-таки поедете!.. Не отказывайтесь. Я знаю, что вы поедете, — оттого что я должна сказать вам вот еще что: вы поедете, так как Рабеф вас любит. Да! Он вас любит, любит больше и сильнее, чем вы полагаете. Вы поедете, оттого что вы уже сделали ему достаточно зла, и вы не решитесь причинять ему новые страдания.

— Замолчите! — сказала вдруг Селия.

Быстро, быстро она стала вытирать глаза и напудрила покрасневшее лицо: Бертран Пейрас выходил из коридора, который ведет к умывальникам.

Он остановился, чтобы закурить, — ровно на такое время, чтоб женщины успели кончить свои тайные переговоры.

Потом, подойдя к ним, он снова сел на свое место и взглянул на часы:

— Ого! — сказал он. — Знаете ли вы, что уже почти половина первого!

Селия молча склонила голову. Мандаринша встала:

— Прощайте, — сказала она.

Тем не менее она не двигалась с места. Бертран Пейрас тоже встал.

— Не уходите одна! — вежливо попросил он. — Вы возвращаетесь домой, на улицу Курбе? Мы доведем вас до ваших дверей. Мы живем в гостинице Сент-Рок, это рядом… — Он держал ее за рукав.

— Нет! — ответила она. — Я не еду на улицу Курбе. Я возвращусь в Мурильон с последним трамваем.

— Вот как? — удивленно сказал он.

И посмотрел ей прямо в лицо. Она ответила ему таким же взглядом и не опустила глаз.

— Пейрас! — сказала она вдруг. — Я убеждена, что в душе вы вполне порядочный человек.

Он засмеялся и, по своему обыкновению, пошутил:

— В душе? Черт возьми! Значит, наружность далеко не столь элегантна?

Она сделала вид, что не слышит.

— Да, вполне порядочный. И поэтому всего проще будет сразу же рассказать вам все.

Селия вскочила со своего стула:

— Мандаринша!

— Молчите! Говорю я, а не вы. Пейрас! Заставьте ее замолчать, если хотите, чтоб я могла кончить. Так вот, знаете ли вы, что она, ваша Селия, всю прошлую неделю жила с Рабефом? С доктором Рабефом? Но вы, наверно, не знаете того, что Рабеф взял ее на шесть недель. В мае он отправляется в дальнее плавание, этот Рабеф… Нет, вы, разумеется, не знаете, что он взял Селию на все это время, и вперед заплатил все ее долги, три тысячи франков долгу, и по счетам, и по распискам, и за взятое в кредит у торговцев, одним словом, за все, за что только можно было заплатить.

Пейрас насупил брови и больше не улыбался.

— Вот оно что! — спокойно сказал он, когда она остановилась. — Разумеется, я ничего этого не знал. Благодарю вас, дорогой друг, за то, что вы были в этом так уверены.

Он раздумывал. Мандаринша заговорила снова:

— Я только что была там, в вилле Шишурль. У них… Он ждал ее, без жалоб и упреков. Я поехала сюда против его воли — он ни за что не хотел отпустить меня сюда.

— Вот как! — сказал еще раз Бертран Пейрас.

Селия снова уселась и плакала теперь, закрыв лицо руками.

Фарфоровые часы пробили один удар. Стрелки показывали половину первого. Прошел ровно час с того мгновения, как Мандаринша переступила через порог «Цесарки».

Мандаринша сделала шаг по направлению к двери:

— Прощайте, — повторила она. — Нужно торопиться к последнему трамваю.

Но Бертран Пейрас все еще держал ее за рукав.

— Нет! Уже слишком поздно: последний трамвай отходит как раз сейчас. Я усажу вас в экипаж на театральной площади.

Он смотрел на плачущую Селию; и Мандаринша почувствовала, что и сам он близок к тому, чтобы расплакаться. Он повторил:

— В экипаж, вместе с этой девочкой. И постарайтесь как-нибудь утешить ее во время пути, чтобы она явилась туда с не слишком распухшими глазами, оттого что она должна вернуться туда — этого требует честь. И чтобы я отправился в другое место, в другое место, один, этого тоже требует честь.

 

Глава восемнадцатая,

В КОТОРОЙ ВЕДУТ ФИЛОСОФИЧЕСКИЕ РАЗГОВОРЫ ПРИ ЛУННОМ СВЕТЕ

— Так значит, — сказал Л’Эстисак, — вот уже три недели прошло со дня ее побега, и все это время ваша Селия ведет себя, как примерная девочка?

— Да, — ответил Рабеф, — и такое поведение заслуживает награды. Я уже подумываю об этом.

Они шли вдвоем по темной улице, совсем пустынной и темной.

Тулон спал. Между крышами высоких темных домов виднелись прямоугольные просветы звездного неба. Шаги гулко раздавались на сухой мостовой. И вдоль высоких канав сидели и ужинали водные крысы, мирно приютившись небольшими группами у каждой мусорной кучи.

Л’Эстисак и Рабеф возвращались пешком с виллы Шишурль, направляясь к военному порту, где оба должны были провести остальную часть ночи; лейтенант нес ночное дежурство — его броненосец чинился в доке, а доктор, чей отпуск окончился накануне, шел в госпиталь, чтобы сменить перед полночью одного из приятелей.

Они шли рядом, прерывая разговоры длинными паузами, оттого что их давняя дружба позволяла им разговаривать только тогда, когда было что сказать друг другу. Зато когда они говорили, то вполне искренне, оттого что они слишком хорошо знали друг друга, чтобы притворяться.

— У вас было сегодня очень мило, — сказал герцог. — Ваша подруга становится хорошей хозяйкой.

— Она старается быть ею, — ответил доктор. — Она скоро заметила, как мы ценим мелочи домашнего уюта. И бедная девочка старается вовсю, чтобы доставить нам всем удовольствие.

— Всем. И вам прежде всего.

— Да, прежде всего мне! Это очень забавно, но это действительно так: она чувствует ко мне какую-то нелепую благодарность за то, как я принял ее в тот вечер, когда она возвратилась после своего побега.

— Нелепую? Почему нелепую?.. Вы были очень добры к ней, старина!..

— Вы поступили бы точно так же, как я. Подумаешь, как трудно! И примите во внимание, что в моем возрасте заслуга не так велика, как была бы в вашем. Мне сорок шесть лет, Л’Эстисак. Вы понимаете, что не мог же я, будучи сорока шести лет, обижаться на девочку — и на такую прелестную девочку, такую добрую и ласковую, — за то, что она предпочла мне на две ночи гардемарина, который еще моложе, чем она сама, и который хорош собой, как херувим.

— Но многие другие очень сердились бы на нее за это.

— Возможно. Я предпочитаю быть самим собой, чем этими «многими другими». Папиросу? У нас ровно столько времени, сколько нужно, чтоб докурить ее до половины, пока мы дойдем до главного входа.

— Пожалуй…

Они остановились и закурили на углу Торговой улицы и переулка Лафайетта. Над их головами легкий ветерок шелестел листьями начинавших уже зеленеть платанов.

— Хорошо бродить в такую ночь, — сказал Л’Эстисак. — Весенняя земля благоухает, как надушенная женщина.

— Да, — сказал врач.

Они пошли дальше. Пройдя несколько шагов, Рабеф задумчиво пробормотал:

— Эти несколько недель, которые мы с вами сейчас провели здесь, наверное будут одним из лучших воспоминаний моей жизни.

— И моей, — как эхо повторил герцог.

Они пересекали старинную площадь в рыбачьем квартале, которая сменила свое старое название площади святого Петра на более звучное — площадь Гамбетты. В конце узкой и короткой улицы в бесконечной стене виднелась огромная дверь — и стена, и дверь принадлежали военному порту.

Л’Эстисак, обогнав своего спутника, поднял молоток, и тот упал со звуком, напоминавшим выстрел.

— Древняя и торжественная — нет; наша ежедневная и будничная церемония, — сказал Рабеф.

Они стали терпеливо ждать. За дверью послышались медленные шаги. Кто-то не торопясь открыл решетчатое окошко в двери. Показалась голова… Часовые из провансальцев бывают очень недоверчивы.

И завязался обычный диалог:

— Кто идет?

— Офицеры.

— Корабль?

— «Экмюль».

Заскрипели ржавые петли. Приоткрылась дверца, прорезанная в створке ворот.

За ней, под высоким фронтоном, находилось нечто вроде огромного коридора, который разделял две караульни и выходил на открытый плац, где среди высоких платанов неясно виднелись целые геометрические фигуры из бесконечных зданий, построенных вдоль широких мощеных и рельсовых путей, уходящих в ночь и теряющихся в бесконечной дали. Все это пространство — Тулонский морской порт — было пустынно и гораздо более темно, чем тулонские улицы, с которых только что пришли Рабеф и Л’Эстисак. И теперь, шагая друг подле друга, они так погрузились в эту темноту и в это молчание, что не произнесли ни слова, пока не прошли почти километр.

Наконец, когда они добрались до набережной гавани, окруженной стенами, где стояли огромные разоруженные корабли, зловещие, как развалины, их остановил патруль, невидимый в своем прикрытии:

— Стой! Кто идет?..

— Офицеры.

— Пароль?

Они шли друг за другом. Солдат ждал их с ружьем наперевес. Л’Эстисак тихо сказал:

— Фонтенуа.

Солдат отвел голубую сталь штыка, направленного ему прямо в грудь. И снова водрузил ружье на плечо. Оба офицера прошли мимо него. Тонкий серп луны сиял в небе, где чернел воздушный силуэт подъемного крана.

Л’Эстисак снова начал думать вслух:

— Как странно меняется вся жизнь, когда в доме есть женщина.

— Еще бы! — ответил Рабеф с горечью.

Герцог взглянул на него.

— О чем вы думаете, старина?

— О себе, — сказал врач. — Это не особенно интересная тема.

Л’Эстисак все смотрел на него:

— Но ведь маленькая Селия вам все-таки нравится?

— Нравится. Но я-то не нравлюсь ей.

Герцог слегка пожал плечами:

— Вы слишком многого требуете от нее, друг мой!.. Что ж — вам, значит, хочется любви? Взаимной любви? Ах, лекарь! Не будем искать философского камня. Вы сами только что сказали, что я моложе вас: а я уже отказался от мысли делать золото. И все же я чаще, чем полагалось бы мне, плакал во время второго акта Тристана. В жизни бывает так мало дуэтов, даже вагнеровских. Нет! Я больше не жду Изольды. Я даже не пытаюсь мечтать под тенистыми дубами сказочного леса; с меня довольно и прозы. Я покорился этому. И благодарил бы Бога, если бы мне было дано, как и вам — без всякой оглядки, — занять мягкое хозяйское кресло на вилле Шишурль и долго отдыхать там, сколько захочется, до самого конца.

Рабеф поднял брови:

— Кто же вам мешает?

— Кто? Весь мир и я сам. Разве я свободен? Разве имя, которое я ношу, принадлежит мне? Имя, титул, состояние и все прочее, все, что унаследовал от моего отца, моего деда, моего прадеда и прочих моих предков? Разве зря передали они мне наследство, в ожидании того, что и я передам его моему первенцу? Оно принадлежит мне не больше, чем «Экмюль», когда я стою на вахте от четырех до восьми и передаю его на следующие четыре часа другому офицеру. Нужно держать курс, сохранять скорость, справляться с судовой книгой, нужно подчиняться приказу! А для герцога де ла Маек и Л’Эстисак приказ таков: жениться на равной по рождению и передать потомству неповрежденной и возросшей мощь и силу двух герцогств. Кому нужна эта сила и мощь? Я этого не знаю. Ну так что ж? Она есть сила, которую я должен хранить, она есть гиря, которая лежит на чаше каких-то мировых весов. А если это равновесие будет нарушено по моей вине, что скажет Великий Зодчий герцогу Хюгу, пятому по счету, вашему приятелю и покорному слуге? Лучше не думать об этом. Лучше, как говорят наши друзья азиаты, не нарушать нашу карму. Когда камень брошен в воду, никто не знает, как пойдут от него круги. Ваш камень не так тяжел, Рабеф, и вы можете бросить его, куда захотите. А я все время чувствую свой камень на моей шее.

Они шли теперь по низкой траве, на которой валялись местами куски железа странной формы. Проходя мимо них, Л’Эстисак ударил тростью по ржавому котлу, который в ответ уныло зазвенел.

— Мой камень, — сказал Рабеф, — слишком легок. Легок, как губка! Я его не чувствую. Это хуже, чем все время ощущать его. Вы, старина, жалеете, что вы несвободны. А я жалею, что нахожусь вне закона. Ваш приказ? Я был бы рад иметь такой приказ. Он ведет вас к счастью. Ну что ж — жениться на равной по рожденью, то есть на женщине одного с вами круга, одних взглядов, одной культуры, на женщине, с которой так легко будет сговориться и установить согласие, даже независимо от любви — и иметь от этой женщины детей. Что может быть лучше? Может ли быть более логичная жизнь? Может ли быть более реальное бессмертие, чем передать свою душу существам, родившимся от тебя? Сравните вашу правильную, предустановленную, гармоничную участь с моей: я — мужик и сын мужика, и я случайно выбился из родной колеи. Я оторвался от моего места и не нашел другого, чтобы прилепиться к нему. И вот я обречен на вечное изгнание и вечное странствие, как единственный из моих предков, кого я могу признавать, как Агасфер! Я не могу жениться ни по необходимости, как вы, ни по какой-либо другой причине: женщины, на которых я хотел бы жениться, за меня не пойдут, а те, которые согласились бы, не удовлетворяют меня. И виноваты в этом именно вы, Л’Эстисак, вы и подобные вам мои товарищи: вы слишком близко подпустили меня к себе. Я стал жить так же, как и вы, оттого что привык видеть, как вы живете. И теперь я ничем почти не отличаюсь от вас. Ну что же? Как мне выйти из этого положения? Жениться на крестьянке, на той, которую выбрала бы для меня моя мать, — это, пожалуй, мне не подходит, не так ли? Жениться на мещанке, которая прельстилась бы моими нашивками, — это подходит мне не больше чем первое: вообразите меня в роли мужа честной провинциалки, которая каждое воскресенье ходит причащаться и берет ванну по субботам. Вы понимаете, это невозможно — все это невозможно. Мне, почти старику, скромному докторишке, Рабефу, мне, почти нищему, — нужна женщина, которая могла бы, без малого, приходиться сестрой вашей жене, Хюг де Гибр, пятнадцать раз миллионер и дважды герцог!.. Нет, старина, выхода нет. Для меня брак невозможен. Для меня — дальнее плавание, крейсера, блуждающие между островами святой Елены и Пасхи, а в промежутках мечтания о какой-нибудь вилле Шишурль, о какой-нибудь Селии. Не завидуйте мне, старый друг, за такие мечтания.

Они продолжали идти, несколько замедлив шаг. Теперь они проходили какой-то обширный пустырь, на котором была сложена в самом странном беспорядке целая гора рельсов, отражавших лунный свет. Тут же валялись старые остовы вагонов. А под ногами хрустел балластный гравий.

Внезапно в конце пустыря вырос во тьме огромный силуэт «Экмюля», стоявшего в ремонтном бассейне. Броненосец, выкрашенный в светло-голубую краску, смутно вырисовывался на голубоватом тумане горизонта. И чудовищные леса вокруг его корпуса и всех сооружений, над палубами и мостиками, над башнями и пушками, над трубами и кранами, над мачтами и реями, над бранбалками и такелажем, сливались с менее фантастическими сооружениями из небесных туч, которые нагромождал ночной ветер. Это напоминало какой-то волшебный дворец — чудесное обиталище фей, — чьи башни и шпили, казалось, пронзали небосвод и раздирали своими острыми шпилями туманную завесу, за которой прячутся звезды. Рабеф и Л’Эстисак остановились и молча смотрели на все это.

Рабеф протянул руку к чудесной облачной постройке и прошептал так тихо, что Л’Эстисак едва расслышал его:

— Ну что ж? Жить там, даже одному, вечно одному, это не так уж плохо. Не надо жаловаться.

Л’Эстисак нежно положил свою широкую руку ему на плечо:

— Да, старина! Вы сказали мудрую вещь!.. Жениться? Зачем? Разве в этом счастье? Жить вдвоем, не любя друг друга? Или уже не любя? Потому что самый яркий огонь недолго горит в сердце мужчины или женщины, а мы всего только люди… Эрос был милостив, когда после первого же поцелуя упокоил под одним надгробным камнем Ромео и Джульетту. Жить вдвоем, не любя друг друга, жить всю жизнь?.. Лучше жить одному, вечно одному. И даже не там, а здесь.

Рабеф в задумчивости сделал еще один шаг:

— Может быть, — устало сказал он. — Может быть! И все же я сажусь каждый вечер «в хозяйское кресло», как вы сказали, на вилле Шишурль, и сижу в нем долго, долго… Не так долго, как мне хотелось.

— Не так долго? Почему?

— Потому что в один прекрасный день эта маленькая девочка, которая меня не любит и не может любить, забудет о той благодарности, с которой, как она вообразила, ей должно ко мне относиться. И в этот самый день…

Л’Эстисак покачал головой:

— Нет, старина! Она лучше, чем вы о ней думаете! Она не забудет.

Рабеф смотрел на землю:

— Она не забудет. Пусть так. Но все-таки, рано или поздно, какой-нибудь Пейрас снова встанет на ее пути. И что тогда удержит ее от желания пойти за ним.

Он замолчал. Неподвижно и все так же опустив глаза, он продолжал смотреть на землю. Л’Эстисак так же молча посмотрел туда же.

— Прощайте! — сказал вдруг Рабеф.

Он схватил руку Л’Эстисака и крепко пожал ее:

— Прощайте, спокойной ночи! Вот вы уже и у себя, а мне нужно торопиться, чтобы поспеть в госпиталь к полуночи. Желаю вам спокойного дежурства, друг; спите, и да не посетят вас дурные сны.

Не говоря ни слова, герцог ответил ему таким же крепким дружеским рукопожатием. И он услышал, как доктор гулко удаляется в темноте своими грузными шагами; он прислушивался к ним долго, пока полная, почти сверхъестественная тишина не воцарилась опять во всем спящем порту и вокруг броненосца, чей туманный силуэт все еще сливался с тучами, которые нагнал ночной ветер.

 

Глава девятнадцатая,

В КОТОРОЙ ОКАНЧИВАЕТСЯ ТО, ЧТО НАЧАЛОСЬ В ПРЕДЫДУЩИХ

Селия, еще влажная и дрожащая от вечернего обливания, закуталась в пеньюар и кончала свой ночной туалет: распустила волосы, подрисовала брови, накрасила губы, напудрила плечи и спрыснула себя духами. Потом она сбросила пеньюар, надела рубашку, выскочила, как коза, из ванной в спальню и так быстро бросилась в приготовленную уже постель, что дверь, которую она дернула за собой, хлопнула только тогда, когда она была уже в постели. И, улегшись окончательно, она вдруг заметила, что Рабеф нарушил все законы их брачной жизни и не дождался ее в своем обычном кресле: комната была пуста.

Неслыханное происшествие! Селия чуть не села на кровать от изумления. Приподнявшись на локтях и выставив из постели грудь, она громко позвала его:

— Где же вы?

И услышала ответ с террасы:

— Здесь, на улице. Я решил подышать ночным воздухом.

Селия прислушалась и услыхала звук шагов по каменным плитам террасы. Рабеф шагал взад и вперед, по-видимому, немного нервно.

— Да вы простудитесь!..

— Нет. Я докурю папиросу; сейчас я вернусь. Я не хочу отравлять вас дымом. Извините меня, дорогая, я сейчас.

Это был не четверг: любовники провели весь вечер только вдвоем, с глазу на глаз. Они не выходили даже обедать: Рабеф за две недели до того решил, что необходимо взять постоянную кухарку; теперь у них было настоящее солидное хозяйство, и им не приходилось больше бегать по ресторанам; и Селия очень быстро и легко привыкла к этому. Они дошли даже до того, что пропустили целых три пятницы в казино — теперь туда ходила Рыжка, ставшая изящной горничной; ей разрешили побывать в казино эти три раза вместо самой «мадам».

— Вот и я, — сказал Рабеф.

Он бросил шляпу на кресло, подошел к стулу, сел у изголовья кровати и спросил:

— Вам очень хочется спать, дорогая моя?

— Да, немножко.

— Только немножко? В таком случае вы, может быть, разрешите мне побеседовать с вами минут десять, прежде чем мы ляжем спать, побеседовать по-хорошему, как беседуют серьезные люди о серьезных вещах.

Она широко раскрыла глаза:

— О серьезных вещах?

— Да.

Он сидел совсем близко от нее. Из постели высовывалась обнаженная рука Селии. Он взял эту руку, погладил ее нежную кожу и медленно поцеловал прозрачную ладонь.

— Так как же вы решаете? Будем мы разговаривать?

— Ну конечно!

От любопытства ей перестало хотеться спать; она поудобнее положила голову на взбитые подушки и, притянув к себе его ласковую руку, больше не отпускала ее, крепко сжимая ее дружеским пожатием.

И Рабеф начал без долгих приготовлений:

— Дорогой друг мой, вы, конечно, не читали сегодняшних вечерних газет? Нет? Тем лучше: оттого что я предпочитаю сам сообщить вам, вот так, целуя вас, неприятную новость. В сегодняшней вечерней газете напечатан приказ о моем назначении, о том самом назначении, которого я ждал как раз на этой неделе: Рабеф, врач первого разряда; флотилия Галонгской бухты, отправка в Тонкин на пароходе; отъезд из Марселя двадцать третьего мая. То есть — через тридцать два дня.

Рабеф почувствовал, как пальцы его любовницы, крепко охватывавшие его руку, вдруг сжались еще сильнее, и опять ослабли через мгновение. И, опустив глаза, Рабеф увидел обнаженную руку, которая снова лежала неподвижно, как бы задумчиво. Эта обнаженная рука была очень красива — рисунок ее был благодарен и чист, и кисть руки, несколько крупная и тяжелая, тоже не была некрасива; и так хорошо отделана, так выхолена, так нежна и бела, что казалась маленькой, изящной и созданной для того, чтобы ее целовали.

— Да, — повторил Рабеф. — Через тридцать два дня вы будете свободны, мой маленький друг.

Темнокудрая голова дрогнула на подушках, и веки начали быстро биться над черными зрачками, как бы в знак упрека. Но Селия ничего не сказала.

Рабеф начал излагать положение:

— Для меня это все очень просто и не имеет большого значения. Через тридцать два дня я распрощаюсь с вами, как распрощался шесть месяцев тому назад Ривераль. И пароход, быть может, тот самый, который увез Ривераля, увезет меня в те края, где Ривераль, конечно, мечтает о вас и где я тоже буду мечтать о вас. Что до вас, это куда важнее. Вы остаетесь в Тулоне, не так ли? Мне кажется, что Тулон — единственный город, где вы можете жить, если не совсем счастливой, то по крайней мере довольной… Итак, вы, вероятно, останетесь в Тулоне… Здесь, не так ли? На вилле Шишурль? Мне очень хотелось бы знать, когда я буду вдали от вас, что вы живете в том же самом доме, где вы разрешили мне пожить вместе с вами. Это поможет мне представлять вас в мечтах, в мечтах старого бродяги, бесконечно благодарного прелестной девочке, которая целых десять долгих недель соблаговолила отдавать вышеупомянутому старому бродяге свою молодость, красоту, веселье, улыбку, ласковый взгляд, а иногда даже и непритворное, смею полагать, содрогание того тела, которое я так люблю.

Он остановился. И она заметила, что он немного дрожал. И она почувствовала в свой черед, что внезапное волнение сжало ей горло. Как будто чьи-то пальцы медленно стискивали ей шею, около самой глотки. Она сделала над собой усилие, чтобы откашляться. И сказала каким-то хриплым голосом:

— Вы такой хороший, такой хороший…

Потом, помолчав немного, она спросила с неподдельным интересом:

— Где находится эта бухта Галонг — так, кажется, вы ее назвали.

Он объяснил:

— Это очень, очень далеко: в самой глубине Тонкинского залива, а этот залив омывает Индокитай.

— Это я знаю.

Он облокотился о постель и положил подбородок на свой кулак.

— Да, верно!.. Ведь вы образованная!

Она постаралась улыбнуться.

— Не смейтесь надо мной.

Но он был вполне серьезен:

— Я не смеюсь. Вы действительно образованны, не только для женщины вашего круга, но и для женщины какого угодно круга. Да, живя подле вас, многому можно научиться. Я научился многому, несмотря на то, что я уже старик. И тот, кому посчастливится иметь вас своей подругой на более долгий срок, иметь вас спутницей своей жизни, найдет в вас полезную, бесценную подружку.

Она покраснела от смущения, но в глубине души сильно обрадовалась. Эти его слова были ей особенно приятны.

Тем не менее она прервала его:

— Ну так вот, вы сказали, что это Галонгская бухта…

Он кивнул головой:

— Это скорее целый архипелаг, а не бухта. Представьте себе около двухсот или трехсот маленьких, крутых, высоких и очень черных островов, и между этими островками гладкое серо-зеленое море, неподвижное, мертвое море. Материк совсем скрыт за этим архипелагом. Туда добираются почти ощупью, самыми извилистыми путями, после долгого плавания, которое больше напоминает игру в прятки, чем путешествие к определенной цели. И внезапно видишь аннамитскую деревушку, которая состоит из ста или двухсот хибарок и десяти или пятнадцати домиков европейцев, которые расположены по одной линии вдоль берега. Я буду жить в одном из таких домиков. И я проживу там целых два года, почти один, не встречаясь ни с кем, кроме нескольких офицеров, с которыми я могу и не сойтись, без каких бы то ни было развлечений, кроме прогулок по довольно однообразной местности и охоты, если мне вдруг захочется этого.

Он по-прежнему смотрел на ее белую руку с блестящими ногтями, которая покоилась на кружевах. И он закончил свою речь:

— Вот видите, у меня будет достаточно свободного времени, чтобы вспоминать о Селии и сожалеть о ней.

Белая рука поднялась с кружев, поколебалась и снова упала. И Селия прошептала с неподдельным волнением:

— Вам будет там очень грустно.

— О! Так же, как и повсюду; не больше того.

И он сказал еще:

— Так же, как повсюду, но не здесь, моя девочка…

Она улыбнулась, еще более растроганная. И она повернула голову, чтобы посмотреть ему прямо в лицо. Потом она сказала еще раз:

— Вы такой хороший!..

— Нет. Я совсем не хороший. Я только говорю правду, вот и все.

И продолжал, немного подумав:

— Ну а вы? Вы останетесь здесь, на вилле Шишурль? Ну что ж… Вы совершенно свободны, разумеется. И меня совершенно не касается, что вы намерены делать. Но если я позволю себе нескромность, так это только оттого, что мне хочется, так или иначе, быть вам полезным. Я хотел бы как-нибудь наладить вашу жизнь до моего отъезда, и оградить вас, хотя бы на первое время, от мелочных забот и всяких неприятностей. Мне хотелось бы, чтобы наш старый друг Селадон не посмел больше переступить своими грязными ногами порог этого опрятного жилья, о котором, благодаря вам, у меня останется такое хорошее, такое чудесное воспоминание…

Над черными глазами лиловатые веки задрожали еще сильнее. И голос Селии снова стал хриплым, как будто бы невидимые пальцы опять впились в ее горло:

— О друг мой!.. Вы уже так много, слишком даже много сделали для меня.

Она откинулась назад на локтях и выпрямилась. Он открыл рот, чтобы ответить ей, но она не дала ему говорить:

— Нет! Выслушайте меня! Я никогда не говорила вам, что я думаю, оттого что считала это бесполезным, оттого что думала, что вы сами догадаетесь о том, что я думаю, и кроме того, я не смела. Ну а сегодня вы говорите мне такие нежные слова. Ведь я еще ни разу не попросила у вас прощения за ту историю!.. Помните, с тем человеком… Прошу вас: дайте мне кончить или я не смогу никогда. А нужно, чтобы вы знали все: я уехала от вас тогда вечером, оттого что как будто сошла немного с ума, ведь я так страдала, что он меня бросил!.. И я совсем не подумала о том, что мой уход причинит вам страдание… Ну вот, теперь вы понимаете, я совсем не хотела вас огорчить. А когда я узнала, что вам тяжело, я вернулась. Теперь я хочу, чтобы вы узнали вот еще что: что я всегда любила вас всем сердцем. Что я вас очень, очень нежно люблю, как никогда никого не любила, никого: ни родных, ни подруг, ни друзей! Вот! Вот отчего я убедительно прошу вас ничего больше для меня не делать: не давать мне больше ничего — ни денег, ни драгоценностей, не устраивать мне кредита, не платить вперед за виллу. Видите ли: ведь я осталась с вами совсем не из-за всего этого, и останусь до тех пор, пока вы этого захотите. Нет! Я сделала все это только оттого, что я вас любила, оттого что я люблю вас, как я уже вам сказала, от всего сердца!.. И если вы опять станете делать мне дорогие подарки, теперь, когда, благодаря вам, мне ничего не нужно надолго, на много месяцев, мне будет больно и стыдно.

Она замолчала и тяжело вздохнула, как будто бы ей не хватало воздуха. Он вдруг побледнел и встал. Левой рукой он держался за голову, как будто бы у него началось внезапное головокружение.

— Селия, — сказал он совсем глухим голосом. — Селия!

Он тоже задыхался. И все же он заговорил, и у нее было странное впечатление, что слова его идут не из горла, и не из груди, а прямо из сердца — так глубок и прерывист был его голос:

— Селия, неужели это правда?.. Действительно, правда?! Что вы остались бы со мной еще, надолго, пока я этого пожелаю?.. Неужели действительно правда, что… что вы меня любите?

Она ничего не отвечала. Но и головой, и глазами, медленно и важно сказала она это «да», которого он так добивался…

Он все еще продолжал настаивать, на этот раз уже более спокойно:

— Дорогая моя девочка!.. Я задам вам сейчас очень серьезный вопрос. И я хочу, чтобы вы вполне искренне ответили мне на него. Я не хочу, чтобы вы жалели вашего старого влюбленного. Я хочу, чтобы вы ответили мне чистую правду. Любите ли вы меня, хотя бы не настоящей, а просто дружеской любовью. И подумайте об этом как следует, обдумайте, прочувствуйте это. Согласились бы вы продолжить нашу совместную жизнь? Продолжать ее много месяцев?.. Быть может, много лет? Подождите, подождите… Смотрите не ошибитесь.

Она снова повторила свой утвердительный кивок головой.

— Селия!.. Селия!.. Умоляю вас — не торопитесь… Закройте глаза. Не спеша подумайте об этом. И выслушайте меня еще раз: там, куда я еду, на берегу этой бухты Галонг, в том домике, где я буду жить, найдется место для доброй феи. И если бы я был уверен, что эта маленькая фея не слишком скоро начнет жалеть о Франции, жалеть о Тулоне, жалеть, что она покидает в Тулоне, о подругах и друзьях, об удовольствиях, праздниках, о казино, о вилле Шишурль, а главное — об утраченной свободе. Да… дорогая моя Селия, если бы я только знал это, если бы я был в этом уверен.

Она еще больше подалась вперед, как будто бы хотела предупредить слова, смысл которых она угадывала заранее.

И она прервала его в страхе и нетерпении:

— Вы увезли бы меня с собой? Да?

Теперь он наклонил голову. И отступил на шаг, как бы избегая соблазна ее прекрасных накрашенных губ, которые обращались к нему так весело и радостно.

— Да, — сказал он. — Я увез бы вас с собой. Но, как я уж только что вам объяснил, мне нужно быть уверенным, вполне уверенным.

Она еще раз стремительно прервала его:

— Да! Да! Да! Увезите меня! Мне так страшно этого хочется, и так давно, так хочется уехать, изменить все, чтобы не начинать опять того же самого, чтобы не искать себе снова любовников, не встречаться снова со старой Эльвиной, матушкой Агассен, с Селадоном, со всеми остальными. Чтобы не сталкиваться опять с людьми, которые заставляли меня страдать, пожить наконец спокойно, забыться и отдохнуть. Все равно где, где хотите, — там, куда вы увезете меня.

Он снова отступил:

— Селия, не торопитесь, обдумайте, там, куда я вас увезу, вы будете со мной, вам придется отдыхать возле меня, долго отдыхать! Считайте, Селия. Эта командировка продолжится два года, целых два года, двадцать четыре месяца, сто четыре недели. В состоянии ли вы будете выдержать это? Не надоест ли вам это очень скоро? Уверены ли вы…

Но она крикнула:

— Нет! Нет!

Она наполовину поднялась, откинула простыни, рубашка спустилась, обнажив ей плечи и грудь. Но она даже не заметила этого. Она в волнении потрясла руками:

— Нет! Никогда! Не бойтесь этого! О, я знаю, отчего вы боитесь за меня: это все из-за той самой истории, с ним. Но ведь я уже объяснила вам! И поймите же меня, поймите! Если я убежала от вас тогда, так только оттого, что я думала, что он, Пейрас, что он любил меня, как я его любила. Потому-то я и обезумела. Великое счастье — мне казалось, что оно в моих руках. То великое счастье, о котором я всегда мечтала, то самое, надежда на которое заставляла меня рыдать еще девушкой всякий раз, как я слышала в парке шаги моего жениха по шуршащим осенним листьям. И теперь я тоже прислушивалась, и мне показалось, что я слышу. Нет! Все это неправда! Не обращайте внимания. Я вижу, вы понимаете. И я тоже поняла все. Теперь с этим покончено. Я поняла, что этого великого счастья не существует. И я радуюсь, что нашла другое счастье, возможное счастье, действительно существующее счастье, которое вы дали мне здесь, вы, друг мой, кого я люблю всем сердцем!.. Да, я счастлива этим. И не подумайте, что я о чем-нибудь пожалею. Я ни о чем никогда не пожалею! Я хотела бы прожить у вас в доме не два года, а десять лет! Десять лет, пятнадцать, столько, сколько вы позволите… Оттого что теперь я знаю вас, и я знаю, как прекрасна будет та жизнь, которую вы хотите мне создать!.. Не бойтесь!.. Увезите меня!..

Он скрестил руки на груди. И кровь все еще не приливала к его бледным щекам.

— Селия! — сказал он так тихо, что она едва расслышала его. — Селия! В самом деле?.. Вы хотели бы прожить у меня в доме десять лет?.. Пятнадцать лет? Даже больше?..

Она крикнула:

— Да!

И тогда голос его вдруг зазвучал совсем спокойно и твердо, ясно, холодно и решительно:

— Селия, существует одно очень простое средство. Селия, хотите вы оказать мне честь стать моей женой?

Она была почти голая и наполовину высунулась из постели. И она вдруг упала, как будто ее сразила пуля, и жестом умирающей натянула на грудь одеяло, чтобы скрыться и схоронить себя. Ее сжатые губы не разжимались. Ее широко открытые глаза медленно поворачивались в его сторону.

Он не двигался с места и повторил тем же ровным голосом:

— Хотите вы оказать мне честь принять меня в качестве вашего мужа?

Он смотрел на нее своими маленькими, пронзительными, неморгающими серыми глазами. С минуту она выдерживала этот взгляд и не отвела своих глаз. Потом она закрыла глаза и трижды храбро качнула головой в знак отрицания.

Но теперь маленькие серые глаза поняли все. Четверть часа назад Рабеф, будучи убежден, что его не любят, что его нисколько не любят, мгновенно согнулся бы под тяжестью отказа. Но теперь он понимал все; он больше не сомневался, он был силен. Он подошел к постели. Он взял обеими руками голову, которая глубоко зарылась в подушки, и почувствовал под своими пальцами пылающие виски и лихорадочное биение пульса на них. И нежно, нежно он спросил ее — так нежно, что нельзя было не ответить ему:

— Моя маленькая Селия, отчего вы отказываетесь? Отчего? Только что вы сказали, что вас не пугает жизнь со мной вдвоем. Что она вам не противна, не страшна. Ну а жизнь вдвоем — ведь это похоже на брак. Так почему же вас так испугала теперь мысль о браке? Скажите? Вам страшно?.. Нет. Противно? Тоже нет. Так что же еще? Вы стыдитесь? Ах, вот что!

Своими чуткими ладонями он угадал, что ее щеки пылали.

— Вы стыдитесь за свое прошлое. Да, я правильно угадал. Ах вы, честное, честное, честное маленькое сердечко!.. И вам стыдно выходить за меня замуж. Вам двадцать четыре года; когда вы проходите по улице, все мужчины оборачиваются; вы играете на рояле Бетховена и Баха; и вы знаете, что такое бухта Галонг. И я, старый неотесанный мужик, я, матросский костоправ, без будущности, без состояния, и я, женившись на вас, проигрываю что-нибудь! Дорогая моя — подумайте об этом; и рассмейтесь сами! Моя прелестная невеста, обещаю вам, что я не буду тиранить вас; обещаю вам никогда не пользоваться теми жестокими и нелепыми правами, которые закон дает мужьям по отношению к их женам; обещаю вам до последнего моего дня уважать вашу независимость, ваше достоинство, ваши прихоти. Я прошу вас протянуть мне руку не для того, чтобы связать вас: только затем, чтобы вы могли опереться на эту более сильную руку; для того, чтобы злые люди, в которых нет недостатка и которые теперь готовы всячески оскорбить беззащитную Селию, стали отныне кланяться той Селии, которую стану защищать я, и ничего больше, сударыня! Никаких задних мыслей, никаких казуистических расчетов нет в моей дурацкой голове, которая любит вас и которая сумеет устроить все так, что вам не придется страдать из-за этой любви. Нет! Теперь настал мой черед сказать вам: не страшитесь, не заглядывайте в будущее боязливым взглядом. Не прижимайте руки к вашему сердцу и не пугайтесь, что оно так сильно бьется! Я знаю, что в двадцать четыре года ни одна примерная девочка не сможет поклясться, что она всю жизнь останется такой же примерной. Но ведь вы знаете также и то, что ни один пожилой и здоровый человек не может поручиться, что никогда не схватит тифа. И в такой же мере нельзя давать зарока ни в первом, ни во втором. Не будем же поэтому давать друг другу бесполезных клятв. Не будем ничего менять в нашем теперешнем договоре, не будем ничего менять в той жизни, которая так нравится вам, — кроме того, что она будет заключать в себе немножко больше законной безопасности для вас, моя законная подруга.

Она вновь открыла глаза; и Рабеф заметил две прозрачные крупные слезы, повисшие на ее ресницах. Ее голова, по-прежнему заключенная между ладонями, не двигалась, не смея больше противиться и еще не желая согласиться.

Тогда Рабеф не без грусти улыбнулся:

— Моя законная подруга… Да! Конечно, этот титул никак не может ослепить вас! Имя, которое я вам предлагаю? Нечего сказать, хороший подарок. Неужели вы думаете, что найдется много девушек, которые удостоили бы меня чести принять его? Да, вот еще: на прошлой неделе я беседовал об этом с Л’Эстисаком; и при всей его дружбе ко мне он все-таки не мог дойти до такого ослепления, чтобы признать меня «завидным женихом». Мужчин моего сорта, моих лет и с моей внешностью? Нужно быть такой снисходительной, как вы, чтобы не расхохотаться мне в лицо!..

Улыбка на его лице превращалась мало-помалу в печальную гримасу:

— Селия, моя маленькая Селия! Знаете ли вы, в сущности говоря, кто мы такие, вы и я? Оба мы — парии! Безжалостное общество выкинуло нас обоих изо всех каст. Я ничего не знаю о вашем прошлом; ибо, кем бы вы прежде ни были, пастушкой или принцессой, теперь, благодаря всесильным предрассудкам нашего века, — вы ничто: оттого что куртизанка, даже такая благородная, красивая и воспитанная, как вы, не существует, не имеет права на существование ни для кого, за исключением немногих безумцев среди миллиарда скотов, населяющих землю. Это по отношению к вам. Теперь обо мне: злая волшебница, которая, вероятно, была моей крестной, тайком внушила мне все вкусы, все желания, все побуждения, которыми ее добрые сестры наделяют только детей царственного происхождения. А я — бедный мужик, как ни смотреть на меня. И общество не смогло привыкнуть ко мне — и я тоже не мог привыкнуть к нему!.. И я, как и вы, встречал доброе отношение только у редких, очень редких людей, о которых я вам только что говорил. И я пария, так же, как и вы — пария. Протянем же друг другу руки, малютка!..

Он наклонился и поцеловал ее в лоб нежным и долгим поцелуем. И наконец, поднимаясь, сказал:

— Уже поздно! Я хочу, чтобы вы отдохнули. Мы еще поговорим обо всем этом завтра. А пока до свидания, моя прелестная маленькая невеста. Скорее бай-бай!.. Вы ведь очень взволнованы. Послушайте, скажите прямо: хотите вы, чтобы я ночевал сегодня на диване в гостиной, или вам не трудно будет потесниться и дать мне местечко на вашей широкой постели?

 

Глава двадцатая

БЕЗНРАВСТВЕННОСТЬ

Тулонские улицы были темны и пустынны. У мусорных куч, подле обеих канав, кошки и крысы ужинали маленькими дружными сообществами.

В летаргической тишине, царившей над городом, раздались чьи-то далекие шаги. В конце улицы из темноты вынырнул черный силуэт и ясно обозначился в светлом пятне под фонарным столбом. Шаги приближались, звонко отбивая такт по булыжной мостовой. И следующий фонарь осветил высокую фигуру, широкие плечи и ассирийскую бороду Хюга де Гибра, герцога де ла Маск и Л’Эстисак.

Дом Мандаринши, черный от крыши до порога, выставлял между решетчатыми окнами свою узкую дверь. Герцог остановился у условной ставни, просунул руку между перекладинами и постучал пальцем. И дверь открылась — гораздо быстрее, чем обычно. Очевидно, здесь с нетерпением ожидали этого посетителя.

Через минуту на пороге курильни — она, по обыкновению, была переполнена людьми, которые совсем не курили, — появился Л’Эстисак и, сбросив с себя плащ, предстал, блистая полной парадной формой: в расшитом золотом сюртуке, эполетах, при орденах и оружии.

Из глубины циновок послышался восхищенный голос — глухой и нежный голос Мандаринши:

— Боже! Как вы великолепны!

— Черт возьми! — невозмутимо сказал герцог. — Разумеется!..

С циновки приподнялась фигура в шелковом вышитом кимоно, и лампочка с пузатым стеклом осветила ее дрожащим светом:

— Ну? Все готово как следует? Отпраздновали? Вы оттуда?

— Да.

На этот раз со всех концов курильни раздалось сразу двенадцать вопросов, заглушая друг друга.

— Это было красиво? Как прошло? Расскажите! Рассказывайте подробно! Очень подробно.

Л’Эстисак раскланялся во все стороны. Потом он начал говорить, без той торопливости, которой так ждала его аудитория:

— Начнем по порядку. Не разрешит ли мне председательница собрания надеть кимоно, более удобное, чем мое благородное одеяние?

Мандаринша протянула вместо скипетра трубку, из которой еще струился тонкий дымок:

— Лоеак! Пожалуйста, проводите Л’Эстисака ко мне в комнату и дайте ему…

— Вот как! — сказал герцог. — Значит, Сент-Эльм отсутствует сегодня на перекличке?

Но Сент-Эльм ответил сам за себя; разгоревшаяся лампочка превратила тьму в полутьму:

— Я здесь, друг мой. Но я не имею чести исполнять здесь обязанности пажа.

— Эта честь оказана теперь мне, дорогой друг, — закончил Лоеак де Виллен.

И оба они, вчерашний и сегодняшний любовники, засмеялись. Весьма независимая Мандаринша часто меняла любовников, и, чтобы ничье самолюбие не страдало, каждый знал заранее, что рано или поздно он будет отставлен. И традиция повелевала, чтобы прежний любовник оставался добрым приятелем.

Но Л’Эстисак вдруг задумался и вспомнил о том времени, когда Лоеак де Виллен — клоун в цирке или грузчик на лионском пароходе — не смеялся, никогда не смеялся. Сам он, Л’Эстисак, в то время отчаялся найти средство, которое исцелило бы неизлечимую скуку, снедавшую этого человека. Неужели Мандаринша, последовательница Нинон де Ланкло , нашла такое средство?

Закутавшись, как полагается, в просторный халат и удобно растянувшись среди многочисленных слушателей, Л’Эстисак подложил себе под локоть подушку, набитую рисовой соломой, и начал рассказ, которого все требовали от него с таким нетерпением:

— Ну вот, сегодня, двадцать первого мая тысяча девятьсот девятого года, Мариус Агантаниер, член генерального совета департамента, член городского совета, помощник мэра, и аббат Сантони, старший викарий церкви святого Флавиана Мурильонского, торжественно заключили, каждый по своей части, законный брак нашего друга доктора Рабефа с нашей приятельницей мадемуазель Селией. Я, Л’Эстисак, удостоился чести быть законным свидетелем и в той и в другой церемонии, и гражданской, и церковной. И я могу засвидетельствовать, что строгая законность и безупречная правильность были соблюдены и там, и здесь. С сегодняшнего вечера Селия зовется мадам Жозеф Рабеф.

— Кстати, — прервал кто-то, — как звали ее сегодня утром?

Л’Эстисак пожал плечами.

— Ее звали мадемуазель Алиса Дакс… Впрочем, это не должно интересовать никого, кроме нее самой.

— У нее нет родителей?

— Полагаю, что есть: у каждой девушки были родители — это сказал еще Бридуазон. Но в данном случае родители не подали никаких признаков жизни, кроме того, что прислали кому следует требующееся заявление о своем согласии.

— А теперь — рассказывайте!.. Было много народу?

— Были жених с невестой и четыре свидетеля. Больше никого. Ни Селия, ни Рабеф не сочли нужным уведомлять своих бесчисленных знакомых, что, начиная с сегодняшнего дня, они будут принадлежать друг другу на законном основании. Мне кажется, что только наша любезная хозяйка и маркиза Доре получили от них приглашение.

— Очень милое и любезное приглашение. Но мы, разумеется, сочли нужным отклонить его, это приглашение.

Л’Эстисак взглянул на Мандариншу:

— Вы прекрасно могли бы принять его. Не думаю, что Селия рассчитывала на ваш отказ.

— Я уверена, что она не рассчитывала на него. И все же и я, и Доре сочли нужным воздержаться от этого.

— Вполне единодушно, — подтвердила маркиза.

Она тоже была здесь и сидела, закутавшись в самом дальнем от лампы углу, спасая свое драгоценное горло от непосредственного соприкосновения с дымом, который вызывает хрипоту.

— Здесь ничего не видно, — сказал герцог в виде извинения. — Я и не предполагал, что вы, маркиза, тоже находитесь здесь. Простите, если толкну кого-нибудь — я иду поцеловать вашу руку.

Затем он уселся по-турецки. Теперь, когда его глаза привыкли к полутьме, он сосчитал всех присутствующих. Кроме Сент-Эльма и Лоеака, подле хозяйки дома были еще два старых товарища — лейтенант Мальт Круа и мичман Пор-Кро — тот самый, который приходил когда-то к бедняжке Жанник советоваться относительно своей женитьбы. А напротив них, по другую сторону лампы, сидели Уродец и Фаригулетта. Л’Эстисак, приподнявшись, заметил еще третью; Сент-Эльм весьма нежно обнимал ее. И Л’Эстисак из скромности перестал смотреть в ту сторону.

— Так вот, я утверждаю, — сказал он, — что Селия с большой радостью расцеловала бы сегодня двух своих лучших подруг.

На это Доре ответила ему весьма дипломатичным тоном:

— Мы тоже с большой радостью расцеловали бы ее, Л’Эстисак!.. Но, вы сами понимаете, что в таких случаях нужно подумать о том, что скажут об этом другие. Жена доктора Рабефа — уже не Селия. И мы сами должны были понять это.

— Рано или поздно, — добавила Мандаринша, — они должны будут вместе вернуться в Тулон. И тогда им, бедняжкам, волей-неволей придется жить не в полусвете.

В этих словах зазвучала задорная и печальная нота провансальского акцента.

Но Фаригулетта нетерпеливо требовала дальнейших подробностей и продолжала допрос:

— Ну а после свадьбы? В свадебное путешествие?

— Да, деточка, в свадебное путешествие. Вы все, конечно, знаете, что послезавтра Рабеф едет в Марсель, чтобы оттуда отправиться на местный пункт, в Тонкин.

— Значит, они уезжают вместе?

— Вместе. Сначала месяц путешествия на пароходе. А потом медовый месяц в стране конгаи и боев…

— Requiescant in расе ,— произнес Лоеак де Виллен.

Мандаринша в двенадцатый раз сделала бесконечно долгую затяжку и вдохнула серый дым из огромной, искусно набитой трубки. Опрокинувшись на спину и положив голову на кожаную подушку, она вдруг произнесла среди общего задумчивого молчания:

— В конце концов, все приходит к своей неизбежной логической развязке.

— Что? — спросил Лоеак.

— История жизни каждого из нас. Я отнюдь не считаю себя пророчицей. Но я всегда была убеждена, что все случится так, как оно случилось. Мы следуем нашему пути, не уклоняясь от него ни на шаг.

Л’Эстисак улыбнулся:

— Объясните, юный философ…

— Мне нечего объяснять, все ясно и без того. Вот вам пример: Лоеак и я, мы стали любовниками. Лоеак, который не мог никогда прожить трех месяцев подряд на одном месте, и я, которая не могу жить с одним человеком дольше чем три месяца! Вы только подумайте, как все хорошо устраивается! Мы будем соглашаться во всем, даже тогда, когда будем расставаться через три месяца.

— Только через три месяца, — сказал Лоеак.

Он протянулся всем своим телом через тела двоих лежащих на полу людей и прижался губами к губам своей любовницы. Раздался звук поцелуя. И в трех шагах от них, как эхо, раздался еще такой же поцелуй, между губами Сент-Эльма и губами той девочки, которую он обнимал.

— У вас здесь очень нежная атмосфера! — заявил Мальт-Круа, который заговорил в первый раз.

Мандаринша оторвала свои губы только для того, чтобы ответить:

— Ну еще бы! Ведь у нас здесь четверо молодоженов. Дурной пример Селии оказался заразителен.

Ее последние слова звучали глухо, оттого что нетерпеливый Лоеак снова склонился над ней.

— Четверо молодоженов? — спросил Л’Эстисак. Он взглянул на мичмана Пор-Кро, своего ближайшего соседа по циновке. Пор-Кро улыбнулся.

— Я не принадлежу к их числу, капитан! Вспомните о том, что советовала мне наша милая малютка Жанник. Я не послушался ее, бедняжки! Она, конечно, ворчала бы на меня, если бы мы не лишились счастья выслушивать ее воркотню. Нет, сегодня вечером я не являюсь молодоженом. Уродец предложила мне только свою дружбу. Молодожены — это Лоеак и Мандаринша; Сент-Эльм и Рыжка.

— О, Рыжка!..

Рыжка, в свою очередь, оторвала свои губы, как только что сделала это Мандаринша, и захотела самолично засвидетельствовать свое присутствие и свое новое положение:

— Рыжка… Ну да! Почему вы так удивились? С тех пор, как мадам Селия перестала быть «мадам Селией», я не могла оставаться ее горничной. Мы вместе с ней повысились в чине.

— А кроме того, — защитил ее Сент-Эльм, — девочке позавчера стукнуло четырнадцать лет. Было бы просто безнравственно ждать дольше — в нашем климате, где весны такие ранние…

И на глазах у всех он притянул к себе ее рыжую голову со смеющимися глазами.

— Попробуйте сказать, что она недостаточно красива, с ее прелестным носиком, который торчит, как военный рожок.

Девчонка тряхнула кудрями:

— Рожок? Это страшно шикарно!

— Желаю всем вам счастья, — сказал Л’Эстисак чрезвычайно серьезно.

Они перестали целоваться, и курильня снова погрузилась в чарующую тишину и спокойствие. Мандаринша курила шестнадцатую трубку. От сильного напряжения втягивающих воздух рта и легких кончики ее грудей натягивали смелыми остриями ее вышитое шелковое кимоно. И курильщица, стараясь продлить изощренное наслаждение, долго втягивала в себя серый дым, прежде чем выпустить через полуоткрытую дугу рта тонкую ароматную струйку.

— Мандаринша, — снова сказал вдруг герцог, — а ведь вы не сказали того, что всего интереснее для меня, эгоиста!.. «Мы следуем по нашему пути, не уклоняясь от него ни на шаг…» Это подходит к вам, подходит и к Лоеаку. Ну а я, где же он, тот путь, по которому я иду? И откуда вы знаете, что я иду по нему так, как мне надлежит идти?

Она оперлась на свою трубку, как фея на волшебную палочку:

— О вас я знаю меньше… Вы из тех, у кого будут дети, наследники… И потому вы должник не только перед своими знаменитыми предками, но — будете должником также и своих детей. Как потом они будут в долгу и перед вами и — перед своими детьми… Все вы, знатные родом, вечные должники, и я не уверена, что — счастливые. Нет, куда лучше я знаю о нас, ваших подружках, ваших помощницах, я знаю о Рыжке, о Фаригулетте, об Уродце. Мы продолжаем жить нашей простой жизнью, продолжаем забавлять вас, как можем, и мы надеемся, что вы не окажетесь ни злыми, ни неблагодарными существами. Я знала о Доре, что она станет крупной артисткой, я знала о Селии. Я знала о Жанник. Кстати, вы забыли поздравить Доре!

— Как? Неужели?..

— Да, дорогой друг! Через две недели она дебютирует в Орлеане. Лоеак отвезет меня туда поаплодировать ей. Вот она, Доре, которая так скромно сидит здесь в своем уголке. Она совсем не подходила к нам. Так же как и Селия.

— Вы отгадали и это?

— Да. Я не так глупа, как кажется. Селия всегда была, как говорил этот мальчишка Пейрас, «дикаркой, выдержавшей на аттестат зрелости», слишком дикаркой, и слишком образованной, созданной для одного-единственного, созданной для мужа. Вы помните, наверно, прекрасную басню Лафонтена — о девушке, которая была превращена в мышь, — вы же и научили меня ей. «Всяк остается тем, кем был…»

— Помню.

— Она вернулась в свою среду, наша экс-Селия. И Рабеф был прав, что предложил ей обратный билет.

Мичман Пор-Кро, ненавистник брака, проворчал:

— Ну, это мы еще посмотрим. Может быть, он и прав. Но она, конечно, наставит ему рога, в этом нельзя сомневаться.

— Даже если так? Подумаешь, как страшно. И кто может знать? Кто знает?

Где-то вдали запел петух. И Л’Эстисак поднялся со своего места и, перешагнув через распростертые на полу тела, прошел в соседнюю комнату, чтобы опять надеть свою раззолоченную форму.

Сон мало-помалу стал овладевать курильней. Парочки, которые еще не спали, обменивались все более нежными ласками.

Совсем готовый уйти, Л’Эстисак еще раз остановился и долгим взглядом оглядел циновки, гаснущую лампу, сонные или сладострастные тела.

Мандаринша небрежно подняла усталую голову. Л’Эстисак увидел ее красивое, теперь очень бледное, лицо и кровавую дугу прекрасных, искусанных губ.

— Вы уже уходите?

— Да, моя деточка. Не беспокойтесь, не беспокойте понапрасну вашего любовника. Я должен идти, идти по тому пути, который вы мне указали… И, кто знает, быть может, я еще буду счастлив. Вспомните, что «долгий трудный день кончается»

При круглой желтоватой луне, Сияющей меж темных тополей…

Но всегда… Я всегда буду помнить! Ведь в Тамарисе, на могиле Жанник, белая сирень цветет круглый год…

Он вышел. Рассвет был свеж и печален.

 

Роман. Перевод А. Раевской

 

ДОМ ВЕЧНО ЖИВЫХ

 

I

С душою, полною смятения и ужаса, решаюсь я взяться за перо и описать то, что случилось со мной. Мне нечем рисковать, прерывая молчание: послезавтра я умру. Хотя мне всего тридцать три года, я умру от старости. И хочу успеть предупредить, пусть это будет моим завещанием. Да, это не волшебная сказка, не занятная выдумка шутника. Здесь речь идет о самой ужасной опасности, которая когда-либо могла угрожать вам, вашему сыну или дочери, вашей жене или возлюбленной! Не шутите с этим, не пожимайте плечами. Смерть на страже около вас, и это говорит не сумасшедший…

 

II

Началось все с письма полковника Террисса, начальника полевой артиллерии, к вице-адмиралу де Фьере, главному командиру порта, морскому префекту, командующему войсками и губернатору Тулона. Пришло это письмо в канцелярию главного штаба адмирала с вечерней почтой. Был понедельник 21 декабря 1908 года. Оно попало в мои руки, потому что в то время на моей обязанности было разбирать почту по военной части: я был капитаном генерального штаба… И я был молод: мне только что минуло тридцать три. Всего-то! А ведь и месяца не прошло с тех пор, одного месяца…

Я распечатал письмо и прочел. Содержание его, на мой взгляд, не представляло ровно никакого интереса. На телеграфной линии между Тулоном и Гран-Кап случился обвал скалы; часть столбов упала, и провода были разорваны. Сообщение, таким образом, между этими двумя пунктами прерывалось дня на два.

Всем известно, что в мирное время, за исключением разве возможности каких-нибудь маневров, Тулону и Гран-Кап нечего передавать друг другу… Гран-Кап — одна из возвышенностей, окружающих Тулон. На ее голой, дикой вершине расположен новый, довольно хорошо оборудованный форт. В обычное время на Гран-Кап помещается один только батарейный сторож, войска же занимают этот форт лишь в случае мобилизации. Вокруг простирается крайне пересеченная и почти пустынная местность. Там и сям временно располагаются дровосеки, постоянно же здесь никто не живет. И если бы телеграфное сообщение с этой пустыней было прервано не на два дня, а на гораздо больший срок, право, земля продолжала бы вертеться по-прежнему… Я собирался уже сложить, куда следует, с прочими бумагами, это письмо полковника, как вдруг в дверь канцелярии постучался военный телеграфист:

— Капитан, вас просят к телефону из морской префектуры…

— Иду.

Поднявшись со стула, я посмотрел на каминные часы… Было ровно три часа. Я вышел и прошел по коридору. Телефон помещается по соседству с военной канцелярией. Когда я приложил трубку к уху, то тотчас же кто-то назвал меня по имени, и я не без удивления узнал голос самого вице-адмирала:

— Алло! Это вы, Нарси?

— Я, адмирал.

— Барра мне говорит, что у вас есть лошадь в Солье-Пон. Так это?

— Совершенно верно, адмирал. Одна из моих строевых лошадей со вчерашнего вечера стоит в Солье-Поне.

— А в каком она состоянии?

— В отличном виде; она совсем свежа. Я даже думал сделать на ней завтра рекогносцировку в Фенули…

— Прекрасно… Только вам, вероятно, завтра не придется ехать в Фенули… Дело в том, что с нами случилась пренеприятная история, и я рассчитываю на вас.

— Я к вашим услугам, адмирал.

— Так… Вам известно, что сообщение между Тулоном и Гран-Кап прервано?

— Да. Только что получено об этом извещение от артиллерийского начальства…

— И дело выходит очень скверное. Необходимо, во что бы то ни стало, предупредить сегодня же вечером батарейного сторожа, что завтра в Рока-Трока Семьдесят пятый полк будет производить боевую стрельбу.

— Завтра, адмирал?..

— Да, завтра, в двенадцать часов дня. При этом будет присутствовать генерал Фельт, а завтра же вечером он должен выехать из Тулона, так что откладывать ученье нельзя. Нам нужно предупредить горных дровосеков об этой стрельбе, а не то может случиться какое-нибудь несчастье. Который теперь час?

— Пять минут четвертого, адмирал.

— Отсюда до Солье будет…

— Семнадцать или восемнадцать километров.

— Так. Протелефонируйте вашему вестовому… Ведь он сейчас там?

— Да, адмирал.

— Прикажите ему оседлать вашу лошадь и ждать вас где-нибудь на дороге… А я распоряжусь, чтобы вам немедленно подали мой автомобиль. Вы доедете на нем до Солье и будете там в половине четвертого. Дальше, я думаю, автомобиль не пойдет.

— По пути в Гран-Кап? Разумеется, нет! От Солье до Валори едва проедешь и в легкой тележке…

— Вы хорошо знаете эту дорогу?

— Более или менее. В прошлом году во время маневров я там производил рекогносцировку. За Валори идет уже просто горная тропа, и притом довольно плохая.

— А вы бы проехали там верхом?

— В прошлом году я благополучно проехал, адмирал.

— В таком случае, поезжайте сейчас. От Солье-Пон до Гран-Кап, по крайней мере, полтора часа езды, а ведь в пять часов уже совершенно темно…

— Мне придется переночевать, конечно, в Гран-Кап?

— Разумеется. В форте ведь есть офицерские комнаты. Вас там как-нибудь сторож устроит, а завтра утром вы двинетесь обратно. Поручение не из приятных, мой бедный Нарси. Что поделаешь! Нужно непременно, чтоб сторож этот был предупрежден о стрельбе. И единственный выход из создавшегося положения — послать из Солье верхового, знакомого с горными тропинками… Иначе говоря, вас!

— Конечно, адмирал. А вот, я слышу, подъезжает и ваш автомобиль…

— Тогда — в дорогу! Счастливого пути, дорогой мой! До свиданья!..

Я повесил трубку. Телеграфист поспешно подал мне мой непромокаемый плащ и фетровую шляпу. На улице моросил дождь.

Я зашел в канцелярию закрыть шкафы с секретными делами. Сквозь стекла окон и гипюровые занавеси свет пасмурного дня проникал еще в комнату и смешивался с красноватым отблеском топившегося камина. И в эту последнюю минуту, перед выходом на дождь и сырость, какой уютной показалась мне моя канцелярия… На письменном столе у меня все еще лежало письмо полковника, начальника полевой артиллерии. Не зная, куда деть его — шкафы уже были все закрыты и мне не хотелось терять времени и снова открывать их — я взял это письмо и сунул его в свой карман.

Во дворе слышно было фырканье лошадей начальника штаба. Конюх, со скребницей в руках, кончал их чистить. При моем проходе он выплюнул свой окурок и отдал мне честь. Кругом везде было сыро. Там и сям стояли лужи. С мокрого от дождя эвкалипта падали капли. Открывая калитку, я задел колокольчик, проведенный к сторожам… От этого шума проснулась и взлаяла дремавшая под навесом сторожевая собака.

Я вышел на улицу. Зашумел и загудел мотор, и автомобиль, стоявший около тротуара, подхватил и помчал меня…

 

III

Помнится, на углу улицы Ревель и площади Свободы мы чуть было не раздавили ребенка, который играл, сидя на краю тротуара…

На Страсбургском бульваре, из-за большого скопления экипажей, пришлось ехать тихо. Не быстрее ехали и между тесными рядами домов бесконечной улицы Святого Иоанна Барского… Здесь трамваи то и дело пересекали нам путь. Под мостом железной дороги из группы рабочих, застигнутой врасплох нашим автомобилем, послышались, кажется, проклятия. Но свисток проходившего поезда помог нам их не расслышать… Вот наконец исчезли и последние дома предместья. Начинались поля по обеим сторонам грязной прямой дороги.

Деревня Ля-Валетт — первая на пути из Тулона к Ницце. Мы въехали в нее. И справа и слева с визгом бежали к нам ребятишки. Я посмотрел на свои часы. Еще не было половины четвертого. Тем не менее я опустил переднее стекло и тронул за плечо шофера:

— Как кончится эта мостовая, дадите полный ход? А?..

— Слушаю, капитан.

Скоро мотор понесся по прямой, как стрела, ровной дороге. Направо, на холме, показалась деревушка, увенчанная руинами старого замка. И вид этих развалин невольно вызвал в моей памяти образ дорогой для меня женщины… Здесь в первый раз, год тому назад, встретил я ее, мою Мадлен… И воспоминание о ней и об этой встрече целиком захватило меня… А мотор продолжал свой путь. Задумавшись, я потерял чувство времени и очень удивился, когда впереди показались первые дома Солье…

Без двадцати минут четыре мы поравнялись с ними. На дороге ждал уже мой вестовой, держа лошадь в поводу. Шофер так круто остановил, что я чуть не упал.

Через минуту я уже был в седле. У порогов своих дверей местные кумушки принялись судачить по поводу моего неожиданного появления и столь же стремительного отъезда. Одна из них звонким провансальским голосом кричала:

— Вот так погодку он выбрал, чтобы покрасоваться на своей лошади!..

Мне кажется, эти слова были последними словами обычных людей, которые мне привелось услышать в этот день… В последний день моей жизни…

 

IV

Я находился уже на пути к Эгюйер. Дорога была хорошая, не слишком скользкая, но и не жесткая. Моя лошадь шла скоро, крупной, размашистой рысью. Это был превосходный конь — мой большой любимец. Звали его Зигфрид. Мы успели с ним привыкнуть друг к другу; у него не было не только никакого порока, но и вообще недостатков, о которых стоило бы упоминать.

Одним духом доставил меня Зигфрид в Эгюйер, простую деревушку, лежащую у подножия последних отрогов цепи Мура. Отсюда дорога испортилась. Она пошла теперь вдоль обрыва, по течению небольшого светлого ручья и, следуя за его излучинами, делала самые неожиданные повороты. Я смотрел, как вода отражала в себе свинцовые тучи, и по расходящимся кругам на поверхности понял, что снова дождь. Между тем дорога, теперь уже собственно тропинка, взяла влево; вокруг начиналась совершенно пустынная местность.

Внезапный крутой подъем заставил меня подобрать поводья. Когда я перебрался через уступ скалы и стал снова спускаться по наклонной плоскости, передо мной открылся вид на Гран-Кап. До сих пор его скрывала горная цепь Мура. Он сразу отчетливо обрисовался на горизонте, величественно подымаясь среди остальных вершин. Его можно было бы видеть весь — снизу доверху, если бы не тучи, которые низко висели над ним. Клочья тумана ползли по его склонам, и под их покровом исчезала граница между расположенными внизу полями и дикими верхними частями Гран-Капа.

И словно какое-то предчувствие наполнило тревогой мое сердце… Я представил себе весь риск, всю опасность моего путешествия на ощупь, по едва заметной тропинке, когда наступит вечер… И пока было еще довольно светло, я пустил свою лошадь в галоп…

Случалось, Мадлен сопровождала меня в небольших утренних прогулках верхом. Оберегая наше счастье от завистливого любопытства посторонних глаз, мы выезжали с нею до восхода солнца. И под сенью сосен скакали мы бок о бок, наслаждаясь ароматом теплого и душистого воздуха…

Но тут грезы невольно оборвались; внезапно я почувствовал, как в мои легкие проникает тяжелый, сырой туман, пропитанный запахом гниющих на земле листьев. Мне захотелось точнее определить характер этого запаха: я приподнялся в седле и сделал глубокий вдох. Все тот же гнилой воздух наполнил вновь мою грудь, и у меня явилось странное впечатление, что этот тяжелый, тошнотворный, трупный дух идет от горы, что он — ее дыхание. Меня охватила какая-то жуткая дрожь. Зигфрид продолжал идти галопом. Я перевел его на рысь: тропинка опять поднималась в гору. Несколько выше она раздвоилась. Я остановился и раскрыл карту генерального штаба. Нужно было немного ориентироваться. Прямо передо мной Гран-Кап загораживал часть небосклона грозным хаосом своих остроконечных утесов. Его первые уступы были в каком-нибудь полулье, не далее. Там, значит, запад, север же приходился направо от меня. Я продолжал рассматривать карту… Она была довольно запутанная, и разобраться по ней было трудно. Но все-таки я отыскал перекресток, где я находился, и обе дороги, между которыми приходилось делать выбор. По-моему, обе они должны были привести к форту: правая через старинный монастырь Святого Губерта и деревушку Морьер-ле-Турн; левая — через деревню Морьер-ле-Винь и местечко Морьер. Я выбрал для себя левую дорогу. А остановись я на правой, судьба пощадила бы меня. Когда я двинулся дальше, мне показалось, что на горе, среди скопища туч, виден какой-то едва уловимый розовый отсвет. Как уже сказано, путь мой лежал к западу. И этот отблеск не мог быль нечем иным, как одним из последних лучей заходящего солнца, пробивавшимся сквозь завесу дождя и тумана. Значит, сейчас должна была наступить темнота. И при одной мысли о длинном еще пути, отделявшем меня от цели моего странствия, тревога охватила мою душу… Ночь наступала очень быстро, скорее, чем я думал. Она молчаливо гналась за мною, настигала и даже опережала меня, окутывая своим покровом опасные горные склоны. От тропинки оставался едва заметный след. Лошадь моя уже несколько раз спотыкалась…

И мне стало ясно, что неприятность моего путешествия не ограничится продолжительной вечерней поездкой под холодным дождем…

 

V

По всей вероятности, я сбился с пути на самых северных отрогах цепи Мура. Еще не совсем стемнело, но разглядеть что-нибудь было уж трудно. Тропинка совершенно исчезла под низким, густым кустарником, который покрывал и всю окружающую местность. Моя лошадь пробиралась с трудом, нащупывая то и дело почву, прежде чем ступить на нее. В сознании полной своей неспособности отличать тропинку среди этого мрака, я решил положиться на инстинкт самой лошади. Но я совсем упустил из виду, что как раз около самой северной точки Мура от тропы на Гран-Кап отделяется еще другая тропа на Турн. Последняя забирает влево и идет по направлению к довольно известному в тулонских летописях ущелью с оригинальным названием «Смерть Готье».

Моя лошадь как раз и взяла направление по тропинке на Турн. А я ничего и не заметил, даже и не подозревая, что мы проехали мимо разветвления этих двух дорог.

Тропинка, до сих пор все-таки сносная, стала уже совсем плохой. Начинало очень сильно темнеть. Вскоре меня окутал прозрачный туман, как я догадывался, предвестник другого, более густого, разостлавшегося несколькими десятками метров выше.

Мне вспоминается, как я проворчал:

— Черт бы его побрал, весь этот Прованс!..

Как раз в эту минуту тропинка, только что поднимавшаяся довольно круто наверх, начала так же резко спускаться вниз. Такой переход немало озадачил меня: на карте не было указано ничего подобного. Мне захотелось еще раз посмотреть на нее. Но для точной проверки всех этих горных переходов было уже слишком темно. Пришлось отказаться от своего намерения. К тому же спуск оказался непродолжительным. Я попал было куда-то вроде ямы, густо заросшей кустарником; но тропинка снова пошла вверх. Хотя я и говорю о тропинке, но в действительности от нее не оставалось и следа: вокруг меня терновник вместе с мастиковыми деревьями образовал сплошную заросль, и шипы терний достигали груди моей лошади; я сам должен был оберегать свои руки от царапин. Эта густая растительность совершенно закрывала почву. Зигфрид стал нервничать и выказывал свое нежелание впотьмах пробираться этой опасной, как он чуял, дорогой…

Приблизительно через каких-нибудь сто метров от этой заросли опять начался спуск; после него — новый подъем. Я понял наконец, что сбился с дороги. Было очевидно, что я пересекал какую-то горную цепь, состоящую из трех последовательных уступов — а ничего подобного в направлении на Гран-Кап не было. Я это знал наверное, но тем не менее продолжал свой путь, надеясь добраться до третьего уступа и обозреть оттуда всю местность.

Я доехал до него.

И, действительно, я достиг желаемого. Моим глазам представилась длинная, широкая и покатая равнина, окруженная со всех сторон далекими горами, форма которых несмотря на застилавший их туман, дала мне возможность несколько ориентироваться. Вне всякого сомнения, я находился около самого ущелья «Смерть Готье», и мне не оставалось ничего лучшего, как возможно скорее повернуть обратно и доехать до того проклятого перекрестка, где я сбился с пути. И это следовало сделать, не медля ни секунды, чтобы успеть добраться туда до наступления полнейшей темноты…

Зигфрид не решался вступить снова в чащу кустарника, высокие шипы которого царапали даже его ноздри. Я пришпорил, давая понять, что нечего топтаться на месте. Зигфрид храбро прибавил ходу и, как только кончился первый спуск, пошел рысью. Но это продолжалось недолго.

Во время подъема на второй уступ, я вдруг почувствовал что седло уходит из под меня… Кустарник принял меня далеко не ласково, но все же это было лучше, чем падать на голые камни. Менее чем через десять секунд я был уже на ногах, ушибленный и исцарапанный, но, во всяком случае, без серьезных повреждений.

Но моя лошадь лежала… Я наклонился к ней. О!.. Левая передняя нога так неудачно попала в расселину камня, что сломалась, как ломается простое стекло. О-ля-ля! Никогда не сможет больше бедный Зигфрид идти ни рысью, ни галопом… Да! Мы, любители лошадей, привязываемся к ним иногда более страстно, чем к подругам своей жизни. Я смотрел на распростертого на земле Зигфрида, и мне казалось, что вот-вот я заплачу, как плачут девочки. Но тотчас, желая побороть свою слабость, я выхватил мой револьвер и, приставив дуло его к уху несчастного животного, закрыл глаза и нажал на курок. Легкая дрожь прошла по большому телу, и оно успокоилось навсегда. Я машинально сунул револьвер обратно в карман. И, не отдавая себе отчета, куда иду, добрался до второго уступа, достиг самой высокой его точки и сел на первый попавшийся камень.

Только по прошествии добрых четверти часа я пришел несколько в себя и принялся обдумывать свое положение. Оно было не из завидных, я оказался без лошади, далеко от всякой проезжей дороги, затерянным среди самых пустынных мест всего горного Прованса. Ближайшая деревушка находилась от меня на расстоянии доброго лье; а форт Кап — по меньшей мере за два лье. Но это — если напрямую… Мне же, несмотря на полную почти невозможность выпутаться из этого непроницаемого лабиринта, предстояло во что бы то ни стало добираться до Гран-Кап посреди окружавшей меня густой, а скоро, наверное, и вовсе непроглядной тьмы.

 

VI

Я сидел на камне в том месте, где, по моим соображениям, должна была находиться тропинка, и смотрел в сторону заросшей долины, отделявшей меня от первого уступа, где лежал прах моего коня. Но так или иначе, а нужно было идти до конца, идти к этому недоступному форту, исполнить возложенное на меня поручение… И я готов был уже встать и продолжать свой путь. Я встал…

Вдруг наверху, над долиной, на первом уступе, в каких-нибудь ста шагах от меня, я увидел темный силуэт, отчетливо выделявшийся на мутном еще фоне неба. То была человеческая фигура, фигура женщины, и она быстро двигалась в мою сторону…

С радостным изумлением поднялся я со своего камня. Я готов был ко всему, но не к встрече с кем бы то ни было в такое время и в таком месте. Даже средь бела дня никто: ни крестьяне, ни охотники, ни дровосеки — не заходят в ущелье «Смерть Готье»: здесь нет ни полей, ни лесов, ни дичи. И вот мне необыкновенно повезло так кстати натолкнуться в эту темную, дождливую и холодную ночь на единственную, может, женщину, которая за целую неделю попала на этот перевал!

Очевидно, то была какая-нибудь крестьянка из Валори или Морьера, торопившаяся домой. Нельзя было сомневаться, что ей хорошо известны все горные тропинки, и она не затруднится указать мне, куда идти…

Я пошел навстречу — нарочно медленно, чтобы эту женщину не испугать. Она же шла чрезвычайно быстро, с удивительной ловкостью пробираясь кустарником. Вот уже только каких-нибудь двадцать шагов разделяли нас. Вдруг я остановился пораженный… Предо мной была вовсе не крестьянка! Теперь, когда можно было лучше рассмотреть приближавшуюся фигуру, я увидел ее костюм, самый неподходящий, казалось бы, к окружающей обстановке: на ней был надет элегантный городской туалет: светлое суконное платье, сшитое по последней моде, и норковый жакет с отделкой из горностая. Руки ее исчезали в огромной, тоже горностаевой, муфте. Перья на шляпе развились от сырости и повисли. Она была без зонтика, без манто и поэтому имела здесь какой-то совершенно неправдоподобный вид. Я окинул взглядом окрестность, не превратилась ли она в оранжерею или зимний сад; нет, кругом была по-прежнему мрачная пустыня и моросил все тот же холодный дождь…

Я затаил дыхание; мне было почти жутко…

А видение все приближалось. Во всяком случае, двигавшуюся фигуру нельзя было принять за какое-нибудь сверхъестественное существо, за бесплотную тень: я ясно услышал легкое поскрипывание ботинок и шуршание задетой низким кустарником юбки…

Женщина прошла мимо, чуть не задев меня, но не остановилась и не повернула головы… Я совсем близко увидел ее лицо, сначала прямо, а потом в профиль. Увидел, узнал и не мог сдержать крика изумления и ужаса:

— Мадлен!..

Да, это была она, Мадлен, моя возлюбленная. Она будто не слыхала моего голоса и продолжала не замечать меня. И быстро стала удаляться, уходя в глубь окружавшей нас пустыни…

 

VII

Мадлен…

Нет, я не могу написать ее полного имени… Я встретил ее в позапрошлом году… Да, в позапрошлом… 1907 году. Кажется, в мае… Впрочем, мне теперь трудно быть уверенным даже в этом… Это было так давно, так ужасно давно — в моей молодости! Все впечатления расплываются, как пламя догорающей свечи: фитиль уже упал на бок и изредка вспыхивает еще прощальным пламенем…

Да, да, в мае 1907 года… Во внезапном проблеске воспоминания оживает предо мною картина нашей первой встречи. Случилось это на площадке развалин старого замка, на вершине скалы де Ла-Гард. Я медленно взбирался по извилистой тропинке наверх и увидел Мадлен у башни замка. Заметив меня, она повернулась и покраснела, и по ее румянцу я угадал, что нарушил тайну ее интимных мечтаний.

Был один из самых ярких солнечных дней, когда само сердце ликует и трудно сдержать его порывы. Я увидел золотистые волосы Мадлен, и радость охватила мою душу. Но когда я почувствовал на себе взгляд ее зеленоватых глаз, то едва мог совладать с собою.

Через некоторое время в окрестностях Тулона, в парке одной великолепной виллы, был организован ночной праздник. Вилла стояла над морским берегом, и парк спускался к пляжу. Всюду развешены были бумажные фонарики, распространявшие кругом свой мягкий свет. Тут, во второй раз, я увидел Мадлен. Мы стояли друг против друга на террасе, над волнами, и глухой шум их долетал до нашего слуха. К этому шуму издали примешивалось пение скрипок.

Мы тихо разговаривали, обмениваясь незначительными фразами и не произнося слов, которыми были полны наши сердца. Этот разговор продолжался долго. Один за другим, потухли развешенные меж деревьев фонари. Показался из-за моря красный круг луны, и на воду опустился ее серебряный отблеск, похожий на сверкающий кипарис. Скрипки замолкли. Мы стали подниматься к вилле, и Мадлен оперлась на мою руку своей холодной рукой. Вокруг нас темнело. Внезапное волнение овладело мною. Я неожиданно наклонился, обнял дрожащие плечи Мадлен и прильнул устами к ее устам… Она не противилась.

Как ужасно теперь вспоминать все это…

 

VIII

Она отличалась редкою живостью характера. Чувствовалось, что горячая кровь течет в этих жилах, что ее прекрасное, стройное тело полно молодой жизнью; у ней был великолепный цвет лица, и все существо ее, казалось, дышало здоровьем.

Я помню, как я поднял ее, нежную, покорную, и стал качать, как качают маленького ребенка. Она смеялась, видя, что мне тяжело…

Может, все это интересно только для меня. Но ведь я пишу не интимный дневник или мемуары. Мне хочется, чтобы прочли мое завещание в полном его объеме: пусть раскроется тайна, которую необходимо узнать всем мужчинам и женщинам. Пусть говорят за меня, пусть убедят читателя точность и подробность моего изложения! А кроме того, как только начну раздумывать, все кажется мне существенным, все находится в связи с роковой тайной. Да, в первое же наше любовное свидание я обратил внимание на тяжесть ее тела, подняв его, чтобы крепче сжать в своих объятиях. В следующие, однако, разы это впечатление уже не повторилось. Теперь-то мне кажется, что потом она с каждым разом становилась легче…

Мадлен… Нет, я не могу написать ее полное имя; не могу, опасаясь повредить ее женской чести. Она была дочерью богатых людей. Ее отец, суровый и холодный старик, проживал зиму и лето в подобии замка, почти разрушенного, в глухой местности, затерянной среди меловых гор, отделяющих Тулон от Обани. Он жил в этой берлоге один, не принимая никого и не выезжая никуда сам. Одна из тех семейных трагедий, о которых не знаешь — более ли смешны они в глазах света или тягостны для разбитых ими сердец, — разлучила этого человека с женою десять или пятнадцать лет назад. Старики в Тулоне, Ницце и Марселе еще рассказывают историю этого развода, очень скандальную, по их мнению. О ней судачили иногда на скучных вечерах, если на зубок не попадалось более свежей сплетни. Что касается меня, я никогда не чувствовал склонности к этому мерзкому лакомству. И, по правде говоря, я не знаю, из-за чего в конце концов разошлись эти супруги. С ним я однажды виделся по делу. Ее я встречал часто по всей Ривьере, но никогда не был ее другом. Это была женщина очень легкомысленная, еще красивая, на взгляд всех, и молодая — на свой собственный… У нее была великолепная вилла в Болье и довольно крупное имение в Корнише. Она проводила три месяца в году в имении или на вилле и три других месяца в Тулоне у дочери. Остальное время — не знаю где… В Париже, вероятно.

Мадлен же круглый год жила в Тулоне и — неподалеку от него… Летом, на время самой сильной жары, переезжала на мыс, почти остров, около самого рейда, всегда доступный свежему морскому ветру. Там выстроено несколько совершенно уединенных вилл. Одна из них принадлежала мужу Мадлен, но он сам почти никогда не приезжал сюда: от города до мыса было довольно далеко. Мне же, наоборот, по служебным обязанностям нужно было, как можно чаще, посещать все соседние с Тулоном батареи. Таким образом мы с Мадлен, сколько душе угодно, могли разъезжать верхом по окрестным лесам. Приезжал я на своей лошади в сопровождении одного только вестового, человека вполне мне преданного; он следовал за мною тоже верхом, на лошади, которую выбрала для себя Мадлен. Около домика таможенного сторожа мы меняли седла; домик этот служил нам в своем роде убежищем. Вестовой оставался здесь ждать нашего возвращения, наслаждаясь моими сигарами. А мы, свободные, как ветер, среди этих совершенно уединенных мест, беззаботно скакали по лесу. И если память не изменяет мне, ни разу не произошло никакой неприятной для нас встречи.

Наша дерзость простиралась до того, что в каждую прогулку мы устраивали привал где-нибудь около опушки, на мягком и теплом от солнца песчаном ложе…

В начале лета Мадлен еще чувствовала себя, как всегда, прекрасно. Но вот прошло недель шесть или семь, может, восемь, но уж во всяком случае, никак не более десяти… Наступил сентябрь. Однажды, во время утренней прогулки, мы уселись вдвоем на песке среди леса, на обычном месте нашего отдыха. Мадлен, запыхавшаяся и веселая, легла рядом со мною. Я нагнулся к ней и обвил руками ее талию. Она смеясь отбивалась от меня, уверяя, что я устал и не смогу поднять ее. Я все-таки собрался с силами, хотя и сам сомневался в успехе. Но каково же было мое изумление, когда почти без всякого напряжения поднял я с песчаного ложа покоившееся на нем тело; каким легким, странно легким показалось оно мне…

 

IX

Догорающая свеча вспыхивает иногда ярким пламенем… С какой живостью воскресли в моей памяти прежние образы… Я вижу красные с темным налетом коры стволы, окружавшие просеку — они похожи на багряные колонны неведомого храма.

Одна сосна на самом солнцепеке, выше всех своих приморских сестер, распростерла над нами широкий, тенистый шатер. Песок, служивший нам ложем, был не белого, а желтого, местами золотистого цвета. Там и сям он был усыпан смолистыми иглами. Когда Мадлен поднялась, я на минуту задержал ее и стал снимать приставшие к ее юбке и спине иглы…

Лесок как бы замкнул нас в своем зеленом кругу. Наши лошади ощипывали кусты, и тишина нарушалась только позвякиваньем цепочек у их мундштуков, да близкою песнью незримого моря…

Чтобы помочь Мадлен сесть на лошадь, я подставил свою ладонь. Я напряг все свое внимание, и опять у меня получилось очень ясное впечатление необыкновенной легкости ее тела.

Пока лошади пробирались через кустарник, я невольно спросил:

— Вы были здоровы это время, моя дорогая?

— Я? — удивилась она.

— Да, вы… Мне кажется, у вас утомленный вид…

Она торопливо открыла свою коробочку с пудрой и посмотрелась в зеркало на крышке. И вдруг она рассмеялась:

— Что вы выдумали, мой милый! У меня щеки, как у деревенской бабы!..

Прогулка и отдых — все вместе взволновало ее молодую горячую кровь. И действительно, ее розовые щеки сияли как коралл.

Она поспешно взяла немного пудры на кончики пальцев и потерла щеки, чтобы ослабить блеск кожи. И потом, продолжая весело смеяться, сказала:

— Еще слава Богу, что вы мне напомнили об этом! А то у меня на лице — вот здесь под глазами и на щеках — следы ваших недавних безумств! И вид у меня вовсе не такой, как вы говорили… а совсем другой!

И я мысленно согласился с нею. Тогда… Мы продолжали болтать.

— А что вы делали, дорогая моя, со вторника? — спросил я.

— Со вторника?

— Ну да, со вторника, когда вы последний раз были у меня в Тулоне…

— Скажите пожалуйста, какая важная вещь, что ее и забыть нельзя!.. — Ничего особенного и не делала. Ах, нет: в четверг я еще раз ездила в город…

— И даже меня не предупредили об этом? Как хорошо!..

Она повернулась на своем седле и с удивлением посмотрела на меня; казалось, я поймал ее врасплох на какой-то сокровенной мысли, в которой она, видимо, сама едва отдавала себе отчет. Она повторила в тон вопроса:

— Не предупредила вас?.. — Потом, переведя свой взгляд на шею лошади, она прошептала, как будто обращаясь к себе самой: — А ведь это верно! Я вас не предупредила…

Какое-то странное смущение отразилось на ее лице. Сначала я стал подшучивать над ней и спросил:

— Конечно, у вас в этот день было назначено свидание с кем-нибудь поинтереснее меня?..

Она провела два раза рукой по лбу. Так и остались с этой минуты в памяти четыре розовых блика на кончиках ее пальцев, освещенных солнцем.

— Свидание?.. Про какое свидание вы говорите?

Она произносила слова, точно в бреду. Я несколько возвысил голос, обращаясь к ней, как к рассеянному ребенку:

— Да я сам вас об этом спрашиваю!..

Она вздрогнула и сказала уже другим голосом:

— Не сердитесь!.. Я задумалась… Вы говорили о четверге? Да, я была в городе… проездом… в Болье…

— Вы ездили в гости к вашей матери? Она теперь там?..

— К моей матери? Нет!.. Моя мать сейчас живет в Эксе… ведь еще сентябрь!..

— Зачем же вы ездили в Болье?

— Как зачем?.. — Казалось, она опять погрузилась в какой-то полусон. Неуверенно, будто с усилием, произносила она каждое слово… — Да у меня были разные дела… Я и поехала в Болье… Да впрочем… вот… я вам покажу… — Она бросила поводья и стала что-то искать в сумочке, которая всегда висела у нее на руке: — Вот… смотрите… у меня еще остался билет…

Я с удивлением взял от нее маленькую карточку; на ней был сделан всего один прокол.

— Ваш билет? Как? Разве у вас его не отобрали при выходе со станции?.. — Она посмотрела на меня, широко раскрыв глаза.

— Я, право, не знаю… Нет, верно, я забыла отдать… А у меня не спросили…

По маленькой складке между бровей было видно, что мысль ее усиленно работала. Вдруг, как бы почувствовав, что ее старания остаются тщетными, она сказала:

— Слушайте, я уж лучше вам во всем признаюсь… Это, действительно, как-то нелепо… и мне самой совестно… Но мне приятней, чтобы вы знали… Ну, вот в чем дело: я и сама не могу сказать, зачем, собственно, я ездила в Болье во вторник! Мне там решительно нечего было делать… По крайней мере, я ничего такого не могу припомнить… И я не помню даже, что я там делала… Уехала я во вторник утром, а вернулась вечером в среду… И страшно устала вдобавок… Вот и все!

От удивления я затянул мундштук, и моя лошадь остановилась.

— Как так — все? — громко сказал я. — А что же ваш муж?.. Вы ему-то объяснили, где вы пропадали целых двое суток? Ведь вы мне двадцать раз говорили, что он вам не позволил бы уехать и в Марсель без крайней необходимости?..

Я прекрасно помнил бесконечные разговоры с нею из-за двух ночей, которые нам всего только и удалось провести вместе за целых шесть или семь недель; чего мне стоило отвоевать их!

Она тоже остановила лошадь, обернулась… И недоумение, с которым она ответила мне, поразило меня…

— Всего удивительнее то, что я перед отъездом что-то объясняла своему мужу, а теперь не помню ни одного слова из нашего разговора.

— Ну, а когда вы вернулись?.. Ведь он же, я думаю, расспрашивал вас о вашем путешествии?

— Да! Вот его подлинные слова — они остались у меня в памяти: «Что ж, ты довольна? Все устроилось, как ты хотела?» А я машинально ответила: «Да, все. Я очень довольна». И он больше ничего не спрашивал.

— Ну а самое путешествие? Приезд в Болье?.. Вы где же там остановились?

— Где?.. Ну как где… Конечно, у себя на вилле…

— Вы, кажется, и в этом не вполне уверены…

— Нет, уверена! Но, право же, для меня самой эта поездка представляется загадочной. Как будто в моей памяти после нее осталась какая-то большая, темная дыра… И даже!.. Как только я стараюсь припомнить хоть что-нибудь, мне делается больно… больно здесь… и вот здесь… — И она указала сначала повыше виска, потом — на основание лба, между бровей. Я продолжал испытующе смотреть ей в лицо, в глаза… И вдруг она заплакала горькими слезами. Я забыл тогда все на свете и стал осыпать ее поцелуями.

Ведь я ее любил… Любил — как никого до нее!

 

X

Но я остановился на описании вечера 21 декабря 1908 года — последнего вечера моей жизни. Меня окружали дикие скалы ущелья «Смерти Готье». Крик ужаса вырвался из груди моей:

— Мадлен!..

Да, это была она: моя возлюбленная, моя Мадлен, одна среди этой пустыни в эту темную ночь! Как попала она сюда, за целых пять лье от своего дома, в зимний дождь и туман… В этом своем городском туалете?

И она… она не заметила меня! И не слышала моего зова, быстро удаляясь в ночной темноте…

От изумления я не мог двинуться с места и почти не дышал. Это продолжалось каких-нибудь двадцать секунд. Потом сердце мое забилось с безумной силой. Я пришел в себя и бросился в погоню за беглянкой.

Она уже успела спуститься по ближайшему склону и находилась между вторым и третьим перевалом, поспешно двигаясь вперед и не обращая внимания на густой колючий кустарник. Она пересекала ущелье по совершенно прямому направлению с юга на север, и Тулон оставался позади нее.

Северная сторона горизонта погружалась в зловещий мрак. Светлое пятно юбки скоро скрылось в траве, и я видел впереди только белеющий горностаевый воротник жакета.

Я пустился бежать за ней, но оступался на каждом шагу. Кустарник рос почти на голых камнях, и скалистая почва была сплошь испещрена глубокими расселинами, вроде той, в которую попала ногой моя лошадь. В свою очередь, я очень скоро упал один раз, потом другой и, поднявшись вторично на ноги, увидел белый горностаевый воротник гораздо дальше от себя, чем прежде…

Тогда я снова закричал из всех сил:

— Мадлен!..

Слышала ли она меня? Теперь ее таинственный силуэт обрисовался уже на третьем уступе горы, а еще и пяти минут не прошло с того мгновенья, как он появился предо мной на первом уступе. Очертанья его уже едва можно было различить на потемневшем фоне неба…

Я все бежал и постоянно оступался. Силуэт мало-помалу скрылся за третьим уступом. Когда я достиг этого места, моим глазам представилась лишь расстилавшаяся у моих ног пустынная равнина; справа — утесы Мура, слева — вершина Гран-Кап…

Впереди и вокруг — никаких признаков человеческой жизни…

Но я все-таки среди ночного мрака продолжал свою отчаянную погоню. В полном исступлении стремился я догнать мою возлюбленную, раскрыть тайну ее необыкновенного явления мне. Все мое сердце, все силы потрясенного разума были охвачены этим безумным стремлением вперед…

Я скатывался сверху вниз по скалам. Заметя, как мне показалось, слева от меня, на других, совсем незнакомых вершинах, светлое пятно, я бросился туда. Я перескакивал с одного камня на другой, то скользя, то спотыкаясь, расшибал себе руки и колени, рвал о скалы платье, царапал себе лицо. Наконец, я совсем обессилел и опустился на землю. Скорее это были камни… вокруг теперь были одни камни.

Я лежал на голых камнях, потеряв всякое представление о том, где находился. И вдруг, как это бывает после переутомления, физического и нравственного, тяжелый сон сковал меня.

 

XI

Сколько времени я так спал, я не знаю. Только вдруг какое-то совсем особенное ощущение сразу вывело меня из моего оцепенения: я почувствовал, что вблизи меня стоит кто-то и пристально смотрит на меня. Я лежал на боку, подложив руку под голову. В таком положении я не мог ничего видеть. Но эта близость постороннего человека и его тяжелый взгляд сразу подействовали на меня, вызвав впечатление как бы сильного удара по затылку.

В то время, да, в то теперь бесконечно далекое для меня время, я был молодой, смелый и решительный человек. Однако вместо того, чтобы сразу встать и посмотреть, кто стоит около меня, я сначала не двигался и продолжал лежать, прикрыв лицо рукой, притворяясь спящим и чутко прислушиваясь…

Поверх своей руки, сквозь прищуренные веки, я мог только видеть небольшой кусочек почвы, густо заросшей кустарником, пространство не больше одного квадратного фута. Мало-помалу земля и кустарник осветились в этом месте дрожащим желтым светом. Я понял, что над моей головой держат фонарь, и он покачивается из стороны в сторону. Тогда я сразу поднялся, как будто только сейчас проснулся, и одним движением был уже на ногах.

Передо мной стоял очень старый человек.

Я заметил это сразу, хотя ослепительный свет его фонаря и был направлен мне прямо в лицо; прежде всего бросалась в глаза белоснежная широкая и длинная борода незнакомца; она покрывала всю его грудь.

А между тем, когда он обратился ко мне, то речь его оказалась совсем не похожей на старческую. Правда, он говорил медленно, глубоким грудным тембром, но никакого дрожания или утомленности в его голосе не было заметно. Напротив того, его слова звучали громко и уверенно.

Я невольно обратил внимание и на особенный характер его голоса и в то же время был поражен лаконизмом его обращения, — он только спросил меня:

— Сударь, что вы здесь делаете?

Я совершенно не ожидал подобного вопроса, и он показался мне резким и не совсем уместным, особенно при том бедственном положении, в котором этот человек застал меня. Все-таки, сообразив, что мой собеседник, по крайней мере, в два раза меня старше, я постарался ответить ему в самом вежливом тоне:

— Как видите, я сбился с дороги и окончательно заблудился в этой пустыне.

Фонарь продолжал ослеплять меня. Тем не менее я прекрасно различал устремленный на меня пронзительный взгляд. Глаза у старика были необычайно блестящие, и их взор поражал своей остротой.

А между тем он продолжал меня спрашивать резкими, обрывистыми фразами.

— Как так заблудились? И в таком месте? Откуда же вы шли, милостивый государь, и куда направлялись?

Я был раздражен этим допросом и даже мало обратил внимания на странный для такой обстановки наставительный тон его речи, изобличавшей в нем, видимо, не простого человека. Я сухо ответил:

— Я ехал из Тулона через Солье к форту Гран-Кап. Около ущелья «Смерть Готье» я сбился с дороги, и вдобавок моя лошадь сломала себе ногу. Затем я стал искать кратчайшего пути в Гран-Кап и тут уже совершенно запутался в этих горных тропинках…

Казалось, мое объяснение более или менее удовлетворило человека с белой бородой. Он отвел свой фонарь от моего лица и осветил окружавшую нас дикую и гористую местность. Тогда я ясно увидел, куда завлекла меня безумная погоня за Мадлен: мое присутствие здесь, среди этого хаоса скал и пропастей, могло изумить кого угодно. Но в свою очередь я тоже имел полное право удивляться: ведь находилось же здесь и другое человеческое существо, и я невольно повторил обращенный перед тем ко мне вопрос:

— А вы-то сами, милостивый государь, как сюда попали?

Он сделал какой-то неопределенный жест и указал на один обрывистый склон слева:

— Я вас увидел оттуда, сверху…

Мы оба замолчали. Теперь фонарь не слепил больше мне глаз, и я стал внимательнее рассматривать моего собеседника.

Передо мной находился бесспорно старый, очень старый человек. Об этом можно было судить не только по его белоснежной бороде, но и по худобе рук, морщинам на лице и цвету кожи, похожей на пергамент.

Но какой удивительно бодрый и крепкий старик! Он был крупного роста, широк в плечах и держался чрезвычайно прямо, высоко подняв голову; руки и ноги его, видимо, не утратили своей гибкости. От всей этой мощной фигуры веяло такой недюжинной силой, что самую палку, на которую он опирался, легко можно было бы принять в его руках за оружие. Я, тридцатидвухлетний мужчина и военный по профессии, чувствовал себя каким-то тщедушным мальчиком перед этим, может быть, восьмидесятилетним старцем! И невольным движением руки я стал нащупывать в кармане длинный и плоский ствол моего револьвера; в нем оставалось еще семь зарядов, — не хватало только восьмого, того самого, который прекратил жизнь моего бедного Зигфрида…

Черед минуту мне самому стало стыдно за этот беспричинный страх, и я выпустил из рук оружие. Разговор возобновился:

— Извините меня, пожалуйста, — сказал я, на этот раз очень учтиво, — я до сих пор не поблагодарил вас. Я не вполне оценил еще ваше великодушное вмешательство в мою судьбу: ведь, желая помочь мне, вы рисковали, может, собственной жизнью, спускаясь с этого опасного уступа. Позвольте же мне выразить вам свою искреннюю признательность, я — капитан главного штаба вице-адмирала и губернатора, Андрэ Нарси…

Я остановился, ожидая, что старик, в свою очередь, назовет себя. Но он не сделал этого.

Слушал же он меня во всяком случае с большим вниманием. Я продолжал:

— Мне поручено было доставить одно серьезное известие на форт Гран-Кап. При исполнении этого поручения я и сбился с пути, и теперь вы застали меня здесь бессильно лежащим на земле от усталости. Но цель моего путешествия так и осталась недостигнутой; поэтому я еще раз рассчитываю воспользоваться вашей любезностью. Может, вы будете так добры указать мне верную дорогу к месту моего назначения — на форт Гран-Кап…

Произнося эти слова, я продолжал разглядывать своего собеседника. Тут только заметил я его одежду. В ней, собственно, не было ничего особенного — напротив того, на старике был такой именно костюм, в каком только и можно встретить ночью в горах пастуха, охотника или дровосека. Он был одет в бархатную куртку, такие же панталоны, на ногах у него были грубые чулки и башмаки; никаких признаков белья снаружи не замечалось. Но именно в ту самую минуту, когда я оканчивал свою последнюю фразу, контраст между корректным тоном нашей беседы и этим грубым костюмом внезапно поразил меня. Смущение и некоторый страх снова овладели мною. Я едва услышал ответ:

— Указать вам верную дорогу к форту Гран-Кап? Вы сейчас совсем в стороне от него, и я бы сказал — на самой плохой дороге.

Я сделал над собой усилие и спросил:

— Да где же я, наконец? Далеко от форта?

— Чрезвычайно далеко.

— Но все же… как называется это место?

— Да у него, вернее всего, нет никакого названия. Оно, наверное, не помечено на вашей карте.

— Однако, позвольте: ведь не мог же я так далеко отойти от своей дороги! Как-никак, место, где мы стоим, должно находиться между Гран-Кап и Смертью Готье!.. Значит, я всего в каких-нибудь двух лье от своей конечной цели!..

Рука старика, державшая палку, медленно поднялась и снова опустилась: этот жест, по-видимому, должен был выразить его снисходительную иронию к моим словам.

— А вы знаете, что значит два лье в такую ночь, как сегодня?.. Во что обойдутся они тому, кто попробует пройти их здесь?

Он снова поднял фонарь и осветил окружавший нас хаос скал. Я невольно покачал головой. Но потом решительно выпрямился и сказал:

— Что же делать! Мне приходится решиться на это: поручение мое слишком серьезно, будьте же добры указать мне хотя бы направление, в котором нужно идти к форту, и вы меня премного обяжете!..

Он протянул палку в сторону самого крутого обрыва; ничего кроме груды камней, готовых обвалиться при первом толчке, в этом направлении различить было невозможно.

— Идите туда…

Я решился быть твердым.

— Благодарю. — Сказав это, я поклонился человеку с белой бородой и храбро поставил ногу на первый уступ скалы. Но, видя почти полную невозможность продолжать подъем, я с раздражением проворчал:

— А ведь знаю же я людей, которые быстро бегают ночью по таким скалам!..

Я пробормотал мое замечание сквозь зубы и совсем тихо. Физически невозможно было услышать мои слова старику, находившемуся уже от меня шагах в десяти расстояния.

Однако сейчас же я еще раз, и совершенно отчетливо, почувствовал что-то вроде удара в спину и затылок; это было опять то же ощущение, от которого я перед тем проснулся, и снова оно было вызвано странным и тяжелым взглядом пронзительных глаз старика. Я быстро повернулся, готовый ко всему.

Он продолжал стоять на прежнем месте и пристально смотрел на меня. Но во взоре его не было заметно какого-либо враждебного чувства. Мне даже показалось, что я вижу улыбку на его суровом лице. Он заговорил, и снова речь его звучала спокойно и приветливо. Даже отрывистый тон первых вопросов теперь значительно сгладился:

— Сударь, — сказал он, обращаясь ко мне, — мне неловко было предлагать вам советы, которых вы у меня не спрашивали, и может быть, вы и не последовали бы им. Но все равно! Меня будет упрекать совесть, если я допущу вас идти навстречу собственной гибели. Я убежден, что не пройдет и одного часа, как вы сорветесь с какого-нибудь утеса и сломаете себе руки или ноги. Порученное вам дело, право, нисколько не выиграет от того, что вы будете лежать на дне пропасти. Доверьтесь же мне и отложите до утра окончание вашего путешествия. Если вы примете мой совет, то, наверное, доберетесь до вашего форта и, может случиться, даже прибудете к сроку. Если же тронуться в путь сейчас, уверяю вас, вам не суждено когда-либо видеть форт Гран-Кап…

Для большей убедительности он добавил:

— Только привычный горный житель, как я, и может безнаказанно ходить здесь в ночное время. — При этих словах старика мысли мои невольно обратились к другой встрече, которая потрясла меня несколькими часами ранее. Я закрыл глаза, чтобы увидеть вновь неизгладимую в моей памяти картину; как живой, представился мне образ моей Мадлен — такой, какою я только что видел ее, быстро и в забытьи скользящей среди горной пустыни…

И в ту же минуту, в третий раз, получил я впечатление удара, только направленного теперь мне прямо в лицо: таинственная, необыкновенная сила заключалась в этом устремленном на меня внимательном взоре. Меня охватил прежний непонятный страх, и я сразу раскрыл глаза. Старик по-прежнему смотрел на меня в упор, но больше ничего особенного я не заметил. Нелепая мысль промелькнула у меня в голове: уж не читает ли мои мысли этот, по меньшей мере, странный человек… Может, каким-нибудь чудом он слышит их, как я слышу звуки его слов?..

По-видимому, он вдруг решился на что-то:

— Мой дом в двух шагах отсюда, — сказал он. — Может, вы переночуете у меня до рассвета? На дожде оставаться холодно; к тому же скоро уже полночь.

Я удивленно раскрыл глаза. Как — здесь, где-то поблизости, есть жилье?

Ему было понятно мое удивление и, утвердительно кивнув головой, он повторил:

— Совсем близко отсюда. Пойдемте!

Его слова звучали теперь как-то необыкновенно мягко.

Но в этом голосе мне слышались такие ноты, которым нельзя было не подчиниться.

И я послушно последовал за ним.

 

XII

Среди нагроможденных в беспорядке камней и густо-сплетенного кустарника человек с белой бородой подвигался очень быстро. Он пользовался своею палкой только для расчистки пути, раздвигая ею мастиковые кусты, загромождавшие нам дорогу. Я шел по следам, задыхаясь и с трудом поспевая за стариком.

Добрых четверть часа шли мы таким образом друг за другом. Внезапно обернувшись ко мне, мой провожатый сказал:

— Будьте осторожны, сударь! — Он показал мне концом своей палки куда-то вправо, на препятствие или неведомую опасность.

Я осторожно подошел и вдруг остановился в страхе, как вкопанный. В двух шагах от меня зияла ужасная пропасть; края ее так заросли высокой колючей травой, что со стороны ничего нельзя было заметить, и, очевидно, путник мог бы свалиться здесь в бездну раньше, чем самая мысль об опасности пришла бы ему в голову. Я должен был нащупывать почву, прежде чем поставить на нее ногу: земля так и обсыпалась, а внизу, по самому дну пропасти, по светлому каменистому руслу, бежала зеленоватая вода бурного потока. На почти отвесном склоне не виднелось ни малейшего выступа, за который можно было бы удержаться в случае падения. Сделай кто-нибудь лишний шаг у этого обрыва, и…

— Теперь налево, — сказал старик. — И он двинулся дальше, продолжая идти прежними крупными шагами. Я следовал сзади.

Местность приняла между тем странный и совсем незнакомый мне вид. Исчезли неровные и покрытые зарослью склоны ущелья «Смерть Готье», где покоился прах моего коня. Не видно было и скалистых утесов, вроде тех, по которым я взбирался, преследуя исчезавшую от меня Мадлен. Теперь начиналась долина с чуть заметным наклоном, только изрезанная вдоль и поперек отдельными громадами отвесных скал. Голые каменистые массы их, с почти правильными геометрическими очертаниями, резко выделялись среди окружавшей их более или менее ровной местности, сплошь поросшей дроком и кустарником.

Казалось, топором были высечены из камня эти странные скалы, рассеянные здесь без всякого видимого порядка. Они имели форму то правильных квадратов, то многогранников, то конусов. Все это вместе создавало какой-то настоящий лабиринт, откуда и средь бела дня нелегко было бы выбраться. Однако же старик ни разу не обнаружил ни малейшего колебания при выборе дороги и уверенно продолжал свой путь среди этих каменных громад.

Пейзаж еще раз переменился. Последние каменные глыбы остались позади нас. Местность заметно понижалась. Покрывавшие ее кусты дрока, мирты и мастикового деревца становились все реже. Плоскогорье перешло в почти голую равнину…

Наконец перед нами в ночной мгле показалась высокая и черная масса, чернее самой ночи. То была живая ограда из стройных кипарисов, подобная тысяче других, окружающих все похожие друг на друга дачные виллы залитого солнцем Прованса.

Линия кипарисов была обнесена снаружи еще железной решеткой. Мой спутник просунул руку в отверстие между двух перекладин этой решетки и надавил какую-то потайную пружину. Заскрипела дверь. Под своими усталыми ногами я почувствовал густую траву. Над головой переплетались, вперемешку друг с другом, ветви кедров, сосен и пробковых дубов.

Потом, меж частых стволов, обрисовался фасад дома, отделанный кирпичом. Под сенью разнообразных ветвей, тесно переплетающихся наподобие причудливой сети, темнота настолько сгустилась, что я уже не мог разглядеть всех деталей фасада; мне удалось заметить только каменное крыльцо со ступеньками — восемью ступеньками, которые я, помню, тогда еще пересчитал — да на левом углу крыши какую-то очень высокую и странной формы надстройку: должно быть, что-нибудь вроде башни или колоколенки, — подумалось мне…

В дом вела деревянная дверь, обитая железом. С наружной стороны, на дверной раме, висел молоточек, изображавший собою молот кузнеца. Им нужно было ударить по наковальне, вделанной в самую дверь.

Прежде чем взяться за этот молоток, хозяин дома обернулся ко мне. Блеск его суровых глаз снова вызвал во мне тревожное чувство. Но спокойствие его по-прежнему лаконичной речи и вежливое обращение и на этот раз побудили меня справиться со своими опасениями и побороть в себе инстинктивную осторожность животного, готового при первой тревоге броситься в бегство…

— Я очень прошу вас теперь… соблаговолить не шуметь, — сказал старик. — Нам откроет сейчас мой отец, человек весьма старый, — ему нужен покой.

В это же время к звуку только что услышанных мною слов присоединился новый характерный металлический звук от удара молотка по наковальне. Звук слов как-то странно слился в эту минуту в моих ушах с металлическим звоном…

Я не мог прийти в себя от изумления, и мне почудилось, что в этом звоне я слышу что-то вроде ответного эха на то впечатление, которое произвело на меня его замечание.

Как, неужели я увижу сейчас отца этого человека, отца этого, по меньшей мере, восьмидесяти лет, старика.

Снова послышался удар молотка по наковальне и тотчас второй… Стук этот напоминал собою обычный двойной удар ногой по земле, которым предупреждают противника перед началом фехтованья. Потом, за этим стуком, последовал, как раньше, еще отдельный удар. И дверь открылась.

 

XIII

Мы вошли в обширную переднюю. Она слабо освещалась двумя зажженными факелами. Стены ее, в нижней своей части, были отделаны темным дубом или орехом, а выше я смутно разобрал на них какие-то разрисованные фрески. Низкие, как в старину, двери сливались с деревянной панелью стен. Единственным украшением являлись две большие оленьи головы с рогами.

Но едва я переступил порог, как все мое внимание было поглощено фигурой другого старика, до того похожего на первого, который привел меня, что я невольно оглянулся, желая проверить, действительно ли здесь два разных человека, и не вижу ли я лишь отражение моего спутника в каком-нибудь зеркале. Второй старик стоял передо мной и левой рукой держался еще за ручку только что открытой двери. У него была такая же, знакомая мне, широкая и длинная борода белее снега и тот же взгляд, пронзительный и неподвижный… Да, я повернулся назад, не веря в возможность подобного сходства… Но передо мною действительно находились два отдельных человеческих существа: отец и сын. Сын почтительно поклонился отцу. Позднее, только по знакам этого почтения, мог я отличать сына от отца: они оба мне казались одинаково старыми — и тому, и другому, пожалуй, можно было дать чуть не по сто лет. Но, несмотря на это, у обоих было одинаково крепкое сложение и манера прямо держаться — один и тот же бодрый и, странно сказать, молодой вид!

Я невольно остановился и низким поклоном приветствовал хозяина. Он вежливо ответил мне тем же, не произнеся при этом, однако, ни слова. С большим вниманием некоторое время рассматривал он меня. Наконец он на минуту отвернулся в сторону сына, и я почувствовал, как повелительным взглядом он потребовал объяснения от моего спутника.

— Я встретил господина, которого вы видите, — обратился тогда сын к отцу, — под дождем у входа в каменный лабиринт; он заблудился среди скал и не мог найти дорогу. Мне казалось, что я должен был пригласить его сюда.

Он говорил вполголоса, как будто боясь разбудить кого-то. Наступила, по-моему, довольно долгая пауза…

— Я полагаю, сударь, что вы поступили правильно, — ответил отец сыну.

Он тоже говорил вполголоса.

Старинная вежливость их речи удивила меня. Я принялся рассматривать костюм этого необыкновенного старика, говорившего с сыном в церемонном тоне XVIII столетия. На нем был совершенно такой же, до мельчайших подробностей, толстый бархатный костюм, как и на его сыне. Только чулки были потоньше, а панталоны в сборку, короткие, стянутые у колен.

Между тем сын продолжал описывать мои приключения, и я заметил, что он не упускал ни малейшей подробности:

— Наш гость — офицер, — рассказывал он, — капитан Андрэ Нарси. Он должен передать в форт Гран-Кап, и как можно скорее, поручение большой, по-видимому, важности. Вот почему предложил я господину капитану провести эту ночь у нас с тем, чтобы, отдохнув и набравшись сил, завтра с рассветом пуститься в обратный путь. Он тогда не собьется с дороги, и ему не придется беспомощно блуждать в горах, как сегодня вечером. Сегодня он не встретил, разумеется, на своем пути ни одной живой души, от которой он бы мог узнать хотя бы направление дороги. Оттого-то, без сомнения, и зашел он так далеко в сторону от цели своего путешествия, форта Гран-Кап.

Настойчивое подчеркивание полной безлюдности мест, где мы находились, произвело на меня неприятное впечатление. Я посмотрел на стариков также пытливо, как они на меня… Но ни один мускул не дрогнул на их лицах. Отец ответил сыну, и голос его звучал, как и прежде. Он сказал буквально то же, что и в первый раз:

— Я полагаю, сударь, что вы поступили правильно.

Я искал подходящих выражений для благодарности. Но прежде чем я открыл рот, мой хозяин указал пальцем на одну из дверей, едва заметных на деревянной панели.

— Теперь господину капитану лучше всего заснуть, — сказал он, обращаясь к сыну. — Проводите же господина капитана в его комнату и посветите ему.

Я поклонился, так и не прервав своего молчанья.

Мой прежний провожатый пошел впереди меня, высоко подняв, на подобие факела, свой фонарь.

Наши шаги по каменным плитам пола отдавались в комнате неясным эхом; четыре голых стены отражали эти звуки, усиливая их: получался какой-то дрожащий гул. Свет от фонаря упал на одну из стенных фресок, и на ней образовался светлый круг. Я различил нежный рисунок с поблекшими красками; на нем изображалась, насколько мне удалось рассмотреть, мифологическая сцена — рождающаяся из пены вод Афродита…

Мой провожатый отодвинул, один за другим, три железных засова, таких толстых и длинных, каких мне никогда еще не приходилось видеть. Этими засовами закрывалась дверь, указанная другим стариком. Присмотревшись, я увидел рядом с нею еще дверь, тоже едва заметную и с такими же засовами. Обе вместе они имели вид как бы одной двухстворчатой двери; но, несмотря на тяжелые запоры, половинки плохо подходили одна к другой, и между ними виднелась щель, шириною, по крайней мере, в большой палец; для сквозного ветра был полный простор.

Пока я присматривался к окружающей обстановке, другой старик, отец, вдруг пошел за нами; до этих пор он все время стоял и не спускал с меня глаз. И, несмотря на легкость походки, от его шагов раздавалось такое же эхо, как и от наших. Я остановился и посмотрел на него. Он сделал мне жест рукой и, обратившись в этот раз лично ко мне, сказал:

— Я забыл предупредить вас, сударь, у нас в доме больной, и он помещается как раз поблизости от вас. Поэтому я позволю себе просить вас быть потише.

Уже вторично просили меня в этом доме соблюдать тишину; но оба раза под разными предлогами…

В ту же минуту, кажется, едва уловимое ощущение заставило меня вздрогнуть. Если говорить точнее, то отозвался на это ощущение даже не я сам, а нечто внутри меня, то бессознательное, что бодрствует в нас, когда мы спим, и обладает своею памятью, отличной от нашей. Снизу, из-под другой двери, остававшейся по-прежнему закрытой, пахнуло теплым воздухом. В передней было довольно холодно. Вероятно, комната, в которую вела запертая дверь, лучше отапливалась.

Вместе с теплом, как мне показалось, проник в комнату и какой-то запах; то был запах духов; в эту минуту я только ощутил этот запах, но не узнал его, хотя мой внутренний голос и шептал мне что-то…

Не отдавая себе более глубокого отчета в своем впечатлении, я перешагнул через порог открытой двери, так и не поняв, что скрывала за собой соседняя запертая дверь.

 

XIV

За открытой дверью начинался коридор. В глубине его виднелась еще дверь. Мы вошли в нее, и мой провожатый осветил шесть ступеней. Они были выложены, как я заметил, тем же красным плитняком, как и пол в передней; только края их, сильно уже потертые, были обделаны деревом.

Мы поднялись по этим ступеням, и мой спутник распахнул новую, на этот раз последнюю дверь. Я вошел в совсем темную комнату и остановился почти у самого порога, боясь наткнуться на какую-нибудь мебель. Между тем мой провожатый вынул стекло из своего фонаря и принялся зажигать три свечи в громадном железном канделябре, изображавшем собой пучок копий; его подставка треугольной формы стояла прямо на полу. При свете обстановка комнаты показалась мне старомодной и деревенской; кроме канделябра, вся она заключалась в стуле и кровати, самого простого вида.

Тут мой провожатый откланялся:

— Спокойной ночи, сударь, спите хорошо: я буду иметь честь разбудить вас.

— Рано утром? — спросил я.

— Рано утром… — подтвердил он. — Может быть, даже несколько раньше.

В последней фразе не было ничего особенного. Я в свою очередь попрощался:

— Спокойной ночи!

Он ушел. Мне было слышно, как он спускался по обитым деревом ступенькам; потом его шаги раздались уже на каменных плитах коридора. Я услышал, как закрылась снова дверь в переднюю и задвинулись большие железные засовы; они чуть заскрипели и скрип их нарушил полнейшую тишину дома. Я содрогнулся от этого звука, но он как-то мало удивил меня. Потом я сел на соломенный стул, стоявший в ногах у грубой деревянной кровати.

Я сел и хотел было хорошенько обдумать случившееся со мною и привести в некоторый порядок свои мысли, от которых голова шла кругом. Но мне не пришлось осуществить свое намерение: новое впечатление опять изменило ход моих мыслей.

Я успел уже осмотреть помещение: стены его были оклеены грубыми дешевыми обоями; обстановка, как я уже сказал, была совсем убогая, и только один канделябр не гармонировал с нею. Судя по мебели, это была, вероятно, нежилая комната, в которую просто отставляли кое-какие случайные вещи. Не удивительно было бы, конечно, встретить здесь запах сырости, обычный для всех, долгое время запертых и пустых помещений.

Но не такой запах поразил мое обоняние. Напротив, воздух в моей комнате был весь пропитан мягким, живительным ароматом; и аромат этот очень походил на тот, которым только что повеяло из-под другой, выходящей в переднюю, двери. Трудно было сказать, что я слышу именно тот же самый запах, но, во всяком случае, то был запах однородного характера, такой, по которому всегда можно догадаться, что находишься в комнате женщины: нежная смесь душистых эссенций с ароматом чистого женского тела. Я усиленно вдыхал в себя воздух, стараясь ближе определить его состав: несомненно, в комнате у меня пахло розой и гелиотропом. И тут только, по этим духам, для моего сознания стало ясным, что тогда, в передней, из-за запертой двери, на меня пахнуло запахом ландыша. Эта догадка потрясла меня до глубины души. Я вскочил, как безумный, не помня себя от ужаса. Одна мысль о ландыше, самое слово это вдруг сделало для меня все совершенно понятным. Я так привык к этим духам — духам ландыша! Так хорошо знакомы были мне они… Моя возлюбленная, моя Мадлен всегда душилась ими…

Странная вещь: несмотря на весь ужас моего положения и тоску, болезненно сжимавшую сердце, я как-то скоро овладел собою. Я стал удивляться своей собственной недогадливости; мне казалось теперь непонятным, как это я постиг истину только сейчас, как все не стало мне ясным гораздо раньше, с первых же туманных и двусмысленных слов моих загадочных хозяев!

Как мог я не узнать сразу запах ландыша, издавна дорогого мне запаха, с которым связывалось для меня столько пережитых волнений, столько сладких воспоминаний? Почему не отдал я себе отчета во всем прежде, пока не было поздно, пока три засова не закрыли еще выхода из моей комнаты, где я оказывался теперь бессильным пленником?..

Но разве уж я в такой степени был бессилен? Почти спокойным движением руки я вновь нащупал мой револьвер. Здесь есть семь зарядов. Неужели я беспомощен со своими семью зарядами… нет, конечно, нет! Я вытащил револьвер и медленно, не спуская глаз с двери, открыл его затвор и пересчитал заряды. Да, я не ошибся, их было семь. Я снова вложил их обратно. Чтобы проверить, легко ль спускается курок, я тронул его большим пальцем. Потом, сунув револьвер обратно в карман, я сел на прежнее место, чувствуя себя готовым к бою. Ведь на заре меня придут будить. Тогда, может, мне и пригодится мой револьвер.

Я посмотрел на свои часы. Было два часа ночи. Еще до утра далеко. Я встал и подошел к кровати. Постельное белье было замечательно тонкое, одеяло мягкое, шелковое, а кругом в воздухе веял все тот же неуловимый аромат женщины… В отчаянии схватился я за голову. Кровать, предложенная мне, оказалась заранее готовой… и уже, конечно, не для меня!.. Но кто же обыкновенно спит тогда в ней?.. И мой умственный взор, проникая через ряд стен и перегородок, открыл мне другую комнату, другую кровать… И в ней спящую женщину, Мадлен, мою Мадлен! Бешеная ревность овладела мною, и я почувствовал такую боль в груди, как будто мне пронзили ее раскаленным железом: Мадлен — здесь, в обстановке этих подозрительных комнат!.. Но потом чувство ревности уступило место безграничному удивлению: как могла попасть Мадлен сюда в такое время?.. Зачем? Какой таинственный и непонятный смысл может иметь пребывание ее здесь?

Ревновать ее к убеленным сединами старцам, которых я видел, нет смысла! О любви в этом доме, действительно, не могло быть и речи. Но в чем же тогда разгадка?

Пламя трех свечей, вставленных на концах каждого из копий в моем канделябре, тихо колебалось. Тут в двери тоже была щель. По всей вероятности, и в окне… Да, в моей комнате или, вернее, тюрьме было и окно… Я подошел к нему и, прильнув лицом к стеклу, стал вглядываться во мрак снаружи… Ничего, кроме полнейшей тьмы, не было видно. В мои глаза смотрела туманная ночь… На переднем плане густой плющ цеплялся за железные прутья решетки и обвивал их своими разросшимися ветвями: ветви эти, переплетаясь между собою, образовывали настоящую сеть. Все напоминало тюрьму.

Чьи-то шаги за стеной нарушили на минуту полнейшую тишину. Потом снова стало тихо.

Я лежал теперь на кровати, готовый ко всему, и ждал. Я был одет, не снимал сапог и держал в руке револьвер. Затаив дыхание, вслушивался я в каждый нарождающийся в воздухе звук…

 

XV

Мало-помалу я успокоился и продолжал ждать, лежа, совершенно одетый на кровати; я все еще не отымал руки от оружия. Моя рука, готовая стрелять, теперь уже не дрожала. Уверенность в недалекой развязке моего удивительного приключения и сознание близости борьбы, из которой необходимо выйти победителем, укрепили мои нервы и вернули мне силу и энергию. Я решил пока больше ничему не удивляться и отложить всякую мысль о разгадке до более позднего времени. Открыть тайну пребывания Мадлен здесь, в такой поздний час, все равно было невозможно; никаких сколько-нибудь подходящих объяснений для этого, конечно, подыскать я не мог. Но в настоящую минуту это и не требовалось, и я решил помириться с мыслью, что время объяснений придет позже, после борьбы и победы.

Три свечи в канделябре все еще продолжали гореть. Они уже стали короче. В это время я еще раз посмотрел на часы. Было половина третьего; значит, весьма вероятно, свечи потухнут раньше наступления утра. Я подумал о том, что в темноте невозможно будет стрелять более или менее успешно. Я встал, подошел к канделябру и задул две из трех свечей. Потом я снова улегся. Так как в комнате не было ковра, а на ногах у меня были сапоги со шпорами, шаги мои по каменным плитам пола звучали довольно громко. Ложась обратно, я надавил коленом пружины матраца, и они издали продолжительный и жалобный металлический звук. Звук этот, среди абсолютной тишины в доме, наверное, можно было услышать за несколько комнат, если только кто-нибудь давал себе труд следить за мною. Едва эта мысль успела прийти мне в голову, как, словно в ответ на скрип пружин, в коридоре послышался звук открываемых дверей.

Резким движением соскочил я с кровати. Мне стоило немалых усилий сдержать себя и не направить дула моего револьвера прямо на дверь с тем, чтобы стразу, как она откроется, стрелять в того, кто окажется за нею.

Но я не сделал этого. Впрочем, и со мной поступили вежливо — прежде чем войти ко мне, постучали. Потом уж только открылась половинка двери, и на пороге показался один из моих старцев-хозяев, как две капли воды, похожих друг на друга, с длинной белоснежной бородой. Я так и не мог различить, который именно. Вошедший неподвижно остановился при входе в комнату. Он прежде всего окинул меня с головы до ног своим острым взглядом: я стоял перед ним одетый, в сапогах, и по всему видно было, что, недоверия окружающему, я отказался от мысли об отдыхе и не ложился спать, готовый ко всякой случайности.

Я заметил, как в устремленном на меня взоре старика внезапно загорелся (и тотчас же потух) какой-то огонек. И еще раз прежнее подозрение пришло мне в голову: может быть, эти страшные глаза видят не только одну внешнюю мою оболочку, может быть, их пристальный взор проникает и дальше, читая самые мысли в моей душе?..

Между тем старик заговорил:

— Вы не спите, сударь, — сказал он. — Мы так и думали. В таком случае, чем вам оставаться одному в комнате, не предпочтете ли вы посидеть с нами в нижней зале? Я думаю, это было бы приятнее и для вас, и для нас.

Я оправился и без колебаний ответил:

— Хорошо.

И я подошел к нему.

Он посторонился, как бы желая дать мне дорогу. Но я отказался от его любезности. Вероятно, он догадался, что то была мера предосторожности с моей стороны и, не настаивая больше, двинулся вперед.

— Позвольте тогда указывать вам дорогу, — пробормотал он.

В передней я на минуту остановился возле той двери, из-за которой я услышал ранее запах духов моей возлюбленной. Но меня вели не в эту комнату и не в следующую, а еще дальше. Старик прошел уже через переднюю и, заметя, что я остановился, сказал мне:

— Сюда, пожалуйста…

По другую сторону передней коридора не было. Такая же дверь, чуть заметная в деревянной отделке стены, вела прямо в огромную комнату, еще гораздо больше передней. От последней ее отделяла таким образом одна стена.

Яркий свет поразил меня. Пятьдесят или шестьдесят свечей горели вдоль стен, и по обе стороны старинного камина стояли еще две больших зажженных лампы на высоких колонках. Камин, украшенный гербом и скульптурными изображениями, был так велик, что на очаге его, казалось, можно было бы зажарить несколько быков разом.

Прямо против входа сидел в кресле другой старик; а рядом с ним какой-то третий, неизвестный мне, человек, как будто несколько моложе первых двух, хотя тоже пожилого уже возраста. Когда я вошел, оба они раскланялись со мною.

Я остановился на пороге, рассчитывая, что это помешает запереть за мною дверь в переднюю. Человек, которого в этом доме я увидел только сейчас, вежливым жестом пригласил меня сесть. Я отрицательно покачал головой.

— Как вам будет угодно! Впрочем, я понимаю вас… — сказал он и поднялся сам со своего места. Голос его звучал каким-то совсем удивительным фальцетом, но, явно, это был голос хозяина…

Отодвинув свое кресло, он сделал шаг в мою сторону. Оба других старика разместились несколько позади него, справа и слева… Да, судя по всему он и был здесь главою дома в действительности…

— Прежде всего, примите, господин капитан, — сказал он, помолчав немного, — мое искреннее извинение. Я нарушил обычай вежливости, потревожил вас во время сна. Но, может быть, вам не спалось? В таком случае я рассчитываю на любезную снисходительность с вашей стороны… — Тут он остановился и, указав на стоявших по сторонам его стариков, продолжал: — За них я также должен просить у вас извинения. Они оба весьма почтенные люди, хотя несколько и отвыкли от общества. Этот недостаток, отразившийся на их обращении, легко объясняется той эпохой, в которую мы живем, и нашим уединенным существованием среди этой пустыни. Я был бы, конечно, в очень затруднительном положении, если бы мне пришлось отвечать за их промахи перед кем-нибудь, чересчур щепетильным или мелочным в вопросах этикета. Мне приятно думать, что вы совсем не такой человек. Позвольте ж, по крайней мере, исправить хотя бы самое существенное нарушение правил вежливости, допущенное по отношению к вам. Когда вы первый любезно назвали себя, ваш собеседник и не подумал, в свою очередь, вам представиться. Я уже заметил ему это и вас теперь прошу отнестись к нему снисходительно. Зовут его виконт Антуан; ему было очень приятно познакомиться с вами. Затем разрешите представить вам его отца — графа Франсуа. Наконец в моем лице вы видите их отца и деда — маркиза Гаспара. Теперь все сказано, и я надеюсь, вы не откажетесь присесть вместе с нами.

Дверь за мною оставалась открытой настежь. Я еще раз оглянулся на нее и, согласно приглашению моего странного хозяина, занял один из стульев. Все остальные тоже сели.

— Как дует, однако, из этой двери! — сказал маркиз Гаспар. Виконт Антуан поспешно поднялся с своего места. Но я предупредил его и, собственноручно закрыв дверь, убедился, что она запирается на простую задвижку.

— Как мне благодарить вас! — воскликнул маркиз. — Право, вы чересчур любезны: мой внук мог прекрасно сделать это.

Я и виконт Антуан заняли наши прежние места. Снова наступила минута молчания, и в это время я окинул взглядом всю залу: все имело здесь далеко не обыденный вид: и старинный камин с горевшим красноватым пламенем поленьев, и стенные подсвечники, и потемневший сводчатый потолок, и великолепная обивка кресел из старого затканного шелка… Но, конечно, все это было мало примечательно сравнительно с тем впечатлением, которое производили эти сверхъестественные люди, сидевшие напротив меня. Я осмотрел по очереди всех трех моих хозяев: двух столетних стариков с большими белыми, как снег, бородами и третьего, который по его словам, был их отцом и дедом. Он выглядел, несомненно, моложе всех. На его бритом лице почти не было морщин, а взгляд быстрых глаз отличался необыкновенною ясностью. Его звонкий голос, резкого, головного оттенка, не дрожал нисколько. И этот человек однако был старшим в семье, ее патриархом, по возрасту не уступавшим, пожалуй, славным праотцам Авраама… Как можно было понять что-нибудь во всем этом?

Молчание продолжалось по-прежнему. Мы сидели теперь лицом к лицу: они — один подле другого, а я напротив их. Можно было подумать, что это заседание суда, где маркиз Гаспар — председатель; а его сын и внук — судьи. Но кто же был я? Подсудимый?.. Обвиняемый?.. Или, пожалуй, уже приговоренный?..

Еще долго царило молчанье. Меня мало-помалу начал смущать взгляд трех пар пристально устремленных на меня глаз, я отвернулся и еще раз оглядел всю залу. Это была именно зала: такую комнату нельзя было назвать ни гостиной, ни кабинетом. Золоченые деревянные стулья были обиты парчой. Стены были украшены только фресками: никаких портьер, картин или зеркал не было видно. Из мебели, кроме кресел, на которых мы сидели, было еще два дивана того же старого выдержанного стиля Людовика XV и еще два каких-то странных сиденья с локотниками и подушками для головы, напоминающих собою кресла… Да, конечно, это дормезы; они были так глубоки, что в них скорее приходилось лежать, чем сидеть. Я заметил также стенные часы и напротив них, у другой стены, сундук с выпуклой крышкой. Был и еще какой-то предмет, похожий на мольберт для картины.

В то время, как я рассматривал его, маркиз Гаспар сначала закашлялся, а потом громко чихнул. Я увидел в его руках табакерку, из которой он взял щепотку табака; он снова спрятал ее в карман своего платья. Потом, как бы в виде предисловия, он начал так:

— Господин капитан, я бы желал прежде всего уверить вас в нашем исключительном к вам расположении и доказать на деле наши чувства. Предрассудки людей в области нравственных понятий побудили нас покинуть общество; и вот стали мы здесь напоминать своим видом скорее разбойников Калабрии, чем мирных христиан. Однако, как известно, наружность обманчива, и я думаю, вы убедитесь в этом. — Он замолчал, опять взял щепотку табаку и как будто еще немного пораздумал… Наконец, он снова заговорил:

— Мне не хотелось бы лукавить в разговоре с вами. Я позволяю себе надеяться, что и с вашей стороны я встречу прямую откровенность, свойственную вообще людям вашей профессии. Скажите же: один ли случай завел вас сегодня в столь близкие к нашему дому места? — Я еще ничего не успел ответить, как он сразу жестом руки остановил меня: — Конечно, я прекрасно понимаю, что не ради же визита к нам зашли вы в такую пустыню! Не думайте, пожалуйста, будто я рассчитываю услыхать от вас такое странное признание. Я готов примириться с мыслью, что до сегодняшней ночи наше существование оставалось для вас совершенно неизвестным. Не правда ли? Вы согласны со мной — тем лучше! Но, с другой стороны, я не могу смотреть на ваше сегодняшнее появление среди наших владений, как на простую случайность. Хотите, я вам скажу все? Ведь мой внук, виконт, встретил вас при довольно-таки странных условиях… Вы шли, по вашим словам, от Смерти Готье к Гран-Кап, не правда ли?.. Так. Видит Бог, я не сомневаюсь в вашей правдивости! Однако, чтобы добраться до здешних мест, вам все время приходилось идти в сторону, прямо противоположную цели вашего путешествия. Как вам известно, туман сегодня достаточно сильный, и замечтаться, прогуливаясь в такую погоду по скалам, вещь довольно рискованная. Таким образом, я имею полное право изумляться, что взрослый и разумный человек, как бы плохо он, в качестве офицера, ни разбирался в местности, мог так страшно заблудиться и забраться совершенно в сторону от места своего назначения… Или, может, прикажете нам верить в блуждающие по горам огни, заманивающие бедных путешественников на путь гибели!.. А впрочем, все может быть… И, может, действительно, какой-нибудь из самых предательских огней этого рода привел и вас, господин капитан, к нашему порогу?

Он умолк и посмотрел на меня.

С первых же слов я догадался, к чему он клонит. Поэтому я нимало не был удивлен, тем более что речь была длинная, и я имел достаточно времени все обдумать. Когда маркиз Гаспар заговорил о блуждающих огнях, я знал, что мне делать…

Тихонько просунул я правую руку в карман и нащупал короткий ствол моего револьвера. Потом левую ногу я продвинул вперед и оперся на нее всем корпусом. Приготовившись таким образом, чтобы при первой необходимости вскочить и вступить в борьбу, я поднял голову и спокойно сказал:

— Думайте, сударь, что хотите, и называйте то, что привело меня сюда, как вам будет угодно: блуждающим огнем или обыкновенным случаем. Я не намерен давать вам никаких объяснений. Напротив, желал бы слышать их от вас, сударь!

Ни один мускул не дрогнул ни на его лице, ни на лицах его двух соседей. Прежняя улыбка играла на губах маркиза. Я вытащил свой револьвер:

— Мне тоже не хотелось бы хитрить с вами, сударь… Тем более что я рассчитываю на немедленную откровенность с вашей стороны. Клянусь вам, в ваших интересах сказать мне всю правду. Итак, без дальних слов я перехожу к делу: известна ли вам молодая женщина по имени Мадлен де…?

Я ясно выговорил фамилию. Лицо маркиза Гаспара совсем расцвело улыбкой и он утвердительно склонил голову.

— Прекрасно! — сказал я. — Теперь продолжаю: верно ли, что в настоящую минуту эта самая дама находится здесь в качестве узницы?

Опущенная голова медленно поднялась. Раскрытая ладонь руки сделала какой-то неопределенный жест в воздухе. Улыбка стала натянутой…

— В качестве узницы? Нет, это неверно… Верно лишь то, что дама, о которой вы говорите, в настоящее время — наша милая гостья. Теперь не может быть никаких сомнений, что вы встретились с ней сегодня на пути к нам и могли лично удостовериться в полнейшей свободе всех ее действий. Никто не принуждал ее вернуться под этот кров, и вы совершенно заблуждаетесь, принимая ее за нашу узницу. Я ручаюсь вам, что это не так.

Он откинулся на спинку своего кресла, и его бритая физиономия, освещенная иронической улыбкой, резко выделялась на шелковом фоне обивки.

Секунды три я молчал, подыскивая ответ. Потом, приняв свое решение, сказал:

— Хорошо. Сударь, я ошибся и признаю это. Дама, о которой вы говорили, свободна, и, значит, тем более ничто не помешает ей принять меня. Вы разрешите мне пройти к ней? Я один из наиболее близких ее друзей.

Маркиз Гаспар весело рассмеялся. Его гладко выбритые щеки так и сотрясались от смеха.

— О, поверьте мне, нам все известно! Очень прошу у вас извинения за мою нескромную веселость в вопросе, касающемся ваших сердечных дел: но, право, я уже очень стар, а в мое время гораздо легче смотрели на этого рода вещи… Но, довольно об этом… Я вижу, что вам неприятно мое замечание… Вы хотите видеть мадам де…? Ваше желание легко было бы исполнить, но дело в том, что мадам де…, чувствуя сильную усталость, только что легла спать. В настоящее время она уже заснула, и я уверен, что вы, как хорошо воспитанный человек, согласитесь отказаться от своего намерения видеть ее.

Он загадочно усмехнулся. Я почувствовал, как кровь бросилась мне в голову.

— Но я требую этого, — сказал я, стараясь сохранить спокойный тон, но уже не желая называть его не только маркизом, но и сударем… — Если мадам де…, действительно, так крепко уснула, я обещаю не будить ее. Но видеть ее я должен во что бы то ни стало. Мне кажется, я имею на это право и надеюсь, никто не будет у меня его оспаривать.

На этот раз улыбка исчезла с лица человека, называющего себя маркизом, и он весьма пристально посмотрел на меня. Потом совершенно серьезно сказал:

— Господин капитан, вы находитесь в исключительно благоприятных условиях: всякое ваше малейшее требование будет исполнено. Итак, идемте!

Он встал, подошел к двери, открыл ее: мы прошли через переднюю…

Я следовал за ним, удивленный и встревоженный. Два других старика тоже встали и двинулись вслед за мной…

— Капитан, — обратился ко мне хозяин, — теперь вам нетрудно понять, почему вас так настойчиво просили не шуметь в смежной комнате…

Это было у той самой двери с тремя железными засовами, у которой часом раньше поразил меня знакомый запах ландыша. Я заранее хорошо представлял себе эту комнату: голые стены, как и у меня, такая же кровать с тонким белым и шелковым одеялом, а на ней Мадлен с закрытыми глазами на мертвенно-бледном лице. Мне сказали правду. Она спала, спала глубоким, пожалуй, неестественно глубоким сном, и этот странный, близкий смерти сон, казалось, наложил на нее свою ледяную печать…

— Пожалуйста, сударь, не забудьте вашего обещания, — сказал хозяин. — Как видите, Мадлен, действительно, спит, и, могу вас уверить, она так утомлена, что едва ли перенесет слишком резкое пробуждение…

Он говорил все это серьезным и тихим голосом, совсем не похожим на прежний иронический тон его речи. И мною овладел вдруг безумный порыв бешенства, подобный зимнему вихрю, внезапно налетевшему на открытую равнину.

Я подошел, с револьвером в руке, вплотную к этому человеку и приставил дуло к его груди, груди моего врага.

— Ни с места, — сказал я. — Ни одного жеста, ни одного звука, или я убью вас, всех троих! Отвечайте мне вы, вы один! Повторяю еще раз, ни слова неправды, если только ваша жизнь дорога вам! Прежде всего, что делаете вы здесь с этой женщиной?

Я не спускал своего, полного ненависти, взора с лица этого человека. Но вдруг еще раз почувствовал я над собою магическое действие его взгляда: эти глаза, казалось, пронзили, ослепили и победили меня. Мой гнев сменился внезапным страхом. Я почувствовал, что мой противник сильнее меня. Сделав над собой последнее усилие, я нажал курок… Но выстрел не успел грянуть. Мой враг медленно и спокойно перевел свой пронзительный взгляд с моего лица на мою руку.

И словно какая-то всемогущая сила сокрушила и парализовала все суставы моих пальцев… Револьвер выпал у меня из рук и ударился о пол…

Тогда маркиз Гаспар ответил мне тем же, как и прежде, серьезным и спокойным тоном, будто ничего и не случилось:

— Что я здесь делаю с этой женщиной? Ваше желание знать это вполне законно, и я сейчас постараюсь удовлетворить вас… Но, может быть, вы согласились бы теперь вернуться обратно в ту комнату, откуда мы пришли; да и госпоже необходим покой.

С внешней стороны я был совершенно свободен. На самом же деле… Какие-то невидимые путы связывали все мои члены. В сущности, я уже не располагал своими движениями, а делал лишь те, которые приказывал мне мой новый господин, маркиз Гаспар.

Он подчинил себе не только мое тело, но и мою душу, и я беспрекословно повиновался ему. Я вернулся со своими хозяевами в нижнюю залу.

На пороге той комнаты, где спала Мадлен, мной овладело безумное желание бросить еще, хотя бы один единственный, взгляд на мою дорогую возлюбленную. Но мне так и не разрешили этого.

 

XVI

— Господин капитан, — сказал, обращаясь ко мне, маркиз Гаспар, — здесь вы вправе требовать все, ни в чем не рискуя встретить отказа с нашей стороны. Все! Кроме одного единственного, о чем речь впереди. Вас интересует судьба мадам де…? По правде сказать, мне не очень-то хочется отвечать вам, тем более, что все это чрезвычайно сложно и потребует более длительных объяснений с моей стороны, чем вы предполагаете… Но — что делать! Повторяю вам: я все готов сделать для вашего удовольствия. Итак, не сердитесь на меня за это предисловие и терпеливо выслушайте все утомительные и, быть может, неинтересные, но необходимые подробности моего рассказа…

Он немного помолчал, открыл табакерку, протянул ее своему сыну, затем своему внуку и сам взял из нее щепотку. Затем он начал так:

— Родился я, мосье, в тысяча семьсот тридцать третьем году в небольшом немецком городке, очень далеко отсюда…

На этом рассказ его на время прервался; граф Франсуа внезапно поднялся со своего кресла и протянул руки к отцу, как бы прося его не продолжать… Маркиз Гаспар, действительно, помолчал секунды три и, презрительно сжав губы, смотрел на своего сына.

— Я так и знал! — сказал он, наконец, самым высоким фальцетом. — Вы ли это, Франсуа? В ваши лета… И вдруг такое ребячество!.. Или, может быть, думаете вы, что господин капитан ни о чем не догадывается и давным-давно не подозревает нашей тайны?.. А не все ли равно теперь, будет ли он знать о ней больше или меньше?..

И, повернувшись в мою сторону, он продолжал:

— Итак, сударь, в настоящее время, то есть двадцать второго декабря тысяча девятьсот восьмого года, мне сто семьдесят пять лет от роду. Пожалуйста, чересчур не удивляйтесь; это чистейшая правда, и я надеюсь рассеять всякие сомнения на этот счет с вашей стороны. Будь у нас с вами лишнее свободное время, я рассказал бы вам такие подробности, которые вполне бы удовлетворили ваше любопытство. Впрочем, начало моей жизни и так не представляет для вас ни малейшего интереса; за исключением разве нескольких лет. Но даже и это завело бы нас слишком далеко, и, пожалуй, и зимней ночи не хватило бы для такого рассказа. Поэтому позвольте мне ограничиться передачей существенного. Мой отец принадлежал к старому дворянскому роду и служил при дворе Его Величества Христиана Шестого, короля Датского. Храбрый солдат, прославившийся во время войн предыдущего царствования, он был теперь совсем не у места при дворе этого миролюбивого государя, покровителя наук и искусств… Правду сказать, Европа пользовалась тогда общим миром, и моему отцу приходилось, волей-неволей, считаться с этим. Но мир продолжался недолго. Мне не было и семи лет, как разразилась новая война, в которой приняли участие Австрия, Пруссия, Франция и целый ряд мелких государств, надеявшихся извлечь здесь для себя кое-какие выгоды. Кажется, одна только Дания не вынула меча из своих ножен. Мой отец не захотел мириться с этим и предпочел эмигрировать. Мы приехали в Париж, а оттуда — в Версаль. Король Людовик Пятнадцатый любезно принял нас. Во французской армии хватало места для всех хороших людей. Мой отец здесь сразу выделился, и блестящая карьера улыбнулась ему! Но все испортило ядро английской пушки… Случилось это как раз в момент горячей схватки, предрешившей знаменитую победу при Фонтенуа.

Сохраняя благодарную память о военной доблести моего покойного отца, король сделал меня своим пажом. Так началась моя самостоятельная жизнь. Долго была она веселой и легкомысленной. Я теперь еще с удовольствием вспоминаю счастливое время во Франции после мира тысяча семьсот сорок седьмого года. В особенности двор проводил дни и ночи в празднествах, развлечениях и любовных похождениях.

Во всем этом я принимал немалое участие. Вот почему, говоря откровенно, веду я теперь, как вы знаете, жизнь одинокого отшельника. Молодость моя протекла шумно и весело, и рядом с несравнимой пышностью прежней жизни каким жалким кажется мне комфортабельное благополучие людей вашего века! А что другое могли бы вы предложить мне?

Но зачем говорить о невозможном? Я и так слишком отвлекся в сторону от своего рассказа. Однажды на мою долю, как пажа, выпала обязанность проводить к Его Величеству маршала Бэллиля. Он шел с каким-то мне неизвестным, но на редкость симпатичным сановником…

Как теперь, вижу я поклон маршала, его блестящий пудреный парик и шпагу, пристегнутую у бедра.

— Государь, — сказал он, — согласно желанию Вашего Величества, я имею счастье представить вам графа Сен-Жермэн, несомненно, самого старого из дворян королевства…

Помню, я тогда смотрел на графа, и он, напротив, показался мне человеком в полном расцвете сил. Ему нельзя было дать более тридцати лет.

Вы знаете, разумеется, все, что известно вашим историографам о необыкновенном, даже сверхъестественном человеке, который последовательно носил имена графа де Сен-Жермэна, графа де Бель-Аши, синьора Ротондо, графа Царош, преподобного отца Аймар… Из уважения, уважения сыновнего, осмелюсь сказать, я позволил себе посвятить в подробности моей встречи того, кто впоследствии стал мне отцом, матерью, учителем и другом вместе. Разумеется, все это случилось не сразу…

Найти его было не так-то легко. Франкмасоны, тайным вождем и наставником которых он был, позаботились хорошенько скрыть его следы. В то время он готовил в России нечто вроде революции… Конечно, вы знаете, как пришла к власти в этой стране, которую еще совсем недавно обозначали на европейских картах «Татарией», принцесса крохотного немецкого владения Софья Фредерика Августа… Оказавшаяся потом такой неблагодарной…

Он делил свою жизнь между ландграфом и многими другими особами, которым оказывал помощь своими таинственными познаниями; среди них был и граф Орлов. Но все это я узнал потом. Отчаявшись найти его, я отказался от службы и вернулся в родной Экернфорд. В то время как раз туда приехал принц Карл, я, по долгу соседства, приехал ему представиться — и как же я обрадовался, встретившись здесь совершенно случайно с человеком, которого повсюду искал и уже потерял надежду когда-либо увидеть; он сидел рядом с принцем и запросто с ним разговаривал. Мой восторг при свидании вызвал слезы у принца. Сент-Жермэн был и его тайным советником. Принц располагал значительным досугом и посвящал его своим занятиям алхимией. Сен-Жермэн и я нередко принимали участие в его работах. Пятнадцать лет продолжалась для меня такая счастливая, спокойная, но содержательная жизнь, ничем не напоминавшая прежние безумно веселые и легкомысленно прожитые дни во Франции.

Но большое несчастие разом нарушило, казалось, прочное благополучие моей жизни. Как я уже упоминал, граф, несмотря на свой преклонный возраст, был удивительно моложав с виду. И вдруг весь блеск его молодости как-то сразу исчез. Эта внезапная перемена крайне встревожила меня, но сначала я не решался говорить о ней. Однако мало-помалу состояние моего друга настолько ухудшилось, что молчать дольше я был не в силах: бросившись на колени перед графом, я стал упрашивать его обратить самое серьезное внимание на свое здоровье и искать помощи в его любимой науке. Мое вмешательство не рассердило его. Сердечно обнимая меня, он заговорил торжественным голосом, и от его речи кровь застыла у меня в жилах.

— Знай, Гаспар, что на свете есть страдания, бороться с которыми бессильна даже великая наука алхимия. Ей не залечить тайной раны моего больного сердца, и теперь ничто уже не может изменить моей решимости проститься с жизнью. — С этими словами, он открыл и поднес к моим глазам медальон из драгоценных камней, который носил всегда на своей груди, и я увидел там прядь белокурых волос.

— Гаспар, — продолжал он, — я умираю, потому что задался целью сохранить себя вечно юным, а не поставил себе более скромной задачи продолжить навсегда свою жизнь в ее зрелом возрасте. Будь я благоразумнее, мне следовало бы примириться с некоторою сединою в волосах и морщинами на лице и тем самым предохранить от разрушительных сил любовной страсти мою телесную оболочку, сделав ее действительно бессмертной. Теперь я завещаю тебе свою тайну: будь достойным ее хранителем и постарайся воспользоваться уроком, которым может служить моя судьба.

Через семь дней его не стало. Все свои книги, рукописи и талисманы он завещал принцу, который в этом решительно ничего не понимал; меня же посвятил в то, что он называл своей тайной.

Наконец удалось мне, господин капитан, подойти в моем рассказе к этой тайне — предмету моего законного наследства. Еще раз извиняюсь перед вами за свое многословие. Мне трудно было не коснуться некоторых подробностей, так как я боялся, что иначе вы недостаточно хорошо поймете меня. Но теперь ничто мне не препятствует удовлетворить тотчас же ваше законное желание и совершенно ясно и правдиво рассказать вам о роли вашего друга, мадам де… в нашем доме…

 

XVII

Маркиз Гаспар еще раз открыл свою табакерку. Но не взяв табаку, он не закрывал ее и продолжал держать открытой у себя в руках.

— Капитан, — снова начал он, — я нимало не претендую на особую участь; думаю, и вы тоже. Это не мешает, однако, нам с вами знать об истинной сущности того удивительного явления, которое называется жизнью, не меньше любого из наших сограждан. Правда, это не Бог весть как много, но в действительности ведь никто не знал и не будет знать решительно ничего верного о жизни в ее целом. Самое большее, что позволено нам здесь, — это постигать некоторые отдельные явления, связанные с пребыванием на земле живых существ… И исчезающие с их смертью. Мой друг и наставник, граф Сен-Жермэн, никогда не забывал этой истины.

Открытый им секрет долгой жизни, которым он сам не пожелал больше пользоваться и передал мне, не содержит в себе ровно ничего сверхъестественного или несогласного с данными науки. Да, впрочем, вы сами должны будете признать это…

Мы стареем и умираем — потому что износившиеся клетки и ткани нашего тела перестают заменяться новыми, молодыми. Наш организм утрачивает способность к постоянному обновлению и восстановлению затраченного на жизненные процессы материала; молодое же существо незаметно и легко справляется с этой работой. Так, если нашему дряхлому телу она становится не под силу, почему же нам не обратиться за помощью к другой, молодой и здоровой, жизни, которая без труда может поработать за двоих, даже и не заметив этого?

Я не знаю, что можно было бы возразить против этого, что может быть справедливей этого положения? Так думал, по крайней мере, мой наставник. Так думаю и я. Того же взгляда придерживается мой сын и внук. И кажется мне, без всякой неуместной гордости, можно сказать, что должно же что-нибудь значить единодушное мнение четырех людей, настолько старых, что по жизненному опыту и сорок обыкновенных смертных не могло бы сравняться с ними.

Итак, Ваш друг, мадам де…, находится здесь, если не относиться слишком строго к словам, — по своей доброй воле; она любезно не отказывается работать в нашу пользу и вливать новую жизнь в наши дряхлые организмы, которые не способны уже одни справиться с задачею самообновления.

Табакерка в руках у маркиза Гаспара закрылась с легким треском — он так и не погрузил в нее своих пальцев.

 

XVIII

Я продолжал сидеть по-прежнему перед моими тремя хозяевами, и с внешней стороны в наших отношениях не произошло никакой перемены. Я был совершенно свободен: никто не держал меня, и руки мои не были связаны. Казалось, я мог подняться, броситься на моих противников, ударить их, — но это только так казалось!.. На самом деле, какая-то непреодолимая сила сковала все мои члены, страшная тяжесть давила меня, я был окончательно парализован, в полном смысле этого слова. В эту минуту, если бы сам Господь Бог приказал мне встать и действовать для спасения моей жизни и жизни моей возлюбленной, все равно я не мог бы пошевелить пальцем или двинуть хотя бровью на своем лице…

Маркиз Гаспар мог беспрепятственно оканчивать свое страшное объяснение. Я слушал и молчал. На моем окаменевшем лице даже не отразился безумный ужас, овладевший всем моим существом.

Теперь мой хищный враг умолк. И минутами мне чудилось, что среди царившей вокруг тишины я явственно слышу шелест крыльев вампира…

Вдруг маркиз Гаспар опять заговорил:

— Мне кажется, господин капитан, ваша любознательность получила теперь полное удовлетворение. Но на случай, если для вас что-либо осталось сомнительным или непонятным, я готов дать вам дальнейшие разъяснения. По моему скромному мнению, гораздо лучше сразу выяснить все дело, не оставляя места ни для каких недоразумений.

Простите же поэтому еще раз мою болтовню и позвольте дополнить мой рассказ кое-какими второстепенными подробностями. Впрочем, от вас вполне зависит уклониться от выслушивания их — вам стоит лишь заснуть. Спите, пожалуйста, сейчас этому ничто не может мешать. Для понимания нашей тайны настоящие объяснения вовсе не так необходимы, как прежние, и вы ничего не потеряете, если совершенно пропустите их.

Но, во всяком случае, я продолжаю… Как вы уже знаете, ваш друг, мадам де… находится здесь, чтобы отдавать нам лучшие силы своего организма, или говоря точнее, — способствовать укреплению и обновлению нашего тела. Может быть, вы пожелали бы познакомиться, во всех деталях, с ее чудесною работой, дающей для нас столь благотворные результаты. Я ничего не хотел бы скрывать от вас в этом отношении.

Не думайте, господин капитан, что я собираюсь поучать вас и рассказывать о многочисленных попытках человечества и, в частности, врачей вливать новую жизнь в старый организм. Я говорю «вливать», имея в виду, главным образом, те грубые опыты с неизменно плачевными результатами, когда кровь здорового человека вспрыскивается в артерии больного. Все это одна глупость и варварство! Да, впрочем, чего ж и ждать от врачей, кроме нелепых и варварских приемов? Все наши прославленные доктора — несомненные глупцы, и я не могу смотреть без презрения на тот необъяснимый ореол, которым ваш век окружил их невежественную касту. В мое время люди были куда умнее.

Впрочем, это к делу не относится! Само собой разумеется, мой наставник не прибегал в своих работах ни к каким приемам или средствам обычной медицины. Он считал себя химиком или, вернее, алхимиком и не хотел иметь, конечно, ничего общего с ветеринарами либо цирюльниками в лице врачей. Ключ к сокровенным тайнам природы он искал на дне своих реторт и никогда не обращался к услугам грубого скальпеля. И он нашел то, чего искал…

В точности я не знаю, к какому времени относится его открытие. Но, вне всякого сомнения, граф Сен-Жермэн прожил несколько веков сряду; конечно, это не могло бы случиться, если бы секрет долгой жизни не был открыт им уже очень давно. Я считаю нужным особенно подчеркнуть это обстоятельство, к большему возвеличению славы моего учителя.

Однако открытие это имеет много общего с новейшими приложениями современной науки в области электричества и магнетизма. Отсюда вам станет ясным, насколько этот великий человек опередил свое время. Если я говорю об электричестве, то это вовсе не значит, чтоб мой учитель в часы досуга забавлялся наблюдениями за действием этой силы на мертвых лягушках, либо получением искры от трения кошачьих шкурок…

Но зато с какой ловкостью обращался он с философским камнем и безо всякой ртути мог сделать любой предмет золотым или серебряным.

Часто занимался он этим и, словно по волшебству, отделял частицы металла у одной вещи и переносил их затем на другую. Он пользовался в таких случаях или электрическим током, открытым, по всей справедливости, именно им или другими удивительными, но вполне естественными химическими методами. Иногда он этим не довольствовался. Раз я видел собственными глазами, как он, при закрытых дверях, таинственно перенес сквозь толстые стены, из одной комнаты в другую, свежесрезанную пышную ветку с двумя розами, бутоном и листьями. Все это исчезло сначала, а потом оказалось в полнейшей неприкосновенности в смежном помещении. Я не мог прийти в себя от изумления. Но граф объяснил мне, что удивляться здесь решительно нечему: ведь всякое твердое тело состоит из мельчайших атомов; их сцепление между собою может быть временно расторгнуто, и тогда отдельным микроскопическим частицам вещества ничего не стоит проникнуть хотя бы сквозь плотные препятствия, вроде деревянных дверей и каменных стен. Недалеко то время, — сказал он, — когда сила и материя, что, собственно говоря, одно и то же, будут переноситься на расстояние таким же образом, как запахи, звуки или световые волны…

Я не сомневаюсь, что из моих слов вы давно уже уяснили себе тот принцип, при помощи которого может быть разрешена задача долговременной жизни.

Мы не удивляемся, видя как слиток чистого золота, опущенный в известную жидкость, мало-помалу, под действием электрического тока достаточной силы, разлагается на составные элементы, и некоторые его частицы переносятся на простую медную массу, если она помещена в удобном месте, чтобы принять их на себя. Так точно и живое существо, если, при определенных внешних условиях, подвергнуть его сильному действию магнетизма, может отделить, через небольшой промежуток времени, часть своих клеточек и передать их какому угодно другому живому организму, поставленному в подходящие же условия, чтобы воспринять эти клеточки и ассимилировать их себе.

Вот вам и весь процесс, пользуясь выражением современных алхимиков. Как видите, у меня нет ни малейшего желания что бы то ни было утаивать от вас. Позвольте перейти в своем изложении к последним деталям.

Подходящим помещением для производства подобных опытов может считаться всякая, находящаяся в стороне от других, комната при условии, если в ней царит полумрак и тишина, а главное — если она обращена на юг: последнее необходимо для соединения магнетизма планеты с личным магнетизмом, этим естественным даром каждого, богатого сильной волей человека, которым он и может, при желании, воспользоваться…

Как мне кажется, господин капитан, теперь вам известно все, что только вы желали узнать.

 

XIX

Все та же могучая, непреодолимая сила, которая приковала меня к креслу, теперь, казалось, парализовала мой язык и едва ли не самый мозг!..

Правда, сознание, способность думать, чувствовать и переживать свое отчаяние остались при мне.

Но воли у меня уже не было; даже самый гнев мой, моя ненависть к этим исчадиям крови и зла, палачам моей возлюбленной, как-то угасла, утратила свою напряженность и сменилась неопределенным подавленным ощущением.

А между тем, маркиз Гаспар, после небольшой паузы, опять заговорил все с той же изысканной и зловещей любезностью:

— Рискуя надоесть вам, господин капитан, я, тем не менее, принужден еще раз коснуться одного предмета, о котором уже неоднократно была речь. Повторяю вам, мы все здесь в вашем полном распоряжении и готовы удовлетворить всякие ваши желания, за исключением одного единственного. Но прежде, чем говорить об этой единственной вещи, в которой, к нашему глубокому сожалению, нам придется отказать вам, я очень прошу вас хорошенько подумать и, возможно подробнее, изложить нам ваши требования. Даю вам честное слово, в той мере, в которой это от нас зависит, все они будут исполнены.

Он умолк, как будто предоставляя мне слово.

В конце его речи какое-то странное и трудно передаваемое ощущение заставило меня вздрогнуть. Мне показалось сначала, как будто легкая судорога пробежала у меня по всему телу. Кровообращение у меня ускорилось, и сердце забилось сильнее. Я почувствовал, как мало-помалу ослабели мои невидимые оковы, и гнет лежавшей на мне тяжести как бы несколько уменьшился. Правда, настоящей свободы движений не вернулось ко мне, но уже не было и прежнего состояния полного порабощения и парализованности всего моего существа. И когда маркиз Гаспар настойчиво повторил свой вопрос:

— Какие же ваши желания, мосье? — Я мог ответить вполне сознательно. И горячо сказал ему:

— Я ничего не хочу. Убивайте меня, как вы убили дорогую мне женщину. Только делайте это скорее. Я готов ко всему.

В ответ на мои слова послышался прежний резкий смех маркиза Гаспара. И в ту же минуту я внезапно почувствовал, как таинственная тяжесть снова придавила меня и, будто железным кольцом, охватила мои нервы и мускулы. Опять я оказался совершенно связанным по рукам и ногам; и мой язык перестал повиноваться мне.

Я обессилел душой и телом, и в ушах у меня по-прежнему звенел, полный торжествующей иронии, голос моего врага.

— Что я слышу?.. Как прикажете мне понимать вас, господин капитан? Неужели я так неясно выражал свои мысли, что вы приняли меня за какого-нибудь палача или, может, за покойного Картуша?

Он пожал плечами, продолжая смеяться. И, как будто с некоторым раздражением, открыл свою табакерку.

— Что же, — сказал он, — как видно мои объяснения все-таки недостаточны, и будет не лишним дополнить их. Угодно вам будет верить мне или нет, но я, во всяком случае, смею сказать, что вы видите сейчас перед собою трех вполне добропорядочных людей. Уверяю вас, моя рука никогда не обагрялась ни одной каплей крови. Мой сын, Франсуа, родился в тысяча семьсот семидесятом году и вступил в свет как раз во время вашей знаменитой революции. Как и все тогда, он подпал под влияние философии Жан-Жака Руссо — и зрелища крови и безумств, среди которых жила Франция, обращенная в бойню для своих граждан, навсегда внушили ему ненависть к палачам и гильотине. Внук мой принадлежал к поколению тех «детей века», которые в творениях Мюссе засвидетельствовали пред всем миром свою томную грусть и усталую разочарованность. Нельзя же допустить, чтобы из среды таких людей могли выйти людоеды. Да и не подобает нам, обладателям тайны долгой жизни, истинно живым людям, сокращать и без того короткое пребывание здесь на земле простых смертных. За исключением редких случаев, о которых и упоминать не стоит, нам и не приходится, благодаря Бога, прибегать ни к чему подобному. И если мне удалось продлить свое существование, по крайней мере, на лишний век, то вы можете быть уверены — это не было сделано за счет чьей-либо гибели.

Мы никого не убиваем и могли бы даже вам, как солдату, в этом отношении послужить примером. Правда, я не берусь утверждать, чтобы иногда в нашей лаборатории не причинялось некоторого ущерба здоровью молодежи обоего пола. Но согласитесь с тем, что и один день жизни человека в такой степени богатого годами и опытом, как я, тоже чего-нибудь да стоит, и, право, не большой грех, если в его интересах будет принесена иной раз кое-какая жертва. Да, кроме того, как я уже говорил вам, жертвы эти совсем особого рода, и наши «работники жизни», исполнив свое полезное назначение, могут весело возвращаться домой целыми и невредимыми. В частности, здоровье вашего друга, мадам де… вовсе не так уже подорвано, как вы думаете: и когда она завтра вечером вернется под собственный кров, никто из ее близких и не заметит даже, что и в этот раз по возвращении из… Болье… она опять уменьшилась в весе на несколько фунтов, уплатив нам небольшую дань за счет крови, мускулов и костей своего молодого тела.

Вы видите, сударь, что ваше негодование по отношению к нам в значительной мере преувеличено. Теперь все сказано. Насколько же мне удалось понять из ваших слов, вы с своей стороны ничего не желали бы сейчас, кроме скорейшей развязки вашего приключения. В таком случае, не будет ли угодно вам обсудить вместе с нами создавшееся положение и помочь нам найти желаемый из него выход.

Во второй раз я почувствовал, как связывавшие меня оковы ослабели на одно мгновение, настолько короткое, что я едва успел кивнуть головой в знак своего согласия на предложение маркиза Гаспара.

 

XX

Маркиз Гаспар откинулся на спинку кресла; кисти его холеных рук, по цвету кожи похожие на старую слоновую кость, покоились на золоченом дереве ручек. Следуя примеру отца и деда, граф Франсуа и виконт Антуан тоже глубже уселись в свои кресла. Они так же, как и он, положили на ручки свои широкие и крепкие руки, закрыв скульптурные изображения акантовых листьев.

Мне представилось совершенно ясно, что эти, с виду обыкновенные и мягкие человеческие пальцы, словно когти, с какой-то неумолимою силой сжали и впились в мое обреченное на муки тело.

Маркиз заговорил снова:

— Господин капитан, я считаю вас умным человеком и потому нисколько не сомневаюсь в том, что вы, с первой же минуты наших объяснений, поняли меня, я намеренно подчеркивал невозможность полного исполнения всех ваших желаний. Хотя мне еще неприятнее, чем вам самим, касаться этого вопроса, но откладывать речь о нем также не имеет смысла. Как я уже говорил, все к вашим услугам в нашем доме; но, я надеюсь, вы и сами согласитесь с тем, что выйти отсюда теперь, когда вы узнали все, для вас немыслимо. Итак, ни в чем решительно вы не встретите здесь себе отказа, — единственное, чего мы не можем предоставить вам, это свободы.

Удерживать вас здесь насильно, поверьте, нам крайне неприятно. Я говорю это за всех нас, и как граф, так и виконт, вполне согласны со мною. Но что же делать? В конце концов, мы ведь вовсе не виноваты, что ваш визит к нам закончился для вас столь неудачно. Пеняйте на случай, да на собственное, впрочем, вполне понятное любопытство! Согласитесь, что все значение нашей тайны именно и заключается в том, чтобы она оставалась тайною. Она должна быть исключительным достоянием нескольких вечно живых людей, так, чтобы толпа простых смертных даже и не подозревала об ее существовании. Всякий секрет, достойный этого имени, по самому существу своему аристократичен. Пользование им, по необходимости, требует подчинения отдельным единицам интересов массы низших существ; ценою своей усталости, страдания и некоторой опасности для жизни они должны служить для блага немногим избранным. Современные предрассудки едва ли примирятся с таким попранием гуманистических принципов.

Вам понятно, конечно, в каком бы положении мы очутились, если бы наша тайна открылась. Вы попались к нам, как оса в сеть к пауку, и разорвали эту сеть. И если предоставить вам возможность вернуться отсюда, вы не только унесете вместе с собой поведанную вам тайну, но и самую жизнь нашу лишите всякой безопасности. Я нисколько не преувеличиваю, говоря это.

Вы подумайте только, ценою каких предосторожностей, каких уловок и даже серьезных жертв удалось нам сохранить жизнь и независимость во всех многочисленных местах нашего пребывания! А эти бесконечные скитания! Вы и представить себе не можете, как тяжела иногда выпавшая на нашу долю участь Вечного Жида… Но если бы еще этим ограничивались наши лишения… Когда умер мой друг, я, господин капитан, не был стар, а сын мой Франсуа был еще ребенком. Тогда прошло уж двадцать лет со времени моей женитьбы во Франции на его матери. Она сохранила молодость и прежнюю привлекательность. Моя любовь внушала мне мысль сделать ее участницей моей тайны. Я стал думать, разумно ли будет с моей стороны доверить женщине то, от чего зависело чуть ли не мое бессмертие и, в конце концов, не мог не прийти к отрицательному решению. Таким образом, я осудил себя на тяжкие испытания: на моих глазах умерла мать моего единственного ребенка. А между тем, я мог продлить ее жизнь и сохранить себе ее нежную любовь и ласки. Но не сделал ничего для этого. Такой ценой заплатил я за возможность вечной жизни на земле для себя и других. Через двадцать лет, как и я, пожертвовал своею супругой и мой сын: женщины не должны и не могут хранить тайны нашего долголетия.

Теперь вы сами видите, во что обходится нам эта тяжелая тайна: в жертву ей принесли мы два существа, согласитесь, не менее дорогих и ценных для нас, чем для вас — мадам де…! Я говорю здесь о двух только жизнях, но, может быть, число жертв следует считать и больше… Вы видели только что мадам де… и были поражены ее бледностью и безмолвным видом: пожалуй, не так-то уже безнаказанно для себя можно расстаться с восемью или десятью фунтами собственного тела и крови. А иногда в нашей практике случались и более печальные эпизоды; правда, редко, очень редко… Во всяком случае, не совсем-то легко достается нам наша жизнь, хотя капризной судьбе и угодно было в широкой степени заставить других расплачиваться за нас… Не удивляйтесь же, если и вам придется внести сюда свою долю!..

Итак, сударь, надо платить, и я заранее уверен, что вы, как порядочный человек, не станете уклоняться от правильного расчета. Впрочем, я еще сам не могу указать вам, каким именно способом нам придется свести наши счеты с вами…

Он прервал свою речь и посмотрел сначала на своего сына, потом на внука. Они оба пожали плечами. Прошло минуты две.

— Сударь, — вдруг заговорил маркиз Гаспар, — сто лет назад все дело значительно упрощалось бы… Могу вам сказать, что с нами уже были случаи, когда нас ставили в затруднительное положение невовремя умерший у нас, либо непрошено пожаловавший гость. Извините, пожалуйста, за подобное выражение: оно, хотя не совсем вежливо, зато верно выражает мысль. — Я позволю себе привести всего один пример. Должно быть, лет восемьдесят тому назад, как теперь помню, совсем некстати умер у нас в доме какой-то несчастный неаполитанец. В это время мы жили в Неаполе. Как ни плоха была королевская полиция, я предвидел возможность кое-каких неприятностей для нас, если бы ей пришла только фантазия произвести расследование, при каких условиях и почему этот человек умер так далеко от собственного дома. И я решил предупредить нескромное любопытство властей, которое бы они проявили при возможном обыске к нашей лаборатории… Как раз на рейде стояла тогда одна мальтийская фелука. Мы были на ней уже прежде, чем пошли по городу толки об исчезновении нашего неаполитанца. Фелука вышла в открытое море, и никто ничего не мог сказать по поводу отъезда трех почтенных граждан, заведомо никому ничего не задолжавших. С Мальты мы отправились в Кадикс, из Кадикса в Севилью, где ни одна душа из королевства обеих Сицилий не заподозрила бы нашего пребывания.

Увы! Куда теснее стало на земле за последнее столетие! И главное, телеграф до крайности осложнил наше существование. Я уверен, что уже с рассветом целый ряд официальных телеграмм разнесет по окрестностям весть о вашей злополучной верховой прогулке, и самые для нас нежелательные элементы будут посвящены в дело о вашем таинственном исчезновении с пути к цели вашего путешествия. В том числе полиция нагрянет и в наш дом, и будет рыться во всех моих шкафах…

Итак, в настоящее время я решительно не вижу выхода из положения, в которое вы нас поставили: выпустить вас отсюда, вернув вам свободу, мы не можем; не можем и оставить вас у себя ни мертвым, ни живым, как своего пленника… Мне кажется, вас несколько удивляют мои слова? Может быть, вы хотите заметить мне, что и мадам де…, и все другие наши «работники жизни» свободно приходят сюда, уходят и опять возвращаются к нам, и никаких затруднений от этого не происходит? Да, разумеется. Но ведь, конечно, вы хорошо понимаете, что никто из них ничего и никогда и не подозревал даже о нашей тайне. Совершая свое благое для нас служение, они не отдавали себе в нем ни малейшего отчета.

Он опять прервал на минуту свою речь, наклонил голову набок, сделал какую-то гримасу ртом, и засмеялся все тем же отрывистым и звонким смехом:

— Кстати, я должен успокоить всякое ревнивое чувство с вашей стороны, если бы случайно оно у вас возникло: мы выбрали мадам де… не ради ее прекрасных глаз, и хотя, может быть, прекраснее их нет на всем свете, но нам это вполне безразлично: несравненно более важным условием при этом выборе было то, что ее мужу приходится по служебным обязанностям безвыходно сидеть в Тулонском арсенале; у самой же мадам де… есть в отдаленном месте вилла, куда можно совершать неоднократные поездки, не возбуждая этим ничьего нескромного внимания в Тулоне. Еще раз позвольте мне выразить свое удовольствие, что теперь между нами не может быть никаких недоразумений на почве ревности.

К сожалению, не так благополучно обстоит дело с развязкою нашего приключения с вами. По крайней мере, мне не приходит в голову еще никакого успокоительного решения на этот счет. Поэтому я хотел бы выслушать мнения всех присутствующих. В том числе, разумеется, и ваше…

И маркиз, предложив и на этот раз табаку графу и виконту, взял сам щепотку и потом чихнул с наслаждением в свой носовой платок.

 

XXI

После любезного предложения маркиза приступить к обсуждению вопроса, сначала граф, а потом виконт высказали свои мнения. Мой слух настолько уже свыкся с пронзительным фальцетом маркиза, что, несмотря на полное оцепенение, в котором я находился, густые и солидные голоса двух других моих хозяев поразили меня и едва не заставили вздрогнуть…

— Сударь, — начал граф Франсуа, обращаясь к маркизу, — прежде всего, я совершенно согласен с вами, в особенности в том, что вы говорили об опасности, которую представляет для нас пребывание в нашем доме господина капитана. Опасность эта тем больше, что одновременно у нас же находится и мадам де… О том, чтобы отправить ее еще до наступления следующей ночи в Тулон, либо в Солье не может быть и речи: она еще слишком слаба, чтобы пройти такой трудный и утомительный путь, и я думаю, никто из нас не возьмет на себя ответственность подвергнуть опасности даже, при худших условиях, ее ни в чем неповинную жизнь.

Однако, нельзя не предвидеть, что завтра же губернатор, к которому так близок по служебным отношениям господин капитан, действительно, разошлет во все окрестные места целую массу полицейских. Можно ждать, что везде будут производить обыски. А между тем нам пришлось бы скрывать у себя, вместо одного, двух лиц, и это, думается мне, было бы вдвойне опасно.

— Конечно, — подтвердил маркиз.

Граф слегка наклонил голову в сторону отца и продолжал:

— В подобных обстоятельствах, положение людей, которые не хотят поступать непорядочно, всегда бывает затруднительным. Конечно, если не стесняться в выборе средств, так не приходилось бы особенно долго искать выхода. Почти всему Тулону, например, известны близкие отношения мадам де… и господина капитана. Без сомнения, нам было бы очень легко отвлечь все подозрения по поводу таинственного исчезновения нашего гостя в сторону его возлюбленной. Если завтра посланные для розысков люди наткнутся около «Смерти Готье» на труп коня, принадлежавшего господину Нарси, и найдут тут же невдалеке и мадам де… то никаких дальнейших исканий и не потребуется.

Я думаю, мадам де… будет очень трудно отрицать свое участие в преступлении романтического характера, за которое, несомненно, будет принята эта история, и вообще выяснить себе или другим, каким способом оказалась она в такой невероятной обстановке!

Виконт Антуан поднял голову:

— Однако такой поступок с нашей стороны будет бесчестным делом, низостью, которая покроет нас позором — и, прежде всего, в собственных наших глазах.

Слова свои виконт произнес с большим чувством. Граф повернулся к нему и сделал одобрительный жест.

— Разумеется, — сказал он. — Ни один порядочный человек, желающий руководствоваться в жизни велениями природы, не будет содействовать тому, чтобы несправедливый приговор и незаслуженная кара пали на неповинную голову. Но все-таки следует сказать что в настоящем случае судьи не решатся обвинить мадам де… по одному простому подозрению и при отсутствии более серьезных доказательств; даже наличность самого преступления не удастся установить…

Виконт перебил его:

— Я думаю, как и вы, — судьи оправдают мадам де… Но общество не последует их примеру. И женщина, виновная лишь в том, что она жила, повинуясь влечениям своего сердца, подвергнется из-за нас осуждению и незаслуженному презрению общества. Во всяком случае, ее счастье и семейная жизнь будут разрушены.

— Совершенно верно, — сказал граф.

Резкий иронический смех маркиза покрыл их голоса:

— Довольно, господа!.. Бога ради, прекратите ваши излияния! Вы заговорили на свою излюбленную тему защиты слабых!.. Неужели до сих пор не надоело вам говорить громкие фразы о милосердии, братстве, любви и законах природы? Или для вас не очевидно, насколько наша жизнь и безопасность более ценны, чем супружеское счастье и судьба добродетельной и верной жены, о похождениях которой, однако, говорит чуть не весь город? План графа Франсуа вовсе не кажется мне неприемлемым, хотя в нем есть некоторые недостатки. Но думаю, будет благоразумнее, прежде чем сделать окончательный выбор, исчерпать все возможные решения. Антуан, теперь ваша очередь. Можете предложить нам что-нибудь полезное?

После некоторого колебания виконт сказал:

— Я думаю, что и в этом случае можно было бы прибегнуть к силе гипноза. Благодаря, особенно вашему, чудесному дару в этом отношении нам неоднократно удавалось достигать поразительных результатов. Мы могли бы теперь же предоставить капитану видимую свободу, сохранить над ним настолько сильное влияние, чтобы руководить его словами и мыслями. Так может продолжаться несколько дней, а потом…

Маркиз насмешливо улыбнулся:

— А потом? — спросил он.

Но виконт ничего не ответил, и маркиз сам стал говорить за него:

— Потом — ничего! Я, по крайней мере, не вижу развязки для этой комедии. Неужели вы допускаете, что мы будем в состоянии, более или менее продолжительное время, выдержать такое неимоверно тяжелое напряжение, хотя бы оно и распределялось между всеми нами? Постоянно, до конца дней, насиловать волю молодого, здорового душой и телом и полного сил человека! Да для этого нужны, я не знаю какие усилия! Подобный опыт еще мог бы удасться разве с каким-нибудь дряхлым стариком! Но с нашим гостем? Нет! Рассчитывать на такое средство было бы безумием!.. Придумайте что-нибудь другое, Антуан. Надо напрячь все наши способности!

Но ни граф, ни виконт больше не проронили ни слова.

И среди тишины раздался лишь отрывистый смех маркиза…

 

XXII

Вдруг мой пульс забился сильнее, и кровь быстрее стала двигаться в моих застывших артериях. Опять я почувствовал что-то вроде судороги по всему телу, и снова, казалось, уменьшилась тяжесть моих оков. Но в первые разы такое облегчение было неполным и временным; теперь же я сознавал, что освобожден совсем, свободен с головы до ног; так продолжалось несколько минут. Я поднял с удивлением голову. Взор маркиза был устремлен прямо мне в лицо; но в глазах его я не прочел никакого принуждения. У меня явилось внезапное желание: броситься на маркиза, напасть на него, хотя и без оружия, или, еще лучше, — бежать…

Но… чем могла окончиться такая попытка? Раньше, чем я успею сделать малейшее движение для нападения или бегства, один взор этого человека опять приведет меня в состояние полной немощи. Силу этих глаз я уже достаточно хорошо знал. Сейчас он освободил меня из-под власти своих таинственных чар; но ведь и узнику, когда он заперт в тюрьме, можно снять с руки оковы: ясно было, что мое положение ни в чем не изменилось, и свобода моя нисколько не страшна моим противникам.

И я решил поэтому не трогаться с места.

А маркиз снова заговорил со мной и притом в самом любезном тоне.

— Я уверен теперь, господин капитан, в вашем благоразумии: конечно, вы поняли ясно, что мы за люди: в нашей порядочности вы не имеете оснований сомневаться. Я надеюсь также, вы отдадите нам должную справедливость и признаете, что мы относились к вам вполне корректно: ни в насилии, ни в грубом обращении вы не можете обвинять нас. Сейчас вы были свидетелем нашего разговора. К сожалению, ни одному из нас не удалось еще наметить плана действий, который удовлетворил бы всех. Может быть, вы укажете нам какой-нибудь удобный выход из этого неприятного положения?

Вопрос свой маркиз Гаспар повторил дважды…

И тогда я — да я, Андрэ Нарси, краснея от стыда и низко опустив голову, ответил ему:

— Сударь, отпустите меня отсюда вместе с мадам де… Дайте мне слово, что никогда больше ее нога не будет в вашем доме… А я клянусь вам моею честью, что решительно ни одна душа в этом мире, без исключения, ни мужчина, ни женщина, ни один священник или масон не услышит от меня ни малейшего слова о том, что я видел или узнал здесь, или, хотя бы даже, что вы вообще живете на свете.

Маркиз Гаспар сейчас же поднялся со своего места.

— Сударь, — сказал он, делая любезный жест в мою сторону, — я очень рад! Нельзя было сказать ничего лучшего, чем вы сказали. Мне крайне приятно ваше предложение; я вижу из него, что мы, в конце концов, столкуемся с вами и благополучно разрешим нашу нелегкую задачу.

Он снова сел, привычным движением руки нащупал свою табакерку, потом немного подумал о чем-то и, покачав головой, продолжал свою речь:

— Откровенно говоря, мне даже жаль отклонять такое великодушное предложение!.. Не подумайте, пожалуйста, что я не принимаю его из-за недостаточного доверия к вашему слову. Я готов положиться на него так же безусловно, как и вам угодно было довериться моему слову. Конечно, нельзя себе и представить более драгоценного золота. Но, сударь, продумали ли вы серьезно ваше намерение? Давая ответ хранить нашу тайну, вы принимаете на себя тяжелое бремя. Проговориться ведь ничего не стоит — для этого довольно и одного неосторожного слова! А кто, кроме немого, может поручиться, что лишнее слово никогда не сорвется с его уст? Всякие обещания бессильны в этом случае. А потом — скажите мне: неужели вам никогда не случается думать вслух? А спите вы всегда один? Разве не может случиться у вас бред или лихорадка… И одного этого уже будет довольно, за глаза довольно, чтобы погубить нас…

Нет, одного доброго желания с вашей стороны здесь недостаточно. И вовсе не имея намерения оскорбить вас, я не могу принять вашего обещания, пожалуй, опасного даже для чести того, кто решился бы дать его! — Маркиз снова поклонился мне с большим достоинством. После этого он продолжал уже совсем в другом тоне:

— Какое бы мы, в конце концов, не приняли решение, прежде всего нужно выяснить совершенно определенно, не ошибаемся ли мы, считая, что опасность так близка? Никто, кроме вас, господин капитан, не может дать лучшего ответа на этот вопрос. Скажите же нам: следует ли, или нет, ожидать, что полиция с утра уже примется за ваши розыски по ближайшим окрестностям?

Я утвердительно кивнул головой. Лицо маркиза приняло озабоченный вид. Он на минуту задумался.

— Мне сказали, — заговорил он снова, — что труп вашей лошади остался около ущелья «Смерть Готье»…

Я опять сделал утвердительный жест.

А он продолжал говорить вполголоса, как будто обращаясь к самому себе:

— Значит, отсюда и начнутся поиски. Наша задача — устроить дело так, чтобы они продолжались как можно меньше времени…

Он открыл табакерку и машинально шевелил пальцами в табаке:

— Чем скорее окончатся поиски, тем, конечно, меньше опасности будет для нас. А, пожалуй, полиция будет долго возиться, если только…

Он взглянул на меня и покачал головой:

— Если только не найдет сразу… А кого ей можно и должно найти? Конечно, вас и никого другого; живым или мертвым… нет, лучше мертвым…

Я думал, что он принял решение убить меня. Но к смерти я уж давно был готов.

— О! Когда вам будет угодно, — сказал я холодным тоном.

Однако маркиз нахмурил брови:

— Сударь, — ответил он чрезвычайно сухо, — мы ни в каком случае не убьем вас.

И он обратился к своим:

— Мне кажется, это единственное, что мы можем придумать. Нам надо создать на месте такую обстановку, которая придала бы всему делу вид несчастного случая. Я думаю, это можно будет устроить и таким способом ввести в обман полицию, тем более, что обыкновенно она не очень догадлива. Нужно только раздобыть труп и сбросить его на дно пропасти, разумеется, как можно дальше отсюда и у самой Смерти Готье…

Он опустил глаза и задумался. Виконт Антуан заметил:

— Но ведь у нас нет трупа? Откуда мы его возьмем? Или вы рассчитываете разрыть какую-нибудь могилу на кладбище?

Маркиз поднял голову и рассмеялся:

— Вы романтически настроены, Антуан!.. Вероятно, в вашем воображении уже рисуется интересная картина, как мы втроем в безлунную ночь похищаем с кладбища трупы покойников? Нет, это для нас не годится! Притом, как бы глупы ни были полицейские, неужели вы допускаете, что они примут за чистую монету первый попавшийся скелет и тотчас же составят акт о смерти господина Нарси? А ведь такой акт, мне кажется, и есть все, к чему мы стремимся. Нам нужно, чтобы все думали, что господин Нарси умер, и чтобы смерть его казалась самой естественной и ничуть не загадочной. От этого зависит наш покой и наша безопасность.

Он приял снова серьезный, почти печальный вид и пристально посмотрел на меня:

— Капитан, — сказал он, — мне жаль вас: я знаю, что вовсе не шутка потерять свое имя, звание, общественное положение, а все это ожидает вас. Я сказал вам и повторяю: вашу жизнь у вас не отнимут. Но все-таки на каком-нибудь кладбище вам будет поставлен памятник с надгробной надписью, и под ним будут лежать ваши бренные останки. Вам ничего не останется больше, как примириться с такой участью.

Меня охватила нервная дрожь. Умереть я был готов. Но теперь я понял, что речь идет не просто о смерти, а о чем-то, может быть, более страшном…

А виконт Антуан еще раз спросил:

— Но где же мы достанем труп…

Тогда маркиз резким жестом указал куда-то в сторону и коротко сказал:

— Здесь.

 

XXIII

Среди наступившей затем тишины мне было отчетливо слышно, как сильно билось мое сердце; холодный пот выступил у меня на висках. На меня напал беспричинный ужас, какой испытывают порою люди, боящиеся темноты и ночных привидений. Пронзительный голос маркиза еще усиливал это неприятное состояние:

— Капитан, — говорил он, обращаясь ко мне, — я долго обдумывал все доводы за и против моего плана, но теперь я решительно остановился на нем. Я надеюсь, что с вашей стороны не встретится никаких препятствий против его выполнения, так как вы сами не могли придумать никакого выхода из нашего затруднительного положения. Примите же мое решение за окончательный приговор.

Он поднял правую руку словно для присяги.

— Сударь, — произнес он, — до сегодняшнего дня вы были кавалерийским капитаном Андрэ Нарси, причисленным к главному штабу Тулонской крепости. Теперь это имя и звание больше не принадлежит вам. Кавалерийский капитан, мосье Андрэ Нарси, должен умереть, и ничто не может спасти его жизнь, потому что она грозит страшной опасностью нам, людям вечной жизни.

Что касается вас… Я перестаю уже называть вас капитаном. Вы будете продолжать жить под другим именем, какое вы захотите себе избрать, но вы останетесь здесь в качестве нашего пленника, по крайней мере, в продолжение некоторого времени. К сожалению, поступить иначе мы не можем, но, во всяком случае, ограничение вашей свободы не будет вечным. Из внимания к вам, мы постараемся прожить в этих местах не слишком долго — не более двух-трех лет, считая с сегодняшнего дня. Мы уедем отсюда, как только возможно будет сделать это, не возбуждая всегда опасных для нас подозрений. Вас мы возьмем с собою. Потом в любом месте, которое понравится вам, лишь бы оно было далеко отсюда, мы охотно вернем вам свободу и не будем даже брать с вас никаких обетов молчания.

Вы заживете новой жизнью; я от души желаю, чтобы она была счастливой и совершенно благополучной. Пусть минуют вас в будущем всякие испытания, хотя бы несравненно менее тяжелые, нежели то, на котором сейчас оканчивается ваша настоящая жизнь.

Я слушал эти слова, и ужас леденил мою душу. Маркиз, слегка склонившись, спросил меня:

— Подчиняетесь ли вы добровольно этому решению?

Я выпрямился, призывая себе на помощь весь остаток прежнего своего мужества. Потом, подняв голову, сказал:

— Я в вашей власти. Я не могу ни соглашаться, ни отказываться. Я покоряюсь.

К моему большому удивлению, этот ответ, которого естественно было ожидать от меня, несколько смутил моего врага. Я заметил, что он стал кусать себе губы и как-то неуверенно озираться по сторонам. Наконец, он заговорил снова, и в словах его звучал непонятный для меня упрек:

— Я ожидал, сударь, с вашей стороны большего к себе доверия. Признаюсь, эта пассивная покорность судьбе, о которой вам было угодно заявить, вовсе меня не устраивает. Вспомните, пожалуйста, с какими людьми вы имеете дело. Здесь не может быть и речи о палачах и жертве. Вы совершенно свободно можете принять предложение, которое мы вам делаем, или отвергнуть его.

Сбитый с толку, я смотрел на этого человека, слушал его странные слова и молчал. А он между тем настаивал на своем:

— Еще раз спрашиваю вас, соглашаетесь ли вы добровольно на смерть капитана Андрэ Нарси? Согласны ли вы пережить его и подвергнуться всего на несколько лет некоторому лишению свободы при очень мягких условиях?

Я не пытался больше понять что-либо и, пожав плечами, ответил:

— Нет.

Маркиз Гаспар покачал головой:

— Пора покончить со всем этим, — сказал он. — Давайте раскроем тогда свои карты. Итак, мой план, как я говорил уже, состоит в том, чтобы ввести в заблуждение на ваш счет все тулонские власти, гражданские и военные, а вместе с ними также и общественное мнение. Вас будут считать умершим, составят акт о вашей смерти, выроют для вас могилу и похоронят вас. После чего никому и в голову не придет искать вас в нашем доме, где вы будете временно находиться и вести одинаковый с нами образ жизни. Вы будете жить в надежде обрести полную свободу под небом какой-нибудь чужой страны. Для вас такая перемена жизненной обстановки не может представлять никаких особых лишений. Вы — человек холостой, ни детей, ни семейного очага у вас нет.

Однако для того, чтобы приступить к осуществлению моего плана, мне необходима некоторая помощь и с вашей стороны. Я не могу, как фея доброго старого времени, одним прикосновением волшебной палочки к какой-нибудь тыкве превратить ее в труп, который можно похоронить под видом вашего. Правда, я создам этот труп — и не хуже прежних фей, только несколько иным способом. Но мне совершенно необходимо для этого заручиться вашей помощью, и помощь эта, повторяю, должна быть вполне добровольной, без малейшего принуждения.

По мере того, как я слушал, мое удивление и страх все возрастали. При последних словах граф Франсуа и его сын одновременно повернулись в сторону маркиза, и глаза их внезапно загорелись. Казалось, они вдруг постигли сокровенную мысль маркиза, для меня так и оставшуюся непонятной.

В последний раз я постарался напрячь свою волю.

— К чему все это многословие? — сказал я. — Вы вольны поступить, как вам будет угодно. Мне совершенно безразлично, каким способом вы расправитесь со мной. За спасение мадам де… я уже предлагал заплатить вам собственной жизнью. Если нужно, я готов еще раз повторить это предложение!

Маркиз Гаспар сделал нетерпеливый жест рукою:

— Как вы, однако, упрямы! — произнес он. — Ведь вы прекрасно знаете, что здесь идет речь не о вашей жизни или смерти! Дело касается лишь того, что вы довольно легкомысленно называете репутацией женщины; от вас зависит или спасти эту репутацию, или же пожертвовать ею, и вам известно, каким способом. Вы помните, конечно, что я не считаю неприемлемым план графа Франсуа. Должен еще добавить: если вы примете первое решение, я, со своей стороны, с удовольствием, хоть вы и мало верите в мое расположение к вам, окажу еще одну любезность в интересах той, которую вы так нежно любите. Мадам де… ни единого раза больше не придет в наш дом: я навсегда освобождаю ее от назначения быть работницей нашей жизни. Теперь все сказано. Решайтесь же! Кто за кого будет расплачиваться: вы за мадам де… или она за вас?..

Я не дал ему договорить и, прежде чем он успел кончить, наклонил голову в знак своего согласия на сделанное мне предложение. Он тотчас же поднялся со своего места.

— Прекрасно! — произнес он торжественным тоном. — Вы дали мне слово. Мне больше ничего не надо. — Граф и виконт также встали.

— Господа! — повелительно сказал маркиз, — я вижу, что вы поняли мои намерения. Так потрудитесь же все приготовить для предстоящей нам работы; поторопитесь, потому что скоро наступает рассвет. А мне теперь нужно несколько отдохнуть и сосредоточиться перед нашим сеансом.

Он подошел к одному из двух странных сидений с локотниками и подушками, которые привлекли мое внимание еще при входе в комнату. Маркиз сел или, вернее, лег в этот дормез, и теперь вся фигура его как-то особенно удобно покоилась в кресле; причудливые формы сидения, казалось, нарочно были приспособлены к тому положению, которое он принял…

Я видел, как он закрыл глаза.

 

XXIV

Я продолжал сидеть на своем месте и, в ожидании дальнейшего, наблюдал за моими хозяевами…

Граф Франсуа и виконт Антуан молча занялись какими-то таинственными приготовлениями. Прежде всего они переставили всю мебель и, отодвинув три кресла к самой стене, совершенно освободили всю переднюю середину комнаты, как делают, приготовляясь к танцам. После этого они перенесли мольберт, о котором я уже говорил раньше, из угла на середину комнаты и установили его так, что он пришелся на продольной линии, разделяющей комнату пополам, и примерно на одной трети общего ее протяжения от задней стены. Все это делалось безмолвно, уверенными, быстрыми движениями: было видно, что такие приготовления являются для них привычным делом.

Затем из большого с выпуклой крышкой сундука они осторожно и не без усилий вынули какой-то странный предмет и укрепили его в вертикальном положению на мольберте. Этот предмет, круглый и плоский, по форме и величине своей напоминал колесо от большого экипажа. Приглядевшись, я увидел, что это ничто иное, как вогнутое зеркало, похожее на большие рефлекторы, какие бывают на маяках или у электрических прожекторов; однако зеркало это сделано было не из стекла, а из какого-то другого, неведомого мне, бесцветного и довольно прозрачного материала. На гладкой его поверхности сверкали и переливались какие-то необыкновенно блестящие бесформенные блики всех оттенков золотистого цвета, начиная от ярко-красного и кончая изумрудным. Эти блестящие пятна резко выделялись на бесцветном фоне остальной массы, просвечивая изнутри ее.

В общем, получался световой эффект, напоминающий игру солнечный лучей в золотистой влаге старой Данцигской водки, или вид Лейденской банки, когда яркие электрические искры вспыхивают за стеклом ее…

Между тем оба старика подошли к маркизу; он по-прежнему совершенно неподвижно покоился в своем странном дормезе; медленно и бесшумно подкатили они его кресло к месту, где на полу было сделано четыре каких-то знака, как раз, очевидно, для каждой из ножек дормеза. Граф и виконт опустились на колена и стали один за другим проверять, верно ли установлено кресло. Очевидно, сеанс предстоял очень серьезный. Покончив с одним креслом, они принялись за другое. И, несмотря на то, что оно не было занято, они покатили его так же тихо и бережно и затем проверили с такою же тщательностью, правильно ли оно стало.

Когда все было готово, оба вернулись на свои места и уселись как раз напротив меня. Одного меня они так и не тронули при всей этой перетасовке.

Я продолжал свои наблюдения. Теперь приготовленные для сеанса предметы были расположены в следующем порядке: два дормеза и мольберт с рефлектором стояли друг за другом по одной прямой линии, и кресла при этом были обращены одно к другому; по моим соображениям, одно из них занимало как раз место, где должно было получиться отраженное рефлектором изображение другого кресла…

Маркиз Гаспар, не подавая никаких признаков жизни, продолжал лежать в своем дормезе; глаза его были закрыты.

Наступило долгое молчание.

 

XXV

Оно длилось очень долго…

Сначала я изо всех сил старался сохранять внешнюю невозмутимость и презрительное выражение на лице. Но я почувствовал вскоре, что мне не по силам владеть собою. Мое странное приключение начинало принимать какой-то совсем сверхъестественный характер, и неизвестность предстоявшей мне участи мучила меня. Мужество окончательно стало изменять мне; казалось, и на нем отразилась сила гипноза, которой маркиз Гаспар парализовал мои нервы и мускулы. В конце концов, я начал бояться, что и враги мои заметили состояние непобедимого ужаса, которое овладело мною: я быстро поднялся со своего места и прошелся по комнате; надеясь таким образом скрыть от их взоров выражение моего лица…

Маркиз Гаспар, лежа по-прежнему неподвижно в своем кресле, вероятно, спал и, по-видимому, не заметил моего движения. Но граф Франсуа и виконт Антуан, как люди изысканно-любезные, тотчас же без всякой иронии поспешили осведомиться, не устал ли я, и не надоело ли мне ждать.

— Простите, Бога ради, что все это так долго, — сказал граф. — Но, мне кажется, я угадываю намерения моего отца, и могу уверить вас, что в этом случае необходимо соблюдать крайнюю осторожность в приготовлениях. Если я не ошибаюсь, дело идет о магнетическом сеансе исключительной трудности. Вполне понятно, что, прежде чем приступить к нему, отцу нужно хорошенько собраться с силами: от него потребуется необыкновенная затрата энергии!

Я остановился и стал смотреть на своего собеседника. Потом взор мой невольно направился в сторону таинственного прибора, установленного на одной линии с креслами.

— Назначение зеркала, которое вы рассматриваете, — поспешил объяснить мне виконт Антуан, — концентрировать в себе силу магнетической струи. Состав его является изобретением графа Сен-Жермэн: оно обладает способностью преломлять электрические лучи, как обыкновенное стекло преломляет солнечные.

Невольно лицо мое приняло удивленное выражение. Виконт же сдержанно заметил:

— Маркиз не счел нужным не только вас, но и нас в подробностях посвящать в свои планы, поэтому, мне кажется, я не в праве делиться с вами моими догадками. Но, я думаю, вы все же знакомы с явлением, которое на языке спиритов носит название экстерриоризации? Случалось ли вам присутствовать у кого-нибудь из так называемых магов на сеансе вызова духов?

Я принял его вопрос за шутку и поэтому ничего не отвечал.

— Насколько мне помнится, — продолжал виконт, не обращая внимания на мое молчание, — я однажды собственными глазами видел нечто подобное. Двум очень ловким шарлатанам, один из которых называл себя медиумом, удалось однажды в полутемной комнате, где, кроме меня, находилось еще несколько лиц, вызвать довольно отчетливую светлую тень, напоминавшую собою фигуру человека; они называли ее душой одного умершего. Это был, конечно, вздор, но, тем не менее, светлая тень действительно существовала, и все присутствовавшие видели ее.

Никаких сомнений не могло быть в том, что ее удалось получить одному шарлатану путем экстерриоризации личности другого. Как бы ни были грубы подобные опыты, все-таки в них есть много общего с теми приемами, которыми мы постоянно пользуемся, заставляя кого-нибудь из своих работников жизни отделять в нашу пользу часть атомов или клеточек его тела. А еще более походят эти опыты на то, что вы сейчас увидите… Но, впрочем, я уже чересчур разговорился…

Он как будто пожалел, что сказал лишнее, и умолк. Зато тотчас же заговорил граф Франсуа, словно желая загладить впечатление, произведенное на меня последними словами его сына.

— Пока, право, не стоит, сударь, говорить об этом, — сказал он, — вы и так все скоро узнаете. Позвольте мне лучше поздравить вас, как бы лично вы ни относились к этому, с тем действительно редким счастьем, которое выпало на вашу долю, на долю обыкновенного смертного человека: случай привел вас в дом вечно живых людей и, благодаря опять-таки вашему исключительному счастию, вам удалось на некоторое время приобщиться к их жизни…

— Я надеюсь, среди нас вам станут доступны чистые наслаждения разума! — восторженно перебил его виконт Антуан. — Пока вы будете нашим гостем, вам откроется, при нашей помощи, понимание истинных радостей жизни: вы постигнете красоту дня и прелесть ночи — два лучшие дара природы, которые люди не умеют ценить. Ваш век — это царство сухой науки и грубого механизма, он весь погрузился в погоню за материальным благополучием и комфортом. Естественные радости бытия ему неизвестны; забыв их, ваше поколение не может наслаждаться ими. Я уверен, что и вы, пробираясь недавно вслед за мною по сырой от дождя горной пустыне под мрачным небом, только проклинали и скользкую тропинку, и мокрые кусты. Вам, вероятно, не пришло и в голову взглянуть на окружавшую вас поистине поэтическую картину: вашей душе ничего не могли сказать ни темные массы насупившихся гор, ни облака, белой пеленой окружавшие их вершины, ни прозрачный серебристый покров, в который куталась зябкая природа…

Я слушал, и еще раз удивление победило во мне чувство страха. Чем-то невероятным казались мне мягкие, проникнутые поэтическим чувством слова в устах этих страшных людей, заведомых вампиров и почти что людоедов. Иначе трудно было назвать тех, чья жизнь поддерживалась за счет человеческой крови и тела; я слушал их слова без содрогания — настолько я был подавлен всем происходившим вокруг — думал о тех несчастных жертвах, которые крепкими и здоровыми входили под этот кров, чтобы выйти отсюда бледными и бессильными: и единственной целью этих преступлений было дать возможность трем старикам неустанно отдаваться их «чистым наслаждениям разума»…

 

XXVI

Теперь граф Франсуа, молчавший, пока говорил его сын, пристально смотрел на своего отца: тот все не шевелился, как будто умер в глубине дормеза. Не знаю, прочел ли граф что-нибудь на этом совершенно неподвижном лице, на котором я не видел ни малейших признаков жизни или выражения. Но, во всяком случае, он вдруг обернулся ко мне и сказал:

— Сударь, скоро наступит время для нашего сеанса. Пожалуйста, подумайте еще раз хорошенько, проверьте себя, нет ли у вас какого-либо желания, которое нам можно было бы исполнить еще теперь? Я вам говорил о нашем искреннем стремлении доставить вам здесь все, что только от нас зависит, приятное. Мы будем очень рады, если вы дадите нам случай сделать это.

Я было уже собирался покачать отрицательно головой, как вдруг одна мысль осенила меня и заставила забыть обо всем окружающем. Всецело охваченный ею, я так и застыл на месте в неподвижной позе, устремив глаза в одну точку и с поднятой кверху рукой.

— Говорите, пожалуйста, — сказал граф.

Но я ответил не сразу. Я долго обдумывал свои слова, стараясь обеспечить успех своей просьбе. Наконец, я решился:

— Господа, — сказал я, окинув взглядом всех троих, — вы угадали: у меня, действительно, есть к вам большая просьба, и я надеюсь, с вашей стороны, не встретится препятствий к ее исполнению. Для меня же это настолько важно, что если мне дано будет то, о чем я прошу, то я обещаю не только беспрекословно подчиниться операции, которую вы собираетесь произвести надо мною, но, если нужно, и сам окажу активное содействие успеху вашего опыта, хотя бы и во вред себе. Вот в чем моя просьба: вы только что дали мне возможность видеть мою возлюбленную, мадам де…, спящей или загипнотизированной — я не знаю. Теперь я еще в последний раз желаю увидеть ее, но увидеть проснувшейся, живой, в полном сознании; я хочу говорить с ней, при условии, чтобы и она могла отвечать мне; словом, я хочу проститься и провести с ней хотя бы один час вдвоем в ее комнате. Да, всего один час времени. Потом я буду принадлежать вам; вы можете считать меня после этого вашим рабом, вашей вещью — всем, чем вам будет угодно, и на какой угодно срок.

Я замолчал, скрестив на груди руки.

Сначала ни граф, ни виконт ничего не ответили мне. Они, видимо, были в нерешительности; я видел, как они переглядывались, взглядами своими совещаясь друг с другом.

Потом оба повернулись в сторону маркиза Гаспара и взглядом как бы просили у него разрешения. И на этот раз мне ничего не удалось прочесть на этом неподвижном лице с закрытыми глазами. Но граф Франсуа, несомненно, видел лучше, чем я, потому что сразу, без малейших колебаний, сказал, обращаясь ко мне:

— Мы согласны. Ваше желание будет исполнено.

От несказанного волнения мне чуть не сделалось дурно. А граф продолжал внимательно смотреть на лицо отца и, читая по нему мой приговор, говорил:

— Мы согласны. Мы отведем вас к мадам де… и оставим с ней наедине; и, как вы того хотели, она тотчас же проснется. Вы будете говорить с ней совершенно свободно о чем только пожелаете. Никаких ограничений мы вам не ставим. Только имейте, пожалуйста, в виду и не удивляйтесь, что хотя сознание и вернется к мадам де…, и она узнает вас и вам обрадуется, но на глазах ее останется нечто вроде невидимой для вас повязки, которая нужна в наших интересах. Мадам де… не будет в состоянии отдавать себе отчета, где она находится, не будет удивляться, встретив вас в неизвестной ей комнате, а примет ее или за свою собственную, или за вашу, — одним словом, не будет замечать ничего, чего она не должна знать. Вы понимаете, сударь, что все это не только ради нашей безопасности, но и ее…

Граф открыл дверь и, как прежде, пропустив вперед своего сына, двинулся за ним через переднюю. Шатаясь из стороны в сторону, я пошел позади них.

Из-под неплотно запертой двери опять донеслась до меня слабая теплая струя моего любимого аромата ландышей. Мне показалось, что я лишаюсь чувств.

— Сударь, — тихо сказал граф Франсуа, — на один час эта комната в вашем полном распоряжении.

 

XXVII

Она спала все прежним могильным сном. Тщетно искал я сначала хотя бы слабого призрака румянца на ее лице. Глядя на ее потемневшие веки, белые губы, бледно-восковые щеки, трудно было поверить, что кровь еще движется в ее артериях, казалось, жизнь уже оставила это похолодевшее тело…

Прошла первая томительная долгая минута. Я наклонился над кроватью, боясь даже прикоснуться к простыням или одеялу. Наконец, в застывшей груди послышалось слабое, чуть заметное дыхание; потом на обеих щеках появился очень легкий розоватый оттенок. При виде его мне стало несколько спокойнее…

И вдруг, словно чудом, она быстро стала возвращаться к жизни. Мало-помалу румянец снова разлился по всему лицу. Сердце забилось нормально, и шелковое одеяло стало медленно подниматься и опускаться, следуя мерному колебанию ее прекрасной груди. Я хотел приветствовать поцелуем первый взгляд все еще закрытых глаз и, прильнув к ее лицу, чувствовал, как согревались приливающей теплой кровью ее щеки, лоб, губы. Легкий вздох вырвался из полуоткрытых уст, и улыбка уже готова была показаться на них. Я стал осыпать ее поцелуями…

И в моих объятьях она окончательно пришла в себя…

Господи! Каким это все кажется далеким, бесконечно теперь далеким сном…

— Неужели спала?.. — спросила она. — А ты, гадкий, уже оделся? — Она обвила мне шею своими нежными руками, и я почувствовал, как она томно потягивалась под одеялом своим легким, необычайно легким телом…

Она заговорила снова:

— Мой милый, милый, дорогой… Если бы ты знал, как я устала!.. Я и подумать не могу, как я встану с постели. А выйти на улицу и вернуться домой — нет… Я никогда, кажется, на это не решусь!.. Я еле жива… Что вы сделали, сударь, с вашей куколкой!..

Она должна была замолчать, потому что я закрыл ей рот поцелуем.

Теперь она лежала, откинувшись на подушки, и голова ее вся утопала в золотистых волнах длинных блестящих волос. Она смеялась игриво и нежно, положив мне на плечи свои прекрасные руки. Сколько раз видел я ее такой же очаровательной там, далеко, у нас, в нашей комнате… Она смеялась, а я низко нагнулся над нею и, держа в объятиях ее стан, не отрываясь смотрел в чистую глубину ее глаз и забыл в эту минуту все, все на свете…

Как всегда, в конце наших нежных свиданий, Мадлен стала говорить, что невозможно так забываться, что у нее голова идет кругом, и она растеряла все до единой своей гребенки и шпильки!..

Я с упоением вслушивался в звуки ее голоса…

Она поднялась с трудом и даже побледнела от сделанного усилия; потом беспокойным взором огляделась вокруг. Я испугался, думая, что при виде убогой обстановки комнаты с ее голыми стенами, окном, закрытым решеткою, и одним единственным соломенным стулом посредине, моя возлюбленная сейчас удивится и встревожится, и милая светлая улыбка исчезнет с ее лица… Но нет, опасения мои были напрасны! Видно, крепко держалась невидимая повязка, наложенная на глаза бедной жертвы. И эта комната, бывшая тюрьмой для моей милой, не показалась странной ее затуманенному взору.

Мадлен только спросила:

— А что, дорогой мой, семи часов нет?

Я, смеясь, ответил:

— Нет, моя радость…

Она весело тряхнула своими волосами, и они блеснули, словно озаренные лучами солнца; потом опять лениво упала на подушки, едва смяв их прикосновением своего тела:

— В таком случае, я полежу еще немного!.. Не беда, если и запоздаю к обеду… Ты не можешь даже и представить себе, до чего я устала!..

И она лежала, не шевелясь, со счастливым выражением лица, а я едва решался касаться губами ее изнуренного тела.

Нет, я ничего не скажу ей, ни одного слова, о том, чего ей не нужно знать. Ей ничего не известно. Пусть же остается при ней это великое преимущество неведения! Не мне лишать покоя ее жизни! Да и к чему бы это могло послужить? На меня одного направлен тяжкий удар судьбы, и я найду в себе силы перенести один свое отчаяние, свой ужас — все крушение моего прежнего счастья. А она… она никогда ничего не узнает… Она вернется домой свободная и беззаботная, воскресшая для жизни. А я останусь и, молча, пойду на встречу моей участи…

Ведь в награду за мое молчание я получил, по крайней мере, этот час свидания, полный неги и любви — я ничем не хочу омрачать его кратковременной радости…

Теперь она совсем проснулась и стала болтать, я слушал ее, и мне казалось, что слабые приветливые огоньки вспыхивают в непроглядном мраке этой страшной ночи…

— Представь себе… — говорила она, бессвязно переходя от одного рассказа к другому, — в последний вторник у моей портнихи…

А через несколько минут:

— Знаешь, эта Мари-Терез!.. Ну та самая, которая на моих глазах ухаживала за тобой на морском балу…

И опять говорила она уже о новом предмете:

— В следующий раз, когда мы поедем вместе верхом…

А я обеими руками гладил ее мягкие волосы, ее теплую кожу, бесконечно радуясь, что вижу ее такой, какой всегда знал ее, что она, действительно, жива и будет жить…

И я казался себе заживо погребенным человеком, который из глубины могилы слышит над собой веселые голоса и смех живых людей…

Да, я был уже почти мертвец…

И смотря в эти нежные глаза цвета морской волны и слушая ее милую болтовню, я в глубоком отчаянии думал про себя:

«Ты — причина моей смерти, да — ты!.. Ты появилась на моем пути, и я последовал за тобой, и, словно за руку, ты привела меня к открытой могиле. Как темной ночью блуждающий огонек заманивает сбившегося с дороги путника и завлекает его в пропасть, — так и ты погубила меня. Я упал в бездну, и нет уже силы, которая могла бы спасти меня. Но неужели теперь не догадываешься ты о том, что делается у меня на душе, неужели не чувствуешь моего отчаяния, не видишь что конец мой близко? Ведь ты смеешься! Или по глазам моим нельзя узнать того, что написано в моем сердце? Разве нельзя прочесть в них, что сейчас я исчезну с лица земли, и ты меня больше никогда, никогда не увидишь?.. Нет, ведь должно же все отразиться в них: и моя любовь, и моя судьба и неминуемая скорая смерть…

Если ты не видишь этого, значит, не умеешь читать в моем сердце, а если не умеешь, так потому, что недостаточно любишь меня… О моя любовь, мое обожание! Я отлично вижу, что я не дорог тебе… Ну, что же! По крайней мере, тебе не так будет тяжело потерять меня: ты скорее утешишься, твоя молодость заявит свои права на новое счастье… Пусть же будет так! Все к лучшему… Я люблю тебя и спасу своей гибелью. Я люблю тебя».

Я громко повторил эти последние слова:

— Я люблю тебя… — как будто считая их достаточным ответом на все речи Мадлен.

Она весело и удивленно посмотрела на меня; потом рассмеялась:

— Ты любишь меня? Да? скажите пожалуйста!.. Это очень любезно с вашей стороны, мосье…

И кокетливым и шаловливым движением она прижала свои губы к моим губам, и этот поцелуй продолжался, Бог знает, сколько времени…

Я еще не пришел в себя, как она тихонько упала назад на свои подушки, и ее глаза внезапно закрылись:

— Ах! — сказала она. — Как я ужасно устала, как ужасно устала!.. Я надеюсь, дорогой, нет еще семи часов?.. Скажи? Нет семи…

И она осталась неподвижной с закрытыми глазами.

В дверь постучали.

 

XXVIII

— Сударь, — произнес маркиз Гаспар, — мне было очень приятно предоставить вам, согласно вашему желанию, один час для свидания с мадам де…; я надеюсь, что оно не оставило у вас неприятных воспоминаний?

Он стоял посреди нижней залы, куда я только что вернулся. Мне показалось, как будто он стал больше ростом и как-то прямее, а его глаза приняли повелительное выражение.

Все свечи в стенных подсвечниках были потушены. Горели всего две лампы на колонках по обеим сторонам камина. Граф Франсуа как раз в это время уменьшал в них огонь.

— Не угодно ли вам будет присесть теперь, — продолжал маркиз. — Мы приступаем к делу.

Он указал мне рукой на глубокое кресло — дормез, где он сам спал перед этим.

Я решил не обнаруживать ни малейшего волнения. Твердым шагом прошел я на другую сторону залы и занял указанное мне место.

— Антуан! — позвал граф.

Я сидел в дормезе, который стоял ближе к рефлектору. Как раз напротив меня, в каких-нибудь десяти или двенадцати шагах, помещался другой пустой дормез. Мое тело, в полном смысле слова, покоилось в кресле. Мягкая и глубокая спинка, локотники и подушка для головы были прекрасно приспособлены для лежачего положения. В моей позе я не чувствовал ни малейшего напряжения или усталости. Однако я невольно приподнялся и несколько встревожился, когда, по знаку своего отца, виконт Антуан приблизился ко мне, держа в руке фонарь вроде того, которым он прежде освещал наш путь в горах — только гораздо больших размеров. Заметив, что я повернул голову в его сторону, он предостерег меня:

— Берегите глаза, мосье!

Он повернул фонарь открытой его стороной прямо ко мне, и ослепительно яркий свет залил меня всего с головы до ног; вся комната была погружена в полумрак, и резкость этого освещения чувствовалась особенно сильно. Сначала я закрыл глаза. Потом, раскрыв их, я старался не смотреть в сторону направленного на меня источника света, а вглядывался в глубь темной залы и рассматривал прозрачный рефлектор и дормез, стоявший напротив.

И вдруг, — хотя, в сущности, ничего особенного не было в том, что я увидел, — невольная дрожь охватила меня: дормез, только что бывший пустым, теперь был занят кем-то, или, вернее, чем-то: то была светлая тень человеческой фигуры в сидячем положении, — по-видимому, мое собственное отражение. Я тотчас же захотел проверить свое впечатление и поднял правую руку; тень в точности воспроизвела мой жест.

Я слышал, как резкий голос маркиза спросил:

— Изображение отчетливо?

Ему ответил грудной голос виконта:

— Да, совершенно отчетливое.

Я снова опустил свою голову на мягкую подушку кресла. Теперь мне так удобно было лежать, что, казалось, если бы я лишился чувств, то и тогда положение моего тела ничуть не могло бы измениться. В этой позе мое поле зрения сузилось наполовину. От меня виден был только граф Франсуа, по-прежнему занятый своими лампами; их огонь он уменьшил теперь настолько, что они давали света не больше какого-нибудь ночника.

Маркиз задал еще вопрос, но на этот раз он относился ко мне:

— Сударь, вполне ли удобно вы сидите, не стесняет ли вас что-нибудь? Должен сказать, что это очень существенно для нас.

Ощупав свое кресло, я еще раз удостоверился в необыкновенной эластичности его пружин и мягкости обивки. Я коротко ответил:

— Мне хорошо.

Дотронувшись до материи, которой был обит дормез, я убедился, что это был не шелк и не бархат, но какое-то очень плотное шелковистое сукно; очевидно, оно должно было служить прекрасным изолятором. Тут я обратил также внимание, что нижняя часть всех четырех ножек кресла была сделана из толстого стекла.

Я поднял глаза и встретился со взглядом маркиза Гаспара; он стоял теперь передо мною.

— Сударь, — сказал он мне необыкновенно мягким тоном, — рассвет уже совсем близок. Нам нельзя терять на минуты времени. Вы ничего не имели бы против того, чтобы тотчас же приступить к сеансу?

Я почувствовал нервное сжатие в горле. Это была последняя дань слабости с моей стороны. Однако, кивнув утвердительно головой, я дал понять, что у меня нет никаких возражений.

— В таком случае не остается желать ничего лучшего! — воскликнул маркиз Гаспар. — И я не могу вам в достаточной мере выразить всю свою признательность.

В каком-то странном волнении он посмотрел на меня:

— Сударь, — сказал он после некоторого колебания, — мне было бы, право, очень прискорбно, если бы у вас возникла когда-нибудь мысль, что вы имели сегодня дело с жестокими людьми.

Я открыл глаза от изумления, а он продолжал:

— Я должен сознаться, что опыт, который я сейчас произведу над вами, сопряжен с известным риском, и не в моей власти совершенно устранить его. Но, во всяком случае, ни малейших страданий вы при этом не испытаете. Из предосторожности, я не буду предварительно усыплять вас, хотя, при таком условии, сеанс потребует гораздо большей затраты сил с моей стороны и будет даже сопряжен для меня с некоторыми болезненными ощущениями. Но зато вы, при добром состоянии ваших мускулов и нервной системы, значительно легче перенесете предстоящий процесс потери субстанции.

Он склонил голову набок, как бы раздумывая о чем-то.

— Да, вот еще что… — сказал он опять уже другим тоном. Потом, подумав еще с минуту, продолжал: — Я полагаю, при вас должны, конечно, находиться какие-нибудь документы с вашим прежним именем?.. Может быть, даже бумажник?.. В таком случае, будьте любезны передать мне все это, чтобы не помешать выполнению нашего проекта.

Я молча отстегнул две пуговицы моего вестона и вынул из внутреннего кармана небольшой сафьяновый бумажник. В нем был служебный документ, удостоверяющий мою личность, несколько визитных карточек, два-три конверта. Тут же оказалось и письмо начальника полевой артиллерии, которое я сунул в карман, уходя, из своей канцелярии. Все это я передал маркизу.

— Мерси, — сказал он, и на тонких губах его скользнула улыбка, а голос вновь принял какой-то торжественный оттенок.

— Итак, сударь, мы пришли теперь с вами к полному соглашению, — продолжал маркиз. — И мне остается обратиться к вам с последней просьбой: так как мы условились, что я не буду усыплять вас, то будьте, во всяком случае, любезны отдаться полнейшему покою и постарайтесь теперь избегать малейшего напряжения ваших физических сил или хотя бы даже мыслей. По возможности, уподобьтесь спящему человеку. Вам, конечно, понятно, что если я и настаиваю на этом, то делаю это в наших общих интересах.

Я взглядом выразил свое согласие.

Тогда он с церемонным поклоном произнес:

— В таком случае, мы сговорились, значит, окончательно. Прощайте, сударь…

 

XXIX

Он исчез из моих глаз.

Но через минуту я уже почувствовал его присутствие позади себя; я знал, что он стоит и смотрит на меня. Опять какая-то тяжесть легла мне на плечи и затылок, и у меня получилось хорошо известное мне ощущение удара от пристального взгляда; уже дважды пришлось мне познакомиться с подобным ощущением; в первый раз — при встрече в горах с виконтом Антуаном, потом — на пороге этого дома, когда я впервые увидела графа Франсуа…

Правда, это было ощущение одинакового характера, но далеко не одной и той же силы. Теперь настоящие удары сыпались на меня; они придавливали меня своею тяжестью и в то же время как-то ошеломляли. Моя, и без того усталая, голова стала кружиться. Мне казалось, что вся комната, все предметы, которые я видел, стали в безумном вихре носиться вокруг меня. Я сам то падал в какие-то бездонные пропасти, то поднимался на невероятную вышину…

Это состояние было ужасно! Но длилось оно недолго.

Скоро я впал в какое-то оцепенение, и головокружение уменьшилось, а потом я вовсе перестал замечать его.

Зато страшная слабость овладела мною. Я думал, что я умираю…

..Лучше было бы на этом и кончить описание моего приключения.

Карандаш мой уже давно лежал в стороне, а завещание с траурной каймой покоится на могильной плите. Я не знаю, на что решиться и смотрю по сторонам…

Полуденное солнце золотит верхушки темных кипарисов. Их стройные ветви чуть шевелятся под слабым дуновением зимнего ветра. Небо совершенно голубое; на нем не видно ни облачка. Резкий холод леденит мои старые кости, но не смотря на это, я, может быть, в последний раз наслаждаюсь великолепием такого дня.

Стоит ли писать дальше?

Все равно — это бесполезно. Я прекрасно знаю, мне не поверят! Мне самому мое приключение кажется таким невероятным и фантастическим.

Если бы я не был здесь и не видал перед собою этой надписи, вырезанной на каменной плите, на которую я опираюсь; если бы не знал, что у меня сейчас борода, и не мог каждую минуту нащупать ее своими костлявыми пальцами, — я и сам не поверил бы. Я бы принял все это за сон или за бред сумасшедшего.

Но что можно сказать против очевидности? Сомневаться в очевидности я не могу и, значит, не имею права молчать. Я должен продолжать и закончить свое описание, — ради спокойствия и безопасности моих прежних братьев и сестер, всех мужчин и женщин…

Да, я тогда думал, что умираю. Я только чувствовал теперь что-то вроде судороги во всем теле, и больше ничего…

И по-прежнему ожесточенные удары так и сыпались на мои плечи и затылок: всемогущий взгляд был неустанно направлен на меня…

Слабость моя усилилась.

И мне казалось, что жизнь моя тихо, но безостановочно уходит из моего, не в меру измученного, тела…

Вдруг случилось нечто невероятное.

В дормезе напротив, где прежде, при свете фонаря, я видел мое собственное отражение, отраженное рефлектором, показалась теперь иная, тоже человеческая, фигура. Она также сидела в кресле, но это было уже не прежнее отражение, но вполне самостоятельный, правда, неясный, светящийся каким-то фосфорическим блеском живой человек… и он создан был из ничего…

 

XXX

Буквально из ничего… Сначала почти ничего и не было… Самый образ — или, пожалуй, тень — был неясный и прозрачный, как стекло! Мне прекрасно виден был сквозь него весь дормез до мельчайших подробностей и углубление для головы, и спинка, и локотники… Это было нечто бесформенное и бесцветное… Просто какое-то неясное, расплывчатое пятно молочного оттенка… Но, тем не менее, это нечто существовало. Существовало совершенно самостоятельно и, несомненно, было гораздо более реальным, чем простое отражение, преломленное в стекле. Прошло несколько минут; тень становилась все яснее, и я угадывал уже, я чувствовал, я знал, что это существо, которое обладает телом, которое имеет власть… Может быть, даже оно живет…

Да, теперь более нельзя сомневаться — это живое существо, в жилах которого движется кровь. И не из ничего произошло оно, а для меня неотразимо ясно, что это…

Тогда еще большая слабость овладела мною. Я уже ничего не видел и не слышал. Точно черная завеса отделила меня от остального мира. Мне казалось, что я умер и меня завернули в саван…

Сознание ко мне вернулось не скоро: думаю, это случилось уже значительно позднее. Впрочем, сказать наверное ничего не могу.

Первое лицо, которое я увидел, придя в себя, было лицо графа Франсуа; он старался привести меня в чувство.

Я глубоко вздохнул и отнял руки от локотников, в которые так и впились мои пальцы…

Граф выпустил из своих рук мою голову, обтер мне лоб и ушел.

Тогда я стал смотреть… И увидел, что в другом дормезе сидит человек. Человек этот был ужасно похож на меня. Совсем, совсем такой же…

Я глядел на него и не знал, я ли это или он, и кто, собственно, теперь я? Я не мог решить, представляем ли мы собою одно существо или двух разных лиц… С бесконечным усилием удалось мне поднять руку, хотя веса в ней почти не было. Я хотел знать, поднимет ли вместе со мною руку и он, должен ли будет сделать в точности тоже движение, что и я? Но нет, поднялась только моя рука, а он оставался сидеть неподвижно… Значит, нас двое, двое различных, живущих отдельной жизнью людей! Конечно, это живой человек, не призрак, не выходец с иного света. Никаких атрибутов мертвеца на нас не видно: ни савана, ни покрова. Он одет, этот человек, одет в такую же одежду, как и я!

Я посмотрел на свое платье. Я знал, что на мне был новый хорошо сшитый костюм. Теперь он казался старым, выношенным до последней степени. Вся материя просвечивала насквозь и едва держалась на моем теле…

И сам я чувствовал себя таким же старым, таким же до бесконечности изношенным…

Но к чему я пишу все это?.. Ведь я прекрасно знаю, что вы, в чьи руки попадет этот рассказ, все равно не поверите мне…

Но, во всяком случае, знайте, что я вовсе не сошел с ума. Да и разве мог бы безумный так воскресить в своей памяти прошлое во всех его подробностях и так ясно разобраться во всем? Конечно, нет!

Вспомните и то, что я скоро умру. Мне не приходится поэтому лгать, а значит, и другим нет оснований не доверять моей искренности…

Но все-таки к чему я пишу все это?.. Все равно никто не поверит мне…

 

XXXI

Человек поднялся со своего кресла и направился к двери.

У него была такая же походка, как и у меня. Когда он вставал, мне показалось, что это я делаю усилие, чтобы подняться: я ясно почувствовал, как напряглись мускулы моих ног. При каждом шаге его, у меня сокращались мышцы по всему телу, как будто я делал те же движения, что и он.

Дойдя до дверей передней, он взялся правой рукой за ручку двери и остановился, словно ожидая чего-то.

Тогда я услышал голос маркиза Гаспара и с трудом узнал его звуки — таким утомленным, слабым, разбитым показался мне этот голос: скорее всего, можно было подумать, что маркиз говорит шепотом:

— Документ, — едва слышно вымолвил он.

Перед моими глазами выросла могучая фигура виконта Антуана и заслонила собой человека. Но, тем не менее, я видел, — сам не знаю, каким образом, — как виконт засунул в карман к человеку мой бумажник и письмо артиллерийского полковника.

— Теперь все, — сказал виконт.

Человек открыл дверь и вышел.

Он был теперь в передней, а я, несмотря на стены, разделявшие нас, продолжал видеть его. Я не могу сказать, чтобы смотрел на него именно сквозь стены и своими собственными глазами… Нет, то было какое-то особое сверхчувственное зрение, но все же мой взор неотступно следил за человеком, ни на минуту не теряя его из виду; скорее было похоже, что я гляжу на мир также и его глазами… И эти глаза видели даже яснее моих обыкновенных глаз…

Он уже вышел из передней и переходил под сводом густо переплетающихся деревьев сада, а я по-прежнему смотрел на него. Вот он миновал сад и стал пробираться дальше, — туда, в сторону гор, средь жидкой заросли дрока и мастиковых деревцев, а я все продолжал видеть его…

Снова прозвучал фальцет маркиза Гаспара. На этот раз то были последние его слова, и я почувствовал, что он прилагает все усилия, чтобы придать звучность своему ослабевшему голосу. Видимо, он хотел обратить особенное внимание на то, что говорил…

— Сударь! — услышал я. — Призываю вас в свидетели, что человек, которого вы видели и который сейчас ушел отсюда, создан мною, как я сам — Господом Богом. Я создал этого человека — я же могу и уничтожить его, как Бог имеет право стереть меня с лица земли. Если только это удастся ему!..

И голос замер.

 

XXXII

А я все видел человека перед своими глазами…

Он быстро двигался вперед, с удивительной ловкостью пробираясь сквозь заросли кустарников. И я вспомнил, что так же быстро и легко скользила по этим странным местам моя Мадлен, когда я встретил ее шесть часов тому назад… шесть часов или, может быть, уже прошло шесть столетий?.. Почем я знаю…

Небо бледнело на востоке, вставала заря. Правда, в горных ущельях был еще мрак, но я видел все совершенно ясно. Очевидно, будь ночь в тысячу раз темнее, для моего нового зрения это было бы безразлично. Все предметы рисовались передо мной с такой отчетливостью, как будто я касался их руками…

Быстрыми шагами человек уходил все дальше и дальше. Вокруг него уже начинались ряды огромных каменных глыб с отвесными краями. Опять я припомнил, как вид этих голых каменных масс, почти правильной геометрической формы, возвышающихся среди покрытой кустарником равнины, поразил меня накануне. А человек как будто еще ускорил ход, нимало не затрудняясь в выборе пути по этому лабиринту камней…

Вскоре я почувствовал, как колючий кустарник царапает меня по ногам… Мне казалось, что это не он, а я иду по горам, и острые шипы впиваются мне в тело…

 

XXXIII

Потом… Но я не знаю, что было потом…

Я ничего не знаю больше…

Опять утро, дождливое, мрачное утро… Бледный свет проникает в комнату сквозь закрытое решеткой окно… Я лежу на постели. Придя в себя, я пробую подняться, опираясь на локоть, чтобы оглядеться вокруг. Напрасно! Я не могу, я слишком слаб для этого…

Правда, я вижу нечто, но не здесь, в другом месте, другими глазами…

Быстро течет вода… кругом водоросли, мох… Сбоку поднимается ввысь отвесная стена утеса… и на белых, гладких камнях, словно обточенных стремительными волнами потока, лежит труп… Мой труп!..

Я лежу неподвижно. Несколько раз пытался я пошевелиться. Но нет, я не могу, решительно не могу. Через решетчатое окно до меня доносился смолистый запах деревьев, намокших от дождя. Я один. Сначала они были тут оба — граф Франсуа и виконт Антуан. Они смотрели на меня, щупали мне пульс, трогали все мои члены, затылок. Но скоро они ушли. Я опять остался совсем один.

Я смотрю на труп, на свой собственный труп. Кажется, он уже начинает разлагаться, мухи так и жужжат и толпятся над ним… А вода все течет и течет, все бросает мертвеца из стороны в сторону, бьет его об камни, уродует его… Право, уж это далеко не свежий труп — надо торопиться подобрать его.

И я сам, я тоже уже стал стар…

Разве вчера еще я не был молод?.. Или уже прошло так много времени?.. Может быть, несколько лет?.. Что я могу сказать?..

Но я старею, я чувствую, что я старею… И, кажется, с минуты на минуту, с каждым следующим мгновением, я становлюсь бесконечно старше…

Я дотрагиваюсь до своего подбородка. Он покрывается бородою, жесткою седою бородой… Я провожу рукой по лицу и чувствую, что оно изборождено морщинами…

Уже три раза приоткрывалась дверь, и оба старика осторожно заглядывали в комнату. Я хорошо заметил, что они были, видимо, удивлены, — смущены зрелищем мой дряхлости, этой внезапно наступившей старости.

Который теперь час? Какое число? Какой год? Моя борода уже стала совсем белою. Я вижу ее — она сделалась густой и длинной. Так быстро растут волосы только у мертвецов… Руки мои похудели: под морщинистою кожею ясно прощупываются ссохшиеся кости…

Кажется, заходит солнце… Да, да, это наступает ночь. Снова мои хозяева вошли в мою комнату: отец и сын. Маркиза нет, я так и не видел его больше. Опять они подходят к кровати и с серьезным выражением лица внимательно осматривают меня. Потом уходят, все так же, в полном молчании. Теперь в большом подсвечнике зажжены три свечи, три пламенеющих острия сверкают на концах трех копий… А там, на дне бездны, сгущается мрак, и вода становится совсем черной…

— О! о! Но что это?.. Зачем внесли в комнату факелы? Что значат эти крики, этот шум?.. Но нет, ведь, это не здесь, а там… Наверху, над пропастью. Я вижу, как опускаются вниз факелы, как люди заглядывают вниз, ко мне… Я различаю группу солдат, их мундиры, синие с красным… Вот и носилки… Ах, да! Я понимаю: эти люди ищут меня…

Они что-то кричат. Слышны ругательства. Потом кто-то один приказывает молчать. Теперь до моего слуха ясно доносятся отдельные слова:

— Вот он, говорю вам! Он лежит на дне. Надо спуститься!

— Осторожнее! Смотри, не сорвись!..

— Ничего! Не первый раз!.. О! ла, ла!.. И несет же от него! Чтоб его черти взяли!..

— Тише, не ори так громко!

— Да его и не узнаешь теперь, сержант!.. Он совсем сгнил…

— Что такое? Совсем сгнил? Что ты несешь? Он и умер-то всего не больше суток!

— А я почем знаю?.. Может, и не больше суток, а что он разваливается — так это верно! Должно быть, от того, что лежал в воде!.. Ну, все равно! Опускайте холст и веревки… Я завяжу его со всех сторон…

— Слушай!.. Может, это другой кто-нибудь? Не ошибиться бы тут! Пошарь-ка у него в карманах!..

— Попробую… Да нет, понятно — это он! Вот и удостоверение при нем, и карточки, и всякая всячина… Нечего и говорить, что он… Ну, холст спускаете?

— Ну, раз, два, три!.. Тяните молодца! О, ла, ла! Вот так раз!..

— Ну, чего еще там?

— Да в нем никакого и весу нет!

— Постой тогда! Раз он так прогнил, посмотри сперва кругом, не осталось ли там руки или ноги, пожалуй?

— Нет, сержант, все цело, и с головой даже!.. Конец веревки держите наверху?

— Да. Готово.

— Ну, так тяните!..

— Вот хорошо! Теперь живей назад…

— Носилки не трясите.

— Ну, не все ли ему теперь равно, на тряских он поедет дрогах или нет…

Саван, скрученный вокруг моего тела, давит мне голову, жмет мои члены… Носилки подвигаются вперед, раскачиваясь из стороны в сторону… А я вижу все, все хорошо вижу…

Пламя факелов и свет трех свечей в канделябре теперь нераздельно сливаются в моих глазах…

А вокруг черная ночь…

Саван закрывает мне глаза. Саван — там, а здесь смыкает их сон. Сон — это та же смерть…

 

XXXIV

Еще раз начинается рассвет…

Я не вижу его, скорее — как-то угадываю… Правда, в окне, забранном решеткою, темно по-прежнему. Но все же ночь уже на исходе. Сквозь толстые оконные стекла я чувствую тот холодок, который бывает перед наступлением утра…

Три свечи в канделябре выгорели почти до самых наконечников копий. Их фитили еле держатся в последних остатках воска. Пламя колеблется и тихо мерцает, то вспыхивая, то снова потухая…

Сон несколько восстановил мои силы, правда, очень немного. Может быть, мне удастся приподняться на этот раз с постели…

Я пытаюсь сосредоточиться и сообразить, сколько времени прошло с начала моего злосчастного приключения. Сегодня… сегодня только еще начинается день… Вчера я провел все время здесь… Да ведь это вчера я так состарился в течение одного дня, от утра и до вечера. — А третьего дня… третьего дня вечером я пришел в дом к вечно живым людям… Всего-навсего, значит, прошло две ночи и один, один только день…

Я не расслышал, как отворилась дверь.

На этот раз меня застали врасплох. Я не успел, как прежде, прищурить глаза, чтобы притвориться спящим.

Опять они тут вдвоем: граф Франсуа и виконт Антуан. Они смотрят на меня, и опять, как вчера, я вижу удивление на их лицах…

Граф Франсуа говорит мне:

— Встаньте, пожалуйста, сударь…

Я поднялся без малейшего усилия. Правда, я слаб, очень слаб, но вместе с тем не чувствую тяжести в своем теле… Кажется, в нем вовсе не осталось никакого веса!..

Граф Франсуа продолжал, обращаясь ко мне:

— Мой отец чувствует себя сегодня до крайности утомленным и не в состоянии выйти из своей комнаты. Поэтому мы с сыном позволили себе прийти за вами, чтобы проводить вас к нему…

Я последовал за ними. Не все ли мне равно, где быть: здесь или там?..

Его, маркиза Гаспара, мне так и не пришлось увидеть. Постель в его комнате, где он лежит, совсем закрыта тяжелым занавесом из старинного шелка. Я мог рассмотреть только один балдахин на четырех высоких колонках…

Но я тотчас же узнал хорошо знакомый мне фальцет маркиза. В его голосе опять послышались те мягкие, приветливые ноты, которые он умел придавать своей речи, когда не говорил в обычном повелительном или ироническом тоне…

Он говорил, а я слушал, стоя на пороге его комнаты. Я слушал, и каждое слово этого человека так крепко врезывалось у меня в памяти, что, казалось, должно было запечатлеться в ней навсегда, до самого конца моих дней. А между тем ведь голова моя тоже ослабела, и бесчисленный ряд впечатлений прежнего времени без следа исчез из моей памяти.

Он говорил:

— Сударь, я ожидал большего и от всех магнетизерских способностей, и от вашей жизненной энергии. Не могу сказать, чтобы я сожалел о том, что сделано, ибо я должен был поступить именно так. От этого зависела наша безопасность, наше спокойствие, скажу даже, может быть, наше бессмертие.

Теперь грозившая нам опасность устранена ценою всего одного, правда, довольно тяжелого усилия. Я рассчитывал, что это обоюдное усилие только утомит меня, но не вызывет полного истощения ваших сил. Конечно, опыт, который мы произвели над вами, был довольно опасным, и я даже предупреждал вас об этом. Я боялся за вас, предвидя неизбежный разрыв жизненных уз, связывавших вас с тем существом, которое мне удалось отделить от вашей собственной субстанции. Я с опасением думал о том, как перенесете вы смерть этого существа, которое я создал для того, чтобы сейчас же уничтожить его. Я знал, что его гибель отразится на вас жестоким ударом.

Вы прекрасно перенесли и то, и другое испытание, но затем, к крайнему моему сожалению, силы изменили вам, и ваш организм пришел в необыкновенно расслабленное состояние. Умоляю вас, верьте, что если бы только это зависело от меня, я приложил бы все усилия, чтобы не повредить вашему здоровью и сохранить в неприкосновенности ваши силы.

Наступило молчание. Я отступил назад, собираясь удалиться. Но он заговорил снова, на этот раз медленным и торжественным тоном. И я продолжал внимательно слушать его.

— Сударь, того, что случилось, исправить уже нельзя, И самое лучшее будет — примириться с совершившимся фактом. Но в вашем положении есть, отчасти, и выгодная для вас сторона. Всякие препятствия к тому, чтобы немедленно предоставить вам полную свободу… отпадают теперь сами собою.

Вчера, конечно, могла быть речь о том, чтобы удержать вас здесь на некоторое время, но именно потому, что мы имели дело с молодым, крепким человеком в полном расцвете физических и умственных сил. А сейчас, когда вы стали дряхлым стариком когда все ваши силы и способности расшатаны до последней степени, чего можем мы бояться с вашей стороны?

Итак, сударь, вы свободны, свободны без всяких ограничений. Когда только вы пожелаете, выход из нашего дома будет немедленно открыт для вас. И вы можете идти всюду, куда вам будет угодно направиться. Для нас вполне достаточно, чтобы вы никогда и никому на свете не рассказывали о том, что вы видели и узнали в нашем доме. И вы не будете рассказывать об этом.

Я слушаю, не прерывая, его речь. Меня нисколько не удивляет речь о неожиданно дарованной мне свободе. Я продолжаю слушать, и всякое слово маркиза все так же неизгладимо запечатлевается в моем мозгу. Теперь я хорошо понимаю, в чем дело. Тяжкое испытание, которому я подвергся, отразилось на моей воле, на моих мыслях, кажется, даже на самом разуме: все мои душевные силы ослабели, пришли в какое-то разреженное состояние. И та пустота, что образовалась в моей голове, в моей памяти, она восполняется теперь чужим разумом, чужой волей, которая диктует мне приказания, требует от меня молчания…

Опять я слышу этот голос:

— Помимо прочего, мы уже дали вам слово, что ваша возлюбленная, мадам де…, еще вчера вечером оставившая наш дом, никогда в жизни не вернется сюда.

Мадам де…, моя возлюбленная? Ах, да!..

Впрочем, я уже не думал об этом… Правда, ведь я стал таким старым… И сердце, кажется, тоже цепенеет во мне… Я очень стар теперь, и многое совсем, совсем изменилось в моей душе…

Мадам де… Мадлен… Она никогда не вернется сюда.

— Ну что же? Прекрасно!..

Вот и последние слова маркиза:

— Прощайте, сударь.

Все кончено.

При выходе из дома, сначала на пороге двери, обитой железом, потом — на последней из ступенек крыльца, слышу голоса графа Франсуа и виконта Антуана. Один за другим, они тоже говорят мне:

— Прощайте, сударь.

Я прошел через сад, с трудом двигаясь в густой траве и задевая головой сплетшиеся ветви сосен и кедров. Калитка из сада была открыта. Я вышел на волю.

И теперь я иду по пустынной равнине, сам не зная куда, навстречу восходящему солнцу…

 

XXXV

Я шел целый день все прямо и прямо, не знаю по какой дороге…

Только проходя по какому-то мосту, подъемному мосту, я понял, что пришел в Тулон, и узнал его улицы и дома. Под аркою городских ворот я взглянул наверх и заметил, что на небе уже появился красноватый отблеск заката. Видимо, день склонялся к вечеру. Ноги мои были покрыты дорожною пылью и едва передвигались. Но я продолжал идти вперед совершенно бессознательно, повинуясь какой-то неведомой силе, как кусок железа, притягиваемый магнитом…

Через несколько шагов дальше мне пришлось проходить мимо одной лавки. Вдруг рядом с собою я заметил какого-то старика, необыкновенно дряхлого на вид, в лохмотьях, с низко согнувшимся станом. Лицо его заросло густою белою бородою, взор казался совсем потухшим. Я остановился, и он тотчас же последовал моему примеру. Я понял тогда, что я смотрел на собственное отражение в зеркале магазина.

Еще дальше, завернув за угол, я вдруг увидел свой дом.

Вот куда влекла меня двигавшая мною сила. Мои ноги внезапно отказались служить мне, и я должен был остановиться, прислонившись к стенке дома, находившегося напротив. Я стал смотреть вокруг…

 

XXXVI

Я смотрел во все глаза…

Вся улица была полна народу: тротуары, мостовая — все было занято, везде толпились люди. Многие были в трауре. В стороне стояла группа офицеров; в центре ее виднелись белые султаны, должно быть, начальствующих лиц. Вот появился кто-то в широких лентах через плечо. По статной фигуре и благородному профилю я узнал моего вице-адмирала, тулонского губернатора…

Несколько священников теснились вокруг креста. Подальше выстроилась рота колониальной пехоты. Солдаты составили ружья: они ждут чего-то…

В открытых окнах виднеются головы любопытных. Все взоры обращены в сторону дома, в котором я жил. Входная дверь его задрапирована черным сукном. Две серебряных буквы вышиты на бархатном щите. Я различаю инициалы: А. Н. — Андрэ Нарси.

А! Вот это что — это мои похороны.

Вот подводят и погребальную колесницу: толпа раздвигается, чтобы пропустить ее. Лошади красиво убраны. На всех четырех колоннах у колесницы развеваются большие султаны из перьев. Вот несут венки… Десять, двадцать, тридцать венков с трехцветными лентами…

Какое-то движение в толпе… Должно быть, это выносят тело. Да. Из аллеи, ведущей к крыльцу, показываются факельщики. Они идут быстро: видимо, нести мой гроб не тяжело. Я стараюсь приподняться, чтобы разглядеть лучше. Это плоский гроб, как делают всегда у нас в Тулоне, и весь закрыт складками флага, наброшенного сверху…

Но я вижу не только один гроб… я вижу больше… я вижу другими глазами, иным зрением, которое проникает сквозь горы, утесы, кустарники… Не деревянные же доски гроба остановят его! Да, я вижу хорошо! Слишком хорошо…

Заиграла музыка. Кортеж двинулся…

Улица теперь совсем опустела. Все окна снова закрылись.

Я остался на месте, прислонившись к стене, у которой стоял. Потом пошел опять, перешел на другую сторону улицы, направляясь к своему дому. В самом деле, куда мне идти больше?

Входная дверь, завешенная траурными украшениями, по-прежнему отворена настежь. Я прошел в переднюю и остановился.

Там поставлен маленький стол, задрапированный крепом: на нем перо, чернильница и длинный траурный список. Ветер, врывающийся в открытую дверь, шелестит листами этого списка… Все они сплошь покрыты подписями. Мои знакомые, товарищи и немало посторонних лиц, по принятому здесь обычаю, вписали сюда свои имена.

На первой странице напечатано:

МОСЬЕ ШАРЛЬ-АНДРЭ НАРСИ,

Капитан Генерального Штаба ,

Скончался 21 декабря 1908 г., на 33-м году жизни.

Я взял этот список, спрятал его под своими лохмотьями и пошел прочь.

Этот дом… ведь это дом покойного капитана Андрэ Нарси. Мой дом, очевидно, не здесь, а где-нибудь в другом месте.

Но что это? На противоположной стороне улицы, на тротуаре, кто-то стоит неподвижно и смотрит на дверь, задрапированную трауром, смотрит пристально… Элегантная дама. На ней светлый суконный костюм. В руках — большая горностаевая муфта…

Да, это она. Глаза ее, не отрываясь, смотрят на дверь, на мою дверь. Но что это?.. Она, кажется, плачет?.. Крупные слезы, одна за другою, текут по ее лицу…

Она плачет… Право, трудно было ожидать этого.

А впрочем, женские слезы — чего они стоят… Я — старик, и я знаю это.

После минуты колебания я подхожу ближе:

— Мад…

Заметив меня, она вздрогнула и быстрым движением поднесла муфту к лицу, вытирая слезы. Потом бросила мне какую-то монету и поспешно пошла прочь.

Я тоже поспешил удалиться…

Теперь для меня совершенно очевидно, что я умер. Каких мне надо еще доказательств!..

 

Роман. Перевод Р. Калменс

 

ЧЕЛОВЕК, КОТОРЫЙ УБИЛ

 

I

13 августа 19…

Вчера, в пятницу, в девятый день моей новой, турецкой, эры, я был представлен после селямлика его величеству султану. Ничего особенного. Во время моей — увы! — скорее дипломатической, чем военной карьеры немало величеств принимало меня с точно такой же улыбкой на лице, в точно так же обставленных кабинетах. Повелитель оттоманов мало чем отличается от своих собратьев. Пожалуй, только у него более умное и менее заурядное лицо, чем у большинства из них. В остальном все то же, тот же церемониал, тот же протокольный разговор, соответствующий международному ритуалу. Я одинаково мог себя вообразить в Риме и Петербурге.

Зато перед аудиенцией случился довольно любопытный инцидент: в приемной, кроме меня с посланником, было человек двенадцать из дипломатического корпуса; перед окнами происходил пышный парад, предшествующий молитве султана в собственной его величества мечети…

В эту минуту в приемную вошел красавец-турок великого черкесского племени, в ослепительно расшитом золотом мундире. Он твердой солдатской походкой подошел прямо к посланнику и, пожав его руку, спросил, указывая на меня:

— Ваше превосходительство, не окажете ли вы мне честь?..

Я был сейчас же представлен:

— Мой новый полковник, маркиз Рено де Севинье Монморон.

(Нарцисс Буше, посол Республики, никогда не упустит случая блеснуть титулом и звучным именем, которых, к его глубокому сожалению, лишен сам.)

Это, впрочем, пришло мне в голову потом. В тот момент я видел только турка, который пронизывал меня своими темно-синими глазами.

— Вы меня не узнаете, полковник? Мехмед-паша!..

«Мехмед-паша» здесь почти то же, что во Франции «граф Жан» или «маркиз Пьер». И потому посланник почтительно дополнил:

— Его превосходительство маршал Мехмед Джаледдин-паша, начальник политического кабинета его величества.

Начальник политического кабинета, иначе говоря — глава всех дворцовых шпионов?.. Нет, это решительно ничего не вызывало в моей памяти. Турок улыбался.

— Вспомните… яхта герцога д’Эпернон — «Лепесток Розы»!..

А! Я сразу вспомнил. Но здесь, в приемной султана, встреча была совершенно неожиданной.

Этой истории лет двенадцать: мое первое путешествие в Константинополь на борту «Лепестка Розы» за столько лет поблекло уже в памяти. Мы целую неделю стояли у Стамбула. И вот, накануне отъезда, д’Эпернон таинственно привел на борт какого-то странного человека, переодетого нищим. Это был впавший в немилость Мехмед-бей, считавший более благоразумным уехать из Турции. И вот Мехмед-бей снова в милости у султана! Он — паша, он — маршал и верховный начальник тайной полиции! Забавно!

Впрочем, Мехмед-бей мало изменился, и я его, наконец, узнал. Такого солдата нечасто встретишь. Он был строен, как копье, силен и гибок, как тигр, и смотрел на вас в упор своими дьявольски сверкающими глазами. При этом — широкий и выпуклый, точно панцырь, черкесский лоб и пышная кудрявая шевелюра с едва пробивающейся сединой… Этому маршалу не было и пятидесяти лет. И он не только придворный. В 1877 году Мехмед-бей служил в гусарах, и при Плевне под ним убили четырех лошадей! Мне рассказал все это д’Эпернон.

И вот он — глава шпионов! Удивительная страна!

Мы стояли в амбразуре окна. Мехмед-паша фамильярно опустил руку на мое плечо и заставил меня высунуться наружу. Перед окном дефилировали красные и зеленые зуавские полки.

— Сознайтесь, вам неприятно видеть меня начальником политического кабинета… Да, да! Это вполне естественно… Вы, французы, не любите шпионов. А между тем вы сами кто? Военный атташе… Тот же замаскированный шпион — не так ли? Послушайте, полковник, солдаты могут быть шпионами и все-таки оставаться честными людьми, где бы они ни были, во Франции или в Турции; их мундир издали выдает их врагу, всем врагам. Вы в своем небесно-голубом доломане не захватите нас врасплох; а Мехмед-пашу узнают за версту по его коню. Ну, я принужден с вами расстаться.

Его величество сейчас выйдет из Ильдиза. Я должен находиться у дверей экипажа. До свиданья!

Он сделал два шага к двери и вернулся:

— Самое главное забыл. Двенадцать лет тому назад вы спасли мне жизнь! Вы и ваши друзья располагайте мною, как вам вздумается, господин полковник.

Он ушел.

Через четверть часа я заметил его в императорском кортеже. Султан проезжал мимо полков, выстроенных в боевой готовности, мимо склоняющихся перед ним малиновых знамен — знамен Плевны, Кавказа, Фессалии. Великолепные лошади не хотели идти шагом. Их сдерживали изо всех сил. Экипаж был окружен сотней пашей с красными и зелеными лентами через плечо, и вся толпа бежала рысью, стараясь не отставать. Один только Мехмед Джаледдин не бежал. Ему достаточно было удлинить свой и без того огромный шаг.

Молитва султана окончилась. Муэдзин пропел с высоты минарета, и полки возвратились в казармы.

Почти без свиты промчался быстрой рысью экипаж султана. Я, наконец, дождался аудиенции, самой заурядной в мире…

У ворот Ильдиза стояла коляска посланника. Моей не было, она куда-то пропала.

Совершенно равнодушный к этому обстоятельству, Нарцисс Буше спокойно протянул мне руку.

— До свиданья, полковник! Что, нет вашей коляски? Не унывайте, найдется. До скорого свиданья, не так ли?

Его кучер погнал лошадей.

Приятно думать, что мы когда-то были самой изысканно-учтивой нацией Европы… Правда, это было давненько, во времена моей прабабушки!

Единственное извинение этого господина в том, что ему со мной не по пути. Он доедет до Топ-Ханэ, где его ждет каик, чтобы подняться вверх по Босфору. Посольство помещается еще в летнем дворце, в Терапии. Я живу в городе, на улице Бруссы: дипломатические традиции требуют, чтобы военный атташе оставался в Пере как летом, так и зимой. Но улица Бруссы в нескольких шагах от Топ-Ханэ, и пришлось бы сделать только небольшой крюк…

Как бы там ни было, а мне предстояло отправиться домой пешком — и в полной форме проделать двухчасовой путь. Пробило полдень — пять часов по турецкому времени.

Солнце жгло вовсю, и никаких признаков какого-нибудь экипажа на горизонте. Весело!

Вдруг чья-то рука легла на мое плечо.

— Как, полковник, вы пешком? А ваш посланник?

Мехмед-паша выходил в свою очередь из дворца. Его улан в каракулевой феске подвел ему коня.

— Мой посланник поехал в Терапию, маршал.

— Ага, правда.

Русский или немец не упустил бы случая съязвить по этому поводу. Но турки — азиатский народ, и их спокойная вежливость стоит английской корректности. Мехмед-паша прекрасно все понял, но даже не моргнул глазом.

— Вы поедете на моей лошади, полковник.

— Вы смеетесь надо мной, ваше превосходительство.

— Вы поедете на моей лошади. У меня во дворце есть еще две…

Он обратился к улану и отдал ему приказание.

— Я поеду на той, которую сейчас приведут, маршал.

— Нет. Вы окажете мне честь и поедете на этой. В память о «Лепестке Розы». Пожалуйста, господин де Севинье!..

В первый раз за эти девять дней, что я в Турции, меня назвали моим именем, не прикрашивая его титулом маркиза!

Мы помчались рядом через Нишанташ к предместью Таксим. Когда мы проезжали мимо артиллерийских казарм, Мехмед-паша сделал мне два кратких и быстрых, как удары клинка, комплимента, которые мне чрезвычайно польстили.

Один:

— Неужели все французские полковники ездят так хорошо, как вы?

Другой:

— Вам больше тридцати пяти лет или меньше?

Бесспорно, я хорошо держусь в седле и мне по виду дают на десять лет меньше, чем в действительности. Но услышать это из уст такого кентавра с острым, как бурав, взглядом было очень приятно.

В конце Таксима расположена Пера; Пера — город посольства, клубов, гостиниц и кафешантанов, единственный район Константинополя, который мне определенно антипатичен. Но — увы! — именно здесь приходится жить! К счастью, моя улица — улица Бруссы — едва ли не самая приличная в этой части города.

— Доедемте со мной до моста, — сказал Мехмед-паша, не замедляя бега своей лошади.

Мы промчались татарским галопом по извилистому откосу, который огибает эту удивительную лестницу с провалившимися ступенями, так называемую улицу Юксен-Калдирим. Внизу Каракейская площадь, точно корсо карнавала, вечно кишит разноцветной толпой. Солдаты гауптвахты отдали нам честь: «Салаам дур!» И перед нами развернулся деревянный мост, пестрящий торопливыми прохожими — сказочный Мост, перекинутый через Золотой Рог.

На середине моста Мехмед круто остановил лошадь; следовавший за ним с опущенной головой и рассеянным видом улан в каракулевой феске, однако, повторил его движение с такой точностью, что даже не уменьшил бывшего между ними расстояния.

Мехмед-паша протянул руку к турецкой столице, залитой сиянием полуденного солнца:

— Вот, полковник, смотрите. Я полагаю, что вы приехали сюда для того, чтобы что-нибудь увидеть… Вы не похожи на тех, которые гоняются здесь за гречанками или армянками. Да. Так вот: все, что стоит видеть в Константинополе, находится по ту сторону моста, в Стамбуле. Позади вас Галата, Пера, Татаявла, Таксим… Все это — помойная яма! Но впереди Стамбул.

Я вежливо поклонился:

— Византия?

— Нет, полковник, не Византия. Пять веков оттоманского владычества похоронили Византию. Не жалейте о ней: она была достаточно отвратительна. Посмотрите, что от нее осталось: эта громада Святой Софии, как неуклюжая крестьянка, неумело раскрашенная в красный и желтый цвета. Византия была богата, тяжеловесна и безвкусна. Это был дряхлый город дряхлой, прогнившей, нелепой империи. А наш Стамбул мы строили с энтузиазмом, потому что мы были молодым, здоровым народом. Посмотрите на его грациозный и строгий силуэт, подобный силуэту турчанки, закутанной в свой якман! Посмотрите, полковник; пятьсот лет тому назад мы вошли оттуда — через Топ-Канэ, Пушечные Ворота, со стороны этой высокой развалившейся мечети, которая в виде клочьев тумана виднеется над горизонтом крыш! Вот Мирима Джами, построенная во времена Сулеймана Великого царицей луны и солнца. Наши победоносные минареты высятся над Византией, точно памятники славы. Взгляните направо: там минареты султана Селима, налево — султана Ахмета. Впереди, направо, древняя мечеть султанши Валиде, над ней — султана Сулеймана, друга вашего короля Франциска Первого; вон там — султана Баязеда, Нури-Османа; дальше — Мехмед-Фати, завоевателя, и внизу, напротив — два белых острия — мечеть Шах-Задэ, сына Хассеки, которого Рокселана приговорила к смерти. Обернитесь сюда: там мечеть ее брата Джи-ан-Джира, посреди Фундукли, над Босфором. Джи-ан-Джир тоже умер по велению Рокселаны… Все эти камни, которые высятся над Стамбулом, выросли из его почвы, воздвигнутые силою гнева, мужества и веры. Мы скрепили их своей кровью и кровью неверных. И вся эта кровь, которая лилась, как вода, заслуживает уважения и любви такого солдата, как вы, бравого франкского солдата, умеющего скакать на коне.

Он протянул мне руку.

— До свиданья, полковник. Улан последует за вами и отведет лошадь… Ах! Подождите минуту! Посмотрите вот туда, на гребень Стамбула, налево от базарной мечети. Да, да, вот те квадратные крыши, огромные и безобразные… Это так называемый «Европейский Финансовый контроль»… Теперь сделайте полуоборот: смотрите на Галату — над башней большое здание… Это банк. Видите? Золотой Рог стиснут между Банком и Финансовым контролем. Подумайте об этом, когда услышите, что Турция погибает. До свиданья! Инш’алла!

Он пустился галопом. Через мгновение я уже не видел ничего, кроме спины, перетянутой красно-зеленой лентой, рыжего крупа лошади и — мгновениями — четырех сверкающих на солнце копыт.

Я возвращался медленно, нарочно задерживаясь в кишащей, точно муравейник, толпе. Я не переставал любоваться этим мостом. Это, несомненно, самый чудесный мост на земле. Что за странные люди, что за своеобразные народности, какая смесь религий сталкивается здесь беспрестанно, стремясь из Стамбула в Перу и из Перы в Стамбул! Фески, тюрбаны, кепи, колпаки, шляпы с перьями — те же ярлыки, отличающие происхождение всех этих мужчин и женщин, явившихся из самых неожиданных стран. На протяжении одного только полета я встречаю верховых и пеших солдат, носильщиков, согнувшихся под своей ношей, евнухов в красивой одежде; растерявшуюся толпу бухарских паломников, вытаращивших свои монгольские косые глаза; закрытую, точно гроб, гаремную повозку; четырех персов в каракулевых шапках; два несущихся галопом пожарных насоса; десяток турецких женщин, закутанных до смешного в вуали; шесть полицейских, пять имамов, трех дервишей, болгарского епископа, двух сестер милосердия и сотни обывателей, социальное положение которых от меня ускользает. Я забыл еще про неистовый шум, поднимаемый уличными торговцами, загромождающими все тротуары, во все горло выкрикивающими свои невообразимые товары: розовый лукум, анисовый симит, ангорский мед, дворцовую пастилу, клетчатые носовые платки, английские булавки, дамасские абрикосы, открытые письма, фотографии «для мужчин» и настоящую вишневую воду. Все это за один су, за один только су, за полсу: «Он пара, бех пара, бех парайа»…

 

II

Август.

Сегодня день моего рождения. Мне сорок четыре…

Только что я перед большим зеркалом делал себе строжайший смотр. Мне казалось, что этот лишний год должен очень заметно на мне отразиться. Оказывается, нет, не очень…

Мои волосы, правда, седеют, но меньше, чем у других. Главное, они еще настолько пышны, что могут вызвать зависть любого капитана. В обхвате моей талии без корсета 64 сантиметра, и хотя я невелик ростом, кажусь высоким, потому что держусь чрезвычайно прямо. Кроме того, из многих кокетливых привычек я придерживаюсь особенно одной: дочиста брею усы и бороду и среди своих современников похож на портрет времен моей прабабушки. Черт возьми! Ведь я — де Севинье! Не могу же я походить на обыкновенного смертного! Короче, эти бритые щеки еще достаточно свежи…

Но тем не менее мне сорок четыре года! Сорокачетырехлетний блондин. Я цепляюсь за свою уходящую молодость, а это всегда ставит в смешное положение. Те, кто прочтет когда-нибудь мои мемуары, которые я листок за листком складываю в ящик письменного стола, хранившего письма покойной мадам де Гриньян, вволю посмеются над старым красавцем. Все же мне кажется, что моя грусть о наступающей старости несколько благороднее пошлого отчаяния мещан, сожалеющих о ножках разных Марго. Я лично жалею только о том, что напрасно, без величия и красоты, растратил силы того породистого животного, которым я был и буду едва ли еще несколько лет! Растратил свой гордый дух, не оставив о нем никакого следа в истории…

В этом виноват двадцатый век. Я был создан для века, более богатого приключениями. Не стоило, когда я был мальчиком, набивать мне голову героическим вздором, как это имели несчастие сделать мои родители. В двенадцать лет мои досуги разделяли герои Плутарха и Бюсси д’Амбуаз Дюма-отца. Потом что? Потом я был гусаром, и теперь я — полковник. Но я никогда не видывал сражений, мои двадцать лет службы прошли между казармой и посольскими гостиными. Моими полями сражений были кутежи, а командовал я только котильонами. К сожалению, это не одно и то же! И когда, как сегодня, я вдруг замечаю, что мои волосы побелели от этих кутежей и котильонов, вместо того чтобы поседеть от битв, — у меня становится нехорошо на душе.

 

III

Да, я живу на улице Бруссы… В первом этаже обитого железом старинного дома.

Улица Бруссы, идущая ступенями, точно лестница, удивительно похожа на генуэзские улочки, отвесно спускающиеся на via Бальби. Это узкий, крутой и темный коридор. Солнце никогда не гостит в этой улице. Прохожие ее обходят. Дождь превращает ее в бурный поток.

Мои апартаменты — апартаменты военного атташе Республики — состоят из двух огромных, как церкви, залов и из нескольких неудобных и маленьких комнат. Оба зала соединяются аркой с турецкими лепными украшениями. В моих глазах — это единственное достоинство здания. К несчастью, дипломатический декорум требует, чтобы мои гостиные оставались гостиными, ввиду предстоящих приемов, и я не могу поставить мою кровать или письменный стол под этим маленьким сводом из черного дерева и фаянса. Я положительно начинаю ненавидеть улицу Бруссы.

Кроме того, эта улица находится в центре Перы. У меня в ушах еще звенят слова Мехмед-паши на Большом мосту: «Пера, Галата, Татаявла, Таксим — помойная яма».

Пера, Галата, Татаявла, Таксим. Нет, это некрасиво!.. Я еще хорошенько не разобрался, потому что Константинополь — огромный мир. Этот мир разделен Золотым Рогом на два континента, более различных между собою, чем Европа и Америка. С одной стороны — турецкий город Стамбул, воспетый Лоти; с другой — предместья левантинских паразитов: Пера, Галата, Татаявла и другие. Все эти предместья противны. Греческие, армянские или космополитические, христианские, — во всяком случае, они слишком верно отражают жалкое христианство Востока. Улицы Перы, по которым мне волей-неволей приходится шагать каждый день, кишат самой противной толпой, какую только себе можно представить, и нисколько не походят на ослепительный круговорот на мосту через Золотой Рог. Главная улица Перы — карикатурная претензия на наименее парижский из наших парижских бульваров — обладает способностью выводить меня из себя. Все здесь по-обезьяньи подражает Западу: пятиэтажные дома, улицы с трамваями, лавки с английскими вывесками, мужчины в котелках, дамы в провинциальных платьях. Их левантинская внешность малопривлекательна. И я боюсь, что она скрывает за собой нечто еще менее привлекательное — смесь из других, более отвратительных подражаний Западу: мелкой хандры, мелких сплетен, мелкой подлости, мелкого мошенничества и мелкой корысти.

Мой турок-маршал говорил правду: в Константинополе нет ничего, кроме Стамбула. Каждый вечер я с порога этого огромного моста любуюсь Турцией, так отчетливо вырисовывающейся своими минаретами на вишневом фоне заката. Мне еще не удалось туда сходить, потому что все шесть посольств еще на два месяца останутся в Терапии или Буюк-Дере на Верхнем Босфоре, в пяти милях отсюда. И я в качестве приезжего отбываю каждый день наказание, отправляясь с визитами по всем посольствам, переходя от секретаря к секретарю, оставляя свои визитные карточки у так называемых «людей света» — константинопольского света, для которых загадочное происхождение является почти непременной отличительной чертой.

 

IV

К счастью, дорога от улицы Бруссы в Терапию не совсем неприятна.

В ней два этапа. Первый — сухопутный, второй — по воде. Нужно сначала спуститься с улицы Бруссы в самый низ, потом повернуть налево, по забавной, очень извилистой уличке, названия которой я не знаю. Приходится пройти мимо военного поста и кладбища. По ту сторону квартал совершенно турецкий: одни только деревянные двухэтажные домики с рядом окон, задернутых плотными белыми занавесками. Уголок Стамбула, попавший на улицу Перы. Это нисколько не походит на тот карикатурный европейский город, который расположен кругом. Здесь нет ни мужчин, одетых по лондонской моде, ни дам, одетых по-парижски — по прошлогодним журналам. Одни только рослые, строгие турки и торопливые, закутанные мусульманки. И тишина кругом.

Моя турецкая улочка то извивается, как змея, то раздваивается, то разнообразится тупиками. На некоторых перекрестках, отмеченных фонтаном, я непременно теряюсь, как пройти дальше. Но через какие-нибудь полмили улица отвесно обрывается вниз и вливается в главную улицу Галаты. Галата — это морское предместье Константинополя — порт, арсенал, набережная, — шумное, грязное, пользующееся дурной славой предместье, но, на мой взгляд, насколько оно симпатичнее пропитанной претенциозным снобизмом Перы! А в конце Галаты я попадаю на Каракейскую площадь и на большой деревянный мост, от которого отчаливают лодки.

Мне было бы втрое ближе и бесконечно проще не спускаться, а подняться по улице Бруссы, потом пройти по главной улице Перы до фуникулера, который в одну минуту доставит меня куда надо. Но идти по главной улице Перы — нет, благодарю покорно!

Но мосту начинается второй этап. Я сажусь на большой колесный пароход, распустивший пышный султан черного дыма. Что за гнусный уголь в этой стране!..

Шесть часов по турецкому времени — пятьдесят минут первого. Отчаливаем с точностью отходящего поезда: свистки, каскады воды, поднимаемые колесами парохода, разноязычный гул голосов и смятение среди лодок и барок перед всколыхнувшим воду судном. Золотой Рог вечно кишит такой массой суденышек, что удивляешься, как эти скорлупки не раздавят друг друга. Колесный пароход «Ширкет-хаирие», носящий имя своей компании, не задевает, однако, ни одного из них и меньше чем в пять минут, точно по мановению волшебного железа, рассеивает толпу лодок. Вот развернулась панорама: налево — Пера, очень выигрывающая на дальнем расстоянии, направо — великолепный Стамбул; впереди — азиатский Скутари — настоящая роща платанов, фиговых пальм и акаций, в листве которых прячутся маленькие фиолетовые домики. «Ширкет-хаирие» огибает Перу, и перед нами — Босфор.

Босфор? Все представляют его себе сразу, не правда ли? Лазурные волны, мраморные дворцы, синее небо, и султанши, жемчужины Востока, склоненные над бездной, куда рано или поздно их бросят. Да? Так вот, как раз ничего подобного.

Вода не лазурна и небо не синее. На всем лежит серо-золотистый колорит, и нечто вроде дымки окутывает все очертания, смягчая оттенки. Попадаются мраморные дворцы, но их очень мало: какой-нибудь десяток дворцов разбросан по обоим берегам, тянущимся на верные двадцать километров. Босфор гораздо длиннее, чем его себе представляют. Это красивая извилистая река, обрамленная лесистыми холмами, близко подступающими к воде. У подножия этих холмов, вдоль реки, расположились селенья с вытянутыми в линию турецкими домами, с висящими над водой террасами на сваях. Там и сям на набережной — остатки древних мостовых с отбитыми плитами; огромная фиолетовая вилла, ияли, из розового камня или старого дерева; белая мечеть с прекрасным куполом и минаретами, подобными свечам, и местами — турецкое кладбище, ступенями спускающееся к воде… Кладбище в тени высоких кипарисов и прозрачных ив, под которыми мелькают маленькие мусульманские плиты с золотыми надгробными надписями. И над всем этим какое-то мягкое и неодолимое очарование, очарование гармонии, меры и покоя. Невысокие округлые холмы, широкие, низенькие дома, мягкая европейская зелень листвы, прозрачная дымка, присущая этой природе, как налет — сливе, и солнце, которое золотит и не ослепляет, — все это создает восхитительное и нежное целое, не врывающееся, а мягко проникающее в самую глубину души.

К несчастью, сюда впутались европейцы и застроили берега Босфора. Получилось то же, что и в Стамбуле: на Босфоре имеется своя Пера — десятка три ужасных фасадов, заслоняющих расположенные за ними холмы и похожих то на детские постройки, то на шоколадные домики: это особняки и так называемые дворцы. Ох, если б мне попасть сюда с моими гусарами накануне сражения! Мы сразу поправили бы дело с помощью керосина и нескольких охапок хвороста!

Половина восьмого по-турецки — четверть третьего. Налево — большое селение Иеникей; направо — маленький городок Беикос. Сзади, на азиатском мысе — Канлиджа, самая очаровательная деревушка на всем Босфоре; впереди — европейский берег: Терапия и Буюк-Дере, избранные места, летняя резиденция всех шести посольств. Там недурно: есть великолепные деревья. «Ширкет-хаирие» причаливает к восхитительному ияли цвета запекшейся крови, прислонившемуся к парку, уступы которого покрыты липой, каштаном, буком и кедром, таким красивым кедром, какого я не видел нигде. Это дворец французского посольства…

Набережная загромождена экипажами. Ворота. Лакеи и кавасы. (Кавасы, это приведенные к присяге слуги, имеющие право носить оружие и порой злоупотребляющие им.) Вся эта челядь бросается ко мне:

— Господин маркиз…

Ну, теперь примем серьезный вид.

 

V

Вечером перемена декораций.

Отделавшись от тяжелой дипломатической и светской повинности, я возвращаюсь на «Ширкет-хаирие» к Стамбулу, зубчатый профиль которого выделяется на зареве заката бахромой своих синеватых копий — минаретов пятисот мечетей.

На европейском берегу и на азиатском в деревянных домишках освещается окно за окном.

Мы движемся между двумя полосами света; но это не современное грубое электрическое и ацетиленовое освещение: это милые старинные свечи былых времен, это освещение Ватто, подобное рядам звезд…

Колеса парохода громко ударяют по спокойной воде. И Стамбул там, на горизонте, все ближе и ближе: маленькие голубоватые копья растут и становятся отчетливее.

Когда мы подъезжаем к мосту Старого Сераля, стоит уже темная ночь. Но Золотом Роге не остается почти ни одной лодки. И Большой мост, недавно кишевший толпой, кажется почти безлюдным: его неправильная и смутная громада непомерно разрастается во тьме. Причаливаем. Сходим на берег. И я каждый раз остаюсь здесь и, склонившись над перилами моста, долго любуюсь чудесным видом ночного Стамбула.

Он развертывается подо мною, спускаясь низко к морю. Трудно сказать, где кончается город и где начинается море, потому что местами дома стоят на сваях в самой воде и бесчисленные лодки теснятся у стен этих домов. Темная груда террас и лодок, переплетенных сваями и мачтами, почти без огней бесконечно тянется с запада на восток. Город спускается в море и поднимается в самое небо.

Передо мной как будто утес, покрытый теснящимися друг на дружку домами. На вершине утеса круглые мечети и остроконечные минареты там и сям выступают из тьмы, сливаясь со звездами. Однообразно синий колорит скрадывает все контуры: молочно-синий колорит, совершенно подобный синеве звездного неба.

Мне грезятся средневековые офорты: старинный замок, зубчатый редут, башни, башенки, подъемные мосты, часовые с алебардами и, притаившись под стенами замка, осаждающий его, вооруженный с ног до головы враг… Но офорт, который передо мною, неизмеримо прекраснее.

Босфор — пастель, Стамбул — офорт. Что за благородный фон для трогательной и кровавой трагедии в старинном вкусе, с нежными дуэтами и резней! Увы, время и дуэтов, и резни миновало.

 

VI

24 августа.

Сегодня я завтракал в Терапии, во французском посольстве, наедине с посланником, его превосходительством Нарциссом Буше.

Вот уже две недели, как я совершаю селям и пью чай в различных дипломатических салонах Перы и Босфора и по необходимости встречаюсь с огромным количеством разношерстных людей, среди которых попадаются и довольно своеобразные. И все-таки я отдаю пальму первенства этому чудаковатому, потрепанному, полинявшему субъекту, несмотря на его неприятную наружность и возраст, который исключает его из нынешнего века.

Нарцисс Буше… Какие чисто гофманские контрасты в этом старике с наружностью малообтесанного крестьянина! Кто сказал бы, что это всем известный французский миллиардер, соперник Вандерблитов и Рокфеллеров? Сын фермера из Франшконте, с десяти лет круглый сирота без гроша за душой, он вступил в жизнь простым крестьянским батраком. Каким образом оторвался он от земли, в которой, казалось, уже повязли и его ноги? Никто этого не знает. Но в двадцать лет Нарцисс Буше — уже в Париже, в качестве воспитанника консерватории, и на первом же конкурсе получает первый приз за игру на скрипке. И вот он — великий артист: может быть, он и был им на самом деле. Во всяком случае, его карьера уже намечена, его успех обеспечен… Но нет. Публичные концерты, светские выступления — это не его сфера. Он слишком груб, от него слишком отдает его родной землей. Он проваливается. Отказывается от искусства. Он исчезает. Долгое отсутствие. Новое появление в новом воплощении, еще более таинственное, чем первое: Нарцисс Буше — миллионер. Ему сорок лет. Он промышленник, коммерсант, финансист — все вместе. Он задает пышные пиры в своем отеле, и иногда, перед тремястами гостей, насмешливо берется за скрипку, и богач наслаждается признаньем того самого Парижа, который освистал его, когда он был нищим. Его призывает политика. Партии стараются завлечь его к себе. Но он ловко уклоняется, дожидаясь своего часа. Держа в руках ренту, он сбрасывает министерства, если они ему не нравятся. Все это до того дня, когда заговорили об африканском конфликте и угрозах Германии, когда внезапно была объявлена мобилизация и внезапно же была приостановлена, ибо Нарцисс Буше бросил на чашу французских весов свое денежное всемогущество, и над головой Германии повисла угроза банкротства и голода. Мир продиктован. И Нарцисс Буше — непобедимый дипломат — честно заработал себе титул посланника, пышный титул, так льстивший его самолюбию.

Здесь он живет, как царь, в сказочном дворце, посреди сказочного парка. Вот он у себя в большом зале, заставленном чудесными вещами старинного персидского искусства — подарками визирей и султанов. Вот он передо мной такой же, каким был всегда и везде: длинный, худой, дряблый, с крючковатым носом, свисающим на сухой подбородок, в черном лоснящемся сюртуке и галстуке, похожем на шнурок от башмака; жалкая фигура отставного классного наставника. Вдобавок спина его от старости согнута. Путь от двери к креслу он совершает брюзжа, хромая и задыхаясь. Но как только он уселся, он устремляет на вас взгляд — и ни один художник всех веков не изобразит этого жесткого, хитрого, недоверчивого, властного и проницательного взгляда… Он заговорил — новая неожиданность: провинциальный акцент, тягучий говор, почти крестьянский жаргон, тяжелые, простодушные фразы, в которых хитрость шита белыми нитками. А ведь именно этот мужицкий голос продиктовал отступление германским войскам, уже выстроенным к бою…

Странное, странное существо, тревожащее, сбивающее с толку, загадочное.

Сколько в нем мелочного, посредственного, порою карикатурного! Манеры мелкого рантье, подобострастное уважение к титулам и знатным фамилиям, странно настойчивое подчеркиванье своего низкого происхождения. Ни на грош интеллигентности или тонкости; а между тем как отчетлива его мысль, как она свободна от всего того мусора, который так затемняет человеческое сознание. Свободна и от излишней щепетильности в вопросах морали. Но тут замешана польза государства — «дело короля». Во времена моей прабабки в это тоже не всматривались слишком пристально.

А вот и скрипка, чтобы окутать неожиданной гармонией и дипломатию, и финансы — вот что парадоксальнее всего остального: Нарцисс Буше — прежде всего дилетант!..

Мы завтракали наедине. У Нарцисса Буше никогда не было ни жены, ни детей, ничего такого, что обременило бы лишним грузом его корабль и могло бы открыть уязвимое место ударам врага. У него даже нет племянников — редкое явление среди королей нашей Республики, у которых в большом почете родственные чувства.

Меня предупредили, что его превосходительство, раз лед уже сломан, говорит о себе и редко касается чего-либо другого. Ясно, что только моя роль приезжего заставила его отступить от своих привычек. С самой закуски до десерта Нарцисс Буше ни словом не обмолвился о себе самом, безостановочно и довольно живо рассказывая о турецкой стране и ее обитателях.

Его вступление было довольно оригинальным. Мы только что сели за стол, и через широко открытое окно я любовался Босфором и азиатскими холмами. Он повязывал салфетку вокруг шеи.

— Полковник, — сказал он мне внезапно, — я вижу по вашим глазам, что вы уже влюблены в эту Турцию. Да, да, она недурна. Ну, так если вы ее любите, полюбуйтесь на нее хорошенько и используйте время, потому что вы недолго ее будете видеть: это — обреченная страна.

Не знаю, почему мне внезапно пришли в голову слова Мехмед Джаледдина: «Золотой Рог стиснут между Банком и Контролем. Подумайте об этом, когда услышите, что Турция погибает». Мне захотелось высказать эту мысль Буше. Но он уже продолжал своим тягучим и дребезжащим голосом:

— Обреченная. Я вам говорю. Вы еще этого не могли заметить. Может быть, вам трудно будет это заметить, это не военное дело. Но вы не глупы. И если я вам объясню, вы поймете.

Слушайте меня хорошенько! Турки — очень отсталые люди. Они живут так, как мы жили до восемьдесят девятого года: у них есть армия, есть монарх, свой, так сказать, папа, Бог, и они верят, что это прочно, как железо. В довершение всего, Пророк запретил им давать взаймы под проценты. Этим самым им запрещено всякое коммерческое и промышленное дело. Они обрабатывают землю и занимаются мелким ремеслом. И точка. Впрочем, это честные, прямые и добрые люди. Вы в этом убедитесь сами: гуляя по Стамбулу, вы заметите, что турок никогда не ударит ни женщину, ни ребенка, ни прислугу, ни собаку. И я думаю, что это можно встретить только здесь.

Вы понимаете, конечно, что не с такого рода качеством современная нация может пробиться в жизнь. В наши дни народы, не желающие погибнуть, должны идти вровень с веком. Последние сто лет принесли много перемен. Я не скажу, что мы лучше наших прадедов или счастливее их; скорее — напротив. В настоящее время отчаянно много мотов и масса дохнущих с голоду. Но зато уж мы, наверное, сильнее и хитрее прежних людей. Когда-то существовало одно только средство обобрать богача — грабеж; и богачи защищали свои карманы оружием. Это было время войн и завоеваний… Царства солдатчины. Мы ушли вперед. Теперь уже больше не грабят, теперь играют на бирже и создают акционерные компании. Теперь век премий и дивидендов, царство дельцов. Против дельцов, полковник, солдаты бессильны. Вот почему Турция — обреченная страна.

Я слушаю его, не спуская с него глаз. То, что он говорит — общее место. Но он подкрепляет это свой упрямой убежденностью и своим тяжеловесным умом. Нет никакого сомнения в том, что ему доставляет удовольствие нанести сокрушительный удар всему моему сословию. Бедняк! Если бы он знал, до какой степени мне это все равно…

Он продолжает говорить:

— Турки обречены. Приговорены к смерти. Уже издыхают. И на запах мертвечины давно слетелись вороны. Первыми были греки, потом пришли сирийцы, потом армяне, персы, евреи! Все накинулись на падаль и вонзили в нее свои когти и клювы. Тело Турции растерзано в клочья, в мелкие клочья: у воронов хороший аппетит; у них не хватает только размаха. Они пустили в ход мелкое ростовщичество, мелкий захват. На крупные действия они не решались. А между тем стая воронов расшумелась. Ее услышали издалека. В один прекрасный день Европа забеспокоилась. Европа, полковник, сделалась страшно прожорливой; куда прожорливей ворона, и больше него, и сильнее. Это нечто вроде коршуна или американского кондора. И этот кондор, паривший над Турцией целых сто лет, вдруг на нее набросился. Тут уж дело пошло быстрее. Заёмы, гарантии, конверсии, концессии, откуп, контроль, банк, акциз и фюиты… Нет больше Турции. Остался один скелет. О, будьте спокойны: все сделано по правилам, корректно, честно. Более того — начали умерять аппетиты воронья… Я вам говорю!.. Постойте, в семьдесят шестом году группа банкиров Галаты дала взаймы султану не знаю сколько миллионов фунтов, не помню под какие, но довольно высокие проценты. И вот в восемьдесят первом Европа вмешалась: заем был консолидирован, но сокращен. Мы в делах люди твердые! Мы взыскиваем до последней копейки и берем только пять за сто. Только, не правда ли? Надо поощрять промышленность и торговлю… и вот мы требуем железных дорог, мы продаем броненосцы и насаждаем культуру в Македонии. Чтобы заплатить по счетам, султан принужден сделать новый заем. Новые заёмы, новые проценты. Новый круговорот. Нынешняя Турция — почти не Турция. Это вас удивляет? Но это так: почтовые марки, соль, шелк, рыба, алкоголь — все это у Контроля. Ему же принадлежат подати с Болгарии и контрибуция Кипра и Румелии. Акцизному управлению — табак. Специальным обществам — пристани Константинополя и Смирны. Анонимным обществам — все железные дороги, обогатившиеся километрической гарантией. Что еще? Ах, да! Выплата военной контрибуции России. Само собой понятно, что греческое, армянское, персидское, сирийское и еврейское воронье налицо: они поедают остатки, и им нельзя помешать. Персы платят подать своему послу. Греки торгуют чем угодно. Евреи дают взаймы сто за сто. Эти разбогатели бы, если бы не армяне. Армяне разоряют даже евреев! Дальше идти некуда. Что касается болгар, они занимаются контрабандой, вооруженным грабежом и анархией!

— Ах, полковник! Вот что значит не поспевать за веком. А эти несчастные умеют только скакать верхом и размахивать ятаганами. И когда у них занимаешь два су, у них даже не хватает ума спросить за них четыре!

 

VII

Пожалуй, мне здесь будет нескучно.

Вчера вечером я мечтал об античной трагедии, которая от пролога до катастрофы протекла бы в бесподобных декорациях Стамбула и Босфора. Не знаю, найду ли я когда-нибудь ее главных исполнителей. Второстепенные роли и статисты — налицо. Сцена необычайно живописна. Это — привилегированная страна…

Вчера я впервые вступил в местный буржуазный свет, само собой разумеется — христианский. Я попал в греческий дом в Иеникейе, куда меня привел военный атташе Австрии, мой старый лондонский товарищ. И я нашел там массу комичного.

Было время визитов. Мы встретились в Терапии и вместе пошли вдоль Босфора по набережной, огибающей залив Календер и тянущийся вокруг старого императорского здания, где когда-то был подписан не помню какой по счету русско-турецкий договор. Дальше, за тяжелыми решетками, выстроились греческие и армянские дворцы. Гм! Нарцисс Буше говорил о воронах, разжиревших от турецкой падали… Эти дворцы подтверждают его слова. Да, они богаты, нагло и подозрительно богаты, эти восточные христиане, о которых вот уже целый век так чистосердечно жалеет добрая Европа.

Через сто шагов начинается Иеникейя: большое предместье, пересеченное садами из огромных деревьев. Дорога уходит в сторону от берега и тянется между двумя рядами домов.

Когда мы подошли к фасаду, разукрашенному в греческом вкусе горизонтальными полосами цвета ванили и лимона, мой австриец фамильярно кивнул головой:

— Гостеприимное жилище Колури, знаете?..

— Нет, не знаю.

— Да ну? Пожалуйста, не втирайте мне очки.

— Уверяю вас, я не знаю этих людей.

— Вы не знаете мадам Колури? Вы не знаете девиц Колури? Красавицу Калиопу? Красавицу Христину? Действительно не знаете? Но, дорогой мой, что вы тут делаете целый месяц?

И он тянет меня в мгновенно раскрывшуюся дверь.

Внутри все похоже на любой дом в Смирне или Салониках. Это не пышное убранство банкира или судохозяина, имеющего собственные пароходы на Босфоре. Тут полуроскошь, лишенная комфорта; передняя, голая, как церковь; деревянная, дрожащая и пыльная лестница и гостиная. Гостиная насколько возможно заставлена безделушками: три маленьких столика, пять чайных столов, четырнадцать консолей или этажерок; все это загромождено претенциозными, будто бы художественными редкостями. Но это не самое оригинальное: безделушки — ничто в сравнении с ширмами.

Ширмы в салоне Колури — это альфа и омега всей обстановки. Они неожиданным образом размножаются. От одной стены до другой я насчитал восемь штук. Восемь ширм, турецких, персидских, китайских, японских, французских, восемь довольно высоких ширм, создающих своими зигзагообразными стенками восемь добавочных уголков, а вместе с четырьмя основными углами комнаты — двенадцать восхитительных, остроумно скомбинированных тайников. Настолько остроумно, что, когда я вошел в эту комнату, полную гостей, я подумал, что она пуста! Но это — минутное впечатление. Во всех двенадцати уголках болтали что есть мочи.

Стереотипное представление. При слове «маркиз» хозяйка дома, сначала совершенно бесстрастно сидевшая в своем кресле, вскакивает, как автомат. Я так и знал. Ведь мы в Константинополе.

— Калиопа! Христина!

Третьи и седьмые ширмы задвигались. Появились Калиопа с Христиной.

— Мои дочери, господин маркиз…

Сюрприз: Калиопа так походит на Христину, что я ни за что на свете их не распознал бы. Те же правильные, твердые черты, чуть-чуть тяжеловатые; те же красивые, бесконечные, длинные глаза, тот же матовый теплый цвет кожи, те же чувственные губы. И, конечно, одинаковый туалет. Возраст: между двадцатью и тридцатью. Более точно сказать абсолютно невозможно. Вероятно, двойни. Но как их не путают ухаживатели?

Между тем мною завладевает мадам Колури. Кресло отставлено, и мы оба на диване шахнишира. Шахнишир — это закрытый стеклянный балкон, какие имеются во всех домах на Востоке. В гостиной Колури шахнишир образует тринадцатый загроможденный уголок, которому зеленые растения в кадках придают такой же укромный вид, как и у других двенадцати.

Нет больше ни Калиопы, ни Христины. Они скрылись снова за своими верными ширмами. Их, конечно, там ждали с нетерпением. Теперь гостиная снова кажется пустынной, несмотря на глухое журчанье в двенадцати клетках. И за зелеными растениями мы с мадам Колури совершенно одни.

Мадам Колури улыбается мне чрезвычайно томно. Она повернулась ко мне так, что ее правая нога касается моей левой от щиколотки до колена, и во время разговора ее рука чаще притрагивается к моим брюкам, чем к ее платью. Я не уклоняюсь: нужно приноровляться к обычаям страны. Мадам Колури вовсе не дурна: она сохранила больше чем остатки красоты, и в полумраке ей можно дать самое большое тридцать девять весен.

Она говорит. Но ее слова менее выразительны, чем жесты. Голос подлинной гречанки — хриплый до последней степени.

— Значит, вы из Франции, маркиз? Хорошо ли проехались?

Я наугад отвечаю «да», полагая, что она хочет спросить про мое путешествие.

— Я знала по газетам, что вы приедете. Мне очень хотелось с вами познакомиться. Но я была уверена, что кто-нибудь из моих знакомых вас приведет, и я делала терпение.

«Делать терпение»? Здесь говорят на специальном языке. Я убедился в этом еще раз: седьмая ширма шумно отодвинулась. Мадемуазель Калиопа… или мадемуазель Христина? Которая из них?.. — с громким смехом высунулась вперед:

— Представьте, maman, мадам Филомен разошлась со своим старым зеленым платьем.

— Ее муж сгорит, — ответила, поднимаясь, мадам Колури.

Она направляется к седьмой ширме. Происходит мгновенный обмен: мадемуазель Калиопа замещает ее в шахнишире. Калиопа, а не Христина: я, не смущаясь, поставил этот вопрос — и мне улыбнулись.

— Да, мы с сестрой очень похожи. Иногда выходит очень забавно. Значит, вы из Франции? Вы хорошо проехались?

И все повторяется сначала до конца, чтобы не рассмеяться. Я наблюдаю за рукой, которая, несомненно по наследственности, ложится на мое колено. Это красивая, холеная, несколько крупная рука; крупнее моей; правда, не одна женщина пожелала бы иметь такую руку, как моя.

Мадемуазель Калиопа заметила мой взгляд.

— Ах! Не смотрите! У меня ужасная лапа, не то что ваша… Не правда ли?

Она сует мне руку в самый нос для оценки. Я не могу уклониться от скромного поцелуя. Она подняла широкий рукав до самого плеча.

Да, требуется поцелуй, очень короткий. Впрочем, я свершаю его охотно. Позади одной из ширм шорох. Мадемуазель Калиопа разглядела сквозь листву, в чем дело.

— О, пардон! Эмир Шекиб уходит, я должна с ним попрощаться…

Она бросается туда. Я не знаком с эмиром — и смотрю в щель между занавесками… Конец улицы, какая-то стена, сад…

Но вот она вернулась — девица с красивыми руками. Она снова садится, снова кладет свою руку на мое колено. Я продолжаю нашу беседу с того места, на котором мы остановились, несколько выше локтя. Она не сопротивляется и вздыхает.

— Мадемуазель Калиопа…

— Нет, не Калиопа… Христина. Калиопа была здесь прежде.

Черт возьми! Это забавнее, чем я думал!

 

VIII

30 августа.

Мне, как приезжему, начинают возвращать визиты. Каждый день с пяти до семи под маленьким лепным сводом, соединяющим мои два салона, — международный парад. Я принимаю в менее огромном из моих двух залов, в который попадают, проходя через большой.

И вот атташе, секретари, советники и министры, члены Контроля, члены Банка, члены акциза, финансисты, богачи всех племен — вороны, нет, коршуны всевозможного размаха приходят ко мне совершать селям. Мой слуга — кроат, расшитый золотом, как того требует мода, — продает им очень дорогой турецкий кофе, который, однако, много хуже кофе за десять пара — один су — в деревенских кофейнях на Босфоре.

И каждый прием приносит мне новое разочарование… Да, я разочарован, и разочарован до смешного.

Дело вот в чем. Я здесь — в столице страны, ощипанной до нитки, обманутой, сжатой в тисках и растерзанной на куски. Я живу в самом стане эксплуататоров — и сам эксплуататор, ибо я — европейский чиновник. На каком основании я наивно надеялся, что эти люди, вооруженные когтями и клювами, будут чем-нибудь отличаться от моих парижских знакомых?.. Конечно, я не думал здесь встретить костюмированных корсаров. В настоящее время от Норд-Капа до мыса Горн мужчины, кто бы они ни были — патагонцы, романцы или скандинавы, — если только это позволяет им кошелек, по вечерам надевают одинаковые фраки и одинаково целуют руки женщин. Но под фраком и галстуком с жемчужной булавкой я надеялся разглядеть клеймо странной профессии этих людей, посланных Европой сосать турецкую кровь… Черт возьми, должны же где-нибудь да высунуться концы щупалец!

Ничего подобного! Напротив. Мои посетители — финансисты, палачи Турции; посланники, сторожевые собаки финансистов — все одинаково милы и воспитаны. Некоторые из них остроумны, другие просто умны, все культурны. Их жены любезны и иногда порядочны. Словом, мои коршуны симпатичны с ног до головы и имеют вид почтенных людей, даже деликатных для нашего грубого века.

Вот оно, мое общество! Вместо пиратов передо мной светские люди, не более живописные, чем асфальтовый тротуар. Очень хорошо! И в Константинополе, где Стамбул — офорт, а Босфор — пастель, посреди пестрой толпы, кишащей на Большом мосту, среди хаоса из пятнадцати племен и двадцати фанатических религий это кажется бледным, бесцветным пятном.

Exceptis exceptionibus ,— как говорили во времена моей прабабки…

 

IX

Воскресенье, 4 сентября.

Черт возьми, да! За исключением исключений. Я отдаю почетную дань дипломатам и финансистам. Выходящая от меня пара, пожалуй, является ярким пятном даже на фоне восточной декорации. Это двое мужчин. По справкам в словаре, слово «пара» применяется и к мужчинам, когда оно дополняет количественное представление «два» идеей «взаимной любви» или «общности интересов». Мне думается, здесь именно последний случай.

Эта пара позвонила ко мне в то время, когда я был погружен в чтение «Баязета», турецкой трагедии Расина. Я дошел до своего любимого двустишия:

Страшись безумия отчаянной влюбленной: Лишь слово мне сказать — и ты погиб.

Когда мой раззолоченный кроат просунул поднос с карточками между мной и Расином, я прочитал:

Сэр АРЧИБАЛЬД В. ФАЛКЛЭНД,

английский директор Dette Ottomane.

КНЯЗЬ СТАНИСЛАВ ЧЕРНОВИЧ,

второй секретарь русского посольства.

Обе карточки были отпечатаны на пергаменте одинаковым шрифтом. (Здесь пергамент в большой моде для визитных карточек.)

Я несколько удивился: Англия вовсе не так уж дружна с Россией, особенно в турецких делах, чтобы чиновники этих стран выступали сообща. Но, впрочем, это меня не касается.

Я приказал принять.

Англичанин вошел первым. Из глубины огромной гостиной мне показалось, что он вошел один. Под лепным сводом ему пришлось нагнуться: это — великан; но он так пропорционально сложен, что на его рост обращаешь внимание, только когда «сэр» рядом с дверью или под низким потолком…

Он остановился за несколько шагов, церемонно отвесил поклон и назвал свое имя. Потом, отодвинувшись в сторону, открыл мне своего спутника, до сих пор невидимого за его спиной. И я был так поражен этим фантастическим явлением, что князь Чернович тоже успел мне поклониться и назвать себя раньше, чем я овладел собой.

Но я в ту же минуту отметил существенную характерную черту этой особы, так ловко умеющей стушевываться. Я уловил его физическую гибкость — гибкость резинового плясуна. Он сумел скрыться за спиной этого колосса, как предатель из какой-нибудь мелодрамы: я увидел его только тогда, когда он сам этого захотел. И потом, без всякого перехода, он сделал точно такой же поклон и произнес такое же приветствие, как англичанин — тот же короткий кивок головой, тот же британский акцент. Для этого славянина, похожего на кошку, было настоящим подвигом подражать этому отлитому из железа саксонцу.

Я указал им кресла. Они уселись и извинились за свой небрежный вид, вернее говоря, Чернович принес общие извинения, а Фалклэнд только поддержал его кивком головы. Они были в пиджаках и коротких брюках и отправлялись в Буюк-Дере играть в поло. Им не хотелось дольше откладывать возможность со мной познакомиться.

— Мы так жалели о том, что вас не видали позавчера в Контроле и в посольстве!.. Мы уезжали на охоту в Азию.

Затем наступает молчание. Долг вежливости исполнен. Оба безмолвно и с большим вниманием смотрят на меня. Их глаза стоит отметить: у Фалклэнда они удивительно неподвижные и бесцветные. У Черновича — очень живые и зеленые, как у филина: ночью они, должно быть, светятся…

Забавные субъекты; они особенно заметны на элегантно-сером фоне всех здешних карьеристов! Одного только спортивного одеяния достаточно, чтобы их отметить. И тот и другой, как видно, не очень церемонятся с этикетом и формуляром. Но на этом кончается их аналогия: я редко встречал таких различных людей. Фалклэнду можно дать сорок лет, и все в нем словно стремится подчеркнуть впечатление мощи и твердости, которым веет от его гигантской фигуры. Его лицо, широкое, как морда, заканчивается четырехугольным подбородком, сильным, как челюсть собаки. Кресло, в которое я его усадил, слишком узко для его тела, и крепко сжимающие одна другую руки похожи на тиски. Чернович, напротив, тонок, как шпага, и подобрался на стуле, точно готовый прыгнуть ловкий и хрупкий зверек. Его молодое, обрамленное шелковистыми усами лицо вызывает в памяти лица пажей на флорентинских картинах. Он грациозен, хитер и циничен. И если б я был женщиной, я боялся бы его, как огня…

Молчание не нарушается. Я вовсе не из робкого десятка, но этот дог рядом с этой кошкой-тигром создают такую странную комбинацию, что я теряюсь. Я поднимаюсь, звоню, чтобы подали кофе, и сажусь снова. За эти три секунды — я не успел даже оглянуться — «флорентинский паж» овладел моим Расином и принялся его перелистывать.

— А, «Баязет»… Я отгадал, что вы — знаток литературы…

Очарование пропало, и я едва удерживаюсь от припадка смеха. Но он продолжает и, право, говорит не так уж глупо:

— Для того чтобы любить Расина, надо быть знатоком литературы и человеком Запада, человеком старой расы. Мы, поляки, представляем Запад на Востоке.

Ага! Он — поляк. Теперь я понимаю, откуда эта змеиная гибкость и почему все его черты дышат такой предательской лаской…

— Расин — первоклассный поэт. Самый вкрадчивый, самый волнующий, самый…

Он дополняет свою мысль спиральным движением руки. Я слушаю. Я ожидал всего, только не реферата о Расине!

— Он очаровательно безнравствен, он снисходителен ко всем жизненным порокам, адюльтеру, кровосмесительству, убийствам, предательству, западням, не так ли? В самом деле, этот милый, симпатичный Баязет, в сущности… (он произнес слово, которое я не решаюсь написать). Черт возьми! Ведь этот субъект живет за счет женщин. Без Роксаны он был бы ничтожеством. Добавьте к этому, что он нечистоплотен: в нем нет даже профессиональной честности, он отказывается платить… Хуже, он не отказывается прямо, он лицемерно прячется за лживыми доводами и расточает сладкие слова, вроде:

Со временем решусь на большее, быть может. К чему спешить? Сначала дайте мне Почувствовать в душе к вам благодарность…

— Короче: плати, а там поговорим. Каков негодяй! Апаш с Монпарнаса и тот не поступил бы так!

Черт возьми! Он декламирует на память, закрыв книгу! И хорошо декламирует, с верными интонациями… Но вот он приходит в настоящий экстаз:

— Расин — развращенный и утонченный человек, такой же, как мы с вами. У него голубая кровь. Вы — аристократ, мосье де Севинье, и это доставляет нам, мне и сэру Фалклэнду, большое удовольствие, потому что люди нашей касты редки в этой стране. Впрочем, страна хорошая, любопытная: масса искателей приключений, масса негодяев. Но не с кем вести знакомства. Мое имя Чернович. В нашем роду было пять королей.

Великолепное заключение, достойное начала. Расин первый позеленел бы от него. Но я совершенно забыл сэра Арчибальда В. Фалклэнда. Как вдруг слова «аристократ, каста, король» развязали и его немые уста:

— Да, мы очень рады вашему приезду. Я лично не похож на князя: я равнодушен к поэзии. Я больше люблю геральдику. В Трансваале я все вечера, проведенные на бивуаках, читал вашего Николая Берея. Любопытно! Ваш герб — серебряный четырехпольной щит — я знаю. Мой тоже серебряный: зеленый тигр с открытой пастью. Я из шотландских Фалклэндов из графства Файф. Фалклэнды из Оксфордшира — нам не родня. Тринадцать воинов нашей крови пали под Гамильдоном в тысяча четыреста втором году, и при Роберте Брюсе один из Фалклэндов нес его знамя в день Баннокбурна. Кроме того, в нашем замке умер король Карл Пятый. Несмотря на все это, мы — не лорды, а только баронеты.

Он изъясняется на хорошем французском языке, но говорит страшно медленно. Ясно, что из них двоих не он главный оратор. Но когда дело идет о геральдике, его язык развязывается. Он оживляется, краснеет тем нахально-надменным английским румянцем, который легко выводит из себя нас, латинян. Красные пятна, испестрившие все его лицо, придают ему кирпичный оттенок.

…Значит, это могучее животное с руками преступника заполняет свои досуги перелистыванием геральдики господина Николая Берея…

— Вы жили в Трансваале, сэр Арчибальд?

— Не жил, нет. Я участвовал в экспедиции Джемсона.

Ага, вот оно что! В довершение всего — разбойник с большой дороги. Он совершенно просто продолжает:

— Я люблю охоту. Мы с князем охотимся на кабанов и медведей на земле Абраама-паши и в лесу Алемдага.

Похоже на то, что эта охота не стоит той, Джемсоновой, охоты на буров. Я подозреваю, что его настоящее призвание — быть пиратом. Но спросить ли его об этом? Но уже некогда: они поднимаются. Поляк снова берет слово:

— Время играть в поло. Извините нас. До свидания, мы еще как-нибудь поговорим о Расине.

Два пожатия, одно резкое, другое вкрадчивое, хотя тоже сильное. Этот гибкий славянин с шелковистыми усами обладает крепкими нервами и мускулами.

Они уходят. Сэр Арчибальд, как и раньше, наклоняет голову под сводом, Чернович скользит за ним неслышными шагами.

Ушли. Я гляжу на них из окна. Улица Бруссы кажется мне менее мрачной. Мне хочется выйти, слиться с толпой, потолкаться среди армян с клювообразными носами, полюбоваться на высоких и серьезных турок, случайно заблудившихся в Пере.

 

X

Пятница, 9 сентября.

Сегодня утром мне захотелось еще раз взглянуть на селямлик. Этот военный парад в самом деле прекрасен. Турки — великолепные солдаты, я это знал. Но слишком часто — в Фессалии, в Македонии — я видел их оборванными, нищими и настолько лишенными всего, что на них больно было смотреть; от внешности солдата у них сохранились только гордый взгляд и начищенное оружие. Императорская гвардия, которую я вижу здесь, одета лучше; на сапогах подметки и мундиры без дыр. Все это выглядит так же блестяще, как у нас, и даже еще прочнее.

Мне хотелось снова взглянуть на этих солдат. И хотелось увидеть лучшего из них, моего великана-черкеса в шитом мундире — маршала Мехмед Джаледдина. И я его увидел. Мехмед-паша, узнав о моем присутствии, пришел, как и месяц тому назад, в приемную пожать мне руку.

Солнце струило свет в открытые окна. Мечеть Гамидие, вся из белого мрамора, сверкала, точно снежный дворец. Вдали голубой и золотистый Босфор расстилался между Скутари и Стамбулом.

— Прекрасный день, господин полковник, не правда ли? Это прощальные дни лета, которое у нас, в Турции, кончается внезапно. Может быть, сегодня будет последняя пятница на Сладких Водах. Вы там были? Нет? Тогда не откажите сегодня вечером разделить со мной мой «каик».

Я с восторгом принимаю приглашение.

Я знаю, что Сладкие Воды — это речка, на которой летом, по пятницам, встречаются все изысканные каики Босфора. Мне еще не привелось видеть это зрелище. Я буду вдвойне рад участвовать в нем в компании с этим турком, который куда симпатичнее всех моих здешних знакомых. Он, по крайней мере, не из стаи коршунов и воронов.

Каик Мехмед-паши — великолепный трехвесельный каик метров в двенадцать длины, широкий как раз настолько, чтобы в нем можно было усесться вдвоем. Это нечто вроде большой, вытянутой в длину пироги из лакированного дерева с чудесными лепными и золотыми украшениями. На веслах — три албанца в легких белых костюмах. Сиденье устлано мягкими подушками и персидскими коврами, так что на него ложишься, точно в постель, и спокойно скользишь по воде с невообразимой быстротой.

Мы отчалили от Дольма-Бахчэ, ближайшей к Ильдизу пристани, в десять часов по турецкому времени (за два часа до заката солнца). Солнце еще высоко, а мы уже почти въезжаем в Сладкие Воды. За три четверти часа мы сделали три мили против течения.

Мехмед-паша сидит справа: в каике почетное место — левое. Он не проронил и трех слов со времени нашего отъезда и молча смотрит на мелькающие мимо нас европейский и азиатский берега. Только назвал мне несколько красивых дворцов: Черахан, где умер султан Мурад V; Бейлербей, где жила императрица Евгения, которую любил султан Абдул-Азис. Турки — народ, расположенный к созерцанию. А этот турок, такой разговорчивый в дипломатической гостиной Ильдиза, положительно немеет перед видом зеленых холмов, покрытых огромными деревьями и маленькими домиками. Но вот и мыс, за которым начинаются Сладкие Воды: река, скользящая в камышах. Мы въезжаем.

Направо — мраморный киоск среди луга; налево — несколько деревянных домиков прислонились к четырем старым-старым, обвитым плющом, башням.

— Анатоли-Гиссар, азиатский замок: Мехмед-Фатих…

Ага! Понял. Это — крепость, построенная завоевателем на азиатском берегу перед тем, как он перешагнул через Босфор, идя на штурм в 1453 году. Обожаю краткие объяснения.

Нам попадается навстречу первый каик с тремя европейскими дамами под зонтиками. Третья сидит на корточках, по-заячьи, весьма не изящно. Мы обгоняем несколько лодок, и я замечаю много красивых турчанок, грациозно завернутых в свой чарчаф из черного тюля. Я говорю, что они красивы, и сужу об этом не только по их тонким талиям и восхитительным рукам (таких тонких и прозрачных ручек нет ни у француженок, ни у испанок); чарчаф похож на вуалетки наших дам и так прозрачен, что сквозь него я свободно могу любоваться прелестными умными личиками, на которых блестят большие черные или мягкие синие глаза. Эта нежная турецкая красота щедро вознаграждает меня за Венер из Перы в стиле мадам Колури, всегда тяжеловатых и грубых. Я не могу удержаться, чтобы не высказать своей мысли Мехмед-паше, думая, что это польстит его патриотическому чувству. Но я попадаю неудачно. Мехмед-паша — верующий.

— Да, — отвечает он кратко, — наши женщины красивы, но я предпочел бы их видеть более скромными и не так бесстыдно обнаженными.

Я, конечно, принимаю это к сведению и не говорю больше ни слова: Мехмед-паша безупречно вежлив, но тем не менее он — маршал, и, несмотря на нашу все растущую близость, военная иерархия сохраняет между нами свою силу.

Минута молчания. Мехмед-паша продолжает, уже не так сурово:

— Впрочем, я напрасно сержусь на этих бедняжек, которые виновны только в том, что заразились западной болезнью. Да, полковник, это ваши христианские женщины подорвали добродетель наших женщин. Как можно требовать от мусульманки, чтобы она вернулась к своему густому покрывалу, когда она ежедневно сталкивается с голыми от волос до плеч дамами из Перы и видит, что мы относимся к ним с уважением.

Я скептически возражаю:

— Господин Маршал, неужели вы думаете, что добродетель женщин измеряется плотностью их вуалей?

Он не улыбнулся. Его глаза смотрят печально.

— Женская добродетель, господин полковник, подобна тем большим подносам, уставленным стеклянной посудой, которые фокусник удерживает в равновесии на острие шпаги. Не важно, каков поднос и какова шпага; но если поднос поднят, не дотрагивайтесь до него, иначе все разобьется. Наши женщины живут с закрытыми лицами; ваши не знают покрывал. Зато ваши девочки вырастают, не зная того, что наши знают уже с четырех лет. Какое это имеет значение? Никакого. Но я уверен, что было бы очень опасно для ваших детей одновременно с азбукой узнать, как они впоследствии будут рожать сыновей, так же как опасно для наших женщин выйти на улицу без чарчафа. Женщины и дети неразумны, и, чтобы руководить ими в жизни, необходимо их беспрестанно забавлять какой-нибудь игрушкой.

Он умолк, бросив вокруг быстрый и проницательный взгляд. Извилистая река протекает теперь по узкой и тенистой долине. На ней кишат лодки. Гораздо чаще, чем каики, встречаются обыкновенные, «экономные» лодки — в них может усесться целых шесть человек, вместо двух. Здесь и там попадаются английские «ноли», очень красивые, но чуждые на этом азиатском фоне. Английские мисс с голыми руками гребут под завистливыми взглядами осужденных на праздность турчанок.

Мехмед-паша кладет свою руку на мою.

— Посмотрите! Эти Сладкие Воды символизируют весь наш город. Здесь встречаются азиатские женщины с европейскими, оглядывают друг друга, сравнивают и завидуют. И трудно придумать что-нибудь более нездоровое для тех и других. Они подробно изучают здесь, как себя вести. Настолько, что в Стамбуле на улицах такой же позор, как и в Пере. Наши мусульманки, живущие в Бруссе или в Конии, совсем иначе чтут заветы пророка! И я нисколько не сомневаюсь, что ваши христианские женщины так же добродетельны в своем краю. Но здесь… Господин полковник, я — глава политического кабинета его величества, и вы понимаете, что нет такого турецкого или франкского дома, куда мои обязанности не заставили бы меня заглянуть. И вот, как я ни стараюсь не видеть того, что не интересует ни империю, ни ислам, я слишком часто невольно являюсь свидетелем таких вещей, от которых я, старик, невольно краснею.

Мехмед-паша понижает голос:

— Да, я видел это невольно. Посреди Стамбула есть большой квартал, называемый Абул Вефа. Когда-то этот квартал походил на все остальные. А теперь… Я предпочитаю не рассказывать вам о том, что в нем происходит теперь. Вот до чего довело Турцию подражание Западу. И все-таки, господин полковник, хоть наш Стамбул портится от соприкосновения с вашей Европой, но поверьте моему слову: ваши европейцы, переселившиеся к нам, хуже чем портятся: ваша Пера, может быть, еще гнуснее, чем квартал Абул Вефа.

Мы — в самом красивом месте Сладких Вод. Оба берега превратились в холмистые луга, поросшие чудесными платанами, кедрами, дубами, ивами, кипарисами, тонкими, как стрелы. И под этой листвой, которая богаче зеленью всевозможных тонов и оттенков, чем полотна Коро, я вижу группы турчанок, сидящих на земле. Их шелковые платья, цвета розы, жасмина, сирени, мальвы, василька, пиона, лютика, фиалки, незабудки или иван-да-марьи, похожи на огромные яркие цветы, разбросанные по лугу. И эти платья-цветы, рассеянные под деревьями, необыкновенно красивы. Сельские жительницы одеваются здесь одним куском шелковой ткани, закутывающим их от затылка до пяток; даже волосы их скрыты под капюшоном из того же шелка; они напоминают богоматерь на старинных иконах. Я вижу много таких фигур на берегу, как будто немых и недвижных. Они задумчиво и сосредоточенно глядят на блестящую воду, на лакированные каики, на светлые платья и зонтики и бархатную даль лесов.

Между тем наш каик причалил к берегу. Мехмед-паша соскакивает на землю и предлагает мне последовать за ним.

— Хотите погулять немного? Мне надо по делу, это в двух шагах отсюда.

Нет, мне не хочется. Мне так хорошо в этой большой удобной лодке, так приятно чувствовать свежесть реки и легкий аромат зелени. О, до чего невыразима прелесть летнего вечера на Босфоре…

Нужно немедленно завести свой каик. Никакой экипаж, никакое катанье с ним не сравнится.

Ноли, лодки всякого рода, продолжают бесшумно, мягко, сладострастно скользить взад и вперед. Сквозь прозрачные чарчафы, из-под навеса зонтиков глядят на меня прелестные лица, восхитительные глаза. В ста шагах от берега, у подножья платана, видна синяя туника Мехмед-паши. Перед маршалом стоят, вытянувшись, два солдата. Мехмед-паша держит в левой руке бумажку и набрасывает на ней какой-то приказ.

А! Необыкновенно изящный двухвесельный каик поднимается вверх по течению и сейчас проскользнет мимо меня. Это каик какого-нибудь посла или финансиста. На корме сидит на корточках кавас, в красной с золотом ливрее, в остроконечной шапке; сбоку у него — палаш; если не ошибаюсь, это английская ливрея. Каик приближается. В нем — дама, лица которой я не вижу за зонтиком. Но вот солнце спустилось за деревья и… Зонтик закрыт.

Какое восхитительное видение! Она так молода и хороша, эта дама в каике, хороша, несмотря на покрывающий ее личико налет какой-то таинственной грусти. Она прижимает к груди прелестного мальчика с большими темными кудрями. Больше я ничего не успеваю разглядеть. Все же я поймал на лету взгляд гордых и вдумчивых темных глаз. Каик промелькнул мимо.

Внезапный толчок: Мехмед-паша вернулся и, прыгнув прямо на подушки, уселся рядом со мной.

— Господин маршал, заметили вы этот английский каик? Кто эта женщина?

— Неужели вы не знаете? Ведь это дама вашего общества, господин полковник! Это леди Фалклэнд. Жена английского директора Контроля.

Я раскрываю рот от изумления… Как, мой шотландский дог, охотник на медведей и буров женат? И женат на ван-дейковской или тициановской принцессе? Не может быть!

Мехмед-паша смотрит на меня с любопытством. Но турок никогда не задает вопросов. Я изо всех сил стараюсь снова увидеть этот двухвесельный каик, который далеко впереди. Но вот он сделал полуоборот. Настал час, когда все покидают Сладкие Воды. Еще мгновенье — и солнце скроется за Европейскими холмами. И в ту же минуту солдаты и полицейские, блюстители мусульманской добродетели, заставят сидящие на земле цветки-платья вернуться в свои экипажи, лодки и гаремы.

Наши гребцы не торопятся, каик с красной ливреей обгоняет нас, он направляется к берегу, причаливает. На берегу стоит торговец сладостями, собирающийся уже закрыть свой большой стеклянный ящик. Леди Фалклэнд подзывает его красивым звонким голосом:

— Хельваджи!

Торговец бросается к ней. Я вижу, как красавец-мальчик восхищенно тянет к нему свои ручонки. Мать с веселой улыбкой наполняет эти ручки медовыми лепешками, похожими на блины, которые складывают вчетверо, прежде чем отправить в рот. Но этого еще мало. Слуга развернул большую бумагу, и в нее накладывают лукум из фисташек, дамасское абрикосовое тесто и огромный кусок халвы; турецкая халва — это нечто вроде твердого крема из миндаля и меда.

Все эти вкусные вещи складываются в лодку на колени каваса в остроконечной шапке. Должно быть, леди Фалклэнд — очень любящая мать.

Наконец, деньги за покупки отданы, и каик отталкивается от берега. Наш каик продолжает медленно идти вперед. Еще раз, задержавшись в толчее лодок, леди Фалклэнд проезжает мимо нас. Она улыбается Мехмед-паше, который поклонился ей по-турецки, приложив руку ко лбу.

Какая странная, детская и вместе с тем горькая улыбка! Она улыбается полуоткрытым ртом, как девочка. Но ее лицо не освещается улыбкой… Да, могу себе представить: не очень-то весело иметь мужем Арчибальда Фалклэнда.

Река становится шире. Гребцы замедляют ход. Слева луга, окружающие императорский дворец-киоск; справа — разрушенные башни Анатоли Гиссар и деревянные домики, приткнувшиеся к их подножью. И вот перед нами развертывается Босфор.

Мы с невероятной быстротой мчимся к Стамбулу. Солнце зашло, и горизонт, только что весь покрытый охрой и пурпуром, начинает принимать свой подлинно турецкий карминный колорит, на котором Стамбул фантастически вырисовывает свой длинный синеватый хребет, ощетинившийся минаретами.

— Господин маршал, что за женщина леди Фалклэнд?

— Леди Фалклэнд, господин полковник, — жена очень неприятного мужа. Сэр Арчибальд Фалклэнд, директор Финансового контроля, — большой чудак: ему мало под супружеским кровом держать любовницу, он задается целью жениться на этой любовнице и путем развода избавиться от жены, украв у нее единственного, обожаемого ею сына. В ожидании этой близкой и неизбежной развязки, леди Фалклэнд живет, как чужая, в своем собственном доме, а любовница ее мужа, принятая в дом из милости, хозяйничает там и осыпает ее оскорблениями. Я, турецкий маршал и черкесский князь, редко кланяюсь женщинам без вуали. Но я всегда низко кланяюсь леди Фалклэнд.

 

XI

Воскресенье, 11 сентября.

Вчера вечером состоялся бал в Summer-Palace. Мой первый бал в Константинополе. Важное событие: я был представлен леди Фалклэнд.

Summer-Palace — это лучшая гостиница на Верхнем Босфоре: огромное пятиэтажное здание, безвкусное, но несколько замаскированное букетом великолепных зонтичных сосен. Другое смягчающее обстоятельство: там есть широкая терраса, с которой открывается прекрасный вид на Босфор.

Летом каждую субботу Summer-Palace устраивает для своих клиентов, так же как и для избранных окрестных жителей, закрытые вечера, доступные, но тем не менее в достаточной мере элегантные ввиду социального положения живущих здесь иностранцев. Конечно, больше всего здесь дипломатов, способствующих блеску или, по крайней мере, корректности здешнего общества. Короче — субботы в Summer-Palace вполне приемлемы.

Я там был вчера. Я охотно хожу на балы, для меня — это грустное паломничество к дням моей молодости. Конечно, я не танцую. Но я люблю смотреть на обнаженные плечи дам, на их тонкие талии, изгибающиеся в вальсе. Впрочем, иногда удостаивают пофлиртовать и со мной в укромном уголке балкона. Я знаю: я смешон. Но иногда надо быть снисходительным к старикам!

Представьте, вчера флирт даже сам шел мне навстречу. Правда, он появился в образе Христины Колури или, может быть, Калиопы? На этот раз я не решился задать вопрос. Да, меня взяли за руки и увели будто бы силой в самый темный угол огромной террасы. За неимением ширмы, должно быть… В скобках: не решаюсь сознаться, но после зрелого размышления я понял, что девицы Колури скорее полудобродетельны: вчерашняя, в ответ на мое шутливое предложение похитить ее и увезти в первом попавшемся каике, не нашла другого ответа, как: «Не соблазняйте меня!» Честное слово, я почувствовал ледяной ужас!

Но на балу Summer-Palace были женщины более интересные, чем девицы Колури.

Посреди террасы я заметил дипломатическую группу, образовавшую кружок соломенных кресел. В числе других особ там находился Нарцисс Буше; было также несколько дам, закутанных в шарфы и бурнусы, так как ночь была довольно свежа. Чинно передав матери так легко соблазняющуюся дочь, я вернулся на террасу, чтобы отдать дань почтения посланнику.

— Здравствуйте, полковник! Садитесь. Нет, сюда, вот кресло.

Нарцисс Буше был чрезвычайно любезен. В частной беседе — я в его глазах немногого стою: обыкновенный солдат, не больше. На людях — другое дело. Я — маркиз де Севинье, и можно, представляя меня кому-нибудь, назвать вслух мое громкое имя.

К его сожалению, я был уже почти всем представлен. Здесь были одни только карьеристы и две-три важных персоны из акцизного управления или банка. Я сел рядом с князем Виллавичиоза, итальянским посланником, и сразу забыл окружающее в беседе с этим остроумным и, пожалуй, самым учтивым из европейских вельмож.

Однако вскоре нам пришлось расширить круг для вновь пришедших. Это были сэр Арчибальд Фалклэнд и князь Станислав Чернович. Я их не видел со времени их визита на улице Бруссы. Встретились мы очень сердечно. Тем не менее у меня из головы не выходило то, что рассказывал о нем Мехмед-паша, и невольно рука моя осталась неподвижной в руке баронета.

Между тем славянский князь уселся между мной и князем итальянским. И с места в карьер стал говорить о Расине…

Я не знаю ничего смешнее литературного диспута в салоне, в присутствии щебечущих дам. Я круто оборвал. Князь Виллавичиоза пришел мне на помощь, принявшись расспрашивать поляка о его последней азиатской охоте. Но общий разговор уже завязался. Госпожа Керлова, русская дама, читающая Бурже и напивающаяся три раза в неделю, пронзительным голосом требовала от каждого присутствующего «определения любви».

— Позвольте, господин посланник, вы мне не ответили. Что такое любовь?

Нарцисс Буше насмешливо пожал плечами:

— Если кто-нибудь здесь это знает, так это только вы, мадам!

Бум! Не в бровь, а в глаз. Приключения Керловой достаточно пикантны, и в Константинополе все о них знают. К счастью, русские плохо понимают иронию. Госпожа Керлова сочла это за комплимент и пропищала:

— Герцог, ваша очередь. Определите!

— В России герцогов нет, и этой русской нравится общение с ними за границей: не «князь», а именно — «герцог»…

Виллавичиоза улыбнулся.

— Madame, я уже стар. Любовь? Может быть, я знал это тридцать лет тому назад, но забыл!..

Она не отчаивалась, обратясь с соотечественнику:

— Князь?..

Чернович, саркастически улыбаясь, поднял на нее свои кошачьи глаза:

— Любовь, мадам? Это — недоразумение между мужчиной и женщиной, и недоразумение длительное.

— Вот как?

— Да. Как только недоразумение рассеивается, как только женщина видит, чего можно ждать от мужчины, и мужчина знает, чего можно ждать от женщины…

Он еще не кончил, как стулья снова задвигались. На этот раз сам Нарцисс Буше поднялся для приветствия и предложил свое кресло.

Это была супруга английского посланника под руку с леди Фалклэнд, которую я узнал с первого взгляда. Посланница уселась в кресло, потом своим разбитым голосом произнесла:

— Мы прервали князя Черновича. Пожалуйста, князь…

Чернович, не колеблясь ни секунды, продолжал:

— Madame, — произнес он, сменив язвительную улыбку на самую сладкую, — баронесса Керлова спрашивала о любви. Я высказал свое скромное мнение о том, что любовь даже для неизменных душ служит наградой за все скорби и мерзости жизни.

Вот как: новые уши — новые песни? Пять минут тому назад я бы расхохотался, но сейчас мне было не до того: мне в голову пришла внезапная мысль…

Я поднялся и, пройдя через круг к Арчибальду Фалклэнду, сказал:

— Не окажете ли вы мне честь представить меня леди Фалклэнд?

Я был страшно сладок. Он поглядел на меня, и, право, я почувствовал себя нехорошо под этими ледяными, неподвижными глазами, смотревшими на меня без всякой приязни. В этом взгляде была не ревность, в нем было нечто другое: изумление, подозрение, недоверие, за которыми скрывались жестокость и ненависть…

Однако он представил меня, сказав слово в слово так:

— Мэри! Мой друг маркиз де Севинье.

Его друг? С чего он взял?

Впрочем, это неважно. Я занялся леди Фалклэнд. В пятницу на Сладких Водах я видел ее слишком бегло. Она достойна не такого краткого осмотра. Это — подлинная красавица и так не похожа на англичанку! Матовая кожа с золотистым пушком; волосы цвета ночи; маленькие ручки и великолепные черные глаза, уже ослепившие меня тогда: живые, полные мысли глаза, а не греческие и сирийские цветные стекла, умеющие только блестеть.

Одно только меня смущало. Когда я видел ее на Сладких Водах, меня поразил, прежде всего, налет грусти на ее лице. Сегодня я не видел ничего подобного. Леди Фалклэнд смеялась и болтала, как любая из присутствующих дам. Она мило и тонко высмеивала сентиментальную Керлову, опьяневшую уже от четырех коктейлей и упрямо продолжавшую свою анкету о любви; она изо всех сил старалась развеселить старую посланницу, древнюю старушку, уставшую от жизни, и лично принимала тяжеловесные шутки Нарцисса Буше. На мои комплименты, искренность которых она сейчас же оценила и которые я ловко распределял между нею и ее милым мальчуганом, она отвечала с такой очаровательной грацией, что я был восхищен. Но ни разу сегодня я не видел ее рассеянной, задумчивой или опечаленной. Я начинал уже думать, не ошибся ли я…

Но вдруг… было уже за полночь — а балы Summer-Palace дольше не затягиваются, — из танцевальной залы пришла одна чета, с тем чтобы откланяться: это был маленький мичман Жан Терайль и его жена, восхитительная французская куколка. Им вместе сорок лет, они всего шесть месяцев женаты и обожают друг друга до потери сознания.

— Как! — воскликнул Нарцисс Буше. — Значит, там уже перестали кружиться, если лошадки вернулись из лесу?

Жан Терайль улыбнулся и сжал руку раскрасневшейся и томной жены.

— Танцы кончились, господин посланник.

Я заметил, что леди Фалклэнд вдруг умолкла и с какой-то странной неподвижностью глядела на молодых людей, тесно прижавшихся друг к другу.

— Господин Терайль, — пошутил старый Виллавичиоза, — если бы у меня была такая красивая жена, то я не позволил бы ей танцевать целые вечера с кем попало…

— Как с кем попало? — возмутилась крошка. — Господин посланник, сегодня я танцевала исключительно с мужем!

В это мгновение я услышал легкий шум отодвинутого кресла: леди Фалклэнд поднялась и скрылась в конце террасы, там она остановилась, опершись на балюстраду и обратив лицо к морю.

Меня толкнуло какое-то любопытство. Вдали была лестница, по которой можно было спуститься в сад. Я быстро откланялся и прошел через сад к террасе. Неподвижный силуэт леди Фалклэнд виднелся вдали, как легкий призрак, облитый голубым светом луны.

Опасаясь застигнуть ее врасплох, я нарочно постарался обратить на себя внимание, ступая по плитам как можно громче. Но она, казалось, ничего не слышала.

— Сударыня! — сказал я. — Честь имею кланяться…

Она вздрогнула и обернулась ко мне. Я отчетливо видел слезы, блестевшие на ее щеках. Она не ответила, но я видел, что она старается подавить рыдание, сжимающее ей горло.

Перед плачущей женщиной мужчине, если он — не любовник ее и не друг, остается только притвориться слепым.

— Сударыня, осмелюсь ли я просить вашего разрешения засвидетельствовать вам свое почтение в вашем доме? У вас есть приемный день?

Она подавила рыдание. Но голос был слегка хриплым:

— Нет, у меня нет приемного дня. Но я почти всегда дома и принимаю. Добрый вечер и, если вам угодно, до свидания.

Я поцеловал нежную, как атлас, ручку. Уходя, я видел подходившего к ней — несомненно, по приказанию мужа — Черновича…

Значит, вся эта беззаботность, остроумие, веселость и даже легкое кокетство — оболочка вокруг обнаженной души, оболочка, скрывающая ее от людских взоров?

Мне это нравится. Одеяние красиво. Леди Фалклэнд мужественна и умеет хорошо одеваться.

 

XII

Я непременно пойду к леди Фалклэнд засвидетельствовать ей свое почтение. Я не стану этого откладывать. Мне слишком любопытно увидеть дом, в котором две женщины, два неумолимых врага, супруга и любовница, живут под одним кровом, как две царицы в пчелином улье, и принуждены поддерживать друг с другом близкие отношения, неизбежные при таком соседстве.

Я навел справки об этой кузине, которая заранее меня интригует. Говорят, это довольно красивая девушка, лет двадцати пяти, круглая сирота и младшая сестра одного шотландского графа, отдаленного родственника Фалклэндов. Этот старший брат, настолько же богатый, насколько бедна его сестра, сначала о ней заботился и даже предполагал снабдить ее приличным приданым. Но уж не знаю, вследствие какой гнусности, которой она заранее отплатила этому достойному человеку, он ее буквально выбросил на улицу и не хотел больше о ней слышать. В это время леди Фалклэнд уговорила мужа принять к себе изгнанницу. Вот уж действительно злополучное милосердие, если эта изобретательная особа на самом деле взялась выжить из дому свою благодетельницу, отобрав у нее мужа, ребенка, состояние!

Между прочим, новость: со вчерашнего дня у меня собственный каик, а с сегодняшнего утра — и собственный дом. Все это произошло точно по волшебству. Магом является Мехмед-паша.

Вчера вечером, когда я поблагодарил его за восхитительную прогулку по Сладким Водам, он сказал мне с довольным видом:

— Так, значит, вам понравились наши турецкие каики?

— До такой степени, что я решил купить себе собственный каик и сделать это как можно скорее.

— Это можно. Позвольте мне заняться этим.

Я протестовал, что было силы, но он стоял на своем.

— Господин полковник, вспомните «Лепесток Розы»!

Я пожал плечами. Он поднял свои — еще выше.

— Подумайте только: многое, представляющее для иностранца очень большие трудности, для меня — простая игрушка, не стоящая мне ни времени, ни труда. Впрочем, дело не в этом. Вы — в Турции, вы — мой гость, и я предупреждаю вас, что сочту за личное оскорбление, если вы в каком бы то ни было затруднении прибегнете не к моей помощи.

Он принял маршальский вид. У меня действительно было к нему дело: на прошлой неделе мне пришлось четыре раза обедать в Верхнем Босфоре и из-за этого необходимо было ночевать в гостинице, так как местные пароходы не ходят по ночам. Ночлег в чужой постели мне чрезвычайно неприятен, и я осведомился, нельзя ли нанять маленький особняк недалеко от посольства.

Мехмед-паша выслушал меня очень внимательно.

— Вы наметили что-нибудь подходящее?

— Нет, я ничего не нашел; на всем протяжении от Иеникея до Буюк-Дере нет ни одной подходящей виллы. Большая часть из них до того отвратительны, что я не снял бы их ни за что: я боюсь заразиться там каким-нибудь хроническим кошмаром. Здесь, на европейском берегу, слишком уж свирепствует современный стиль.

— Да. А на азиатском берегу?

— На азиатском?

Я изумился: там живут, кажется, одни лишь турки, и нет ни одного дома, в котором мог бы поселиться европеец. По крайней мере, так думают во всех посольствах.

— Ба! — рассмеялся Мехмед. — Не волнуйтесь из-за такого пустяка. По душе ли вам маленькая мусульманская хижина, висящая над Босфором? Дом, в каком в свое время жил ваш Пьер Лоти… Прекрасный, кстати, писатель!

— Еще бы не по душе!

— Хорошо. До свиданья. Я вам на днях напишу.

И вот вчера увешанный револьверами и ятаганами кавас (надо ведь следовать моде) с церемонной важностью подал мне письмо:

«Господин полковник!
Мехмед Джаледдин-паша».

У вас теперь свой каик. Он ждет вас у пристани Топ-Ханэ, ближайшей к улице Бруссы. Вам нужно только накануне вечером отдать гребцам ваши распоряжения на утро. Это — двухвесельный каик. Я выбрал такой нарочно, потому что двухвесельный каик может везде проскользнуть незамеченным. А трехвесельные редки и бросаются в глаза.

Ваши каикджи — албанцы, как и мои; одного из них зовут Османом, другого — Арифом. При всех обстоятельствах можете считать, что они глухи и немы. Они скорее позволят себя казнить, чем выдадут ваши тайны кому-либо, даже полиции, даже мне. Можете им вполне доверять. Албанцы — народ верный.

У вас также имеется собственный дом. Завтра же ваш каик может вас туда отвезти. Он находится в Азии, в Беикосе, на Босфоре, в нижней части деревни, и, следовательно, как раз против вашего посольства. Я позволил себе разложить там несколько старых ковров, которые загромождали мой конак в Пени махалли.

Каикджи будут у вас на жалованье. Дом я снял от вашего имени за двадцать турецких ливров в год. Что касается каика, это — подарок, который прошу благосклонно принять от меня на память о Сладких Водах Азии.

У меня чудесный каик, весь из лакированного дерева, с широкой черной каймой — точь-в-точь, как у леди Фалклэнд. Мой домик стоит в живописном ряду маленьких лачуг, тесно прижавшихся друг к другу. В него можно попасть через площадку с лестницей, три ступеньки которой спускаются в Босфор, и через ворота, ведущие в садик. В нижнем этаже две небольшие комнаты, а наверху — три совсем маленькие. Ковры Мехмед-паши великолепно их украшают. Под сваями в каик-ханэ можно поместить одну-две лодки. Окна до половины заделаны ясеневыми ставнями, как того требует мусульманская стыдливость. Мои соседи справа и слева — два славных старых длиннобородых турка, из которых один — имам в мечети. Все это вместе создает прекрасное целое, и я от души жалею тех, кто живет в европейских харчевнях там, на том берегу, или в ужасных виллах в «современном стиле».

 

XIII

Четверг, 15 сентября.

Вчера вечером я обедал в Буюк-Дере у русского военного атташе и, конечно, ночевал в своем домике в Беикосе. Сегодня я из окна любовался утренним Босфором, свежим и чистым, точно акварель, и вдруг убедился в том, что большой дом, замеченный мною «там», позади небольшого парка, окаймляющего берег, не что другое, как жилище сэра Арчибальда Фалклэнда.

«Там» Канлиджа. От Канлиджи до Беикоса азиатский берег огибает широкий залив, заканчивающийся двумя мысами. Мой дом — на мысе Беикос, дом баронета — на мысе Канлиджа.

Из моего окна фасад этого дома кажется очень далеким и фиолетовым; он наполовину скрыт за группой кедров. Решетка сада купается в воде. В конце ограды маленький одинокий павильон, точно шахнишир, стоит над Босфором…

— Осман! Caik dokouz saat!

Это единственное, что я умею сказать по-турецки. «Осман, каик к девяти часам» (разумеется, по здешнему времени). Мои каикджи ночуют под моим кровом в те ночи, когда я в Беикосе.

Я сегодня же поеду в Канлиджу.

Девять часов по турецкому времени — по-нашему это половина четвертого. Несколько рано для визита. Но ведь мы на даче!

Ограда Фалклэндов посредине прорезана широко раскрытой калиткой. В воду спускаются мостки для причала. Справа я вижу павильон, выступающий, точно шахнишир. У него довольно заброшенный вид.

Я прохожу через сад. Ага, вот кедры, которые видны из Беикоса. Дом приличный. Это нечто вроде старинного турецкого дворца из дерева, несколько источенного червями. Но у этих старых, простых и просторных жилищ, право, величественный вид. Входишь туда, точно в сарай. Ни постучать, ни позвонить не во что. Я толкаю дверь, она подается…

Но в этом сарае живут. А вот и ливрея: красный кавас Сладких Вод, если не ошибаюсь.

— Леди Фалклэнд дома?

Он молча склоняет голову. На языке левантинской мимики это значит: «да». Он проходит вперед и ведет меня. Я — в гостиной, еще более просторной, чем моя на улице Бруссы; и более красивой также. Вся стена увешана иоргесскими коврами, на которые так же приятно смотреть, как на старинные пастели…

Гостиная пуста. Я жду. Эти иоргесы — настоящее чудо. Особенно один. У него какой-то нежный и живой оттенок, о котором нельзя сказать: зеленый он или желтый; таков именно цвет песка на дне пруда, под водой; а отдельные пятна на нем подобны плавучим ирисам.

— Здравствуйте!

Я вздрогнул и обернулся. Но… это была не леди Фалклэнд!

— Я очень рада с вами познакомиться. Мой кузен мне много о вас говорил. Я — леди Эдит.

Ага, кузина! Да, я представлял ее себе именно такой: длинная, тонкая, худая, белая, как перламутр; только на скулах пробивается немного розовой английской крови. Лицо любопытное: черты резкие, почти жесткие, создают контраст с нежным цветом кожи. Глаза хороши, хотя не в моем вкусе — слишком серые; рот великолепно очерчен, но края сухих и бледных губ опущены. Где я видел этот резкий подбородок, холодный взгляд и светлые волосы, гладко обтягивающие голову? Ах, это — портрет Сельватико в Милане…

— Как любезно с вашей стороны зайти меня навестить. Ведь Пера очень далеко отсюда…

«Ее» навестить? Что это — с умыслом? И, как будто нарочно, ни слова не говорит о кузине… Но ведь я спросил леди Фалклэнд. Что же там выдумал этот кавас?

Я принуждаю себя подавать вежливые и сдержанные реплики. Быть вполне любезным, нет! Прежде всего, мне не нравится эта узурпация, а потом и сама узурпаторша… Я нахожу слишком современной для себя эту невесту до развода…

Ну, конечно, в ней нет ни капли девичьего очарования. Как отражается на женщине ее первое падение! Если б я даже не знал, что у этой есть любовник, я отгадал бы это по одному ее виду.

— Вам нравится Константинополь? Пера не очень скучна? Босфор несколько однообразен, но мы, англичане, знаете, любим деревню. Мы круглый год живем в Канлидже, в нашем коттедже.

О, она меня бесит. «Мы, англичане»… «в нашем коттедже»… Мне хочется ее порасспросить о ее брате-шотландце и том коттедже, откуда он ее когда-то выгнал…

К счастью, дверь отворяется, и на этот раз входит, наконец, леди Фалклэнд.

— О, господин Севинье! Какой сюрприз!

Она быстро и прямо подходит ко мне. Радостная улыбка освещает ее скорбные уста. Я целую ее нежную руку и складываю мысленно две посылки и одно заключение:

А: Она действительно рада меня видеть.

В: Она не знала о том, что я здесь.

С: Ее слуги с нею не считаются и не докладывают ей о посетителях. Очаровательно!

Вот они обе сидят передо мной — жена и любовница. Я, конечно, сейчас же делаю свой выбор. Я — против последней и на стороне первой.

И — вперед! Я не люблю платонических союзов.

— Сударыня, правда ли, что вы здесь проводите зиму и лето? Вы должны себя здесь чувствовать ужасно одинокой.

Ее темные глаза останавливаются на мне одно мгновенье и сразу чувствуют во мне союзника.

— Да, очень одинокой. Тем более что зимою Босфор довольно мрачен. Трудно вообразить, что он может быть мрачным, когда он такой синий и светлый, как сейчас. Но когда ветер дует с Черного моря, здесь поднимаются настоящие снежные бури, и вы себе представить не можете, до какой степени эти старые турецкие домики стонут и дрожат от порывов ветра. Да. Но меня это не трогает. Я даже люблю эти зимние ночи, изрезанные молниями, черные от нависших туч, белые от хлопьев снега…

Другая пожимает своими покатыми плечами:

— Не преувеличивайте, Мэри. Дом вовсе не до такой степени дрожит. И если б вы отказались от этой странной мании ночевать в павильоне над водой…

Я гляжу на улыбающуюся леди Фалклэнд.

— Да, да, полковник, у меня есть такая мания. Я устроила свою комнату там, в павильоне, потому что люблю по ночам прислушиваться к Босфору, к плеску воды под окном, к шипению выдр, к отдаленным ударам весел, иногда слышных даже совсем близко, у ограды, к звону цепей, на которых идут на буксире вдоль берега большие базарные каики…

Значит, она живет отдельно… Это характерно. Но не в этом дело; мне кажется, я тоже способен наслаждаться этими ночами над водой…

Мне приходит в голову мысль, занимающая меня уже давно:

— Вы не англичанка, сударыня?

— Я? Ничего подобного! Я… все, что хотите, испанка, француженка, креолка: я родилась в Гаване.

— Я был уверен, что такие глаза и такие волосы… Но вас зовут Мэри…

— Мари! Мариа… Мариа де Грандморн. Видите, совершенно не английское имя!.. Но сэр Арчибальд не умеет произносить «Мариа» по-испански, или «Мари», как мне нравится…

Шотландка, чувствуя, что на нее не обращают внимания, делает попытку напомнить о себе:

— Вы выпьете чаю, полковник, не правда ли?

— Нет… мисс Эдит.

(Я сказал «мисс» намеренно. Это безумная дерзость: она дочь графа, earl, следовательно, леди. Это мне небезызвестно, я прожил полтора года в Лондоне. Но она вовсе не должна знать моей биографии. Ну, а если знает, тем лучше!..)

И я обращаюсь к леди Фалклэнд:

— Я очень люблю чай, но только китайский или персидский: три глотка ароматной жидкости, которую пьют без сахара, без сливок, без кекса… А этот англо-саксонский полу-обед — «five-o-clock» мне как-то не по душе. Я слишком стар, чтобы подкрепляться между завтраком и обедом.

Леди Эдит сжимает свои тонкие губы. Леди Фалклэнд смеется.

— О, вы найдете персидский чай во всех кафе Стамбула. Он превосходен. Но пока что я вас угощу настоящей турецкой дондурмой. Не бойтесь, это не слишком сытно.

— Мэри, вы больны! Неужели вы заставите полковника съесть эту отвратительную смесь, которую продают уличные разносчики?

Я вступаюсь:

— Хельваджи?.. Чудесная мысль, мадам! Представьте себе, что я обожаю все эти сладости, которые с таким удовольствием грызут дети.

Она звонит. Входит горничная-гречанка, выслушивает приказание своей хозяйки и уходит, бросив вопросительный взгляд на леди Эдит. Ах, так? Нужно, чтобы леди Эдит подтвердила приказание?

Дондурма долго не появляется, и хевальджи наводит меня на мысль о Сладких Водах.

— Сударыня, что если я вас очень попрошу привести того хорошенького мальчика, которым я любовался на днях в вашем каике?

Она расцветает радостной улыбкой.

— Вам это действительно доставит удовольствие? Ну, конечно, позову… Подождите.

Она быстро выпорхнула из комнаты. Странная женщина! Моментами ей нельзя дать и двадцати лет: когда она смеется, когда она в движении, молодость сквозит тогда во всех ее жестах, и она совершенно преображается. Но через секунду на нее ложится тяжелая грусть и давит ее; она вдруг делается мрачной, усталой, старой… Тридцать лет… Больше? Трудно сказать.

Но вот она ведет ребенка. Он торжественно — уже как джентльмен — протягивает мне свою ручонку. Он красив. Темные локоны и матовый цвет кожи, чувственный рот — от матери. Но серые глаза, уже холодные и неподвижные — отражают Шотландию с ее озерами и туманами. Этот беби Фалклэнд! И я боюсь, как бы он тоже не заставил впоследствии плакать эти глаза, которые смотрят на него сейчас с такой нежностью, с таким обожанием…

Дондурма — нечто вроде твердой слоистой пастилы, хрустящей под зубами. Это очень вкусно, и, видно, не я один такого мнения: мальчуган бесцеремонно овладевает половиной моей порции… Леди Фалклэнд смеется, а леди Эдит опять недовольно сжимает губы. Очевидно, по ее мнению, нельзя так портить ребенка.

…Я уже давно здесь, и день склоняется к вечеру.

— Вы уже уходите? Ведь на даче приняты продолжительные визиты.

— Сэр Арчибальд часто возвращается довольно рано. Он будет очень огорчен, если вас не застанет.

Это говорит шотландка. Тем хуже для нее, я не удерживаюсь от такого ответа:

— Прошу вас лично передать ему, мадемуазель, что мне самому крайне досадно.

(Если ты, друг мой, не понимаешь, ты глупа). Потом говорю другой:

— Сударыня, я бесконечно тронут вашим сердечным приемом и уверяю вас, что ухожу с сожалением. Но до Стамбула далеко, а на моем каике только двое гребцов.

— Вы возвращаетесь в Стамбул?

— Нет, увы, только в Перу. Этикет предписывает мне жить именно там. Я говорю Стамбул, чтобы смягчить выражение.

Ведь Пера просто карикатурна.

— О, я такого же мнения! Вы, конечно, любите Стамбул?

— Я уверен, что полюблю его. Я еще не знаю. Подумайте, сколько у меня было дела по приезде в Константинополь!

— Да, конечно. Но теперь, когда вы уже акклиматизировались, побывайте скорее на другом берегу. Стамбул так хорош!

На этот раз я ухожу. Леди Эдит, сохраняя свое достоинство, остается в гостиной. Леди Фалклэнд провожает меня в сад. Мой каик, стоявший в ста шагах от мостков, быстро приближается под ударами весел.

Я гляжу на леди Фалклэнд и говорю:

— Сударыня, меня часто упрекают за прямоту. Вам это не слишком не нравится? Тогда я рискну. У вас очень бдительный… телохранитель. Можно ли поболтать с вами когда-нибудь наедине?

Она несколько изумлена, но… не недовольна. Ее темные глаза смотрят нерешительно, но доверчиво. Я настаиваю:

— Хотя бы часок, с глазу на глаз. Мне хотелось бы порасспросить вас о Турции, которую мы оба любим. Но только… без стесняющего свидетеля.

Она, наконец, мужественно решается.

— Это не очень удобно, но все-таки… Когда вы в первый раз отправитесь осматривать Стамбул?

— Не знаю… Ну, хотя бы в понедельник.

— Понедельник? Да, это можно. Хотите, я буду вашим гидом?

— Хочу ли я!

— Значит, до понедельника… Где? Да ведь вы не знаете турецкой части города… Слушайте… Вы пройдете через мост и повернете на первую улицу вправо. Вы будете ждать меня там. Я буду около… около двух часов.

— Мерси…

Я запечатлеваю эту благодарность поцелуем руки. И с грустью думаю, что лет двадцать тому назад молодая женщина не доверилась бы мне так легко…

 

XIV

Суббота, 17 сентября.

Я только что гулял вдоль Босфора по набережной Терапии… Эта набережная — самое аристократическое место из всех окрестностей Константинополя, но мне она нравится не поэтому. Прибой, который набегает сюда свободной, шумной и кипящей волной, прекрасен. Больше нигде не видно волн на Босфоре.

Впрочем, если бродить так, как я, чуть ли не по самой воде, можно не замечать ни вилл, окаймляющих берег, ни челяди на порогах дверей, ни пышных экипажей; достаточно не смотреть в ту сторону.

Итак, я любовался прибоем, когда вдруг услышал за спиной отвратительную фразу.

— Здравствуйте, господин маркиз.

«Господин маркиз» — что за лакейская манера у жителей Перы!

В данный момент это были девицы Колури, Калиопа с Христиной; очевидно, они вышли показать свои костюмы tailleur, смешные, хотя и не слишком.

Тотчас же они меня забросали словами:

— Как вы редко показываетесь!

— Почему вы никогда не приезжаете в Иеникей?

— Как видно, в других местах вам приятнее бывать!

— Правда, вы наняли дом в Беикосе у турок?

— Вас на днях видели в Канлидже.

— У мадам Фалклэнд?

— Есть люди, которые воображают, что вы за ней ходите (sic!).

— Да нет, Калиопа. Маркиз ездил к сэру Арчибальду.

— Вы настоящие друзья, правда?

— Я, мне кажется, способна влюбиться в сэра Арчибальда! Какой умный человек! Я чувствую себя перед ним совсем маленькой… (sic).

— Умный или неумный, мне он не нравится. По-моему, его друг, князь Чернович, куда интереснее.

— О, этому всюду нужен пельмель (sic, sic, sic!). Зачем он болтается в этом доме?

— Христина, маркиза это не интересует. Скажите, господин маркиз, вы сегодня вечером будете в Summer-Palace? Возможно, что это — последний бал в сезоне.

— Приходите, мы с вами пофлиртуем…

И так далее. И так далее. Я постарался от них поскорее избавиться.

Я у себя, в моем деревянном домике. Обедал один; мой каикджи Осман приготовил мне пилав с турецким горохом и кебаб с рисом. Темная ночь. Я сижу у окна и стараюсь в дальней полосе огней различить огонек Фалклэндов в Канлидже.

Справа и слева ближайшие ко мне турецкие домики, такие тихие, почти безлюдные до захода солнца, теперь ожили; оттуда слышны говор и движенье. С шахнишаров сняты деревянные ставни. И при свете звезд я смутно вижу высунувшиеся из окон белые фигуры, слышу щебетанье женских голосов и смех.

Я заказал каик к десяти часам, десяти по французскому времени. Мне ужасно не хочется переезжать на тот берег и ехать в крикливо освещенный дворец. Да, это грубое освещение в ночной тиши Босфора, где мелькают одни только бледные, как звезды, лампы и фонарики, режет и глаз и ухо.

Но на бал идти необходимо. Там будет леди Фалклэнд, и я должен у нее спросить, совершим ли мы в понедельник прогулку по Стамбулу.

Десять часов… Подождем еще немножко.

Два часа ночи.

Я вернулся оттуда. Голова тяжела, в висках стучит… На бал я приехал поздно, танцы уже кончились. Терраса была пуста. Влажная свежесть ночи разогнала декольтированных дам.

Многие уже успели уехать, как, например, Колури и другие… Но в ресторанном погребке я нашел сэра Арчибальда с Черновичем. Они сидели вдвоем за столиком. Чернович увидел меня еще издали.

— А, маркиз!.. Чудесно!.. Маркиз, садитесь, выпейте с нами!

Я подошел с намерением тотчас откланяться. Но оба они были пьяны и с такой шумной настойчивостью приставали ко мне, что я сел. На столе — четыре пустые бутылки. Фалклэнд подозвал метрдотеля и приказал:

— Heidsieck monopole, rouge!

— Чернович запротестовал.

— Арчибальд, прошу вас! Ваш Heidsieck — гадость. Маркиз — француз, Арчибальд. Позвольте мне!.. Человек! Pommery Greno, brut!

Желая, очевидно, угодить обоим, человек принес обе марки вина. Я принужден был выпить по стакану того и другого. Они допили остальное.

Я спросил, как поживают леди Фалклэнд и леди Эдит. Меньше владеющий собой в пьяном виде, баронет молчал, нахмурив брови. Напротив, князь, еще более болтливый, чем всегда, объяснил мне, что обе дамы остались дома, ad Home, из-за ужасной мигрени. Трудно было разобрать, которая из них была больна и кто остался в сиделках. По этому пункту старший друг отказывался от объяснений, потому что вообще не верил в женские мигрени и считал их простой комедией.

— Он не чуток и не умеет обходиться с женщинами. Вот где правда. Old Арчи, вы ничего не понимаете в женщинах…

— Стани!..

Серые глаза сверкнули на «Станислава», как молнии. Поляк, гибкий, как перчатка, заливается смехом и тотчас заговаривает о другом.

Он ударился в скандальную хронику. Через пять минут я знал тайны всех альковов за неделю. С истинно славянским «тактом» он не обошел ни моего посольства, ни своего. Если б он был трезв, я бы его оборвал. Но что сделаешь с пьяным? По крайней мере, его можно было слушать без угрызений совести. Временами он становился просто смешон…

— Арчи, вы заметили новое колье у мадам Нижней? Нет?.. А вы, маркиз, видали? Нитка мелких, мелких жемчужин… Красиво, правда? Она говорила вам, кто ей его подарил? Нет? Ну, так вы один этого не слыхали. Она всем рассказывает, что колье подарил ей маленький Ванеску, румын. И это правда. Потому что… как бы это сказать, Ванеску был ею впервые посвящен… И вот, мальчик, которому едва исполнилось семнадцать лет, дал ей этот жемчуг, как вы дали бы его кокотке. А между тем ей это очень понравилось, и она всем хвастает этим колье, объясняя, что Ванеску заплатил ей этим пари a discretion!

Он громко захохотал и, почти не переводя дыхания, продолжал:

— Слушайте, еще пресмешная история! Три дня тому назад один русский, Донец, сидел со своей женой на их вилле в Буюк-Дере. Они, знаете, молодожены и очень любят друг друга. Полночь, они сидят в ночных туалетах, пьют водку, напиваются допьяна. Вдруг жена Донца заявляет, что водка — не водка, а виски, ирландское виски. Конечно, это была водка. Донец начинает хохотать. Она настаивает на своем. Он сердится и хватается за плеть. Она сопротивляется, царапает ему лицо, ударяет его бутылкой по голове; у него до сих пор виден след на лбу. Но плеть у него; он берет верх и стегает ее что есть сил. Она выскакивает в окно. Он бежит за ней по парку, настоящая травля!.. Она визжит, на сорочке у нее кровь. Наконец, она у калитки, выбегает на дорогу и забивается в маленькое кафе, где около десятка бородатых турок курят свой наргиле за последней чашкой кофе. Донец бросается туда, хватает жену за волосы, швыряет ее на землю и начинает бить. Ну, знаете, турки не любят, когда истязают женщин. Они наваливаются на Донца, вырывают у него несчастную жертву, и теперь уж удары сыплются на него. До того они его отколотили, что, когда явилась полиция, Донец был почти так же избит, как и его жена. Чету перенесли домой. Самое забавное из всей этой истории, что наутро супруги решительно ни черта не помнили!

Фалклэнд роняет короткий смешок и сейчас же приказывает:

— Человек! Heidsieck monopole, rouge!

— Арчибальд, что за безумное упрямство! Человек! Pommery Greno, brut!

Они заставляют меня пить. Их глаза горят, движения становятся лихорадочными. Чернович смотрит на меня вдруг с яростью:

— Но знаете, полковник, Донец — мужчина. Правда, он — не поляк, он не умеет ездить верхом: это уж от природы, тут ничего не поделаешь, но на ногах он просто страшен. Мы скоро назначим его консулом в Македонию, в Митровицу.

Черт возьми! Если таковы все тамошние русские консулы, я не удивляюсь, что албанцы, менее терпеливые, чем турки, иногда сносят им головы. Я улыбнулся? Не думаю. Это было бы неосторожно. Взбешенный и пьяный Чернович схватил бы меня за горло… Нет, опасность миновала. Припадок прошел. Этот человек без всяких переходов начинает смеяться до слез. Он ударяет по столу кулаком и вдребезги сокрушает всю посуду.

— О, маркиз! Я вас видел, не отпирайтесь! Вы живете с девицами Колури. Не отпирайтесь!

Я резко протестую и готовлюсь к самому худшему. Напрасно. Он торжественно встает и протягивает руку над осколками посуды:

— Вы — джентльмен. Сознаваться никогда не надо. Конечно, девицы Колури не в счет; они простые, как говорят наши русские, «бабы». Впрочем, этого слова во французском языке нет. Но по отношению к настоящей женщине, к madam… Здесь слишком много мерзавцев-мужчин. Позвольте, вот Карипуло… вы знаете Карипуло? Он получает в Контроле девятьсот турецких фунтов. И вот, я вчера встречаю его в Пере на главной улице и говорю ему: «Карипуло, с кем спите вы на этой неделе?» Он улыбается в ответ, делает вызывающий жест, чтобы обратить внимание прохожих, и тогда только отвечает громко, во все горло: «Князь, от вас ничего не скроешь: на прошлой неделе это была мадам Баритри; но я воспользовался только остатками солдатского стола. На этой неделе я избрал мадам Папазиан. Я их всех имел!» Вот, что он сказал. Но знаете? Он не имел ни одной. Он — хвастун. Он — грек. Человек! Pommery Greno, brut!

Тут происходит инцидент: подходит метрдотель и, указывая рукой на стену, где вывешены печатные правила, докладывает, что после часа ночи погреб отеля закрыт.

— Что ты сказал?

— Ваше превосходительство, погреб…

— Собака! Свинья!

Он бешено бранится на пяти или шести языках. И вдруг со всего размаха бросает в метрдотеля бутылкой. Впрочем, бутылка летит мимо и разбивает в люстре две лампы. Потеряв равновесие, Чернович падает на стул, выкрикивая последние ругательства:

— Жид! Армянин!

Потом, несколько успокоившись, обращается ко мне:

— Я его знаю… Это — брат моего портье. Я должен этому портье тысячу фунтов. Он берет четыреста на сто.

Фалклэнд, слушавший все предыдущее совершенно бесстрастно, вдруг оживляется:

— Стани! Вы, джентльмен, вы занимаете у лакея?

— А что же делать, Арчи? Все деньги здесь в их руках. И я не грек: я не умею выпрашивать у женщин!.. Я даже не армянин…

— You are a Pole! (Вы поляк!)

Они завязывают какой-то быстрый диалог на английском языке. Чернович волнуется и кричит. Там и сям проскальзывают незнакомые, наверное, польские слова. Наконец, спор прекращается. Я пользуюсь этим обстоятельством, чтобы подняться…

— До свиданья, господа!

Сэр Арчибальд трясет мою руку. Чернович в избытке сердечности импровизирует прощальную речь:

— Маркиз, мы сегодня выпили.

Да, этого нельзя отрицать…

Между тем сэр Арчибальд тоже собирается уйти. Он проверяет счет. У него огромный бумажник, настоящий английский бумажник, необыкновенно кричащий, из кожи кроваво-красного цвета.

Каик Фалклэнда стоит у отеля рядом с моим. Мы садимся. Князь живет в Буюк-Дере: он остается на берегу и как-то непроизвольно машет руками. Потом кучер силой, по-казацки, сажает его в экипаж.

Мы отчаливаем. Мои каикджи берут вверх по течению. Другой каик, наоборот, направляется вниз.

Позади голос Черновича, который из темноты ночи призывает на помощь всех писателей:

— «В последний раз прощайте, господа!»

Как сыро ночью на Босфоре! Как, должно быть, неуютно и холодно одной в павильоне над морским прибоем.

 

XV

Я прошел через Мост. Я повернул в первую улицу направо, как мы условились… И жду…

Вот он, Стамбул. Разочарование. Я думал, что, как только перейду Мост, Стамбул очарует меня с первого же взгляда. Ничего подобного. Площадь Эмин Евну, точь-в-точь такая же, как Каракейская площадь. А первая улица направо — не знаю, как она называется, на ней ни дощечек, ни номеров — просто уродлива. Своеобразно, правда: нечто вроде грязного извилистого коридора, в котором копошится пестрая толпа. Но таковы же улочки Галаты, если смотреть на них из Перы.

Два часа? Нет еще. Я пришел несколько рано. Военная аккуратность в свиданиях часто проделывает с нами плохие штуки. Я вспомнил комичную историю, случившуюся лет двадцать назад: один молодой лейтенант заручился обещанием одной блондиночки в том, что она ровно в два часа будет на углу улицы, ведущей с вокзала Сен-Лазар к гостинице Терминус. Бедный мальчик оказался жертвой целого ряда катастроф. Лошадь понесла, раздавила пешехода, толпа возмутилась, вызвала полицию; потом комиссариат — одним словом, все как следует! — и вот лейтенант на условленном месте только в двадцать минут третьего. Никого. Он в отчаянии. Уходит. А вечером получает ядовитую записку, в которой ему сообщают, что дама была на месте в три часа без десяти минут и ушла в половине пятого. После восьмидесяти пяти минут кошмарного ожидания она считает его негодяем и дураком в придачу и просит не показываться ей больше на глаза.

…На этой первой улице направо, как это сразу видно, по утрам бывает овощной базар. Я попадаю в груду салата и ощущаю запах капусты. Меня толкают. Жители этого квартала движутся очень быстро. Они куда-то несутся, задевают друг друга, спотыкаются, кричат во всю глотку. Гамалы (носильщики) вертятся повсюду. Конечно, это — не настоящий Стамбул: здесь слишком близко к порту, к мосту, к Галате, к Пере, к Европе…

Ага! Вон в конце улицы над фресками и тюрбанами мелькает белый зонтик… Не может быть! Ведь еще рано; не хватает десяти минут. И все-таки — да это она!

— Здравствуйте! Не очень заждались?

Совсем не женское рукопожатие. У леди Фалклэнд мешочек из желтой бумаги, которым я сейчас же завладеваю.

— Да, возьмите. Это мои и ваши любимые сладости. Мой пароход отходил очень рано, и я успела зайти к Хаджи-Бекиру.

— Хаджи-Бекир?..

— Это самый модный турецкий кондитер. Приличные дамы квартала Шах Задэ не покупают в других местах. Нет, мы пойдем не так. Повернем налево. Я терпеть не могу греческих улиц. Я вас поведу по самым красивым местам.

Она движется быстро и ловко выпутывается из толпы. Я иду за ней. Она приподнимает юбку. На ней простое кисейное платье и прочные серые башмачки, для которых не страшна усеянная острым щебнем мостовая.

Что это? Как только мы выходим из первой улицы направо, наступает мир и тишина. Мы идем между двух высоких стен, над которыми склоняются старые фиговые деревья. Почва вся изрыта. Курицы роются в песке. Три пыльных деревянных лачуги разместились под деревьями; их стеклянные шахниширы, заделанные решетками и затянутые чистенькими белыми занавесками, кажутся не очень прочными: поддерживающие их жалкие, источенные червями подпорки расшатаны. К нам доверчиво подходит кошка. Молодые щенки греются на солнце, по-волчьи растянувшись на боку. Ни одного прохожего. Как будто вы в деревне. И это Стамбул, столица повелителя всех верующих? Не может быть! Простое село, скорее деревушка!

Леди Фалклэнд видит мое изумление и разражается смехом:

— Вы удивлены, да? Да, да, это Стамбул. Держу пари, что, по-вашему, это деревня. Да, но только большая деревня. Нужно пройти две мили, чтобы добраться до ее конца. И всю дорогу будет то же самое, что здесь.

Она останавливается. Поджидавшая нас кошка милостиво дает себя погладить. Леди Фалклэнд объясняет:

— Здесь хорошо обращаются с животными, и они не боятся людей.

Потом, увлекаясь, говорит:

— Ну, разве не хороша эта большая деревня? Здесь столько воздуха, солнца, покоя, свободы — везде, куда ни обернешься, все это растет как хочет и где хочет. Нет фасадов, нет строгих линий, ничего правильного, ничего скучного, наводящего сплин. Здесь вы свободны, свободны!..

Она уже не смеется, и я вижу на ее лице обычный налет грусти. На минутку она умолкает и ниже склоняется над кошкой, лаская мурлыкающее животное.

— А сколько чудес в этой моей деревне!.. Пойдемте, вы увидите!

Но все-таки не весь Стамбул из таких проулков. Вот настоящая улица, окаймленная с обеих сторон домами. Конечно, это не пышная столичная улица: она широка, как ладонь, и вьется так, что в ней никогда не дует ветер. Дома, конечно, деревянные, из чудесного старого фиолетового дерева. Вот открывается калитка, выпускает женщину, закутанную в вуаль, и захлопывается снова. Женщина, перебежав улицу, стучит в противоположную дверь и исчезает за ней — все это не более шумно, чем кошка, шагающая на кончиках лапок.

Мы поворачиваем то направо, то налево. Подходим к маленькой арке из серого античного камня; она переграждена цепью, через которую надо перекинуть ногу: очевидно, здесь конец города…

— О!

Мне кажется, я вскрикнул от изумления, остановившись под аркой, точно вкопанный. Передо мной большая площадь, подобная равнине. Посреди нее — гора мрамора и камня, резная и чеканная, точно огромная драгоценность. Гигантские стены подпираются готическими кружевными уступами с ажурной каймой; галереи, переходы, колоннады, лепные украшения, балюстрады, бесчисленные площадки со всех сторон цепляются за эту громаду. А наверху головокружительный хаос куполов и сводов возносится к небу, подобно дюнам, которые самум согнал в песчаные гроздья.

И четыре белых и стройных, как свечи, минарета высятся над этим колоссом, вырастая из его четырех углов.

Леди Фалклэнд, как и я, остановилась — и смотрит с немым набожным восхищением. Внезапно, схватив мою руку, она говорит:

— Мой Стамбул иногда бывает похож и на столицу, не правда ли? На столицу из «Тысячи и одной ночи», да?

Мы спускаемся на площадь и огибаем огромное здание мечети. У его подножия четырехугольный сад, обведенный низкой стеной с прорезанными в ней окнами. В этом саду тысячи турецких могил, простых и красивых.

— Если б я была благоразумным и патентованным гидом, я вас повела бы не сюда. Я устроила бы классическую прогулку для иностранцев: Святая София, Большой Базар. Все это было бы полно англичанок под зеленой вуалью и бородатых немцев. Вы купили бы подлинное седло Тамерлана (сфабрикованное в прошлом году в Трапезунде) и протолкались бы целый день на улицах, переполненных трамваями, еще более отвратительных, чем улицы Перы. Ну, а я предпочитаю это.

«Это» — Сулеймание Джами, мечеть Сулеймана Великолепного: турки называют его «алмазом и жемчужиной»…

Мы проходим в резную остроконечную дверь, гармоничную, как обломок Парфенона.

Внутренность храма превосходит великолепием все, что я когда-либо видел. Исполинские колонны поддерживают своды из черного и белого мрамора, вмещающие невообразимые пространства. Сквозь молочного цвета стекла окон льется торжественный свет. Ни часовен, ни ниш для святых, ни исповедален, ничего такого, что скрадывает простор. Алтарь-портик из серого мрамора, на фронтоне которого золотыми буквами горят слова пророка.

Леди Фалклэнд обращает мое внимание на четыре громадные гранитные колонны.

— Они взяты из исчезнувшего византийского храма. До того они поддерживали храм Дианы в Эфесе. Еще раньше стояли в другом храме, неизвестно где. Они уже служили четырем богам. А сколько еще будет новых?

…Там и сям бесшумно молятся распростертые мусульмане. Две маленькие девочки катаются, резвясь, по огромному ковру. Имам с белоснежной бородой смотрит на них с улыбкой.

Посреди сада, где теснятся могилы, леди Фалклэнд показывает мне большой мавзолей, в форме киоска: он окружен восьмиугольной галереей, с виду совершенно итальянской. Это турбех  Сулеймана. В него можно войти. И я думаю про себя о том, что в нашей будто бы толерантной Европе в мавзолеи пап и императоров могут получить доступ только избранные…

В круглом зале, украшенном персидским фаянсом, стоят рядом три величественных катафалка, обшитых парчой и шелком и увенчанных высокими тюрбанами; подле них — огромные восковые свечи. Здесь покоится Сулейман в обществе других двух султанов, а у их ног нашли вечный покой несколько султанш, под такой же парчой и такими же шелками. Нет ничего более волнующего, чем турецкие гробницы; присутствие мертвых становится здесь ощутимым, почти видимым.

Меня охватывает любопытство:

— А знаменитая фаворитка, Рокселана, тоже в этом мавзолее?

Леди Фалклэнд колеблется. Мне кажется, мой вопрос ей не понравился. Но она все-таки отвечает:

— Нет. Пойдемте.

Мы выходим. В саду она указывает рукой на другой мавзолей, почти такой же, только меньших размеров.

— Рокселана там.

— Посмотрим?

— Если хотите. Только я не пойду туда.

— Вот как?

Она молча глядит на кончики своих ботинок; я не настаиваю, и гробница Рокселаны остается неосмотренной.

Опять турецкие улички. Теперь уж у них менее деревенский вид; скорее похоже на маленькое монастырское поселение. Где-то в северной Италии я видел эти широкие мостовые, поросшие по сторонам травой, эти стены из серого камня, с прорезанными в них окнами в решетках, без ставней и без стекол. Кругом, как и там, голые стены монастырей или заглохшие сады. Но здесь сады — это кладбища, в которых тысячи надгробных камней прячутся в кустах и под плющом, в тени ив и кипарисов.

— Нравятся вам эти улицы?

— Невыразимо нравятся… Куда они ведут?

— Далеко. Вы отдали в мое распоряжение весь день, не правда ли? Так вот, я хочу вас повести в одну любимую мою мечеть; и потом дальше, до византийской стены, окружающей Стамбул. Потом вернемся, но другой дорогой.

Один перекресток, второй, третий. Улочки то и дело разветвляются, нисколько не заботясь о направлении. Как можно угадывать дорогу в подобном лабиринте? И ни одной плоскости: все подъемы и спуски. Византия, как и Рим, — город семи холмов.

Леди Фалклэнд останавливается. Женщина в лохмотьях с прикрытым лицом прислонилась к дверям какого-то домика и держит на руках тщедушного ребенка. Она не просит подаяния, а молча смотрит на нас сквозь покрывало из грубой кисеи. Леди Фалклэнд вынимает из кошелька монету и хочет дать ее женщине. Нищая отказывается и прячет руку. Здесь не принимают милостыни из рук неверных! Леди Фалклэнд наклоняется и кладет монету в ручку ребенка. Мать в нерешительности. Я кладу в другую ручку другую монету. На этот раз она не противится. И отвечает учтивым поклоном, сопровождая его несколькими короткими и ласковыми словами. Когда мы отошли немного, я спрашиваю:

— Что она сказала?

— Это почти непереводимо. Турецкое выражение благодарности, приблизительно: «Идите с радостью».

Сколько улиц! Мы ходим уже больше часа. Леди Фалклэнд безостановочно идет своим быстрым мелким шагом. Про Стамбул можно сказать все, что угодно, но только не то, что он однообразен. Кварталы сменяются кварталами; одни совершенно пустынные, как будто вымершие, между бесконечными стенами в густой тени акаций и смоковниц; другие — густонаселенные, вмещающие массу маленьких деревянных домишек, из которых бесшумно выходят закутанные таинственные фигуры женщин или стариков, медленно бредущих по улицам. От времени до времени над стенами или домами выплывает неизвестно каким образом проросший кипарис, возвышается вдруг минарет или обрисовывается круглый купол мечети или медресе . Через каждые сто шагов — заключенное между двумя домами крохотное кладбище, где теснятся десятка три старых могил. Здесь живые и мертвые уживаются рядом.

— Тут есть немало больших площадей, пышных мечетей и торжественных широких улиц. Я уже показала вам Сулеймание Джами и покажу еще кое-что.

Наша улица заканчивается огромным квадратным садом, не похожим на элегантный и подстриженный европейский сквер; это — огород-сад; в нем в чудесном порядке расположено несколько сотен тысяч голов капусты вперемежку с морковью, луком и спаржей; все это защищено кустами, посаженными по диагонали, — кустами персиковыми, вишневыми, абрикосовыми. Сад этот в углублении, прочно обнесенном оградой, доходящей до уровня улицы.

— Старинное византийское водохранилище… Интересно, не правда ли? Но пойдемте сюда.

Мы проходим мимо десятка хорошеньких, почти новеньких домиков, из свежей сосны, пахнущей смолой. Перед нами открывается маленькая площадка с тремя платанами, обнесенными очень высокой стеной. Позади нее возвышается купол; и еще выше купола, выше гигантских кипарисов, возносятся вверх два минарета.

— Селимье Джами… Войдемте во двор.

Старая полукруглая дверь, квадратный двор с аркадами и колоннами очень похожи на монастырские. Колонны из древнего мрамора, пожелтевшего от столетий и прозрачного, как оникс; под аркадами персидская майолика расцвечивает все четыре стены своими неувядаемо-яркими красками.

Посредине — фонтан, кругом кипарисы. Мечеть покрывает тенью весь двор. Здесь бесконечно тихо и прохладно.

Леди Фалклэнд садится на ступеньку у подножия колонны и берет у меня мешочек из желтой бумаги.

— Здесь финики, пастила из фисташек и что-то еще. Вы устали? Мы много прошли, а мостовая здесь очень плохая.

Я не устал. Мы грызем сладости и молчим. Вокруг тишина. Мне кажется, я способен был бы целые часы и дни просиживать во влажной тени этого мусульманского монастыря без замков и решеток. Леди Фалклэнд положила голову на руку, которой опирается о свое колено, и о чем-то задумалась. Я не могу уловить ее мыслей…

Вдруг она спохватывается и смотрит на свои часики.

— Боже мой! Четыре часа. Пойдемте скорее!..

Я задаю тревожный вопрос:

— В котором часу отходит последний пароход? Ведь вам надо вернуться в Канлиджу?

— Конечно, надо. Последний ширкет отходит в четверть десятого… приблизительно в шесть с четвертью. Но сегодня он не останавливается в Канлидже. Он идет вдоль европейского берега.

— Ну, так как же?

— Я поеду в Иеникей и там сяду в лодку. Я вернусь очень поздно, и у меня останется всего четверть часа на то, чтобы переодеться. Вы знаете, ведь за обедом мы непременно в открытых туалетах… В четверть часа я не успею одеться, сядут за стол без меня, и, когда я войду, меня встретят всякими неприятными словами. Но я все это предвидела в моей сегодняшней программе дня, и поэтому не огорчайтесь.

Мы идем быстро, и Селимье Джами уже далеко. Перед нами тянутся маленькие улочки, еще более сельские по виду, чем раньше. Здесь дома расставлены редко и разделены обширными садами.

— Я надеюсь, — шепчет леди Фалклэнд, — что мы найдем экипаж в Эдирнэ-Капу…

Эдирнэ-Капу — Адрианопольские Ворота — перед нами: большой разрушенный свод, прикрывающий огромное каменное сооружение, совершенно замаскированное кучей лавчонок. Мы проходим под сводом. Солдаты сидят на пороге гауптвахты и любуются подсолнухами и вьюнком в своем саду.

За аркой — круговая дорога, ров, откос, настолько древние, что от них остались одни только следы. Дальше — холмистая равнина, усеянная кипарисами, широкая, бесконечная…

Великая стена Стамбула уже позади. Огромные руины зубчатых амбразур и башен тянутся к северу и к югу до горизонта.

— Пойдемте, пойдемте… Поздно.

Мы идем к равнине кипарисов. Проходим небольшой мост, перекинутый через ров, и спускаемся по откосу в пыльную траву. Вот и равнина…

Это — кладбище. У подножья едва колеблемых ветром вековых деревьев — тысячи и миллионы гробниц, новых, свежевыкрашенных и позолоченных, старых, побелевших или почерневших от солнца и дождей, гробниц древних, разрушенных, источенных, опрокинутых; все они жмутся друг к другу и сливаются в недвижную массу. Надгробные столбики, прямые, косые, лежачие, напоминают бесчисленное войско, внезапно окаменевшее в пылу битвы.

Мы идем под кипарисами, шагаем через плиты и камни. Все это прикрыто высокой травой, и я часто спотыкаюсь о невидимые препятствия.

Древний столбик, покосившийся настолько, что тюрбаном касается самой земли, прислонился к стволу фисташкового дерева. Леди Фалклэнд садится на него и дает мне место рядом.

— Вот… Я хотела вам показать турецкие кладбища. Видите, Турция со своим абсолютным монархом-султаном, своим деспотическим кораном — единственная свободная страна на земле. Даже мертвецов здесь не запирают; их не окружают высокой оградой и толстыми решетками, как это делают с христианскими покойниками. Они спят там, где им хотелось; на их усталые кости не наваливают тяжелых камней.

Я не проронил ни слова с тех пор, как мы покинули двор Селимье Джами. Но здесь, мне кажется, можно высказать то, что уже давно у меня на душе:

— Сударыня… Мне хочется вас отблагодарить…

— За что?

— Во дворе мечети вы сказали мне то, чего, конечно, не доверили бы первому встречному… Когда вы намекнули на тот тягостный прием, который ждет вас сегодня дома. Я глубоко тронут этим доверием, и вы правильно угадали во мне друга.

Она не краснеет и без всякого жеманства прямо смотрит на меня задумчивыми глазами.

— Да, правда: не знаю почему, но я вам доверяю.

Она улыбается невеселой улыбкой.

— О, не думайте, что я вам оказываю большую милость, свободно говоря с вами о моих домашних неприятностях. Все это до мельчайших подробностей знает весь Константинополь, комментирует, осуждает и радуется, что нашел тему для сплетен. Признайтесь, вы сами приезжий, разве вы этого не знаете?

Я признаюсь молчаливым кивком. Через мгновение она говорит мне, кладя свою руку на мою:

— Только вы не комментируете, не осуждаете и не насмехаетесь; значит, наоборот, я должна благодарить вас.

Она поднимается. Мы делаем еще несколько шагов по мрачной равнине. Вдруг она останавливается и показывает мне одну могилу.

Могила женщины: на ней нет лепного тюрбана. Краски и позолота почти стерлись на мраморе памятника…

— Видите? Вы умеете читать турецкие надписи? Нет? Я тоже не умею. Я знаю одни только цифры. Но этого достаточно, чтобы уловить самое главное в этой эпитафии… Женщина, покоящаяся здесь, умерла в тысяча двести девяносто седьмом году геджры, то есть двадцать лет назад. И… Ей было двадцать два года… Это год смерти Азиадэ, но, конечно, это не ее могила. Никто не знает, где Азиадэ погребена — к счастью!.. Представьте себе, что агентство Кука ведет к ней караваны туристов? Но может быть, здесь покоится другая турчанка, которую знала и любила Азиадэ? И вот я, так часто проливавшая слезы над грустной судьбой женщины, которой смерть не дала увидеть друга, я приношу цветы этим двум теням; и думаю, что в том мире, где они теперь, они любовно делят между собой эти цветы…

У меня нет никакого желания улыбнуться. Леди Фалклэнд отколола с корсажа несколько фиалок и кладет их у подножия надгробного камня.

— Женщины гораздо лучше понимают друг друга, чем это обыкновенно думают… За исключением…

Она колеблется, смотрит на меня, низко опустив глаза, с полуоткрытыми губами, из-под которых видны зубы.

— За исключением одного случая, когда одна из них очень зла и хочет из алчности и гордости отнять сына у другой…

Уже давно пробило пять часов, а мы только подходим к Адрианопольским Воротам. Там стоят три арбы, три грязных телеги, держащиеся бог весть на чем. Леди Фалклэнд вступает с арабаджи в сложную дискуссию, в которой, как мне кажется, разбираются вопросы времени и расстояния. Наконец, соглашение достигнуто, и через минуту мы бешеной рысью несемся по отчаянной мостовой маленьких улиц. Железный обод колеса стучит по ней, как молот по наковальне. Оглушенная леди Фалклэнд закрывает уши руками. Я вижу сквозь кисею рукавов чистый рисунок хрупких детских ручек.

Стамбул огромен, ему нет конца! Вот новые кварталы, новые улицы. Мы проезжаем мимо рынков, базаров; арба то мчится по длинным безлюдным и тихим улицам, то замедляет ход на площадях или перекрестках, кишащих людьми в чалмах…

Я вижу мельком гигантскую мечеть с бесчисленными минаретами…

Экипаж, наконец, останавливается. Но здесь, мне кажется, ничего замечательного. Ни мечети, ни какой-нибудь особенной могилы, ни маленькой необыкновенной улицы. Какая-то ветхая лачуга, полудеревянная-полукаменная… Неужели это?..

Да. Леди Фалклэнд увлекает меня к самой развалине, не представляющей ничего ни величественного, ни красивого. Ее рука крепко сжимает мою:

— Вы знаете турецкую историю? Сулейман до Рокселаны был женат на черкешенке Хассеки. У нее было от него два сына, Магомет и Джи-ан-Джир, два прекрасных принца. Но Рокселана из ненависти к Хассеки велела убить и того, и другого, а мать умерла от отчаяния. Вот почему сейчас я вам не дала войти в склеп Рокселаны. И вот почему теперь я привела вас сюда, в мавзолей Хассеки. Совершите молитву… Ну, а теперь скорее, уже поздно!.. Арабаджи, Эмин-Эвну! Ширкет-хаирие… Чабук, чабук! (Скорее, скорее!)

 

XVI

25 сентября.

Странное приключение: я ночевал в Беикосе; и сегодня утром на перилах моего шахнишира нашел букет тубероз.

Откуда он взялся? Шахнишир висит над Босфором… Кто-нибудь проезжавший в лодке? Не может быть: открыто было только одно боковое окно. Единственное возможное объяснение: цветы брошены из соседнего шахнишира. Но там живет старый имам с белой бородой. Право, странно!

Вчера вечером Нарцисс Буше, укушенный, должно быть, тарантулом, внезапно решил закрыть летний сезон и вернуться во дворец в Перу. Сегодня уже начался переезд. Завтра все посольство покинет Верхний Босфор. Следовательно, я провел последнюю ночь в Беикосе. Мне жаль расставаться с моим турецким домиком. Зато там будет Стамбул — Стамбул!.. С тех пор, как леди Фалклэнд мне его показала, я тоскую по его маленьким безлюдным улицам, где столько солнца на домах и могилах, где растет трава среди желтого мрамора горделивых мечетей…

Нет, я не расстанусь с моим домиком. Все здесь останется на месте, и никто не может мне помешать время от времени возвращаться сюда и наблюдать за ним хозяйским оком… На будущее лето я все найду в порядке и вернусь к своим привычкам — к милому журчанью Босфора, к белой бороде моего соседа, имама, а может быть, и к букету тубероз на перилах моего шахнишира…

Да. Но мне уже будет не сорок четыре, а сорок пять лет.

Я целый день брожу по дому. Я хочу вернуться в Перу только на закате солнца, чтобы прокатиться по Босфору в сумерки — это гораздо приятнее. Там, на улице Бруссы, ждет меня на моем письменном столе неоконченный доклад. Кажется, этот доклад должен просветить некоторых министров о том, что значат болгарские операции на всей оттоманской границе. Аллах да покарает неверных! Завтра я готов работать вдвойне. Но сегодня я хочу знать одну только мирную Турцию.

Час отдыха солдат. Они выходят из казарм и выстраиваются в два ряда лицом к морю, горнисты играют что-то тихое и грустное, рожки точно плачут. Труба подхватывает и затихает в минорном тоне. Все руки одновременно подымаются и отдают честь, раздается громкий крик:

— Падишах’м чок ияха! (Да здравствует император!)

…Я уже слышал этот крик на селямлике и где-то еще.

Мне передался на мгновенье энтузиазм, потрясающий правоверных, славящих своего халифа… У этих людей есть вера. Я им завидую. Если им понадобится убить или умереть, они будут знать, для чего они это делают, или, по крайней мере, будут верить в то, что знают.

Солнце садится. Каик вышел из Каик-Хане, и Осман причаливает к мостику, зацепляя медным наконечником багра за сваи…

Ба! Мягкий стук, точно что-то упало в шахнишир… Что это? Второй букет, подобный первому… Вот он у моих ног, издает сладострастный аромат тубероз.

Ясно, меня обстреливает соседний шахнишир. Его боковое окно открыто настежь. Но там, однако, никого не видно. Несомненно, дело требует осторожности… Я поднимаю букет, стараясь быть как можно меньше на виду.

Я так и знал. В цветах записка. Забавная записка, нацарапанная на бумаге с кружевным обрезом, на какой дети пишут свои новогодние поздравления.

«Четыре раза я поднимала свою вуаль, выглядывая из окна, и вы ни разу на меня не взглянули. А между тем я заплачу, когда уедет ваш каик…»

Вот как! Это написано по-французски, без одной ошибки. Судя по этой записке, у моего имама есть дочь, и притом с дипломом. Эти маленькие турчанки, в общем, гораздо грамотнее наших француженок.

Однако что делать? Учтивость требует, чтобы я ответил.

Листок из записной книжки? Это не особенно изящно. Тем хуже! На войне, как на войне:

«Я скоро вернусь. Покажитесь в окне, когда я буду садиться в каик».

Вот. Теперь булавку. Первый букет, импровизированный почтальон, еще здесь… Раз, два, три! Взмах руки — и букет поглощен открытым окном. С Богом!

Отлично. Каик причалил. Еще достаточно светло. Я спускаюсь. Шумно захлопываю дверь. Сажусь в лодку.

На шахнишире старого имама появляется закутанная фигурка. Чарчаф поднят. Виднеется шаловливая мордочка: глазки нежно улыбаются; детские уста складываются для поцелуя. И быстрое течение уносит меня вдаль…

…Значит, маленькие турчанки флиртуют иногда с неверными. О, Мехмед-паша, как зорки ваши глаза!

Что касается флирта, то мне больше по душе эта мусульманская манера, чем манера Калиоп и Христин в их салонах с ширмами.

Спускается ночь. Вот Канлиджа. Вот ограда. Вот павильон над водой. Каик, невидимый, скользит по темной воде совсем близко.

В окнах свет. За освещенными стеклами я вижу легкую, грациозную тень…

 

XVII

Перс Каразов держит в Стамбуле, на первом этаже выкрашенного в красный цвет домика, лавочку, заваленную всевозможным товаром; там можно найти тысячу разнообразных вещей, главным образом — бирюзу и ковры. Сегодня я посетил Каразова, имея намерение украсить свои комнаты на улице Бруссы какими-нибудь изящными редкостями.

Каразов — необыкновенно учтивый купец, одетый в черное, с каракулевой шапочкой на голове, как подобает настоящему персу. Вежливость господина Каразова утонченна и благородна. Евреи подобострастны, греки фамильярны, что не мешает ни тем, ни другим быть ловкими и быстро обогащающимися торговцами. Но персы, еще более ловкие и еще быстрее обогащающиеся, умеют быть не подобострастными и не фамильярными, а именно такими, какими надо. Их тактичность в делах превосходит все, что можно себе представить на Западе.

Каразов доказывает мне все это с самого моего появления в магазине. За короткий промежуток времени, нужный для того, чтобы мне поклониться, предложить кресло и, хлопнув в ладоши, приказать служащему принести чай, он оценивает меня и сразу понимает, какого рода клиент перед ним. Француз, француз из посольства, достаточно богат. И господин Каразов не собирается показывать мне ни вещей, недостойных моего состояния, ни очень дорогой безвкусицы, рассчитанной на «американцев». В одно мгновение из задних складов лавки появляются с высоты полок ковры и развертывают перед моими глазами свои великолепные рисунки.

— Это — синайский: прекрасен, как вышивка. Это — бухарский: мягок, точно бархат. Чаучаганский: миниатюра, настоящая миниатюра. Это — мирский: хоть в музей. Это — сумакский, двойной, тонкий, как платок, как носовой платок!

Каразов, подняв правую руку, сложив пальцы, говорит шепотом, точно в храме. Двое служащих, отступив на почтительное расстояние, развертывают волшебные ткани, встряхивают их, заставляя лучи света играть в их складках. Кажется, само солнце заткано в эту шерсть…

— Здравствуйте, господин Каразов.

Входит старая седая дама. Каразов кланяется до земли, приложив руку к сердцу.

— Вы заняты, я вижу. Продолжайте, прошу вас. Я посижу здесь в кресле, а ваш племянник пусть принесет мне вашего чудесного персидского чаю, который я пью без сахару.

Она говорит по-французски без малейшего акцента. Я поднимаюсь.

— Мадам, разрешите человеку, который никуда не спешит, уступить вам свою очередь? Я покупаю ковры, в которых ничего не понимаю, и буду выбирать очень медленно…

Она кланяется с чисто французской грацией.

— Охотно разрешаю. Кого я должна благодарить?

— Полковник де Севинье.

— Я так и думала. Я — госпожа Эризиан, мне говорили о вас много хорошего… леди Фалклэнд…

Госпожа Эризиан? Я слышал это имя. Вдова, армянка, бездетная, живет очень уединенно, хотя и бывает иногда в дипломатических кругах.

Между тем Каразов приносит чашку с горсточкой персидской бирюзы, мелкой, но чистого голубого цвета.

— Нет, господин Каразов. Сегодня мне нужен жемчуг. У вас найдется красивая, круглая жемчужина, белая или чуть-чуть розовая?

Она обращается ко мне:

— Мы, армянки, обожаем драгоценности… В этом виноваты наши отцы и мужья, которые очень любят деньги… Пожалуй, слишком их любят… Эта любовь перешла к нам. Но мы, женщины, более утонченны: и вместо грубой страсти к деньгам, мы пристрастились к их квинтэссенции — драгоценным камням.

Каразов набожно подносит другую чашку, еще меньше, в которой играют жемчуга и опалы. Госпожа Эризиан умолкает, вооружается лупой и тщательно их рассматривает. Разочарованная гримаса…

— Здесь ничего хорошего, господин Каразов. Поищите-ка получше. Это никуда не годный жемчуг. Держу пари, что на дне ваших ящичков…

Третья чашка. В ней всего четыре жемчужины, бережно укутанные в шелковистую бумагу.

— Ага, вот мы где… Вот эта… Нет, у нее есть дефект. Ну, конечно, дефект. Не сердитесь, у меня хорошее зрение, господин Каразов… Вот эта желтая. А вот та — мне нравится, хотя не особенно… Но… цена, господин Каразов?

— Мадам, весь дом к вашим услугам. Эта жемчужина… пустяк. Мелочь. Подарок.

— Господин Каразов, вы самый учтивый из персов… Но уже пять часов, и мы не успеем обменяться всеми подобающими случаю любезностями. Потому скажите прямо: сколько?

— Нисколько! Умоляю вас. Это исключительная жемчужина, бесценная. Блестит и кругла, как луна. Она неоценима. Все мои товары, ковры, посуда, китайский лак… — ничто в сравнении с этой жемчужиной. Я ее вам дарю!

— Вы очень любезны, господин Каразов! Но будем говорить серьезно. Довольно за нее шесть турецких фунтов?

— Шесть фунтов!.. Вы шутите, мадам. Ваше хорошее настроение радует меня, старика. Мы ведь с вами — давнишние друзья; мне приятно видеть, что веселье не покидает вас. Я расскажу об этом моей дочери, она часто справляется о вашем здоровье.

— Я очень признательна, господин Каразов, но я не шучу. Шесть фунтов, по-моему, цена подходящая…

— Подходящая!.. Не будем больше говорить об этом, мадам. Не надо внушать господину полковнику неверное представление о стоимости вещей. Эта жемчужина стоит мне самому двадцать два фунта. Я вам сейчас покажу счета…

— Не нужно, господин Каразов. Они написаны по-персидски, а я не умею читать на этом поэтическом языке. Ну, я вижу, мы сегодня дела не сделаем. У меня в кошельке всего-навсего семь фунтов…

— Счет написан на двадцать фунтов. Я рассчитывал заработать за свои труды хотя бы десять процентов. Приходится, видно, от этого отказаться. Тяжело жить теперь торговцу. Но все равно. Еще мой дед вел дела с вашей бабушкой, и я чувствую, что, если буду наживать на вас, это мне принесет несчастье. Вот жемчужина. Берите. Подарок. Вы заплатите мне всего только эти двадцать турецких фунтов.

— О, нет! Это невозможно. У меня восемь фунтов. А ведь вам известно, что армянки не уступают ни одного пиастра…

— Послушайте, мадам. Не будем говорить о двадцати фунтах. Установим твердую цену. Все это была пустая болтовня. Пошутили, теперь будем говорить серьезно. Даю вам честное слово! С пятнадцати турецких фунтов я не зарабатываю и того, что стоит шелковый носовой платок.

— Господин Каразов, с десяти фунтов вы зарабатываете столько, что могли бы с ног до головы закутать в шелк вашу красавицу-дочку. А я недостаточно богата, чтобы…

— Боже мой! Десять фунтов! Кондже-гуль, поди сюда!

Из-за портьеры высовывается миловидное личико девочки-подростка.

— Мадам, этот ребенок — моя плоть и кровь. — Каразов кладет руку на шелковистую головку девочки. — Ее головой клянусь вам, что, продавая за десять фунтов, я терплю убыток.

— Господин Каразов, я верю вашей клятве. Подойди, милая, я тебя поцелую. Увы!.. Скажи своему отцу, что он должен мне уступить жемчужину за девять турецких фунтов, потому что я — старая, упрямая покупательница и потому, что в другой раз он заработает на мне больше… Ну, господин Каразов?

— Одиннадцать фунтов, мадам, умоляю вас!

— Идет, девять с половиной.

— Ах, мадам… Весь дом к вашим услугам. Что такое жемчужина? Пустяк. Подарок. Девять с половиной, пусть будет по-вашему.

 

XVIII

— Господин де Севинье, послушайте местную легенду. Вначале Аллах создал все народы. Потом, пожелав, чтобы они были справедливы и честны, он положил честность в котелок и начал ее варить. Через семь лет она сварилась и была готова. Аллах размешал ее как следует золотой ложкой. Потом сказал архангелу: «Поди и приведи мне тех, кого я создал». Архангел отправился по всему свету собирать людей. Первыми пришли правоверные, потому что они живут ближе к Богу. «Вот вам, правоверные», — сказал Аллах и налил им без меры полную ложку драгоценной влаги. Они разошлись, сделавшись честными навеки. Потом пришли франки. «Вот вам», — сказал Аллах. И налил вторую порцию так же щедро, как и первую. Наконец, пришли язычники. «Вот для вас, несчастные!» — Аллах налил третью ложку. В котелке оставалось немного. «Господь, господь! — воскликнул вдруг архангел, — ты забыл про евреев и персов!» — Аллах наклонил котелок, но, собрав все остатки, едва наполнил одну только ложку. «Тем хуже, — сказал он. — Они поделят между собой вот это». Евреи и персы ушли вдвое более вороватые и лукавые, чем правоверные, франки и язычники. В котелке честности не осталось ни одной капли. Увы! Тогда только пришли за своей долей армяне.

Госпожа Эризиан не без комичной гордости поддерживает таким образом сомнительную репутацию своего племени. Я лично ей очень благодарен: только что вмешательство моей новой знакомой и ее такт оказали мне большую услугу в лавке господина Каразова. Я заплатил за ковры только вдвое больше их настоящей цены.

За это я предложил госпоже Эризиан разделить со мной мой экипаж. Она приняла приглашение без церемоний.

Мы едем через Золотой Рог по огромному деревянному мосту.

У мадам Эризиан красивые армянские глаза, продолговатые, живые, которые она устремляет на вас со спокойной уверенностью пожилой женщины.

— Вы знаете, я очень рада, что имела сегодня случай с вами познакомиться, после всего того, что мне сказала Мариа.

— Леди Фалклэнд?

— Да… Я ее называю Мариа потому, что знала еще вот такой… Она только что вышла замуж, когда приехала в Константинополь. В декабре будет восемь лет… Она была тогда еще совсем молоденькой. Там, в Антиллах, их выдают замуж еще детьми. Бедняжка!

У меня такое впечатление, точно со мной говорит вдова с берегов Луары или Сены. Я не могу удержаться, чтобы не спросить:

— Вы долго жили во Франции, сударыня?

— Я? Я там никогда не была… Вас удивляет мой французский язык? Но в Константинополе все говорят по-французски…

— Но не так, как вы.

— А! Вы бываете у греков. Да, в их языке есть своеобразные идиотизмы. Их женщины редко берут в руки книгу. А мы, армянки, много читаем.

— Вам это приносит большую пользу.

— Ну, конечно!.. Предупреждаю вас, я не стану корчить из себя скромницу. Наши мужья — самые ловкие дельцы в мире. А мы, скажу без хвастовства, мы — самые интеллигентные из женщин.

Я задаю ей коварный вопрос:

— Значит, турки устраивают вам время от времени резню из одной только зависти?

Она отвечает без смущения:

— Нет… Они прибегают к этому из инстинкта самосохранения. Теория Дарвина, и только. Если бы они нас не убивали время от времени, мы уморили бы их голодом. Мы слишком современны, они отсталы. В этом не наша, но и не их вина. И это вовсе не весело, что приходится убивать друг друга…

Она на минуту задумалась. Наша арба движется шагом по дороге, идущей по косогору, который огибает Юксек-Кальдирим.

— Но мы уклонились от темы. Я уж давно хочу вам задать вопрос. Вы немножко влюблены в Марию, не правда ли?

Я изумляюсь совершенно искренне.

— Я, сударыня? Ради Бога, взгляните на цвет моих волос. Мне сорок… Больше сорока лет…

— О, вы можете назвать точную цифру! Мне это безразлично: мне самой уже шестьдесят четыре! Впрочем, это неважно. Вы кажетесь еще совсем молодым. Здесь возраст ни при чем. Значит, вы влюблены в Марию?..

— Ничего подобного! Я чувствую глубокую симпатию к леди Фалклэнд, чисто дружескую симпатию. Леди Фалклэнд очаровательна, добра, проста и, если не ошибаюсь, очень несчастна…

— Нет, вы не ошибаетесь, к сожалению. Ну, хорошо, пусть вы не влюблены в нее, это хорошо. Так постарайтесь же и не влюбиться!

— Не бойтесь. Однако… я спрашиваю из простого любопытства, отчего эта возможность кажется вам такой нежелательной?

— Оттого, что, как вы это заметили, Мария уже достаточно несчастлива и ей не нужно новых поводов для страданий. Если б вы ее полюбили, вы доставили бы ей неприятности и мучения… Не говорите «нет»: я слишком стара для того, чтобы не знать, что такое любовь. Да, вы ей сделали бы зло. Ну, а этим достаточно занимаются ее негодяй-муж, ее змея-кузина, ее беби, неблагодарный уже с пеленок, Чернович и все другие… Можно вполне обойтись без вас!

Госпожа Эризиан выпаливает все это с необычайным пылом. Мне это нравится: я люблю людей, умеющих любить своих друзей.

— Будьте покойны, сударыня: я не причиню страданий леди Фалклэнд ни тем способом, которого вы опасаетесь, ни каким-либо другим. Но по поводу леди Фалклэнд разрешите мне загадку, которая меня сильно занимает. Я вполне понимаю, что не очень-то весело быть женою сэра Арчибальда; но я никак не могу постичь, как могло случиться, что, будучи его женою, можно бояться перестать ею быть… Да, судя по слухам, муж намерен дать леди Фалклэнд развод, по которому у нее отнимут сына. Я очень плохо знаю английские законы. Но я не могу допустить, что этот закон может отнять ребенка у матери без всяких причин. И в данном случае…

— И в данном случае сэр Арчибальд, надменный, как павлин, и баронет до конца ногтей, не потерпит, чтобы его разлучили с сыном, наследником его имени. Он всеми силами постарается добиться развода, и так, чтобы он был разводом по вине жены. Развода он добьется, потому что сэр Арчибальд всемогущ и очень хитер, хотя этого не скажешь по его наружности. Марна, конечно, могла бы защищаться, но при условии нападения с ее стороны: она должна была бы шпионить, проследить его, установить измену при свидетелях и самой потребовать развода. Это вовсе не так уж трудно, и клянусь вам, что на ее месте я бы!.. Но у этой бедняжки нет нужной для этого энергии, или, вернее, ее удерживает особая щепетильность: выслеживать… Фуй! Это чистокровная латинянка: она обременена целой кучей элегантных и пустых предрассудков… И даже для защиты от убийцы она не подняла бы ножа.

— Что делать, сударыня? Мы все таковы. Я тоже латинянин и тоже поступил бы, как она.

— Потому что вы никогда не знали восточных сражений, где все удары — предательские. Вот послушайте: на днях эта безумная Мариа назначила вам свидание в Стамбуле и совершила с вами прогулку вдвоем. И вот достаточно, чтобы один из шпионов ее мужа застал вас обоих у кладбищенской стены — и повод для развода готов.

— Что вы говорите!

— Вы не знаете этой страны! Но я вас предупредила. Вы видите, что вовсе не так трудно сделать зло леди Фалклэнд. Арабаджи, дур!

Кучер останавливается. Мы в Пере, у входа в один из тех крытых пассажей, которые соединяют улицу Кабристан с Главной улицей. Здесь живет мадам Эризиан.

— Приходите когда-нибудь днем, поболтаем. Я всегда дома, у меня очень хороший чай. Вам, цивилизованному, будет интересно взглянуть, как дикарка из Армении справляется с чаем, сливками и сахаром!

— Дикарка довольно утонченная. Сколько веков прошло с тех пор, как ваше племя покинуло свой родной шатер?

— Сколько веков? Моя мать в нем жила, между Эрзерумом и Эрзинджаном. А я в нем родилась и первая из моего племени поселилась в Константинополе. Где научилась французскому языку… Эта метаморфоза совершилась в одно мгновенье. Ведь я говорила вам, что армянки — самые интеллигентные из женщин!

 

XIX

Октябрь.

Я уже привык к своей полусельской, полугородской жизни, какую я вел в сентябре. Привык к долгим переездам по Босфору, к беспечным часам на ширкет-хаирие или в каике. Теперь, когда покончено с Терапией и Беикосом, у меня есть Стамбул, в котором я могу все это забыть. И право, я забываю.

Стамбул чудесный город забвения. На его маленьких, бесконечных и перепутанных улицах, которые покорили меня с первого же дня, можно на солнце, среди тишины и уединения проникаться каким-то ясным философским настроением, усыпляющим все тревоги и все горести. Если бы судьба, вместо того чтобы обречь меня на однообразие современной жизни, предназначила мне бурную долю героя романа или трагедии, мне кажется, что старый, усталый, изможденный, пресыщенный тревогами и приключениями, я вернулся бы в Стамбул, чтобы отдохнуть и уснуть мирным сном.

Для моих ежедневных занятий достаточно утра: у военного атташе Франции не слишком много работы в Турции, находящейся в полной зависимости от Германии. У меня один только друг в официальном мире — Мехмед-паша, но мы принуждены скрывать эту дружбу. Так или иначе, мы — два шпиона: и шпионим в разных лагерях.

Мои вечера еще более, чем в Терапии, заняты всякими светскими церемониями: обеды или рауты обязательные и неизбежные, и я не принадлежу себе почти никогда.

Но я нарочно завтракаю очень рано и назначаю все необходимые визиты после шести часов, когда становится уже темно. И тогда могу подолгу медленно бродить по Стамбулу где вздумается, пересекая его от Сераля до Стены и от Золотого Рога до Мраморного моря.

У меня есть любимые места. Прежде всего, эспланада Сулемание-Джами и двор мечети Селяма, куда меня привела в первый раз леди Фалклэнд. Потом, один за другим, я нашел новые уголки: всю обвитую плющом арку акведука, в двух шагах от знаменитого квартала Абул-Вефа; старую мощеную площадь, на которой высится полуразрушенная мечеть, называемая мечетью Тюльпанов, и самая очаровательная из турецких кофеен, кофейня Махмуд-паша-Джами, совершенно скрытая под огромными платанами.

Два раза в течение двух недель я посетил Канлиджу, и леди Фалклэнд принимала меня в гостиной, убранной иоргесскими коврами. Оба раза леди Эдит, стараясь досадить своей кузине, не оставляла нас ни на секунду одних. Но мы вознаградили себя, совершив четыре прогулки по нашему Стамбулу: четыре длительных tete-a-tete на наших улочках, на кладбищах или на ступенях наших мечетей. Я не забыл того, что сказала мне госпожа Эризиан, и честно указал леди Фалклэнд на опасность подобных похождений…

— Да, я знаю, — был ответ. — Никто лучше меня не сознает опасности, которая меня постоянно подстерегает. Но, дорогой друг, я люблю играть этой опасностью. И я сознаю свое достоинство так называемой «свободной женщины», только благодаря этому бесполезному мужеству и этому добровольному безрассудству. Так что не требуйте от меня осторожности.

И я не требовал. Бесполезное мужество мне нравится. Женщинам смелость не вменяется в долг, как нам. Зато, когда они смелы, да еще без необходимости, их мужество красиво вдвойне.

 

XX

16 октября.

Вчера состоялся дипломатический бал в Пере у его высокого превосходительства Пиали-бея, министра иностранных дел.

Пиали-бей — не мусульманин. Он — райя, христианин, вассал. Но в несчастной современной Турции Европа и христиане распоряжаются, точно хозяева. И сам падишах, халиф и наместник Пророка, передает гяурам заботу об управлении его народами. Это и смешно, и грустно. В самом пышном из салонов Пиали-бея, турецкого министра, на почетном месте, в рамке, красуется папская грамота:

«Пиали-бей Сокили и госпожа Сокили, его супруга, смиренно простираясь у ног его святейшества, с горячей верой умоляют его о духовной поддержке и апостольском благословении…»

Где вы, визири былых времен!

Пиали-бей принимает во фраке, украшенном широкой зеленой лентой. Если бы не обязательная феска, можно было бы принять его за какое-нибудь европейское превосходительство. А госпожа Сокили, с открытым лицом, руками и шеей, играет роль хозяйки и окружена мужчинами, как женщина неверных. Это наводит на мысль о близком конце ислама.

Все же вчера героем вечера был правоверный. Я не пробыл там и получаса, исправно ухаживая за посланницей почтенного возраста, когда вдруг произошло какое-то замешательство. Пиали-бей первый вскочил и, раздвигая толпу своих гостей, бросился к вновь пришедшему. А мадам Сокили, оставив целую группу важных дам, почти бегом промчалась через зал. Я в изумлении глядел на дверь, ожидая увидеть какого-нибудь монарха. Это был Мехмед-Джаледдин-паша.

Пиали-бей ввел его, отвешивая поклон за поклоном. К нему заторопились со всех сторон. Два посланника подбежали к маршалу и низко ему поклонились. Старый герцог Виллавичиоза, возраст которого позволяет ему беспокоить себя только для владык мира сего, и тот поспешил из глубины салона, чтобы пожать руку Мехмед-Джаледдину.

Мехмед-паша чуть-чуть презрительно улыбался… Я заметил на его груди редкий орден, которым султан обыкновенно награждает только принцев крови: «Имтиац с бриллиантами». К нему подошел Нарцисс Буше. Я присоединился к моему шефу и вслед за ним отвесил поклон Мехмеду, пробормотав наобум:

— Поздравляю, ваше превосходительство!

Увидев меня, маршал возразил:

— О нет, господин полковник! Между солдатами это лишнее. Вы сделали бы то же самое.

Когда мы с шефом отошли, я спросил его, в чем дело.

— Как, вы не знаете? Эта вчерашняя история на селямлике… Мятеж зуавской гвардии.

— Мятеж?..

Султан три раза брал для эскортов на селямлик сержантов албанского полка. Арабский полк возмутился, вздумал осадить казармы фаворитов. Албанцы ответили ружейным залпом из окон, и их противники отступили в ожидании подкрепления; они воспользовались этим и выступили на улицу. Сейчас же завязалась настоящая битва, с убитыми и ранеными. Арабский полковник, возбужденный больше всех, подзадоривал солдат, вместо того чтобы их удержать. Казармы, как вам известно, в пятистах метрах от Ильдиза. Султан, заслышав шум, испугался. Он спешно отдает приказ военному министру: усмирить сражающихся. Но министр встречен весьма плохо. В него даже стреляют, и ему приходится повернуть оглобли. Мехмед-Джаледдин в это время во дворце. «Хотите, я пойду туда?» — говорит он султану. Султан с радостью соглашается. Мехмед отправляется совершенно один, верхом на коне, вот в этом самом мундире, и шагом проезжает по полю сражения под градом пуль; его все видят и узнают. По левому флангу он направляется прямо к арабскому полковнику и убивает его на месте, на глазах всего полка. Это подействовало, как холодный душ. В одно мгновенье наступила гробовая тишина. Они знают Мехмед-пашу, они видали его на полях битв в Фессалии. Солдаты сейчас же вернулись в казармы. Султан нашел, что это заслуживает «Имтиаца».

И я нахожу то же самое. Я возвращаюсь к маршалу.

— Ваше превосходительство, простите мне глупость, которую я только что сделал: я стал таким верным турком, что живу больше в Стамбуле, чем в Пере, и пять минут тому назад я еще не знал, каким образом этот орден появился на вашей груди. Но теперь, когда я это знаю, позвольте мне повторить более сознательно мое поздравление. Я полагаю, что именно солдат имеет право вас поздравить…

— С тем, что я подвергался пустяшному обстрелу? Но ведь в этом наша прямая солдатская обязанность.

— Нет, вы подверглись обстрелу со стороны ваших же собственных солдат и могли при этом нелепом возмущении быть убитым нечаянно, без всякой славы…

Он засмеялся, и его глаза заблистали.

— Полноте, господин полковник! Истинные солдаты, как я и вы, умеют умереть или убить, где угодно и как угодно. Для этого нет надобности ни в знаменах, ни в музыке!

Пиали-бей вернулся и завладел гостем. Я прошелся по гостиной. На мой взгляд, не было ни одной женщины, с которой стоило бы заговорить. Леди Фалклэнд не явилась. Из француженок был одна только маленькая Тераиль, которая, как всегда, танцевала со своим мужем.

Туалеты достаточно изящны и их умеют носить. Дипломатический корпус, который копирует «вся Пера», поддерживает общий вкус на приемлемом уровне. Кроме того, Пиали-бей не принимает у себя мелкой буржуазии. Но если от этого бал и выигрывал в пышности, он зато проигрывал в оригинальности. Я не имел удовольствия заметить здесь девиц Колури, ни слышать тот своеобразный французский язык, на котором говорят в греческих салонах. Я только на лету поймал фразу, сорвавшуюся с уст одной красивой дамы, вышедшей из той же среды, но акклиматизировавшейся в официальных сферах с тех пор, как ее муж, банкир, заработал несколько миллионов на какой-то смелой спекуляции. «Мадемуазель такая-то? Кто ее знает, есть ли у нее приданое: не забудьте, что у ее матери есть еще трое других детей и пятый — dans la rue (на улице)». Очевидно, она хотела сказать en route (в пути). Эта метафорическая «улица» порядком меня позабавила.

Гостиные не представляли ничего привлекательного. Зато в курительной было интересно. Как только я вошел, Нарцисс Буше, сидевший в центре группы, сделал мне знак подойти и послушать.

Толстый человек, по виду немецкий еврей, весь в крестах и кольцах, призывал целый мир в свидетели того, что он стал жертвой ужасной несправедливости.

— Клянусь Богом и всеми святыми, что я сделал все возможное и невозможное. Четыре битых часа я говорил с первым секретарем его величества, держал его за пуговицу, как держу вас. Но что толковать с тумбой! Улыбок, любезностей — сколько угодно. Денег — ни гроша. И на все доводы один ответ: «Я с вами согласен, но его величество не может дать ни фунта больше». А дело идет о восстановлении трех четвертей Аравии, всего ее былого благосостояния!

Он вытирал лоб. Нарцисс Буше добродушно посочувствовал.

— Я согласен, километрическая гарантия не велика. Но ведь у вас есть концессия, а это самое главное?

— Это главное… для Аравии, да! Железная дорога будет построена. Но наши акционеры не разживутся на таких дивидендах!

— Ну, они уже достаточно разжились…

Нарцисс Буше поднялся, и я прошел за ним к амбразуре окна.

— Вы слышали? — прошептал он насмешливо. — Это Фредерлов, известный железнодорожный делец. Вы в курсе его дела? Он хочет проложить железную дорогу между Меккой и Маскатой через пустыню — пятьсот миль песка и камня. Ясно, что это не принесет ни одного сантима: на всем протяжении нет ни одного жилья, а проезд морем стоит втрое дешевле. Но султан заплатит километрическую гарантию, и доход будет достаточно кругленьким.

— Но Фредерлов недоволен?

— Как вы еще молоды, полковник! Послушайте еще, вы посмеетесь…

И Нарцисс Буше вернулся к немцу.

— Кстати, ваши исследования, я полагаю, окончены? Какова длина всей линии?

Толстяк поднял руки к небу:

— Господи! Вот здесь-то и кроется самое главное: мы рассчитывали на две тысячи девятьсот километров, но эта пустыня Дахна изрезана пропастями, а слабая поддержка правительства не позволяет нам предпринимать большие работы…

— Но все-таки сколько?

— Три тысячи шестьсот, семьсот…

Нарцисс Буше незаметно усмехнулся.

— Понимаете, полковник? Полюбуйтесь, какой трюк: принимается цифра, назначенная султаном для километрической гарантии, но пропорционально увеличивается число километров. В конечном счете все-таки барыш. Не говоря уже об экономии на виадуках, которые будут построены самым примитивным способом, постройка Маскатской железной дороги им обойдется недорого! Эти славные турки позволяют себя стричь, как бараны.

Я чистосердечно возмутился:

— Но как султан может на это согласиться?

— Султан? Бедный мой полковник! За Фредерловым стоит германский посол, а за послом — сама Германия! Приходится проглотить эту пилюлю, хочешь не хочешь!

В дверях появилась стройная фигура Мехмед-Джаледдина. Фредерлов, увидев его, вдруг замолчал.

Мехмед подошел ко мне.

— Господин полковник, мне нужно вам передать приглашение.

— К вашим услугам, господин маршал…

Он отвел меня в сторону.

— Я не дипломат, вы знаете. Вот в чем дело: я не хочу, чтобы вы судили о нашей стране по таким приемам, как сегодняшний… Боже упаси, я не осуждаю наших хозяев! Но они — христиане; а турецкие христиане — не настоящие турки. Итак, не согласитесь ли вы прийти позавтракать к одному из моих мусульманских друзей в следующий вторник? Я не могу вас принять у себя, вы знаете почему?..

— Знаю…

— Но мой старый товарищ, генерал Атик-Али-паша, который не имеет опасной чести являться ежедневно в Ильдиз, будет очень рад видеть за своим столом моего гостя. Согласны?

— Ну, конечно!

— Хорошо. У Атик-Али-паши, я вам ручаюсь — короткий взгляд в сторону инженера, — вы не встретите… немцев.

 

XXI

Атик-Али-паша живет в самом сердце Стамбула, в двух шагах от Серак-Киерата, в суровом конаке, выходящем на спокойную, молчаливую улицу.

В самом конаке тоже тишина и спокойствие. Атик-Али-паша, как и большинство турок, — серьезный и кроткий человек. Родственники, живущие под его кровом — турецкое гостеприимство не знает границ, — так же стары, как их хозяин, так же стары, как слуги в этом доме, все бывшие солдаты или крестьяне. Только сын Атика, Али-Хамди-бей, вносит иногда в этот тихий дом оживление со своими товарищами по полку: Хамди-бей — гусарский капитан. Атик-Али гордится своим красавцем-сыном и радушно принимает молодых людей, носящих такой же зеленый доломан и такой же каракулевый тарбуш. Впрочем, чаще всего конак, даже переполненный военной молодежью, не меняет своего мирного уклада: в Турции с незапамятных времен сохранилось почтение к старости. И перед Атик-Али-пашой все сдерживают свои молодые голоса.

Мы завтракаем в обширном зале, с ярко-расписанным по-турецки потолком. Я любуюсь контрастом между Атик-Али-пашой и Мехмед-Джаледдином: Атик-Али старше Мехмеда на двадцать лет; он — только генерал-ферик; по его задумчивым глазам и белоснежной бороде сразу видно, что он всегда стоял в стороне от придворных интриг. Мехмед-Джаледдин-паша, маршал и всемогущий фаворит его величества, начал свою военную карьеру под начальством Атик-Али, бывшего тогда командиром эскадрона. Но Мехмед, отпрыск княжеского рода, паж императорского гарема, еще до того, как надеть шпагу, был уже предназначен судьбою для быстрой и блестящей карьеры.

Я уверен, что всюду в другой стране между двумя столь различными по своему положению офицерами существовала бы пропасть, которую не могла бы заполнить даже дружба. Но Турция — единственная в мире страна, где не существует зависти, потому что турки — истинные демократы. Вчера у дверей Серас-Киерата я видел, как военный министр остановил свой экипаж и подозвал чистильщика сапог. Чистильщик и министр называли друг друга эффенди и кланялись один другому с одинаково безупречной учтивостью. Так и Атик-Али нисколько не завидует Мехмед-Джаледдину в том, что он — маршал, несмотря на то, что ему нет еще пятидесяти лет. А Мехмед низко склоняется перед своим бывшим начальником и называет его «отцом», потому что на земле Аллаха выше всего привыкли чтить старость.

Стол, разумеется, турецкий… Впрочем, ничего экзотического. Турецкая кухня очень родственна французской. Шиш-кебаб — баранина с рисом, орман-кебаб — баранина под соусом; европейские овощи; рис, безукоризненный пилав; фаршированные виноградные листья; молочные продукты: кислый югурт и знаменитый каймак из молока буйволицы, которых выдерживают в темных стойлах. Наконец — фрукты: восхитительный анатолийский виноград, более крупный, чем провансальский «пане» и более сочный, чем «шасла» из Фонтенбло.

За столом, конечно, ни одной женщины. Атик-Али-паша женат, так же как Хамди-бей и Мехмед-Джеледдин-паша. Но мусульманские женщины не появляются на мужской половине.

Нас всего десять человек за столом. Все — военные. Завтрак дается в честь Мехмед-Джаледцина-паши, награжденного «Имтиацом».

Но ни одного нескромного или тяжеловесного поздравления не слышно в его адрес: в Турции храбрость — вещь обыкновенная. И только входя, каждый офицер кланяется Мехмед-паше чуть-чуть ниже, чем всегда.

Разговаривают по-дружески, не соблюдая этикета. Один капитан главного штаба, только что вернувшийся из Германии, где он в артиллерийском полку проходил установленный стаж, в нескольких словах передает свои впечатления о прусской армии:

— Превосходные офицеры. Отвратительные солдаты.

Мехмед-паша смотрит на меня:

— Господин полковник, это вас, может быть, удивляет? Ваши французские военные корреспонденты прожужжали вам уши рассказами о достоинствах германского солдата. Мы, османы, изучающие в Германии военное дело теоретически и проходящие там свой стаж, — мы совершенно иного мнения.

Старый Атик-Али качает головой: в его время турки изучали военное искусство не в Берлине, а в Париже. Он говорит:

— Капитан, вы слышали, что сказал паша; объясните полковнику, отчего вы так строго судите тамошних солдат.

Изет-бей соглашается с готовностью. Все офицеры турецкого главного штаба говорят по-французски, как если бы они только что вышли из Сен-Сира.

— Видите ли, полковник, немцы — это машины. Они великолепно повинуются, особенно тем приказам, которые подкрепляются пинками ногой. Но зато они только повиноваться и умеют. Никакой инициативы, никакой сообразительности; почти нет храбрости. Наши анатолийские крестьяне, которых Наср-Эддин-Хаджа находил похожими на буйволов, в сравнении с ними поражают находчивостью и ловкостью.

Я же переспрашиваю:

— Наср-Эддин-Хаджа?..

Все смеются. Атик-Али мне объясняет:

— Наср-Эддин-Хаджа — первый, после Карагеза, национальный турецкий философ.

— Полу-Эзоп, полу-Сократ, — прибавляет Мехмед-паша. — Иногда немножко напоминает Санчо. Его тысяча и одно приключение — настоящее сокровище турецкого остроумия. Хамди-бей, вы — хороший рассказчик; позабавьте полковника…

— Однажды на рассвете, — начинает Хамди-бей, — Наср-Эддин-Хаджа будит жену: «Жена, я пойду сегодня в лес запасти дров на зиму». — «Пойдешь, — говорит жена, — инш’алла (если будет угодно Богу)». — «Инш’алла? — возражает Наср-Эддин. — Почему инш’алла? Я пойду, потому что это угодно мне, а не кому-нибудь другому». — «Пусть так, — говорит благочестивая жена, — ты пойдешь, потому что угодно тебе, но еще и потому, что так угодно Богу: инш’алла!» — «Нет никакого инш’алла», — говорит Наср-Эддин-Хаджа. И чтобы лучше убедить свою жену, он ее бьет палкой. Потом отправляется в лес. По дороге он встречает вали, идущего на охоту: «Эй, Наср-Эддин, ступай загонять дичь!» — «Ваше превосходительство, я…» — «Ты возражаешь? Всыпьте ему инш’алла и потом тащите его!» Весь день, с рассвета до первой звезды, Наср-Эддин-Хаджа бегает по лесу, загоняет живую дичь и подбирает мертвую. И к ночи его отпускают без всякой награды. Он стучится у собственной двери с пустыми руками, с пустым желудком, весь избитый. «Да хранит нас Аллах! — кричит испуганная женщина. — Кто стучит в такой час?» И посрамленный Наср-Эддин-Хаджа отвечает: «Это я… Открой… инш’алла!».

Мы пьем чудесный кофе в чашках старинного серебра. Приносят не обыкновенные наргиле, но старинные чубуки из жасминного дерева, длиною в два локтя.

Курительная Атик-Али представляет собою ателье. Старый воин заполняет свои досуги тем, что с кропотливостью молодой девушки пишет акварели, «natur-morte» и пейзажи. На этажерках недурная коллекция турецкого и венецианского стекла оживляет своими радужными цветами несколько монотонные произведения Атик-Али.

Гости молча курят чубуки. Под кровом этого дома не говорят ни о политике, ни о женщинах, и никто не осуждает ближнего.

Готовый последовать примеру Мехмед-паши, который уже прощается с хозяином, я бросаю взгляд на одну акварель: три гигантских дуба, которые вызывают во мне смутное воспоминание…

— Узнаете? — говорит Атик-Али, улыбаясь. — Это французские деревья. Я написал их очень давно, в лесу Фонтенбло. Когда-то мы обучались в вашей армии…

Он вынимает из-под стекла маленький хрустальный турецкий стакан в матовых полосках.

— Полковник, примите это на память от старика, которому вы оказали сегодня большую честь. Это стакан для истмийского вина… Истмийское вино — единственное, которое нам разрешил пить пророк. А когда вы вернетесь в вашу Францию, поклонитесь от меня этим красавцам-дубам в Фонтенбло.

 

XXII

— …Итак, господин де Севинье, довольно было поесть пилав и кебаб у старого ферика с седой бородой, рисующего акварели и собирающего коллекции потрескавшегося стекла, чтобы влюбиться в турок и Турцию?

Госпожа Эризиан угощает меня не английским чаем, которого я терпеть не могу, а старым кипрским вином.

Она превосходная хозяйка. Вряд ли найдется француженка, которая с большей грацией протянула бы мне этот стакан; особенно француженка шестидесяти четырех лет, как госпожа Эризиан.

— Но согласитесь, господин де Севинье, ведь эти турки — дикари! Как вы, цивилизованный европеец, можете находить с ними что-нибудь общее?

Госпожа Эризиан — армянка, иногда в претензии на меня за предпочтение, оказываемое мною исламу, и за то, что я уделяю меньше симпатии ее племени, слишком влюбленному в деньги или драгоценности — смотря по полу. Но, увы, искусство скрывать свои антипатии мне чуждо!

— Сударыня, что касается турок, вы правы: они — дикари. Я даже пойду дальше: я не думаю, чтобы они когда-нибудь сделались цивилизованными. Но вы ошибаетесь относительно меня: я такой же дикарь, как и они. Подумайте: мое имя Севинье. Севинье — это бретонский род, насчитывающий девять веков, и мои прадеды из родовой гордости почти не заключали неравных браков — может быть, всего раза три за девятьсот лет, не больше. Значит, во мне мозг кельта десятого века. И это ведь не то что мозг современного турка.

— Та, та, та! Вы совершенно не знаете ваших современных турок. Мне хотелось бы, чтобы в день резни вы побыли в армянской шкуре. Вы допускаете резню? Допускаете?

— Я допускаю, что разоренные, ограбленные, раздетые донага, лишенные законной защиты против ростовщиков и хищников турки устраивают самосуд.

— Путем убийства?

— Зачем так резко! Скажем, путем насилия.

Дверь отворяется. Я слышу быстрые, знакомые шаги… Входит леди Фалклэнд и целует свою старую приятельницу.

Я не выражаю дипломатического изумления, которое соответствовало бы обстоятельствам. Говоря по правде, это свидание было условлено. Третьего дня мы с леди Фалклэнд бродили час по Стамбулу и сговорились встретиться в этот день у госпожи Эризиан. Правда, она не из тех людей, которых нужно опасаться.

Впрочем, что касается дипломатии, то леди Фалклэнд в этом отношении не уступит мольеровскому Альцесту. Она подходит ко мне, протягивает для поцелуя руку… Руку, — а не пальцы… И, улыбаясь, говорит:

— Здравствуйте! Знаете ли вы, что на этой неделе мы встречаемся в третий раз?

Госпожа Эризиан смотрит на нас обоих.

— Опять эти проклятые прогулки наедине! Они меня заставляют дрожать за вас, детка!

Леди Фалклэнд смеется:

— Дрожать! Вы вечно дрожите. Ах, турки правы: Аллах создал зайца и армянина…

— Гм! Вы плохо знаете поговорку или не договариваете из деликатности… Турки говорят: «Аллах создал зайца, змею и армянина». Змею!.. Может быть, я труслива… Но армянки всегда были гораздо смелее, чем их мужья. Я, прежде всего, осторожна. А вы, вы — безумцы! Господин де Севинье, будьте благоразумны хоть вы! Куда они приведут, я вас спрашиваю, эти прогулки по Стамбулу рука об руку, как двое влюбленных, когда вы вовсе не влюблены? Ведь вы рискуете навлечь на себя множество бед!

— Мой дорогой старый друг, не браните нас. Нам так приятно чувствовать себя школьниками. Мы развлекаемся, как умеем, и развлекаемся очень невинно. Видите ли, господин де Севинье и я, мы очень похожи друг на друга: мы оба — точно звери в клетке; я в супружеской клетке, более узкой, а он в дипломатической и светской, которая тоже не слишком широка. Теперь вы понимаете, как мы жаждем воздуха! Мы носимся по прекрасному, пустынному, бесконечному Стамбулу, как выпущенные на волю жеребята; и в этот короткий час мы полны иллюзий свободы, нам кажется, что мы оборвали уздечки и сломали запоры. Послушайте, ведь ради этих иллюзий стоит чем-нибудь рисковать… И потом, чем? У вас армянские глаза — огромные. Вы видите все в преувеличенном виде. «Беды»! Какие беды?

— А вот такие, что один из шпионов вашего мужа когда-нибудь подстережет вас об руку с этим вот господином полковником, и тогда вы не убережетесь от скандала, и вам придется покориться, чтобы избежать худшего. Вы знаете, в какой стране мы живем, знаете, что английский консульский суд, созванный сэром Арчибальдом, удовольствуется самыми скромными доказательствами…

Леди Фалклэнд склоняет голову. Она все это знает, и я тоже. Да, конечно, на мне лежит очень большая ответственность, если когда-нибудь…

Но леди Фалклэнд беспечным жестом прогоняет докучную мысль. И я вижу на ее лице обычную улыбку, которая мне так нравится… Детскую улыбку, все-таки не разглаживающую грустной складки в углах рта.

— Представьте себе, господин де Севинье: мой сын, не видя вас целую неделю, уверял меня вчера, что ваш друг маршал Мехмед-Джаледдин зашил вас в мешок и бросил на дно Босфора…

 

XXIII

26 октября.

День женских манифестаций… Сегодня утром две женщины оказали мне честь, удостоив меня своим вниманием.

Я, конечно, не имею ни малейшего намерения заносить в эти записки все, что со мной случается, и предпочитаю совершенно опустить некоторые вульгарные приключения, от которых мало мужчин имеют мужество уклониться и в которых могут признаваться только молодые люди. Сорокачетырехлетний влюбленный рискует показаться смешным, а любовник того же возраста даже отвратительным.

Тем не менее мне не хотелось бы обойти молчанием сегодняшние анекдотические приключения, потому что одно из них очень мило, а другое — забавно.

Я был занят изучением новейших карт Македонии, которые, неведомо каким волшебством, составил австрийский генеральный штаб, когда вошел мой кавас Ахмет и несколько таинственно доложил мне, что со мной лично хочет говорить одна старая дама.

Заранее заинтригованный, я попросил войти и увидел чисто, но бедно одетую армянку достойного и скромного вида. Она поклонилась мне монашеским поклоном, потом, развернув свой огромный платок, вынула сноп тубероз и поднесла их мне. После этого она ушла, отвесив второй поклон, но ни разу не раскрыв рта.

Я был так изумлен, что остался стоять посреди комнаты с цветами в руке. Внезапно я заметил между стеблями запечатанное письмо. Вскрыв его, я с первого же взгляда узнал бумагу с кружевным обрезом моей маленькой соседки из Беикоса. Боже! Ведь прошло больше месяца. Я совершенно забыл об этой истории.

Премилое письмо. Молодая особа весьма невинна или совсем наоборот:

«Вы не вернулись, несмотря на обещание. Мы скоро тоже уедем из Беикоса. Мы уже готовимся к отъезду. Моя мать целые дни проводит в городе и даже иногда остается там ночевать. В такие ночи я сижу на шахнишире под звездами и жду, чтоб ваш каик привез вас ко мне».

Я поставил туберозы в старинную вазу из меди с чернью, купленную на днях у Каразова: «Дамасская работа, господин маркиз, хороша, как лампа для мечети!»… А из записки я сделал бесконечное множество мотыльков, которые сегодня полетят с вершины большого моста в Золотой Рог.

Я вернулся к своим австрийским картам. Но вдруг кавас Ахмет постучался во второй раз и доложил мне, что со мною лично желает поговорить молодая дама.

Первый сюрприз меня уже подготовил. Я не нашел ничего необыкновенного в появлении под моими сводами Калиопы Колури, собственной персоной (Калиопы, а не Христины; она, входя, назвала себя), совершенно одной, без провожатых.

Несмотря на присущий ей апломб, которому ее визит ко мне представлял лишнее, но убедительное доказательство, она была несколько смущена моей спокойной улыбкой и непринужденным жестом, с каким я указал ей на кресло. Она уселась и, обратив на меня неуверенный взгляд, поколебалась одно мгновенье, прежде чем забросать меня различными извинениями, которые она, очевидно, приготовила дорогой.

— Представьте себе… Я случайно проходила мимо вас. Я подумала: вы живете в этом большом доме… Мне так любопытно было посмотреть, как вы живете. Я не могла устоять…

Я предоставил ей выпутываться самой. Она кончила смущенной улыбкой; потом, благоговейно осмотрев одну за другой все четыре стены, воскликнула:

— Как здесь красиво! Как чувствуется во всем французский вкус!

Она изображала чрезвычайное, но мало правдоподобное восхищение: мои залы, простые, убранные одними только персидскими коврами темного пурпурного цвета, вряд ли могли нравиться молодой гречанке из Перы, обожающей безделушки. Но среди ее восклицаний я тщетно искал истинной причины ее визита…

Я и до сих пор не нашел ее. Мне пришла, правда, в голову мысль, но такая нелепая!..

Вот факты. Тщательно осмотрев залы, мадемуазель Колури заявила, правда, густо покраснев, что хочет посмотреть остальные комнаты. В столовой она задержалась только одну минуту. И когда у следующей двери я честно ее предупредил, что это моя спальня, она влетела туда, быстро пробормотав:

— Не знаю, право, можно ли мне…

Очевидно, ей было можно. Даже настолько можно, что, постояв немного между стулом и креслом, она вдруг решилась сесть на постель.

Я смотрел на нее с некоторым смущеньем. Но, очевидно, постель не внушает ей никаких опасений.

— О, — сказала она, улыбаясь, — у вас очень хороший матрац.

Я ничего не ответил. Она бойко продолжала:

— Вы меня, должно быть, страшно осуждаете… Войти в комнату мужчины… Но я знаю, что французы уважают молодых девушек…

Она с самым серьезным вниманием рассматривала кончики своих ботинок.

— Я бы никогда не осмелилась войти таким образом к здешнему молодому человеку… (Молодой человек. Черт возьми! Я польщен!) Потому что… Вы знаете, как следует определять любовь? (Ай! Где несравненная мадам Керлова!) Это обмен двух фантазий и контакт. Как молодая девушка, я, конечно, могу признавать только обмен… а здешние молодые люди требуют контакта… Молодой девушке очень трудно флиртовать в Пере…

Я невольно возражаю:

— Но, в таком случае, раз это так трудно… то молодые девушки, которые флиртуют, должны быть очень ловки?

Она смеется пронзительным нервным смешком:

— О! Не так уж ловки, как вы думаете… Но все-таки… они кое-что знают…

Ее ресницы нерешительно опускаются, потом снова вскидываются на меня, с решимостью и вызовом.

А! Неужели? Но, это правда, французы инстинктивно уважают молодых девушек. Я отступаю до кресла и сажусь.

Мадемуазель Калиопа Колури вышла от меня десять минут спустя, совершенно нетронутая. И, конечно, я ни на одну минуту не допускаю, чтобы эта молодая девушка, находясь под моим кровом, питала какие-нибудь тайные замыслы.

 

XXIV

27 октября.

Вчера был странный вечер. Четыре часа, оставивших по себе туманное и отвратительное воспоминание прикосновения к чему-то грязному.

Я обедал в кабаре Токатлиан, в Пере. Утренний визит Калиопы придал моим мыслям легкомысленное направление, и я решил не заканчивать дня в одиночестве. В низком зале Токатлиана было, на мой взгляд, слишком светло и шумно. Я поднялся на первый этаж ресторана, более укромный и приятный, потому что там часто обедают одинокие любезные дамы в пышных шляпах. Одна из них, по имени Карлина, уже несколько раз соглашалась разделить со мною мой столик.

Карлины на этот раз не было, но я увидел там двух людей, встреча с которыми мне была очень неприятна: то были сэр Арчибальд Фалклэнд с неразлучным Черновичем.

Поляк сейчас же заметил и окликнул меня. Не думаю, чтобы я был более симпатичен сэру Арчибальду, чем он мне. Между нами стала его жена, а он достаточно проницателен, чтобы понять, что мы можем быть только врагами. Но Чернович, которого я тоже не люблю и по отношению к которому моя антипатия усиливается еще каким-то боязливым отвращением, проявляет при каждой встрече со мной безграничную любезность, которая меня удручает.

Вчера, например, он не успокоился до тех пор, пока я не согласился пообедать за их столом. У меня не нашлось ни одного более или менее вежливого мотива для отказа. Фалклэнд, всегда корректный, принял меня очень учтиво.

Итак, я обедал с ними. Чернович занимал своей болтовней так усердно, что я почти мог не проронить ни слова. Я мечтал в это время о том, чтобы как-нибудь поскорее развязаться с этой компанией, совершенно непохожей на ту, которую я искал. Сейчас же после десерта я поднялся.

— Маркиз! — воскликнул Чернович. — Не оставляйте нас так поспешно! Держу пари, что вы спешите к девочкам. А? Не отпирайтесь! Мы тоже пойдем. Оставайтесь с нами.

Я придумывал извинения.

— Полноте! Вы, француз, отказываетесь от маленького кутежа? Бросьте! Время от времени надо встряхнуться. Опять нет? Мы подумаем, что вас удерживает рыцарская верность в любви… Ха, ха! Маркиз, вы хотите нас пристыдить, особенно Фалклэнда, который женат. Вы бережете себя для дамы вашего сердца… Кто она? Подождите, мы отгадаем!

Эта болтовня страшно действовала мне на нервы. Но, взвесив хорошенько, я понял, что самое простое — остаться с ними. Какой-то инстинкт подсказывал мне, что надо быть осторожным… Шутки поляка вызывали во мне смутное беспокойство; кроме того, мне было бы очень неприятно укрепить его подозрения и заставить его, совместно с мужем леди Фалклэнд обсуждать, какая из здешних дам могла послужить причиной моего бегства…

Я остался.

Да, странный вечер… Фалклэнд и я, одинаково молчаливые, и Чернович, утрированно-веселый…

Мы пили как полагается: классический extra-brut, прежде чем встать из стола; потом в буфете цирка (была среда, дипломатический спектакль — gala, цирк был обязателен) другой extra-brut, который походил на посредственное виски с содой; и в заключение — разные другие напитки.

Пера — провинциальный городок; инкогнито там сохранить нельзя. Молодые кутилы, сверкающие брелоками и кольцами, чрезвычайно изысканные в своих высоких воротничках, смотрели на нас с почтительным любопытством: ведь мы были «посольские!» Но, впрочем, узнали нас или нет, корректный кутеж в смокинге или фраке при черном галстуке — это ничуть не может повредить карьере.

Сначала цирк. Потом Конкордия, наименее нечистоплотный притон Главной улицы…

Мы сидели одни за круглым столом и пили. Вокруг нас кружились женщины. Но приличия не позволяли нам пригласить их в таком людном месте…

Во Франции умеют кутить. Французский кутеж остроумен, весел, изящен; он не бывает ни вульгарным, ни распутным; он напоминает ужины XVIII века, маркиз в мушках и уютные домики; непристойность в нем превращается в легкомыслие и украшается эпиграммами и мадригалами. Мне случалось видеть ночи в Париже и Ницце, где четыре вивера и четыре куртизанки расточали друг перед другом больше остроумия и грации, чем вся остальная Европа за целый год. Везде в других местах, в Берлине, даже Вене, кутилы имеют вид разгульных пьяниц, а их дамы походят на уличных женщин.

И вчера все было по-скотски противно.

Мы довольно поздно оставили места, где можно быть на виду, для других, которые требуют тайны. Чернович повел на улицу Линарди, в гнусный притон, где какие-то создания, будто бы «артистки» танцевали перед нами совершенно голые. Я испытывал отвращение при виде их безобразных и похотливых телодвижений. Но лицо сэра Арчибальда краснело, и вены на висках надувались и наливались кровью.

После этого дома — другой, потом третий. В промежутке мы шли по Главной улице, казавшейся ночью менее безобразной и даже романтической, благодаря своим неправильным, высоким домам.

Наконец, как полагалось по уставам оргий в Пере, мы постучались у дверей мадам Артемизы. Мадам Артемиза — старая гречанка, допускающая под своим гостеприимным кровом знакомства светских людей с несветскими, но красивыми девицами. Гречанки, армянки, а также славянки и румынки усердно посещают этот дом. От них требуется немногое: красивое телосложение и возраст не менее двенадцати лет.

Здесь произошел любопытный инцидент.

Мы сидели в гостиной мадам Артемизы, и я пробовал с помощью тяжелых, как удары дубины, любезностей — здешние дамы не оценили бы других — развеселить девиц, сидевших с нами исключительно из профессиональной обязанности. Далеко не весело видеть проститутку, покорно несущую бремя своего ремесла.

Сэр Арчибальд, глубоко усевшись в кресло, слушал меня и глядел на Черновича, завязавшего флирт с подростком в короткой юбочке. Время от времени открывалась дверь, впуская новых девиц, которых нам представляли с неизменной торжественностью.

Вдруг сэр Арчибальд поднялся.

Мадам Артемиза вела за руку запоздавшую девицу — довольно красивую, высокую и стройную блондинку, с белым лицом и гладкой прической — тип, неожиданный среди малорослых, матово-смуглых левантинок. Мне вспомнился итальянский портрет: полотно Сельватико, которое я видел в Милане… И я подумал, что эта женщина всем своим обликом напомнила леди Эдит, кузину и любовницу сэра Арчибальда Фалклэнда.

Он, как видно, думал то же самое. Он стоял бледный, как полотно, не спуская глаз с этого живого портрета. И я видел, как дрожали его могучие кулаки.

Внезапно он двинулся с места, схватил женщину за руку и, ни слова не говоря, увел ее. Они исчезли…

Раздался смех. Пьяный Чернович, протянув руку по направлению к двери, декламировал из Расина:

Далекого врага я снова увидал, И свежая моя открылась снова рана…

Потом, спохватившись, сказал с тем свирепым видом, который был ему свойствен во время опьянения:

— Но знаете, полковник, я на эту тему шутить не люблю! Мой уважаемый друг сэр Арчибальд Фалклэнд — человек свободный…

Так как я не отвечал, он смягчился:

— И сентиментальный тоже. Вот почему этот великан влюбляется в самых чистых и хрупких! И если бы вы знали, какой это нежный любовник!

Действительно, эти боксеры цвета сырого мяса влюбляются всегда в модели Ромнея и Гоппнера. И, должно быть, именно поэтому.

 

XXV

Эпилог вчерашнего вечера: кавас Фалклэндов принес мне только что следующую записку:

«Милостивый государь!
Ваш друг Грандморн-Фалклэнд».

Обращаюсь к вам по поручению.

Мой муж, который, по его словам, очарован вечером, проведенным с вами в клубе — неужели там так хорошо? — просит меня пригласить вас в воскресенье позавтракать с нами запросто. Вы поймете, с какой готовностью я спешу исполнить это поручение, прошу вас верить моей самой искренней к вам симпатии…

Вы придете, не правда ли? Хоть раз в жизни эта семейная трапеза — мой ежедневный кошмар — будет для меня не так ужасна. До воскресенья! Я рассчитываю на вас.

Конечно, я пойду; хотя бы для того, чтобы освежить воспоминание и сравнить вчерашнюю молодую особу с леди Эдит, увидев, что перед этой тоже дрожат мощные кулаки побледневшего сэра Арчибальда.

 

XXVI

…Ужасный, леденящий завтрак; хуже всего, что я мог себе представить. Нас шестеро за огромным столом: леди Фалклэнд с мужем, леди Эдит и Чернович, ребенок — немой, как рыба, и прямой, как струна — и я…

Очень красивая английская, но скромная сервировка: белая скатерть, и никаких цветов, кроме однотонных хризантем цвета ржавчины. Латинский вкус исправил обычную пестроту убранства английского стола: да, именно латинский, и я сомневаюсь, что, когда сэр Арчибальд переменит жену, новая леди Фалклэнд так же, как прежняя, сумеет создать в доме это строгое изящество, эту чарующую глаз гармонию…

Но какая отвратительная, зловещая комедия разыгрывается на этом безукоризненном фоне! Подавленная леди Фалклэнд не поднимает глаз. Ребенок не ест вволю и держится с такой неподвижной корректностью, что больно на него смотреть. Сам Чернович, несмотря на свою славянскую изворотливость, теряется в этой натянутой атмосфере и умеряет обычную болтливость. Может быть, его смягчает сострадание, я несколько раз ловил его взгляд, обращенный на леди Фалклэнд, мягкий, почти нежный взгляд…

Говорят только сэр Фалклэнд и его любовница, и их слова так противоречат общей натянутости, что мое смущение и тревога все возрастают. Сэр Арчибальд как хозяин выказывает должную корректность, а леди Эдит — уверенность женщины, чувствующей себя дома; удивительным кажется, что она не занимает хозяйского места, а леди Фалклэнд сидит с таким видом, точно именно она незаконно втерлась в этот дом.

Английское, хотя и немного умеренное, меню. Дамы встают после десерта. Мы остаемся и пьем… Потом сходимся снова в гостиной, убранной иоргесскими коврами.

Кофе по-европейски, папиросы — турецкие и английские. Леди Фалклэнд раздает чашки, леди Эдит предлагает ликеры: «Bird’s eye u Corps diplomatique»…

Обе улыбаются одной и той же обязательной светской улыбкой. Их руки, соприкасаясь, протягиваются к гостям. Сразу даже не заметишь, что это враги, что они беспощадно борются из-за домашнего очага, ребенка, достоинства матери и супруги. Только чувствуется, что они различны, противоположны, чужды друг другу…

И потому, что я питаю такую дружбу к одной, и ненавижу другую, ненавижу от всей души… Должно быть, дружба моя очень сильна…

Инцидент. Мальчик прижался к матери и что-то шепчет ей на ухо.

— Эдвард! — зовет сухо отец. — Идите сюда!

Ребенок тотчас же робко подходит.

— Говорить шепотом неприлично. Вы будете наказаны. Ступайте!

Ребенок молча повинуется. Леди Фалклэнд не произносит ни звука. Но я замечаю, что брови ее нахмурились и верхняя губа, чуть-чуть приподнявшись, открывает зубы; мне уже знакомо это выражение зверя, которому больно.

Леди Эдит смеется:

— Арчи! Не браните так беби в присутствии Мэри. Мэри не сторонница сурового воспитания, вы ведь знаете…

Мать не отвечает ни слова. Сэр Арчибальд пожимает плечами:

— Я думаю, Эдит, вы не посоветуете мне относиться безучастно к тому, что мой сын, Фалклэнд, выказывает манеры, не подобающие джентльмену.

Эдит продолжает издеваться:

— Ну, конечно. Но ведь «мама» существо мягкое, сострадающее. Ее нужно щадить, Арчи…

Молчание. Прекрасные глаза, которые я так люблю, поднимаются на меня, и их взгляд молит о помощи. Я вступаю в разговор:

— Сэр Арчибальд, неужели вы находите, что шестилетний мальчуган выказывает не подобающие джентльмену манеры, если он непритворно выражает свою любовь к матери? Вы однажды оказали мне честь, похвалив мой род. Вы правы, в нем течет старая кровь, кровь суровых и даже грубых бретонцев. И все-таки самый мой знаменитый предок — маркиза де Севинье, жившая двести лет тому назад, прославилась именно своей слепой и трогательной любовью к дочери. Даже в старой Франции, менее мягкой, чем современная, не считалось грехом баловать детей. И мне кажется, что мягкость делает их только более гордыми и смелыми. Я не люблю, когда у ребенка вид побитой собаки…

Молчание. Жесткий взгляд серых глаз останавливается на мне в течение секунды, потом отворачивается. Леди Эдит нападает с фланга:

— Франция всегда была страной нежностей и слабости. И это ей очень к лицу! Зато другим народам это не идет вовсе. Наша шотландская кровь более гордая.

— Более гордая?!

— Конечно, сударь. Сравните хотя бы ваше сложение и силу со сложением и силой моего кузена. Вы совершенно похожи на женщину, господин де Севинье, я гораздо выше вас! Вы вполне можете надеть мое платье, придется только чуть-чуть его поднять. Неудивительно, что вы сторонник баловства и нежностей!..

О! Да она меня начинает бесить. Терпение… я ей покажу! Но что это? Вступается и Чернович и — довольно язвительно возражает этой бесстыдной девице:

— Гм! Леди Эдит, наружность обманчива. Каким бы слабым маркиз ни был с виду, он, пожалуй, оказался бы серьезным противником даже моему почтенному другу, сэру Арчибальду Фалклэнду.

Что это? Неужели поляк перешел в наш лагерь? Любопытно! Но мне некогда удивляться: сэр Арчибальд решительным тоном прекращает прения:

— Надеюсь, вы не обиделись, полковник? Молодые девушки любят шутить… Что касается ребенка, то мы с вами несколько разных взглядов на воспитание. Но это не очень важно: видите ли, мы с женой тоже в этом расходимся… Хотя скоро мы придем к соглашению.

И с холодной решимостью в глазах, отражающих туманы и озера Шотландии, он вызывающе смотрит на несчастную мать.

С меня довольно. Я спешу проститься под предлогом занятий в посольстве.

Леди Фалклэнд, не сказавшая за все время и четырех слов, устало улыбается, в то время как я целую ее руку. Бедная, бедная женщина! Она так подавлена и убита, так грустна, что мне больно, я отворачиваюсь, чтоб не видеть ее. О, как теперь я понимаю ее безумную жажду свободы, понимаю ее стремление набрать как можно больше вольного воздуха в грудь, дышать глубже, когда мы с ней вдвоем на улицах Стамбула. И когда кругом нет свирепых подстерегающих взглядов, полных угрозы…

Сэр Арчибальд провожает меня через сад до каика. Леди Эдит вышла тоже. Мне кажется, я уловил быстрый взгляд кузена, приглашающий ее за ним. Леди Фалклэнд осталась в гостиной с Черновичем, который еще не уезжал.

Мой каик у мостков. Я вижу слева у ограды висящий над водами Босфора старый павильон, убежище женщины, которая не хочет быть свидетельницей окружающей ее мерзости.

Каик отчаливает от берега. Арчибальд и Эдит, стоя рядом и держась за руки, кивают мне… Потом поворачивают к дому: я вижу их спины… вот рука баронета быстро обнимает послушную талию любовницы.

 

XXVII

4 ноября.

— Леди Фалклэнд принимает?

Кавас, по левантинскому обычаю, молча склоняет голову. Я снова в гостиной с иоргесскими коврами. Я пришел «переварить» мой воскресный завтрак.

…У меня есть и еще причина, по которой именно сегодня я отправился на Верхний Босфор. Может быть, я даже не вернусь сегодня ночью в Перу…

Я уже знаю правила и обычаи здешних приемов и потому нисколько не удивлен тем, что появляется леди Эдит. Я вспоминаю мой первый визит, когда леди Эдит вошла ко мне; точно так же и я, несмотря на мое удивление, был все-таки с нею вежлив. Сегодня у меня нет охоты быть вежливым.

Начнем ex abrupto. Мы, гусары, любим начинать атаку сами.

— Мадемуазель!.. (Пусть не ждет, чтобы я назвал ее леди!) Как мило с вашей стороны, что вы спешите развлечь меня каждый раз, когда я прихожу с визитом к леди Фалклэнд!..

Она взглядывает на меня искоса. Хоть она и не француженка, все же ирония ей достаточно понятна. Она не сразу парирует удар, но, наконец, решается:

— Напротив, это вы так любезны, что так часто приходите навещать леди Фалклэнд. Ведь вы живете так далеко… Должно быть, она представляет для вас неотразимое очарование!

— О, прогулка по Босфору в такое время — одно удовольствие. Ноябрь нынче совершенно похож на июнь. Я перестаю удивляться тому, что ваш кузен так упорно остается жить за городом, в этом уединенном доме, который как будто создан для влюбленных…

Тонкие губы сжимаются. Если бы мы фехтовали, я, наверное, услышал бы возглас: «Удар!» Но это не фехтование, а дуэль. Посмотрим!.. Враг рвется в бой. Он даже нападает, вместо того чтоб защищаться:

— Для двух влюбленных?.. Этот дом?.. Вы, наверное, шутите, полковник! Он слишком огромен, слишком холоден и мрачен!.. Вот если б вы говорили о павильоне на берегу пролива… Да, там все мило, изящно, романтично… И ночью каики пристают, когда им вздумается…

Ты даже так?.. Это слишком похоже на гнусность. Ты хочешь быть битой, милая? Тем хуже для тебя!

— И дом, и павильон одинаковы: в них можно замерзнуть. Но вы, англичане, кажется, не боитесь зимы в деревне. Ведь вы, мадемуазель, воспитаны, кажется, в Шотландии, в суровом замке, у вашего брата, как мне говорили?

Серые глаза мечут молнии. На этот раз я коснулся открытой раны. У леди Эдит захватывает дыхание, она жадно глотает воздух, прежде чем ответить. Старая обида не утихла в этом полном ненависти сердце. И я жестоко напомнил ей об ужасном дне ее бегства из Шотландии, когда ее брат, неумолимый и гневный судья, прогнал ее, как прогоняют проворовавшуюся прислугу… Ну теперь мне достанется… Вот только она придет в себя! Но… Входит леди Фалклэнд:

— Каждый раз, когда вы приходите, господин де Севинье, меня точно нарочно забывают известить!

В отсутствие мужа она еще бывает если не весела, то оживлена. Конечно, это все еще не тот живой, почти веселый товарищ, каким она бывает во время наших прогулок по Стамбулу; не та мужественная женщина, которая борется со своей тоской, призывая на помощь всю свою беспечность и силу воли — нет. Но это и не то подавленное существо, которым она была в воскресенье, когда, глубоко уйдя в кресло и склонив голову, она так упорно молчала.

— Сударыня, ожидая вас, я очень приятно провел время в обществе мисс Эдит, только что начавшей рассказывать о своем пребывании в Шотландии. Уже много лет прошло с тех пор, как вы покинули этот замок, мадемуазель? И вы не намерены туда вернуться?

Бей, коли, режь! Леди Фалклэнд, не ожидавшая подобной «игры», садится со слабой улыбкой на губах, не очень уверенная в исходе моей воинственной затеи.

«Леди-мадемуазель», бледная, делает невероятное усилие, чтобы овладеть собой. Ее бледно-розовые английские щеки позеленели. Она почти потеряла голос от бешенства.

— Да… несколько лет… два года…

Ей — никакой пощады! Я нападаю с удвоенной силой:

— Два года, не больше?.. Вы быстро приспособляетесь к новым странам и новым домам… Англичане обладают способностью чувствовать себя везде, как у себя дома, и в одно мгновение создавать себе очаг, безразлично, при каких обстоятельствах…

Берегись! Теперь она готова дать мне отпор. Боже, какая ненависть в этих глазах, сверкающих, как рапиры, в этих искривленных устах, кажется, готовых укусить:

— Да, у нас есть такая способность, мы люди постоянные в привычках, хоть и любим путешествовать. А вы, французы, как раз наоборот. Вы довольствуетесь первой попавшейся харчевней и спите иногда на сомнительном белье, совершенно этого не замечая.

— Возможно… Но лишь пока — не заметили… Впрочем, харчевня хороша тем, что там честно платишь за постой; что бы ни случилось, хозяин не имеет права обвинять путешественника в неблагодарности.

Ее руки дрожат от бешенства: она ухитрилась еще больше побледнеть. Куда сбежала с лица вся ее кровь? Что она, упадет в обморок или с ней сделается припадок? Нет, англичанки — хладнокровные твари.

Однако леди Фалклэнд находит, что пора вмешаться:

— Господин де Севинье, вы сегодня романтично настроены: путешественники вступают в споры с хозяевами гостиниц только в приключениях Дон-Кихота.

— Стоп! Мне становиться между двумя противниками — неосторожно.

— Дорогая моя, — шипит леди Эдит, — вы говорите очень умно. Но ведь вы кстати и некстати толкуете о том, что вы — француженка, и поэтому вы должны быть снисходительны к маркизу: Дон-Кихот ведь очень популярен во Франции и, должно быть, из подражания ему французы так охотно борются с мельницами и вмешиваются в то, что их не касается.

Жалкий ответ! Я ожидал лучшего. И — соглашаюсь на обсуждение лишь своей персоны:

— Да, я с этим согласен. Что делать, у французов есть такая мания — вступаться за обиженных. Лично я никогда не мог видеть плачущей женщины или плачущего ребенка без того, чтобы не вмешиваться, хотя бы это меня и не касалось.

— Дон-Кихот… освобождающий каторжников!..

— Среди них могли быть и невинные.

— «В сомнении воздержись!» Кажется, есть такая французская пословица?

— «В сомнении разберись!» И, разобравшись, помогай правым.

— Да, разобравшись… Но это обыкновенно делают плохо. Некоторые люди легко ослепляются и принимают черное за белое.

— Зато некоторые другие видят хорошо.

— Даже этим я бы советовала иногда надевать очки… Это все та же история с бельем в харчевне. Люди щепетильные, раньше чем лечь, осматривают его хорошенько. Не так ли, Мэри? На днях князь Чернович декламировал нам чудесные стихи на этот сюжет…

Намек? Я ничего не понимаю… При чем тут Чернович? Я смотрю на леди Фалклэнд… Теперь она бледнеет в свою очередь. Какая новая низость скрывается здесь? Постой-ка! На всякий случай ответный… да, последний залп:

— Будьте спокойны, мисс Эдит. В данном случае я не довольствуюсь очками. У меня на это есть подзорная труба: из Перы я отчетливо вижу с ее помощью Канлиджу и все, что там происходит. Еще того лучше: по моей должности военного атташе я имею при себе телескоп, и мне иногда приходит в голову фантазия заглянуть подальше… В Шотландию, например. Но я заболтался и забыл, что уже очень поздно.

На этот раз — то был решительный удар. Он положил ее на месте, вывел из строя…

А леди Фалклэнд провожает меня до мостков одна.

Я целую ее руку.

— Ну что? Надеюсь, я умею за вас вступаться?

Но леди Фалклэнд, по-видимому, вовсе не так довольна моей защитой. Она качает головой:

— Друг мой! Заклинаю вас, будьте осторожны…

— Осторожен? Вы произносите это слово? Вы, такая бесстрашная?

Она снова качает головой, задумывается на минутку, колеблется. Из глубины сада долетает смех ребенка.

— Бесстрашная, да! Если б дело шло только обо мне… Но мой мальчик… Ведь я должна оберегать вот этот смех. Он больше не будет звучать, когда я уйду отсюда, вы это знаете…

Я невольно возражаю:

— Да, знаю… И сказал вам об этом когда-то у госпожи Эризиан, которая умоляла нас отказаться от наших прогулок. Тогда вы запретили мне говорить об осторожности. Что изменилось с тех пор?

Она тревожно смотрит на окно, откуда, несомненно, за нами шпионят серые глаза.

— Ничего не изменилось… Но я чувствую, что надо мною носится какая-то опасность и что с каждым днем она ближе. Пощадите меня, друг мой!

Меня охватывает внезапное волнение. Я ничего не отвечаю. Поцеловав еще раз протянутую мне руку, я спускаюсь с лесенки. Каик стоит у нижней ступени.

— До свиданья… Когда?

— Подождите! Есть одна вещь… которую я вам должна сказать…

— Дур!

Это я кричу каикджисам, которые покорно останавливаются. Но леди Фалклэнд переменила намерение и делает жест рукой.

— Нет!.. Невозможно. Здесь не могу… Я сошла с ума. Но я вам скажу потом… Я обещаю, что скажу… Мы увидимся в Стамбуле. Я вам напишу, ждите моего письма. До свидания!

 

XXVIII

— Стамбул, «иок», Осман: Бейкос!

Нет, я не хочу возвращаться в Стамбул. Схватка с шотландкой разгорячила мне кровь, и я как раз в таком настроении, какого желал. Сегодняшнюю ночь хочу я провести в моем турецком домике в Бейкосе. Каприз…

Но каприз сентиментальный. Сегодня утром старая и благообразная армянка снова принесла мне письмо на бумаге с золотым обрезом. И я знаю, что сегодня моя маленькая турчаночка одна в доме — совершенно одна: мать в Стамбуле, а отец Бог знает где…

Короче, ничто не помешает обмену двух фантазий.

…Меня будут ждать весь вечер на шахнишире, и, если только мой каик придет засветло и его можно будет узнать, все пойдет отлично, все будет легко. Я сначала пройду в свой дом и подожду, чтобы стало совершенно темно. Потом бесшумно выйду через заднюю дверь, останется только перескочить через низенькую стену сада. Больше ничего. В саду кто-то будет ждать…

Кто-то. Маленькая, закутанная в вуаль девочка, с сильно бьющимся сердцем… Чего ждет от меня этот ребенок, прельщенный, быть может, всего лишь моим голубым доломаном и тем таинственным ореолом, которым всегда окружен иностранец в женском уме и сердце. Это свидание будет целомудренным до последней степени!

Двенадцать часов по турецкому времени. Солнце только что село. Мы подъезжаем и еще засветло пройдем под шахниширом… Небо багряно-золотое, холмы аметистовые, море окутано прозрачной дымкой, смягчающей все контуры и краски; чистый, теплый, почти летний воздух опьяняет… Каикджи гребут медленно, мягко ударяя веслами по воде…

Увы! Может быть, там, в плену, леди Фалклэнд под ненавистным взглядом соперницы вздыхает о моем каике, свободном среди широких вод Босфора… Как хотелось бы мне в это мгновенье держать в своей руке ее маленькую ручку…

Над водой слышится легкий шорох: стая ласточек проносится мимо так быстро, что я не успеваю их разглядеть сквозь туман.

Бейкос. Мы подъезжаем. Стекла шахнишира затянуты густыми занавесками. Поджидают меня или нет? Может быть, не заметят, отвлекшись чем-нибудь на секунду? По моей просьбе Осман затягивает одну из моих любимых турецких песен, которые и плачут, и смеются в одно время. Это будет служить сигналом…

Мой дом. В нем ничего не изменилось. Как быстро пролетели пять недель!.. Я сажусь. Мне кажется, я вернулся после недолгой прогулки. Я у себя, дома. Дома! На улице Бруссы у меня нет этого ощущения. В Перу я — чужестранец. Надо на зиму нанять в Стамбуле такой же домик, как этот…

Ковры Мехмед-паши, которые я, конечно, оставил здесь — что делать там, в Пере, на улице Бруссы, этим коврам правоверного и паши? — ковры Мехмед-Джаледдина неизмеримо лучше тех, которые мне продал господин Каразов. Когда я найму турецкий домик в Стамбуле, я уберу его коврами Мехмед-паши. Там они будут на месте, потому что дом будет турецкий…

Окна на еврейском берегу освещаются одно за другим. Ночь все темнее и темнее.

…Гарем. Сейчас я буду в гареме, и приключение будет гораздо менее опасным, чем я предполагал всегда. Тем хуже, впрочем!..

Любовь турецкой женщины — нечто немыслимое, если верить всем константинопольским дипломатам и финансистам! «Что такое? Европеец — любовник турчанки? Друг мой, что вы вообразили? Это безумие… История с Азиадэ? Басни, хвастовство!.. Ну, подумайте: у нас, европейцев, живущих в Константинополе постоянно, а не появляющихся проездом, как вы, разве у нас бывают любовницы-турчанки?» Еще бы! Все эти господа избегают жить в Стамбуле и Азии; они замыкаются в Пере и живут в ней безвыездно, и подлинная Турция им гораздо менее известна, чем она была известна мне до моего отъезда из Франции… Первый драгоман посольства, живущий в Константинополе более двадцати пяти лет, совершенно искренно уверял меня в том, что после захода солнца ни один дом в Стамбуле не имеет права освещать окон, выходящих на улицу! Он уверял в этом меня, который четыре раза в неделю ходит после полуночи пить душистый кофе в кофейню возле мечети Махмуд-паши, в самом сердце Стамбула. На огромных платанах там висят фонари, более чем достаточно яркие; и сотни две старых турок курят там свое наргиле, нисколько не заботясь о позднем часе.

Вы, обыватели Перы! Слушайте своими длинными ушами: сейчас я, случайный прохожий в вашей стране, я буду в гаремлике с глазу на глаз с турецкой женщиной или, что еще лучше или хуже, — с молодой девушкой, дочерью имама!

Над европейскими холмами почти совсем стемнело…

Бедное дитя! Нехорошо она поступает. Впустить в гаремлик неверного, неверующего гяура! Но разве она виновата? Она столько видела этих гяуров на улицах, в каиках, в экипажах — повсюду. Она видела также повсюду их женщин — женщин без вуалей, без стыда, без гаремлика — и все-таки уважаемых, пользующихся почетом… Она больше ничего не понимает. Она перепутала все законы морали. Где добро, где зло? Неизвестно…

О, Мехмед-паша! Вы хорошо объяснили мне все это…

Темная ночь. Пора. Не нужно заставлять девочку слишком долго ждать в ночном саду, где, несомненно, бродят привидения…

Вперед!.. В конце концов предприятие сопряжено все-таки с некоторым риском как для франка, так и для турчаночки. Мгновенный удар ножа какого-нибудь слуги, слишком верного законам Корана, — и готово! Опасность облагораживает все.

Мои каикджи спят. Я неслышно выхожу из дома. Мой садик, моя калитка, потом деревенская улица, вымощенная огромным булыжником. Ни души. Это хорошо. Кладбищенская тишина. Нигде ни одного подозрительного огонька, не считая трех освещенных окон вдали, в незнакомом деревянном домике, ни одной пугающей тени за прозрачной тканью занавесок. Никого. Полная безопасность. Вот низенькая стена…

Нужно только перешагнуть… Нет, еще нет. Эта немая и таинственная мусульманская улица, этот уединенный домик, высокие вершины кипарисов вокруг и закутанная в вуаль принцесса, поджидающая в темном саду, среди роз, странствующего рыцаря в голубом доломане… Я переживаю страницу из «Тысячи и одной ночи», мне хочется удержать мгновенье, чтобы дольше насладиться этой страницей… Да, насладиться только своим настроением, счастливым мигом — и только!..

Чу! В конце улицы раздается топот кавалькады. Не халиф ли это Гарун и его визирь Диафур с евнухом-негром, несущим серебряный щит, совершающий ночной дозор, оберегая покой и порядок в империи? Я отступаю к стене моего дома и жду. Шум приближается. Копыта стучат по мостовой…

Увы! Это не халиф и не визирь, а только табун деревенских ослов, которых оставляют на ночь бродить на воле по улицам, без вьюнков и уздечек. Все равно! Эта процессия маленьких серых животных, бегущих гуськом, тоже красива…

Они пронеслись мимо, точно джины турецкой песни. На улице снова тишина. И вот я у стены; она не выше моего роста…

Еще минута, всего одна минута — и маленькая ручка схватит мою руку, и я последую за принцессой в вуали, и она снимет эту вуаль… Но здесь, у подножья этой стены, так хорошо и покойно, что я не решаюсь перескочить… Я думаю, это потому, что я еще недостаточно знаю эту принцессу: я видел ее всего один раз, одну секунду на ее шахнишире. И в моей душе другие глаза и другие черты, которые мешают мне думать об этой, мешают мечтать об ее поцелуе. Да, только о нем — не более!

Я вижу на глубоком дне моих дум волосы цвета ночи, гордый, задумчивый взгляд, грустные уста… Они улыбаются, мужественно улыбаются, несмотря на сковывающую их печаль. В этом видении нет шахнишира, и есть ветхий павильон, в конце ограды, над Босфором…

Зачем же, зачем я здесь? Я должен, я хочу быть в другом месте… И если я перескочу через стену, я буду негодяем, лгуном, потому что…

Да, я знаю, она будет плакать, та, которая ждет. Но не придется ли ей плакать еще более горько, если я проникну за стену? Черт побери: в свои сорок пять я еще слишком мужчина…

Моя калитка; мой сад; мой дом…

Я кричу:

— Осман, Ариф! Чабук каик! Каик скорее!.. Мы уезжаем!

Мы несемся быстро по течению Босфора к Стамбулу, к Пере.

Налево Канлиджа еще светится последними огнями. Пробьет полночь, погаснут и они. Окна павильона освещены. Вот когда мой пульс забился, как в лихорадке. Но я не остановлюсь, нет!

— Ариф, Осман! Чабук!..

 

XXIX

18 ноября.

Мечеть Мехмед-Соколи — очень маленькая мечеть в квартале, который прилепился к склону холма Ат-Мейдан-Византийского ипподрома — на берегу Мраморного моря. Я часто проходил мимо и ни разу не замечал ничего, кроме того, что ее окружает — этого восхитительного маленького mezzar , подобного густой роще, в которой древние могилы прячутся под волнами плюща и дикого винограда. Но мечеть Махмед-Соколи, пожалуй, еще красивее своего кладбища. Представьте себе здание из белого мрамора, покрытое резьбой и позолотой, точно драгоценность. Мрамор очень древний, местами янтарно-прозрачный. Потемневшая позолота мягко сливается с этими янтарными тонами. Мирхаб (алтарь) сверху донизу покрыт древним персидским фаянсом, ярким, как цветы на солнце. И цветные или матовые стекла льют мягкий, задушевный свет.

Я открыл эту мечеть совершенно случайно. Вчера, проходя мимо, я заметил, что калитка не заперта. Во дворе раздавался крик. Я вошел.

Две маленькие девочки в желтом и зеленом платьицах играли в борьбу — самая распространенная игра турецких детей, — сопровождая ее пронзительным визгом и смехом. Глухой мощеный дворик представлял великолепное поле битвы. Они гонялись друг за дружкой, скрывались за колоннами, настигали друг друга, боролись и резвились, как молодые козочки, и кончили тем, что покатились на землю, скрываясь в высокой траве, проросшей среди мраморных плит.

Мой приход мгновенно водворил мир. Обе вскочили и, сделавшись сразу серьезными, не спускали с меня глаз. Желтое платьице после минутного размышления что-то пролепетало зеленому. Зеленое побежало к калитке и исчезло. Желтое подошло ко мне и сделало знак подождать. Я ждал.

Прошло минуты четыре. Снова появилось зеленое платьице, а за ним я увидел имама мечети: это был старый, чистокровный осман, с самой длинной белой бородой, какую мне приходилось видеть здесь, в Турции, где так много седых бород. Меня приняли за посетителя, и имам захватил с собой ключи от святилища.

Я из вежливости вошел внутрь, ожидая увидеть одну из тех банальных мечетей, каких много в Константинополе. Но я остановился на пороге вне себя от восторга. Имам улыбался, довольный моим удивлением…

Я выразил ему свой восторг на довольно странном турецком языке, и он из учтивости сделал вид, что понял. Но он-таки понял мой восторг — и показал мне решительно все, каждый зубец мрамора, каждый цветок из фаянса. Обе девочки, серьезные, точно монахини, следовали за нами, внимательно слушая. Я продолжал восхищаться. Имам, все еще улыбаясь, извинился за ветхий ковер, по которому мы ступали: ковер превратился в лохмотья. Но ковры для мечети стоят дорого, а приход Мехмед-Соколи не богат.

— Когда Мехмед-Соколи, бывший великим визирем султана Сулеймана Великолепного, построил нашу мечеть, он ничего не пожалел и расточил на нее все свои богатства. Но с тех пор прошло уже четыреста лет. Приход небогатый… Дырявый ковер так и остается дырявым…

Я наивно подумал, что это намек, и потихоньку вынул свой бумажник. Но имам чуть ли не рассердился. Простые каими (ключари) больших мечетей, развращенные постоянными посещениями туристов и их проводников, принимают и, при случае, даже требуют бакшиш, дорогой сердцу левантинцев всех сословий. Однако имамы этих храмов хранят свое достоинство: старый турок отказал мне наотрез.

Очевидно, однако, в книге судьбы написано было, чтоб вышло по-моему и чтоб я мог внести свою лепту на будущий ковер для мечети. Когда мы с имамом и девочками обменялись прощальными приветствиями, на дворе появилась совершенно неожиданно фигура Мехмед-паши, который, вероятно, прогуливался здесь между двумя заседаниями в Высокой Порте, находящейся рядом…

— Ба! Господин полковник, вы здесь? Неужели вы сделались таким правоверным турком, что вас можно встретить только в Стамбуле, совершающим молитвы в наших мечетях? Вот уже две недели, как я вас не видал!

Мехмед-паша был в своем маршальском мундире, не знать которого нельзя. Но так как имам был старше, то первым поклонился Мехмед-паша. Впрочем, они были давнишние друзья. Мехмед, обменявшись с имамом обычными любезностями, одной рукой поймал зеленое платье, другою желтое — и поднял девочек в воздух. Это были внучки имама. Они пронзительно визжали от удовольствия.

— Ну, а теперь, — сказал он, опуская на землю девочек, — господин полковник, я весь к вашим услугам, и, если хотите, мы пойдем вместе. Ведь вы уходите, не правда ли?

— Я собирался уходить, после того как тщетно попытался совершить богоугодное дело.

— Богоугодное?

— Ковер в мечети требует обновления, и я хотел принять участие, но, должно быть, я недостоин…

Мехмед-паша рассмеялся и дружески-шутливо повел атаку на имама. Сопротивление стало менее упорным, наконец, мое пожертвование было принято.

— Это старый, старый правоверный, — сказал мне Мехмед-паша в то время, как мы шагали по острым камням мостовой, подымающейся на Ат-Мейдан. — Он иногда впадает в крайности, но это превосходный человек и учтив он так, как были учтивы только во время оно. Вот вам пример: несколько месяцев тому назад сюда приехала в яхте одна из ваших соотечественниц, madame де Рец. Д’Эпернон, наш общий друг Д’Эпернон, мне ее очень рекомендовал. Я старался, как мог, показать ей Стамбул. И вот, у дверей этой мечети, madame де Рец остановилась в нерешительности: нужно было сунуть ножки в те огромные туфли, которые вы только что надевали на ваши башмаки. Что делать? В мечеть нельзя входить без этих туфель. Madame де Рец беспомощно смотрела на свои ноги и бормотала: «Как я буду шлепать в этих туфлях, ведь я упаду». Тут наш имам наклонился к ее белым шефровым башмачкам, отечески вытер их своею собственной полой и сказал: «Войдите без туфель. Zarar yok (ничего не значит): ножки такие маленькие…»

Мы пришли на Ат-Мейдан: прекрасные минареты Ахмедие-Джами высятся здесь над ближайшими платанами.

— Я хотел вам сказать, господин полковник: ведь вы, я знаю, очень дружны с леди Фалклэнд, которую я вам как-то показал на Сладких Водах, если мне не изменяет память… Да… Вы ее давно не видали?

— Недели две, господин маршал.

— Так. Вы ее не скоро увидите?

— Не знаю. Сказать вам по правде, я стараюсь не слишком часто ее навещать: ее муж способен истолковать в дурную сторону даже самую простую любезность.

— Да…

Мехмед-паша на минуту задумался. Потом вдруг заговорил:

— Мне не очень-то хочется вмешиваться в то, что не касается ни меня, ни вас. Все же сегодня я это сделаю, потому что Фалклэнд действительно странный субъект. Вот в чем дело. Их дом один из тех, куда я по долгу службы принужден почаще заглядывать… Это, конечно, между нами. Но надо вам указать, а если ваше сердце уж вам это подсказало, то еще раз напомнить, что там готовится отвратительное предательство против вашего друга. Я, впрочем, не знаю подробностей. До свидания, господин полковник. Мне нужно сюда, в художественно-ремесленную школу.

 

XXX

Я не солгал Мехмед-паше, сказав ему, что видел леди Фалклэнд недели две тому назад: со дня моего последнего визита в Канлиджу действительно прошло столько времени. Больше того, я не получил от нее обещанного в тот вечер письма, которое должно было установить день нашей ближайшей встречи в Стамбуле. Слова Мехмед-паши меня очень встревожили. В самом деле, зная, в какой обстановке живет леди Фалклэнд, я должен был бы почувствовать тревогу и раньше.

Но, но… Дело вот в чем: в эти две недели я старался думать о леди Фалклэнд как можно меньше. Из личных соображений: в маленькой уличке Беикоса, у подножия той знаменитой стены, через которую я не перескочил, я вдруг заметил, что леди Фалклэнд занимает в моих мыслях много места, слишком много. Леди Фалклэнд, по-видимому, едва ли двадцать шесть лет; ну, а мне почти на двадцать лет больше. Целый ряд чувств, говорить о которых мне было бы тяжело, между нами невозможен и — исключается. А я в таких случаях опасаюсь самого себя, и у меня слишком развито естественное в таком возрасте чувство страха перед опасностью показаться смешным.

И все-таки… В долге дружбы нет ничего смешного. Если я через два дня не получу обещанного письма, я отправлюсь к Канлиджу для того, чтобы передать там слова Мехмеда.

Эти две недели я провел в одиноких прогулках по Стамбулу. К тем, кто ищет покоя и забвения, Стамбул милосерд. В нем столько солнца, столько тишины и столько могил рядом с домами…

У меня теперь свой дом в Стамбуле. Турецкий домик, такой же, как в Беикосе, недостает только Босфора. Он находится в отдаленном квартале Стамбула, называемом Кара-Гумрук. Из окон я вижу мечеть и минареты Селимие-Джами, куда меня водила леди Фалклэнд в день нашей первой прогулки, чтобы показать мне ее чудесный тихий двор со старыми колоннами, аркадами из фаянса и огромными кипарисами…

Да, я помню: в тот день мы прошли мимо моего теперешнего дома; он как раз против большого византийского водохранилища, превращенного в сад: это один из тех новеньких домов из свежей, пахнущей смолой сосны, которые я заметил еще тогда…

Вчера я в нем ночевал. Моя одинокая прогулка очень затянулась. На закате мне оставалось еще пройти две мили до Перы. Я обогнул всю Великую Стену Стамбула и посидел в конце ее, возле знаменитой мраморной башни, купающей изъеденное водорослями подножье в водах Мраморного моря. Мимо проходит железная дорога в Сан-Стефано; временами я слышал свистки паровозов. Здесь недалеко станция Иеди-Кулэ…

Когда спустилась ночь и огненное золото волн сменилось синей сталью, я отправился в свой домик в Кара-Гумрук, бродя вдоль кладбищ, рассеянных за стеной, огромных кладбищ, на одном из которых таится могила Азиадэ.

 

XXXI

20 ноября.

Вот, наконец, и письмо! Но, прочитав его, я понял, как я хотел бы, чтобы оно было другим…

«Простите меня за это долгое молчание и за тревогу, которую вы, должно быть, испытываете. Я очень сержусь на себя за то, что так долго не решалась вам написать… Но ведь женщины всегда трусливы. На этот раз я не была тем мужественным исключением, которое вам так нравится в вашем друге. А теперь, после того, как я столько времени откладывала это письмо, я даже не знаю, как за него приняться…
Мария.»

Друг мой, вы знаете мою грустную историю: она очень банальна, и я не рисуюсь ею. Нечего кичиться несчастьем, которое является уделом трех женщин из четырех. Я страдаю несколько больше других потому, что Бог создал меня до смешного чувствительной и нервной. Короче, дело вот в чем: я несчастна в браке, ни больше ни меньше. Это вовсе не трагично. Заметьте, что я не удостаиваю моего мужа никаким упреком, хоть он и ненавидит меня, как и я в свою очередь ненавижу его. Если вам что-нибудь подскажет ваше сердце, вы можете быть между нами судьею и, возможно, оправдаете меня. Но я хочу, чтобы вы знали: многие считают неправой именно меня.

Впрочем, это неважно. А важно вот что: двум смертельным врагам мучительно жить вместе; но отец и мать ребенка, совершенно невиновного в их распре, не имеют права жить раздельно. В особенности мать, любящая своего ребенка, не может допустить, чтобы его отобрали у нее и отдали в жертву чужой, которая его ненавидит также — и будет ненавидеть всегда.

Друг мой, все дело в этом. О себе я не думаю, моя судьба безразлична для меня. Я стараюсь забыть о себе, отрешиться от себя. Я попираю ногами свою гордость, свое достоинство. И стараюсь подавить в себе жажду любить и быть любимой, которая является инстинктом жизни и самосохранения каждой женщины… Но мой ребенок, мой мальчик.

Мой мальчик… Я одна люблю его. Отец его держится за него из одного эгоизма, из своего родового тщеславия. Мой мальчик… Может быть, я к нему пристрастна, но ведь в нем моя кровь, мои нервы. Я знаю, я чувствую, что он страдает так же, как я, от жестокости, произвола, презрения, от всего, что заставляет испытывать холод и боль. Что с ним будет, если я уйду, если я оставлю его этому человеку, не знающему жалости, и этой гнусной женщине, которая будет преследовать меня в лице этого ребенка, моей плоти и крови? Нет, я не имею права уйти так, как они требуют, чтобы я ушла одна: я не имею права им уступить, потому что они хотят не только ухода моего, но и моего отречения, отказа от всего…

Никогда, никогда, никогда не отдаст он мне моего мальчика… Это его сын, сын Фалклэндов, наследник их имени и титулов, владелец шотландского замка, будущий вождь клана. Я тоже не отдам ему его никогда, никогда, никогда! Я защищаюсь, я борюсь…

Но, друг мой, я боюсь, что меня победят. Увы, я борюсь, но — жалким оружием. И в тот день, когда я увидела ваше негодование, когда я угадала, что вы жалеете меня, мне хотелось позвать вас на помощь. Хотелось броситься пред вами на колени. Я готова была тут же довериться вам, сказать: «Я боюсь, спасите меня, помогите мне! Я боюсь, вы видите — я безоружна! Дайте мне немного вашего мужества и силы!..» Но там это было невозможно. А сегодня я не знаю, что делать, не решаюсь. Вас больше нет возле меня: я не чувствую вашей близости, вашей дружеской поддержки — я не вижу ваших глаз.

Послушайте, я должна быть осторожнее, чем до сих пор: я не могу больше встречаться с вами в Стамбуле, потому что знаю, что одна армянка-нищенка на Большом мосту служит шпионкой у моего мужа. Но я должна вас увидеть, должна вам сказать… Так вот, в будущую субботу — это будет 26-го — у меня найдется предлог для того, чтобы провести вечер в Пере. Можете ли вы ждать меня около пяти с половиной (по франкскому времени) на тротуаре, идущем мимо фасада английского посольства? Вы поняли, где? Позади маленького парка. Эта улица — не знаю, как она называется — почти безлюдна. Будет достаточно темно, и мы сумеем свободно и без помехи поговорить с вами. Я надеюсь, что вы меня будете ждать, хотя и, наверное, не очень интересно дожидаться вечером «мамашу», которая будет говорить о своем ребенке. Но я, кажется, вас уже хорошо знаю.

Да… Я встревожен более прежнего.

 

XXXII

22 ноября.

Единственное, чего я не люблю в Стамбуле, это именно то, чем восхищаются все европейцы и что создано специально для них: Базар (Буюк-Чурши по-турецки). Я не нахожу ничего хорошего в этом лабиринте маленьких сводчатых туннелей, где теснятся десять тысяч лавчонок, из которых ни одна не отличается ни красотой, ни оригинальностью. В них чувствуется слишком много искусственного, поддельного. Здесь видно стремление походить на «Тысячу и одну ночь», а получается только оперетка.

Все же иногда по необходимости приходится бывать на Базаре, когда нужно что-нибудь купить. Тут Базар незаменим. В наших больших европейских магазинах гораздо меньше интересных вещей, и у одного господина Каразова нет такого выбора турецких редкостей, как здесь, хотя бы понемногу — у многих…

Вчера я провел на Базаре два часа. Мне нужно придать жилой вид моему домику в Кара-Гумруке. Я хотел купить шелковые брусские портьеры, разные ширмы — машараби, две лампы с пятью фитилями, как в мечети, и черный мангал (жаровню), чтобы разводить в нем огонь: приближается зима, вот уже два дня, как стоит туман.

За мангалом и лампами я обратился к армянину, который, несмотря на мое сопротивление, порядком обобрал меня. Ширмы мне продал еврей, и это тоже обошлось мне недешево. Брусский шелк принадлежал старому осману, в больших голубых глазах которого не было хитрости; и наша сделка совершилась сразу, самым честным порядком.

Мои последние покупки были сделаны в Безестине, аукционном зале Базара. Как раз происходила продажа с молотка: тут была целая коллекция курдского, арабского и персидского оружия — дамасские пистолеты, ятаганы в виде полумесяца, длинные мушкеты с инкрустациями из бирюзы и кораллов.

Я подошел ближе и сейчас же соблазнился чудесным маленьким кинжалом, скорее напоминавшим игрушку, чем оружие. Я купил его, и, когда взял в руки, для меня явилось просто сюрпризом то, что эта хорошенькая вещица с нефритовой ручкой, с клинком, украшенным серебром и золотом, была настоящим острым и верным кинжалом…

Аукцион продолжался. Шла продажа всевозможного турецкого платья. Передо мной развертывались и перетряхивались разноцветные кафтаны, шали, феридже, платки, чарчафы…

Мне пришла в голову фантазия. Со мною был мой постоянный проводник. На Базаре нельзя обойтись без гида, если не хочешь потерять целые часы. Моего гида зовут Астик, он умеет экономить время.

— Астик, — сказал я, — мне хочется купить полный дамский турецкий костюм.

Он нисколько не удивился. Его обычная клиентура — туристы — приучила его ко всему. Сейчас же он отправился на поиски.

Через четверть часа дело было сделано: я получил костюм за четыре фунта, две меджидие и пятнадцать пиастров: «Хорошая цена, эффенди». Недурной костюм и совершенно полный: до зонтика и даже туфель включительно.

Невозмутимый Астик окинул меня взглядом портного и заявил, что костюм как раз на мой рост.

Еще лучше он подойдет для ивового манекена; одетый таким образом и закутанный в вуаль, точно «ханум» (дама), он составит мне прекрасную компанию в моем кара-гумрукском доме.

 

XXXIII

Четверг, 24 ноября.

Конец этой недели ползет, точно улитка…

В Пере сегодня большое волнение: статс-секретарь, монсеньор Фарнезе, убит в Ватикане. Событие хоть и не местное, но Константинополь — метрополия всех восточных сект, поэтому здесь вызывает самый глубокий интерес все, что касается религии. Убийство кардинала произвело много шума.

Здешняя пресса очень своеобразна: турецкая цензура не дает ей распространяться о политических убийствах, и газеты Перы ни словом не обмолвились о преступлении. Пожалуй, турецкая цензура права. Вряд ли можно назвать здоровым тот интерес ко всяким происшествиям, которые «Petite Journal» развивает в наших парижских консьержках.

Как бы то ни было, жители Перы забывают на время свои сплетни. Пера вовсе не такой уж развратный город, несмотря на множество сталкивающихся здесь племен; он только делает все возможное, чтобы казаться таким с помощью сплетен, лжи и клеветы… Но сегодня публичный траур предъявляет свои права. Смерть этого римского кардинала, которого никто здесь, в Пере, не видел, вызывает проявления самой глубокой печали: неприлично было бы отнестись иначе. Левантийские снобы стараются здесь, на глазах у турок, высоко держать знамя христианства.

Я имел удовольствие слышать, как различные господа банкиры, финансисты, дельцы — все те, одним словом, кого Христос, наверно, изгнал бы из храма, — и множество дам, из-за которых часто происходили скандалы, — все они проливали горькие слезы о смерти кардинала Фарнезе. И готовы были подвергнуть убийцу пыткам, колесованию и сожжению на костре.

У германской посланницы — у нас в этот день был прием — самый высокий тон взяла сентиментальная госпожа Керлова. (Преступник, оказывается, анархист, из породы убийц государей и премьер-министров.)

— Преступление, преступление, преступление! — кричала мадам Керлова своим русским голосом, похожим на звуки трубы. — И подлость, подлость! Никогда еще не было более подлого преступления…

Только что вошедший Нарцисс Буше ядовито улыбнулся своей лукавой крестьянской улыбкой, услышав то, что я сказал этой русской:

— О, госпожа Керлова, мы с вами поспорим. Я нахожу, что этот негодяй, наоборот, отчаянно смелый парень.

— Господин посланник!..

— Да, смелый конечно. Да, да, я знаю: он убил беззащитного старика: Фарнезе был один, без прислуги, преступник выстрелил в спину. Я все это знаю… Но послушайте: ведь это неправда, что Фарнезе был один. Рядом с ним, за ним стояла грозная стража: закон, общество, суд, гильотина. И вы думаете, что убийца ничего этого не видел? Он все видел. И суд присяжных, и красные мантии, и треугольный нож… И все-таки он пошел и убил. Хе-хе, я знаю многих храбрых дуэлянтов и бравых солдат, которым нипочем сабли и пули, но которые отступили бы перед эшафотом.

Кто-то, умный, выразил протест:

— Преступники не думают о наказании. То есть они всегда надеются его избежать.

Но тут меня поддержали:

— Когда дерутся, всегда надеются победить. Тем не менее нужна храбрость, чтобы драться… — насмешливо возразил умнику Нарцисс Буше. — Я лично сужу о мужестве дерущегося по сложению его противника. А палач мне всегда кажется чертовски широким в плечах.

 

XXXIV

Суббота, 26 ноября: пять часов по франкскому времени.

Улица позади английского посольства — прямая и угрюмая греческая улица. Каменные некрасивые дома идут в ряд, обращенные фасадом к стене парка. Прохожих мало. Сумерки сгущаются. Идет дождь.

Я поднял капюшон моего плаща и хожу вдоль стены. Я жду.

В конце улицы Пера вдруг обрывается: дальше мостовой нет. Там начинается глубокий, как пропасть, овраг. Крутой склон, поросший кипарисами, спускается к Золотому Рогу, который на противоположном берегу лижет своими волнами подножие Стамбула — ночного Стамбула, в кружеве куполов и минаретов.

Этот овраг — настоящий лес посреди города и кладбище вместе с тем: здесь под четырежды столетними деревьями спят самые древние могилы Константинополя.

Я оперся на парапет и долго гляжу на темный лес, на залив за ним и турецкий город по ту сторону залива. Бесчисленная стая ворон кружится над верхушками кипарисов, ища пристанище на ночь. Непрерывное карканье стоит над лесом. Мелкий дождь окутывает все туманом.

А! Вот в конце улицы появляется серое платье, зонтик… Знакомая легкая походка. Я спешу навстречу… прекрасно! Как будто нарочно, на улице появляется фигура в кафтане и следует шагах в двадцати за серым платьем. Но леди Фалклэнд это заметила. Она проходит мимо меня, не останавливаясь, и быстрым шепотом произносит:

— Идите за мною поодаль.

Я даю ей удалиться. Она идет вдоль парапета и вдруг точно проваливается вниз. Фигура в кафтане, как видно, совершенно нами не интересуется и продолжает идти прямо. На улице больше нет никого. Я в свою очередь подхожу к тому месту парапета, где неожиданно открывается щель. От нее идет, извиваясь вниз, тропинка. Леди Фалклэнд, почти невидимая среди деревьев, ждет меня. Я подхожу к ней, склоняюсь над ее рукой, холодной от дождя, и касаюсь губами того места, где отверстие перчатки выше запястья.

Мы не разговариваем. Леди Фалклэнд взяла меня под руку, и мы спускаемся по тропинке на дно оврага, в таинственную густую темноту ночи. Стволы кипарисов сменяются кустами: зонтик, задевает за ветви, мешает идти. Леди Фалклэнд резко его закрывает.

— Вы промокните!

— Мне все равно.

— А ваши ноги? Вы обуты не для такой грязи, как здесь…

— Мне все равно.

Она говорит отрывисто. Я чувствую, как ее рука нервно сжимает мою.

— Мария…

В первый раз я осмелился назвать ее этим именем. Но ведь она прижалась ко мне так тоже в первый раз, и вокруг такая тьма… Взволнованный голос, дрожащие руки, опущенные глаза, которые я не могу разглядеть… мне ее слишком жаль! Мне хотелось бы обнять ее, унести, убаюкать, усыпить, заставить забыть все-все, успокоить на моей груди это бедное измученное сердце.

— Мария…

Она произносит, почти задыхаясь:

— Послушайте…

Она освобождает свою руку и прислоняется к кипарису. Потом поднимает голову и смотрит на меня. Вороны уже не так громко каркают над нами.

— Друг мой… Ах, сегодня у меня не хватает мужества. Ведь это же падение — все эти предлоги, ложь, это трусливое бегство сейчас, все, что было нужно проделать, чтобы увидеть вас здесь… Но вы были слишком добры ко мне, вы относились ко мне с такой нежной дружбой… И что бы со мной ни случилось потом, я не хочу быть сегодня неблагодарной по отношению к вам… Я хочу расквитаться, хочу вам дать хотя бы то, что для меня драгоценнее всего — мое доверие… И все мои тайны.

Она умолкает, прислушиваясь к шуму дождя в листве. Вороны мало-помалу затихли.

— Друг мой… Во-первых, все идет хуже и хуже. Оба они не выносят меня больше, ненавидят еще сильней, оскорбляют еще ужаснее. О, я вижу их игру. Они хотят обессилить меня, вызвать взрыв, заставить меня бежать… Знаете, на этой неделе им это почти удалось: ужасная сцена… Конечно, из-за ребенка. Эта презренная женщина стала жестока к нему… с тех пор, как вы так сильно оскорбили ее гордость… помните? Она как будто хочет выместить все на нем… Словом, четыре дня тому назад она осмелилась его ударить… Я была тут, и я на нее набросилась. Мы подрались, как самые простые бабы. К счастью, я оказалась сильнее. Мой друг, вы понимаете, что если бы она одержала верх, я бы махнула рукой, я бы убежала из этого ада, отступила бы… Для чего оставаться, если я не способна даже защитить своего сына?

Она остановилась. Потом улыбнулась… О, какая грустная, раздирающая сердце улыбка…

— Видите, друг мой, я не лгу, я дралась. Посмотрите, вот следы.

Она завернула рукав. Следы ногтей бороздят молочно-янтарную кожу. Я гляжу на царапины. Капля дождя падает на обнаженную руку; рука вздрагивает и прячется в рукав.

Я… Я не знаю, что со мной, где я. Да! Слова Мехмед-паши. Нужно передать ей эти слова.

Я говорю. Она задумчиво слушает, все еще прислоняясь к стволу кипариса.

— Он так сказал? Странно… Я не понимаю. Все же я доверяю Мехмед-паше. Он честен, честен, как вся его раса…

Она умолкает надолго. Наконец, произносит:

— Друг мой… мне еще нужно вам сказать…

Но вдруг ее голос резко оборвался. Внезапный ужас отражается в глазах. Я тревожно оборачиваюсь.

Темная и гибкая тень бесшумно взбирается по тропинке, идя прямо на нас. Я инстинктивно нащупываю на груди кинжал с нефритовой ручкой, купленный на днях на Базаре… Но нет, это турчанка, с ног до головы закутанная в свое феридже…

Она проходит мимо нас и скрывается. Леди Фалклэнд прикладывает к губам платок и испускает вздох.

— Чего вы испугались? Ведь это женщина.

— Да, женщина… А вы никогда не подумали, как легко кому угодно спрятаться под феридже? Я чувствую, что за мною постоянно шпионят…

Она вздрагивает, поводит плечами и облегченно говорит:

— Но, кажется, на этот раз это всего только женщина с кладбища…

— С кладбища?..

— Вы не знаете? Здесь проститутки ютятся на кладбищах. Самые жалкие из них поджидают под кипарисами проходящих солдат…

Она читает в моих глазах изумление:

— Откуда я все это знаю? Увы! Неужели вы думаете, что мой муж щадил мою гордость и скрывал от меня свои скандальные похождения? Сэр Арчибальд Фалклэнд не гнушается примером турецких и курдских солдат, он посещает здешние кладбища: он преследует закутанных женщин и редко, очень редко может устоять против их соблазна…

Отвращение отражается на ее лице. Она опускает ресницы, как будто желая отогнать мерзкий призрак.

Опять долгое молчание. Ночь уже совершенно темна.

— Друг мой… пора… Я хочу быть вполне искренна. Я не хочу красть вашу дружбу, ваше уважение. Я хочу, чтобы вы знали обо мне все, и злое и доброе, мои несчастья, слабости, мой позор… Но прежде всего пожалейте меня. В моей жизни было столько горя, столько горя! Одно лишь горе, ничего больше. Правда, не так все было вначале… Представьте себе мое детство в старом креольском доме, где я родилась, по ту сторону океана… там я не знала, что такое страдание… Представьте себе пылкую, полную энтузиазма девушку, свободно расцветшую под знойным южным солнцем… Я помню, у нас была большая рыжая собака… она любила класть свои лапы ко мне на плечи и лизать мое лицо… Однажды — мне было шестнадцать лет — пришли, взяли меня замуж и увезли. Я даже не знала, что такое муж. Это был деспот и тюремщик: замужество оказалось тюрьмой. Мне подрезали крылья, сделали из меня какое-то жалкое, бессильное существо… Да, да бессильное, бессильное! Ах! И все-таки во мне было благородство, гордость, огонь… клянусь вам! И любовь — потоком расплавленного золота…

Она внезапно закрывает лицо руками и рыдает. Я слышу, как из ее груди вырываются судорожные стоны, вижу, как текут слезы сквозь сжатые пальцы…

Я беру ее на руки, несу и баюкаю. Мои губы ищут ее лоб, глаза, виски… она почти без чувств. Мои объятия слишком неожиданно сменили приступ слез. Она все еще плачет и, покорная, подавленная горем, прижимается ко мне, точно ребенок, которому больно.

Вдруг она вырывается от меня и вскрикивает:

— Что вы делаете!

Мой поцелуй коснулся ее губ.

— Что вы делаете? Боже мой! Боже мой!

Я на коленях перед ней, в грязи, в воде; я целую ее руки, мокрые от дождя.

— Что я делаю?.. Я вас люблю. Не подумайте, что я воспользовался этой минутой, что я злоупотребляю местом, ночью, вашей слабостью. Я не знал, клянусь вам, не знал! Я воображал, что меня толкает к вам сострадание, но я вдруг понял, что это любовь. О, простите меня! Я почти старик, я ничем не могу привлечь ваше горячее молодое сердце. Я скептик, я разочарован, я холоден, стар, стар! Но я люблю вас, и я весь ваш. Ваш!.. Располагайте мной, приказывайте. Мое состояние, мое имя, моя сила мужчины и солдата, все, что у меня есть, весь я…

Она слушает и не слышит. Только ласка этих нежных слов наполняет ее новым, неиспытанным очарованием… Она закрыла глаза. Кажется, ею овладевает неведомая ей раньше могучая сила. Она вся отдается ей. Я слышу, наконец, ее медленный, мягкий, безвольный голос:

— Говорите… говорите еще.

Глубокий, подавленный вздох:

— Говорите еще… Дайте мне вспоминать…

Дождь мочит ее шею, течет по корсажу, леденит плечи. Она вдруг вздрагивает, выпрямляется испуганно, ударившись головой о ствол кипариса:

— Боже, Боже, это я? Вы? Боже! Какой стыд… А я пришла для того, чтобы вам сказать…

Она обрывает. Она точно пригвождена к стволу, с руками за спиной. Несказанный ужас сводит ее члены и гонит всю кровь с лица.

— Мария!..

Я хочу взять ее руку. Но она вырывает ее резким движением.

— Что с вами? Отчего?..

Но она не отвечает. Она только твердит вне себя:

— Какой позор! Какой позор!

У нее вид затравленного зверя. Не смея поднять глаз, она бросает по сторонам боязливые взгляды, словно готовая бежать.

И вдруг она бежит. Она бежит. Поднимается вверх по тропинке, падая в лужи. Бежит… Я остаюсь, точно прикованный, не решаясь следовать за ней.

Она исчезла за кипарисами…

 

XXXV

28 ноября.

— Ариф, Осман, явах (тише!).

Они гребут слишком быстро. А я хочу вдоволь наглядеться на Босфор, истекающий кровью под вечерним солнцем.

…Вчера еще шел дождь. Я долго бродил по Стамбулу, стараясь забыться на его улицах, более пустынных, чем когда-либо. Ливень хлестал по минаретам, и они как будто стремились прорезать тучи своими вершинами, чтобы достигнуть голубого неба.

Сегодня тучи рассеялись. Остался только легкий туман, вечно висящий над Стамбулом, как желтый шелковый покров. Я сел в каик, чтобы насладиться последним днем лета, на пороге зимы. Может быть, и на меня снизойдет этот мир и покой Босфора…

Почему, почему, почему она тогда убежала?

Мои каикджи увезли меня очень далеко. Мы плывем вдоль европейского берега. Деревни со старыми фиолетовыми домами мелькают одна за другой: Ортакей со стройной белоснежной мечетью; Куру-Чесме, где купаются в воде; лодки; Арнауткей, расположенная на мысе; Бебек — в глубине бухты; Румели Гиссар, где Завоеватель заложил свои первые крепостные башни, незыблемые еще и теперь, спустя пять веков: и Бяояжикей, и Стетия, и Иеникей, где я узнал гостеприимный кров Колури…

Дальше была Терапия. Мы проехали мимо пустынного теперь дворца французского посольства. Зимний ветер уже гуляет по парку. Но старые деревья еще борются с ним, стараясь отстоять как можно дольше свою пышную, багряную ноябрьскую листву.

…У женщин бывают странные припадки стыдливости. Одна только мысль о физической измене может их испугать… Да. Но она, она? Так давно покинутая, отвергнутая, почти вдова? В мире нет существа более свободного и душою, и телом…

Солнце опустилось за холмы. Внезапное, почти пугающее волшебство: весь запад в одно мгновение залит темным пурпуром, словно кровью заката, в то время как восток, точно по контрасту, покрывается бледными красками ночи — лунной синевой и зеленью нефрита. В зените, как арка моста, протянулась изумрудная грань.

Я буду обедать здесь, в Иенимахале или Каваке, все равно. Пусть отдохнут каикджи. Я найду здесь албанскую харчевню, где мне подадут югурт, каймак и, может быть, и дон-дурму… и уж, наверно, не обойдется без наргиле под огромными платанами, среди раскинутых сетей, сохнущих под ветром.

Наргиле шипит… Его почти бесцветный дым чуть опьяняет и увлажняет виски легким холодным потом…

Ах… который час? Мне кажется, я уснул после наргиле. Луна превратилась в красноватый серп и вот-вот исчезнет…

Ого! Пять часов по турецкому времени. Я не попаду к полночи на улицу Бруссы… В дорогу, скорей…

Каик стрелою мчится по темной воде. Мы выходим на середину пролива, где быстрее теченье. И берега бегут мимо нас…

Пять часов по-турецки. Я никогда не плыл по Босфору в такой поздний час. Все деревушки затихли, все огни погасли. Даже морские ласточки спят, и я не слышу шелеста их крыльев, задевающих воду.

Канлиджа… Давеча, поднимаясь вверх по Босфору, мы шли далеко, у другого берега. И потом тогда было слишком светло, а теперь, в этой густой тьме, я не могу устоять против своего желания… Я задену концом весла ограду сада, и если спящая там, в павильоне, услышит этот звук, она подумает, что запоздавший рыбак подгоняет свою лодку…

Что такое, окна павильона освещены? И открыты… так поздно? А ведь в этом доме, где друг друга так ненавидят, не засиживаются долго по вечерам… Все равно, я проеду совсем близко. Мой каик невидим, бесшумен и невидим; мои глаза, привыкшие к темноте, едва различают силуэт Османа, сидящего впереди меня.

Тише… тише… Я хочу постоять под освещенными окнами… может быть, кто-нибудь облокотится на подоконник…

А… а!..

Двое!.. В комнате двое… Она и мужчина. Да, мужчина. Чернович…

Чернович… Леди Фалклэнд и князь Станислав Чернович… Я их вижу ясно. Они стоят, обнявшись… На ней открытый расстегнутый пеньюар. Я вижу обнаженную грудь…

…Я… я… я сломал ноготь о борт каика…

…Это… Да… черт возьми, это недурно! Рено де Севинье Монморон рогат. Да, рогат, даже не получив анонимного письма… Это еще забавнее!

Глупец… сорок пять лет… сорок пять лет. Это урок… А ему сколько, Черновичу? Двадцать пять, да… Урок, жестокий урок…

Да, жестокий… моя гордость истекает кровью… И еще что-то, не только гордость…

О, я совладею с этим. Нет, я не уйду отсюда так скоро. Меня не заметят: ночь слишком темна, а их альков слишком освещен, даже иллюминирован… три лампы… Я хочу изжить эту боль до конца.

Они разомкнули объятия. Она беспечно подходит к отрытому окну и смотрит в ночь, смотрит на меня. Он неподвижен и глядит на нее. Я слышу его слова:

— О чем вы думаете, красавица моя?

Она отвечает. Тем чистым, мечтательным голосом, которым говорила мне вчера. «Дайте мне вспоминать», — она отвечает:

— Я думаю о том, что вы не очень меня любите. Я думаю, что вам почти все равно, что я ваша… не правда ли, Ста?.. Меня так легко было взять. Я ведь была так слаба, так жаждала ласки… И это было не интересно для вас, и скоро вам надоело. Давно уже… Мне даже кажется, что вы не слишком радуетесь, добившись этого свидания, которого домогались так страстно, — свидания здесь, в моей спальне.

Он возражает. Кажется, он говорит какие-то нежности. Но я не слушаю его слов: я вслушиваюсь только в ее голос, звуки которого я так люблю…

Она продолжает:

— Я думаю, что на вашем месте могли бы оказаться и другие, которых я позвала бы так же, как позвала вас, если б случайно они встретились на моем одиноком пути… другие, может быть, отдали бы жизнь за такой час…

О, Боже… нет! Только не это!

Что это? Огни в темном саду… Огни появляются из большого дома, скользят под деревьями и предательски подкрадываются к павильону, окружают его…

…Слова Мехмед-паши… слова Мехмед-паши…

Да, так и есть. Дверь павильона отворяется под напором, по-видимому, сломавшим задвижку. Входят сэр Арчибальд с кузиной леди Эдит. Так и есть. Не раздалось ни крика, ни падения опрокинутого стула, ничего. Я услышал только глухой стон — стон леди Фалклэнд — потом сухой смешок, дребезжащий, как связки скелета, торжествующий, злобный смех победившей, наконец, соперницы…

И больше ничего.

Но нет: спустя мгновение, бесконечно долгое, слышится щелканье курка револьвера, который взводят. Но сейчас же звучит холодный голос баронета:

— Не трудитесь, Стани, оставьте это. Оставьте. Сад полон прислуги…

Я больше не вижу Черновича, он отошел от окна. Должно быть, он повиновался, потому что выстрела не слышно. Черт возьми! Сад полон прислуги! — Чего вы хотите? Можно иметь в своем роду пять королей и зваться Черновичем — но не Бюсси д’Амбуазом…

Снова голос баронета:

— Мэри, не угодно ли вам подписать вот это? Вы понимаете, что теперь вы в моих руках. Упрямиться бесполезно. Если вы подпишете, я не позову людей — ни кавасов, ни лакеев. Все останется между нами. Если не подпишете — позову… Простите, останьтесь на месте. Оставьте, пожалуйста, шею открытой.

Опять этот сухой дребезжащий смех…

О, она жестоко мстит — та, другая!

Леди Фалклэнд стоит в амбразуре окна, спиной ко мне. Статуя не могла бы быть неподвижнее. Сэр Арчибальд делает шаг вперед. Чернович становится между ними:

— Арчи, вы не решитесь…

— Стани, я прошу вас замолчать. Гораздо корректнее, чтобы вы молчали.

Он молчит… Мне кажется, другие не молчали бы!..

— Мэри, угодно вам это подписать?

Ни слова, ни звука. Она превратилась в камень. Смешок леди Эдит обрывается. Змея выпускает жало:

— Мэри, подпишите, и пусть все будет кончено. Я вижу, вы слишком легко одеты. Вы простудитесь… А если вы заболеете, кто будет заботиться о вашем дорогом беби?

На этот раз статуя вздрагивает. Но ответа все еще нет.

— Эдит, оставьте ее. Нужно покончить. Мэри, подпишите. Прочитайте раньше, я хочу, чтобы вы прочитали. Это только для того, чтобы получить развод: ваше согласие, признание в… во всем этом. Не будет никакого скандала. Эту бумагу увидят только чиновник и консул. Все будет улажено, потому что вы не можете больше сопротивляться. Если вы не подпишете, я позову прислугу и заставлю констатировать факт. Получится скандал.

Он протягивает бумагу. Рука, опирающаяся на подоконник, сжимается, и застывшая у косяка голова делает знак отрицания.

— Нет? Как вам угодно. Значит, скандал. Тем хуже для ребенка: он узнает, что за женщина его мать.

Молчание. Рука отрывается от окна, тело гнется, голова склоняется. Леди Фалклэнд на коленях:

— Арчибальд! Умоляю вас! Не отнимайте у меня ребенка…

Он пожимает плечами:

— Об этом нечего и говорить. Вы могли еще просить об этом вчера. Но я уж вам сказал: теперь вы в моих руках. Если вы подпишете, ребенок не будет знать. Если не подпишете, он узнает. Выбирайте, и не нужно больше бесполезных слов.

— Арчибальд… Умоляю вас… Ребенок…

Голос ниже на целую октаву. Я едва слышу его, так он слаб и так придавлен гнетом страдания.

Вмешивается Эдит:

— Арчи, позовите же слуг. Вы видите, она ничего не понимает. Эти француженки очень чувствительны, но совсем не умны.

Резкое движение. Леди Фалклэнд поднимается, полная гнева.

— Арчибальд! — слова точно брызжут, голос звучен и страшен. — Прежде всего заставьте ее замолчать. Я еще у себя дома! Арчибальд, вы — гнусный, гнусный человек. Под этим кровом мы были чужие, но были свободны и вы, и я. Сколько раз вы мне говорили, что я свободна, желая, очевидно, пользоваться свободой сами. Сколько раз я могла сама вас поймать в ловушку, как вы поймали сегодня меня. Я не хотела. Я действовала честно. А вы, вы предатель, предатель… Предатель…

Он бледнеет от оскорбления. Минуту он колеблется, стоя перед ней. И вдруг, когда она еще раз повторяет: «предатель», поднимает кулак и наносит удар по хрупкому плечу. Леди Фалклэнд падает. Чернович не трогается с места…

Неумолимый муж отворяет дверь:

— Я зову?.. Раз… Два…

Я не вижу страдалицы, она на полу, побежденная, раздавленная. Но палач останавливается и прикрывает дверь. Потом сгибается, с бумагой в одной руке, с пером в другой. Так тихо, что слышно, как скрипит перо… Дело сделано.

— Эдит, Стани. Подпишите как свидетели.

Она подписывает. Чернович подписывает тоже, не возмущаясь, без всякого протеста. Кончено.

Сэр Арчибальд Фалклэнд старательно складывает бумагу и кладет ее в бумажник ярко-красной кожи.

— Завтра я поеду в Сан-Стефано, к судье. В три часа уходит поезд… All right! Стани, хотите папиросу?

Они курят, как двое друзей.

Чья-то тень медленно, с усилием поднимается и облокачивается на подоконник. Она наклоняется к воде… О, она не бросится! У нее нет на это сил. Все кончено. Она подписала. У нее нет больше ребенка. Ей больше ничего не надо. Она ищет только немного свежего воздуха для своей пылающей головы. Она смотрит во тьму. Как только немножко привыкнут к темноте ее глаза, она увидит мой каик: надо ехать.

Я едва притрагиваюсь к плечу Османа, и он беззвучно налегает на свои огромные весла…

Последний звук долетает до меня: я уже слышал его там, под кипарисами. Так же, как тогда, он сжимает мне горло, терзает сердце: звук неудержимых рыданий. Бедная, бедная женщина! Убитая, обезоруженная, растоптанная, одинокая-одинокая, без друга, без защитника, одна, одна. Ее силы иссякли. Гордость сломлена. Ей уже все равно, что другая, соперница, воровка, видит ее слезы и наслаждается ими.

Она плачет сейчас, как плакала в моих объятиях под безмолвными, глухими кипарисами. Ей все равно.

У нее больше нет ребенка, нет ребенка…

 

XXXVI

Сегодня, 29 ноября, я вышел очень рано пешком на прогулку, которая может оказаться довольно длинной. Мысль о ней пришла мне в голову ночью, когда мой каик увозил меня из Канлиджи. Ровно в полдень я ушел с улицы Бруссы. Я позавтракал в молочной квартала Каракей. Потом перешел через Золотой Рог.

Вот и Стамбул. В конце моста я повернул в первую улицу направо, как тогда…

Я иду по заросшей травой мостовой, мимо безмолвных деревянных домов, в солнечном безлюдье огромного города, похожего на мертвую деревню.

Кипарисы, смоковницы, акации: хижины рядом с конаками беев и пашей, рассеянные всюду могилы; изредка какой-нибудь прохожий пересекает путь, едва окинув меня задумчиво-строгим взглядом…

Я иду не без цели. Прежде всего я намерен шаг за шагом повторить мою первую прогулку по Стамбулу, прогулку, сохранившуюся в тайниках моей памяти. Прогулку, из которой родилось многое, мертвое теперь…

Для начала — мечеть Сулеймана. Первый короткий этап. Вот арка из старого камня, через которую выходят на квадратную площадь, обширную, точно равнина. А вот и гигантская мечеть с хаосом куполов и сводов, похожих на согнанные самумом гроздья песчаных холмов.

Вот четыре горделивых и стройных, как стрелы, минарета; с вышины своих тройных балконов они точно проповедуют четыре главных добродетели ислама: преданность, мужество, снисходительность к слабым и ненависть к злым…

Я хочу войти, хочу взглянуть на колонны Эфесского храма, пережившие четырех богов… Но я не взгляну на гробницу султанши Рокселаны, отнявшей сыновей у Хассеки.

Это не прогулка, а паломничество… Сегодня появились основания думать, что я не долго останусь в этой Турции. В этой Турции, к которой я привязался так страстно…

Я иду теперь по лабиринту маленьких улиц, ведущих от мечети Сулеймана к мечети султана Селима…

…Странно: на том же перекрестке, как и два месяца назад, сидит та же нищенка с ребенком на коленях. Да, та же самая… Несомненно. Я колеблюсь одну секунду: мне так хочется дать ей немного денег. Но я знаю, что она откажется. А может быть, и нет? Попробую дать малютке… Впрочем, теперь я говорю по-турецки, я не совсем неверный. Я подхожу, почтительно называю ее «мать моя» и быстро высыпаю содержимое кошелька в руки ребенка. Там порядочно денег: семь, восемь монет, стоящих около пяти франков. Сквозь грубый чарчаф на меня поднимается удивленный взгляд, и благодарность женщины выливается в неожиданную форму, заставляющую меня задрожать: «Будьте счастливы любовью той, о которой вы думаете».

Опять улицы, много улиц, окаймленных домами или могилами. Вот мой квартал Кара-Гумрук, я начинаю уже его узнавать. Сейчас я дойду до огромного византийского водохранилища. Да. А вот и мой дом, где я ночевал всего один раз. Но я еще пока не войду.

Нет, не сейчас. Я хочу прежде снова увидеть двор Селимие-Джами, ведь теперь — это моя мечеть, с тех пор, как я здесь живу… Хочу увидеть двор и старые кипарисы, под тенью которых в день нашей первой прогулки мы долго отдыхали; «та, о которой я думаю», и я…

Я помню: мы грызли сладости, купленные ею у Хаджи Бекира, модного турецкого кондитера. Как досадно, что сегодня здесь нельзя поесть сладостей… Четыре долгих взгляда на четыре стены, оживленные яркими красками майолики, и вот я снова на пороге сводчатой двери. Но теперь я колеблюсь…

Я колеблюсь… Чтобы точно следовать по тому пути, надо было бы пройти до Адрианопольских ворот, выйти за городскую стену и посидеть на большом кладбище, где похоронена Азиадэ… Но это позднее — немного позднее. Настанет еще время пойти на это дикое кладбище… В настоящую минуту я думаю о гробнице Хассеки. Я хотел бы пойти туда, мне необходимо пойти туда, чтобы совершить молитву… Но это далеко, больше мили. Который час? Два часа без пяти, уже? О, нет некогда! Нужно торопиться.

Скорей к водоему и домой… Улица безлюдна, как всегда. Ни одна душа не видела, как я открыл свою маленькую дверь из свежего дерева и запер ее за собой.

Ставни из крестообразно плетеного тростника, по-турецки «kefes», защищают меня от нескромных взглядов. Турецкая комната — самое неприкосновенное из всех святилищ… И оно красиво: шелковые брусские занавеси, купленные на днях, висят на окнах, медный мангал сверкает на полу…

А вот, на ивовом манекене, костюм «ханум» — турчанки, таинственно укутанной, неузнаваемой, и на столике маленький дамасский клинок с рукояткой из нефрита и острым лезвием.

Я… я думаю, что усну.

Да. Я сплю.

Сплю… Когда спишь, видишь сны, не правда ли? Я вижу странные сны… Кровавые сны…

Ночь. Темная ночь. Я… я проснулся… от сна и от грез… Я далеко от своего дома в Кара-Гумруке: вот большой мост через Золотой Рог.

На мосту газовые фонари. Я останавливаюсь под его мигающим огнем… Мне кажется, я что-то забыл… да, вот это. Бумагу… эту бумагу… Я развертываю, читаю. Перечитываю. Да, я что-то забыл. Бумага — бесполезная бумага — и надо разорвать… вот так: два, четыре, восемь, шестнадцать, тридцать два, шестьдесят четыре куска… Попутный ветер подхватит их, развеет, унесет и потопит в пучине морской.

Я поднимаюсь назад в Перу, по Топ-Ханэ.

Справа, между двумя домами, несколько могил, слабо белеющих под звездами… Луна — тонкий, тонкий серп…

Какой покой! Разве не единственная радость в конце концов уснуть здесь, среди этих могил, после долгих, суетных, грубых и злых волнений жизни…

 

XXXVII

Четверг, 1 декабря.

Кажется, сэр Арчибальд Фалклэнд умер. Эту новость сообщила мне госпожа Эризиан, которую я случайно встретил сегодня утром в Пере. Сэр Арчибальд Фалклэнд умер. Третьего дня, говорят, он поехал в Сан-Стефано, где у него были дела. Но он туда не доехал… А вчера его труп нашли на большом турецком кладбище, за стенами Стамбула…

Кажется, сэр Арчибальд Фалклэнд убит, заколот кинжалом. Должно быть, одним из тех бродяг, которые в сумерках шляются у ворот города.

Госпожа Эризиан стоит на углу улицы, опираясь на закрытый зонтик, служащий ей тростью, и сообщает мне еще несколько трагических подробностей. Незаметно, чтобы ее печаль была слишком глубока. Однако пролитая кровь все же волнует ее армянские нервы.

— Это убийство подоспело вовремя: для нашей бедной Марии жизнь стала невыносимой. Этот Фалклэнд, в общем… Но я не стану говорить о нем дурно теперь, когда его нет в живых. Вы его знали хорошо, и, между нами, оплакивать его не приходится. Тем не менее убийство всегда ужасно.

Она вздрагивает. И я вспоминаю турецкую поговорку: «Аллах создал зайца».

Забавно. Вот старая женщина, много видавшая на своем веку и много удержавшая в памяти: старая женщина, происходящая из народа, свободного от многих предрассудков. Эта женщина хорошо знает, что за человек был сэр Арчибальд Фалклэнд: она откровенно радуется тому, что он убит. Но она отвернулась бы от убийцы.

 

XXXVIII

2 декабря.

Небольшая мечеть Мехмед-Соколи сверкает, как драгоценность под полуденным солнцем, и кладбище окружает его оправой из зеленой эмали.

Я подъехал верхом и привязал коня к воротам дворика. Добрый имам сейчас же вышел мне навстречу, и мы обменялись самыми любезными приветствиями. Девочек нет. Я спрашиваю о них — это разрешается законом, так как они еще не женщины, — и меня благодарят за мою любезность.

Имам предлагает мне мечеть. Я соглашаюсь. Белый храм из резного с золотом мрамора все так же прекрасен. Но мне кажется, в тот раз я не так полно наслаждался мягкостью света, проникающего сквозь стекла окон. Точно теплый дождь падает на душу, дождь покоя, забвения…

Я нарочно спотыкаюсь на дырявом ковре. Имам смущенно извиняется. Но я приехал именно за этим. Со времени последнего посещения мечети мне на голову свалилось наследство, на которое я, в сущности, не имею права, но не могу от него и отказаться. Впрочем, сумма незначительная, несколько золотых монет; по совести, я считаю своей обязанностью вернуть Аллаху то, что принадлежит Аллаху. Как раз кстати, новый ковер еще не куплен… Значит…

Значит… Имам совершенно смущен, но я ссылаюсь на авторитет Мехмед-паши. Я пускаю в ход мои лучшие турецкие обороты, самые убедительные. В конце концов монеты приняты.

Я их вынимаю одну за другой из бумажника. Их семь больших и две маленьких. В общем, восемь турецких ливров: немножко больше девяти луи.

Дело сделано. В путь!

— Аллах исмарладык! Прощайте.

…От этих золотых монет я мог избавиться как-нибудь иначе, мог просто бросить их… Но так все-таки лучше.

 

XXXIX

От Мехмед-Соколи я проехал рысью до Мраморного моря. Здесь я пустил лошадь галопом. Вдоль древней стены, бывшей морским оплотом Византии, идет теперь железная дорога в Сан-Стефано и параллельно ей — хорошее шоссе, очень удобное для верховой езды. И шоссе и железнодорожное полотно тянутся до конца Стамбула, до Мраморной Башни и до великой стены, где начинается кладбище Азиадэ.

Фантазия: мне вздумалось доехать до кладбища; я хочу видеть место, где убили сэра Арчибальда Фалклэнда — убили, как видно, с целью грабежа, потому что на убитом ничего не нашли. Это происшествие наделало, конечно, в Пере много шуму. Убийство директора Финансового контроля принимает размеры государственного преступления. И газеты говорят о нем с большой осторожностью.

От Мехмед-Соколи до Мраморной Башни почти две мили. Я люблю эту длинную дорогу, лежащую за городом, где в каждой долине, между каждыми двумя из семи холмов, открываешь новый квартал Стамбула, всегда непохожий на другие, всегда своеобразный, хотя он и окружен, как другие, венцом темных кипарисов и белых минаретов.

…Кум-Капу — Иени-Капу — Ак-Сераль — Даут-Паша — Псамматия.

А вот и Иеди-Кулэ и ее маленький вокзал, самый близкий к башне. Я… Я здесь не проеду… Есть другой путь, более прямой…

Я пришпориваю лошадь, чтобы промчаться в единственные имеющиеся здесь ворота, ворота Семи Башен, чтобы перемахнуть через круговую дорогу, ров и насыпь…

Начинается большое кладбище, перерезанное там и сям полями, огородами и песчаниками. Все это удивительно безлюдно и мрачно.

Место преступления здесь неподалеку. Газеты весьма точно описали его. А я читал все газеты. Я могу разыскать это место. Я найду его.

…Вот здесь…

— Здравствуйте, господин полковник…

Я сильно вздрагиваю… Почему? Это не кто иной, как Мехмед-Джаледдин-паша, верхом, посреди кипарисов.

— Господин маршал…

— А! Любопытство? Вы приехали взглянуть на знаменитое место? Вы как раз угадали. Это именно здесь…

Он указывает пальцем на опрокинутый камень. Высокая трава здесь сильно примята.

— А вы-то сами, что вы здесь делаете? Или тоже, как я, удовлетворяете свое любопытство?

— Да, профессиональное. Его императорское величество поручил мне специально расследовать это дело. Вы понимаете, насколько это серьезно: убийство директора Европейского финансового контроля, черт возьми!

— И вы производите здесь следствие?.. Один… Верхом на лошади, посреди кладбища?..

— Да… Мне пришла в голову одна мысль, господин полковник: я уверен, что убийца вернется на место убийства.

— Вот как? На каком же основании?

— Они все возвращаются.

— Неврастеники, европейские убийцы, испорченные литературой. Но обыкновенный грабитель, какой-нибудь серб, болгарин или курд…

— А, я вижу, вы читали газеты. Но это официальная версия и временная: между нами, я уверен, что обыкновенные-то грабители здесь ни при чем.

— В самом деле?

— В самом деле.

Я гляжу на него, не скрывая своего удивления.

— О, я вполне могу вас посвятить в эту тайну. Я знаю, что вы умеете молчать, господин полковник… И право, эту историю стоит выслушать, с какого конца ее ни начнешь…

Во-первых: вам известно, конечно, что в день убийства сэр Арчибальд отправлялся в Сан-Стефано. Между прочим, это кладбище совсем необязательный этап между Стамбулом и Сан-Стефано. Но все равно. Итак, сэр Арчибальд Фалклэнд отправился в Сан-Стефано. Говорят: по делу. По какому делу? Никто и не думал об этом справляться. Я начал свое следствие именно с этого. Я узнал, что сэр Арчибальд Фалклэнд отправился в Сан-Стефано, чтобы там начать процесс о разводе, который был решен накануне вечером, в результате семейной сцены, которая не представляла интереса ни для вас, ни для меня, но все подробности которой мне известны. Вы, конечно, понимаете, что армянская прислуга Фалклэндов у меня на жалованье.

— Очень любопытно. Но это как будто не относится к преступлению?

— Кто знает! Само преступление отличается странными особенностями.

— А именно?

— Судите сами: 29 ноября сэр Арчибальд Фалклэнд садится на пароход в Канлидже в 9 часов 17 минут по турецкому времени. Предварительно у него происходит разговор с его кузиной и в то же время любовницей, леди Эдит. Из этого разговора, который был мне передан слово в слово, и из показаний леди Эдит, которую я допрашивал вчера для большей уверенности, вытекает, что сэр Арчибальд имел при себе в своем большом бумажнике из ярко-красной кожи все документы, необходимые для развода. Никаких копий этих документов не было. Итак, сэр Арчибальд отправился в путь и прибыл в Стамбул в 10 часов 19 минут, за двадцать минут до поезда — поезд уходит в 3 часа по франкскому времени. Он, однако, идет прямо на вокзал и садится в зале. Очевидно, он не расположен гулять. Час отхода поезда. Сэр Арчибальд берет билет до Сан-Стефано: у нас имеется показание служащих. Поезд уходит. До сих пор все абсолютно ясно. Но на станции Иеди-Куле сэр Арчибальд выходит из вагона. Вероятно, для того, чтобы размять ноги. Кавалеристы, как мы с вами, знают, насколько трудно долго сидеть на одном месте. Кстати, остановка в Иеде-Куле длится несколько минут. Да, очевидно, сэр Арчибальд Фалклэнд вышел размять свои члены. Или… как знать? Может быть, повиновался какому-нибудь таинственному зову… Потому что неизвестно, по какой причине сэр Арчибальд не возвращается в вагон. Напротив, он уходит с вокзала. Контролер отмечает билет в Сан-Стефано: сэр Арчибальд прячет билет в бумажник, исчезнувший после преступления, и говорит чиновнику: «Я поеду дальше следующим поездом, который идет через час». Странная фантазия: следующий поезд приходит в Сан-Стефано только поздней ночью.

— Странная фантазия, действительно.

— Внимание, господин полковник! Сэр Арчибальд выходит с вокзала Иеди-Куле не один. Впереди него идет турецкая дама, и, как видно, сэр Арчибальд следует за ней. Оба проходят в ворота Семи Башен, часовые с удивлением смотрят на элегантную даму в чарчафе — таких мало в этом районе, а также на европейца, идущего за ней. Сержант со смутным подозрением наблюдает за парочкой: но ни мужчина, ни женщина не произносят ни звука, не обмениваются жестом: стало быть, нет ничего недозволенного. Они спокойно удаляются и выходят на дорогу Эйюб, огибающую большое кладбище…

Это происходит уже в двенадцатом часу по турецкому времени. Скоро должно зайти солнце, а вам известно, что после заката ни одна турецкая женщина не имеет права ходить по улицам. Куда же денется эта дама? За стеной нет ни одного жилого дома. Она, конечно, вернется в город, и вернется скоро, пройдя через какие-нибудь ворота… И она возвращается через ворота Силиври. Часовые и здесь замечают ее. Она идет одна и исчезает среди улиц. Начиная с ворот Силиври, след ее потерян… Потерян, господин полковник!.. Я с вами согласен, это очень досадно. Тем более досадно, что эта турецкая дама многое должна знать об убийстве. Очень многое! Я вам скажу, господин полковник: эта турецкая дама… Я нисколько не уверен в том, что она турчанка, и даже в том, что она дама. Я уверен, что этот человек — убийца…

— О!..

— Кто же другой? Взгляните сюда, полковник…

Мы подъезжаем к краю дороги.

— Слушайте и смотрите: здесь, у этой трещины в стене, Фалклэнд сошел с дороги, чтобы пройти под кипарисы. Женщина шла впереди. Я не стану вам рассказывать, по каким признакам я это узнал, это дело полицейского, и — легкое дело… Они перешагнули через эту яму, вот здесь. Женщина невелика ростом: она перескочила обеими ногами сразу. Здесь Фалклэнд ее настиг и, вероятно, схватил рукою за плечо. Она внезапно обернулась и нанесла ему такой верный удар кинжалом, что бедняга свалился, как сноп. Не произошло никакой борьбы. О, у этой женщины было довольно и силы, и ловкости. Ее кинжал — настоящая игрушка — длиною всего с палец, но действовала она им мастерски. Из раны не вытекло и четырех капель крови, хотя клинок и проник в самое сердце…

— Значит, это была ловушка?

— Очень искусно подстроенная. Эта дама в чарчафе была, очевидно, хорошо осведомлена. Она ждала в Иеди-Куле прихода трехчасового поезда: она знала верное средство увлечь за собой человека, которого хотела убить…

— Вы подозреваете кого-нибудь, ваше превосходительство?

— Маш’алла! Возможно… Видите ли, полковник, слишком много людей было заинтересовано в том, чтобы сэр Арчибальд не доехал до Сан-Стефано… Слишком много. Его жена, его лучший друг… Вы не понимаете? Все равно… И, конечно, эти лица прекрасно знали некоторые специальные особенности этого самого сэра Арчибальда; им было очень хорошо известно, как сильно его привлекают турецкие кладбища и определенные женщины — будто бы мусульманки, — делающие ремесло из прогулок по кладбищам…

— Как, господин маршал? Насколько я понял, вы подозреваете ту самую леди Фалклэнд, которую когда-то так уважали.

— Пока нет, пока нет! Сейчас в подозрении только турецкая дама, дама в чарчафе, следы которой утеряны. Когда эти следы будут открыты вновь, мы начнем подозревать других.

 

XL

3 декабря.

Погребение сэра Арчибальда Фалклэнда в английской часовне на кладбище Ферикей… Я не мог уклониться от присутствия на похоронах, так как сам Нарцисс Буше пожелал таким образом укрепить entente cordiale.

Самая банальная церемония. Впрочем, у меня очень плохое воображение, и во время заупокойной мессы мне с большим трудом удалось убедить себя в том, что этот ящик, обитый черным сукном, содержит то, что было сэром Арчибальдом Фалклэндом, моим хозяином в Канлидже, моим компаньоном по Summer-Palace и другим местам…

Леди Фалклэнд, рядом со своим мальчиком, молится на коленях за гробом. В первый раз за долгие годы леди Эдит указано ее место — третье. Кто знает? Еще несколько месяцев или даже недель, и этот длинный вдовий креп был бы на ней, и ей же достались бы и наследство, и воспитание ребенка. Но мы живем на земле Аллаха, где бодрствует архангел Азраил…

Все толпой направляются к леди Фалклэнд, стоящей с сыном у двери.

Приличие требует, чтобы я подошел тоже. Я иду. Но останавливаюсь в двух шагах, уступая место старикам…

Сквозь траурное покрывало я все же вижу лицо и глаза вдовы. Какой глубокий покой теперь в этих глазах, которые я видел полными тоски и тревоги… Леди Фалклэнд держит за ручку ребенка и крепко прижимает его к себе… Ну, поглядим на нее подольше, чтобы запечатлеть в душе. А потом пойдем. Я не поклонюсь леди Фалклэнд. Не вкушу сладости ее мягкого, дружеского, может быть, нежного взгляда. Этот взгляд не для меня. Направо, кругом!

Пойдем в кабачок, пригласим какую-нибудь Карлину. На большее у меня нет права. Таков мой удел.

 

XLI

3 декабря.

Я обедаю в кабаре Токатлиан — один. Я не нашел Карлины. Возможно, что я ее и не искал…

В дверях появляется высокая фигура Мехмед-Джаледдина. Он одним взглядом окидывает все столы, замечает меня и подходит.

— Вы позволите мне пообедать с вами, господин полковник?

— Ваше превосходительство не может сделать мне большего удовольствия.

Он садится. Я ем пилав. Он без церемонии протягивает мне свою тарелку.

— Итак, господин полковник, сэр Арчибальд погребен…

— Сегодня утром. Я был на похоронах.

— Я знаю. Я, конечно, не был. Но я ждал в Канлидже возвращения его семьи.

— А! Профессиональный визит?

— Да.

Он оглядывается кругом. Соседние столики не заняты. Можно разговаривать, почти не стесняясь, слегка только понизив голос.

— Скверное дело, господин полковник, хуже, чем мы предполагали…

— Что? Леди Фалклэнд?

— Кузина обвиняет ее формально.

— Обвиняет?.. В чем?.. В том, что она убила…

— В том, что она подослала убийц.

— Ну, вот еще… Но кого же она подослала?

— Князя Черновича.

— Я ошеломлен, ваше превосходительство!..

— Да, — повторяет Мехмед-паша, — князя Черновича. И вот тут-то, как бы это сказать по-французски… тут-то и зарыта собака. Чернович, несомненно, способен на все, и леди Фалклэнд могла его просто купить…

— Купить?.. Купить Черновича, чтобы он убил сэра Фалклэнда, который был его лучшим другом?..

— Возможно, что он уж больше ничего не мог извлечь из этой дружбы.

— О!.. Но вы, по крайней мере, допрашивали князя? Что он говорит.

— Он отрицает. У него даже готовое алиби, слишком готовое. Я, конечно, рассмеялся ему в лицо.

— Почему?

— Русское алиби в Константинополе! Много ли оно стоит? У этих людей столько же соучастников, сколько единоверцев, протеже и клиентов. Они у себя дома… Впрочем, я вовсе не утверждаю, что Чернович убил Фалклэнда собственными руками… Скорее он послал наемного негодяя. Пера кишит болгарскими комитаджи. Наконец, все алиби земного шара не перевесят того, что у леди Фалклэнд с Черновичем было свидание в понедельник вечером, и они могли сговориться, что Чернович был свободен весь день во вторник и что во вторник, на закате солнца, Фалклэнд был убит, как раз вовремя.

Мехмед-паша по моим глазам старается определить эффект своего красноречия…

Я задаю вопрос:

— Значит, господин маршал, вы непременно хотите установить прямую связь между предполагаемым разводом и убийством?

— Дайте мне другую гипотезу!

— Возможно, что здесь просто убийство с целью грабежа.

— Грабители не стали бы ждать Фалклэнда на станции Иеди-Куле. Откуда они могли знать, что он проедет туда? Откуда они могли знать день и час? Чернович все это знал: никто, кроме него.

— Но ведь грабеж налицо? Труп был обобран.

— Да, взят бумажник, в котором были документы для развода. Да, я знаю, в нем было еще несколько турецких фунтов. Но ведь надо было устранить подозрение… Впрочем, неужели вы думаете, что Чернович, который должен своему портье тысячу фунтов, стал бы гнушаться маленькой находкой?

— Что вы, господин маршал! Секретарь посольства, джентльмен…

— Мразь!.. Слушайте, господин полковник. Во всем этом меня удивляет вот что: неужели эта бедняжка, леди Фалклэнд, не нашла себе лучшего защитника?.. Право, женщины слепы от рождения…

Он на минуту умолкает и переносит все свое внимание на меня. Я возвращаюсь к обвинению.

— Итак, господин маршал, вы настаиваете на том, что убийство произошло по желанию леди Фалклэнд?

— Да.

— Могу я спросить вас, каковы в таком случае ваши намерения?

Он внимательно смотрит на меня.

— У меня никаких намерений, господин полковник. Я отдам отчет обо всем этом его величеству, и больше ничего.

— А потом?

— Потом. Мы передадим все дело английскому и русскому посольству и умоем руки. Пусть неверные убивают друг друга, это их дело. Только бы турецкая честь не была задета.

— Но признают ли посольства наши заключения по этому делу?

— О, подозрения и без того тяжелы. Волей-неволей Англия затеет процесс.

— Какой скандал, однако!

— Да. Но английский суд смел. Будьте уверены, он не отступит. Впрочем, леди Эдит будет его подталкивать… Да, леди Фалклэнд погибла.

— Но раз она невиновна, ее должны будут оправдать, за неимением улик.

— Конечно, но она выйдет из этого процесса обесчещенная, а это хуже всякого приговора.

— … Да.

— Господин маршал, мне кажется, не все гипотезы приняты вами во внимание. Давайте подумаем. Допустите, что убийца не Чернович, а другой: что убийца в понедельник вечером и утром во вторник не видел и не мог видеть леди Фалклэнд, и он это докажет: что тогда? Значит, леди Фалклэнд придется оправдать, потому что преступник действовал без ее ведома?

Мехмед кладет на стол ножик и вилку и… забывает о груше, которую чистил.

— Допустите, господин маршал, что свидетель, простой свидетель той трагедии, которая происходила между леди Фалклэнд и ее мужем — да, свидетель, честный человек, ясно видевший, на чьей стороне право и на чьей — ложь, свидетель храбрый, не захотевший оставаться нейтральным, встал на сторону слабого против сильного. Что тогда, господин маршал?

Он долго молчит. Потом поднимается:

— Это надо взвесить.

Он берется за кошелек, чтобы заплатить по счету. Я встаю, в свою очередь:

— Господин маршал, позвольте мне.

— Но…

— Прошу вас! Ваше превосходительство… Вы сейчас поймете почему…

Я медленно, очень медленно вынимаю из смокинга большой ярко-красный бумажник…

— Ах, я ошибся! Этот бумажник… (я кладу его на стол, на виду, перед глазами Мехмед-паши)… Мои деньги не здесь…

И плачу турецким фунтом, вынув его из жилетного кармана. Мехмед-паша, стоя неподвижно, онемев, молча смотрит на красный бумажник. Его глаза пронизывают меня.

Я жду его решения одну, две, три минуты. Потом молча кланяюсь. Он тоже кланяется, очень серьезный.

— Господин полковник, да будет над вами милость Аллаха!

 

XLII

Пятница, 16 декабря.

Вокзал Сиркеджи. Ориент-экспресс готов к отходу…

Я покидаю Стамбул и Турцию навсегда. Я взял отпуск, в ожидании назначения мне преемника в посольстве. Я возвращаюсь к прежней деятельности и буду хлопотать о скромной должности командира полка в каком-нибудь провинциальном захолустье, поближе к восточной границе, если можно.

На вокзале было множество рукопожатий. Теперь все кончено. Я один в маленьком купе, в моей трехдневной тюрьме.

Эта Турция, из которой я изгоняю себя, приросла к моему сердцу, как мясо к костям. И все-таки я уезжаю. Я не могу, не правда ли, не могу остаться там, где умер сэр Арчибальд Фалклэнд… где будет жить его отныне свободная вдова…

Я подождал две недели для… для того, чтобы убедиться, что с нее сняты все подозрения. На этот счет я спокоен. Все хорошо. Очень хорошо.

А! Свисток. Как будто что-то оборвалось во мне…

Вокзал уже позади. Налево Мраморное море струится на солнце. Направо — Старый Сераль и его мраморные киоски, рассыпавшиеся по кипарисовой роще; бурые стены с искрошенными зубцами.

И бесконечный Стамбул…

— Господин полковник, я имею удовольствие быть вашим спутником.

Мехмед-Джаледдин-паша кланяется мне, стоя в коридоре вагона.

— А! Господин маршал, какой сюрприз! Вы — в ориент-экспрессе?

— Да, официальная миссия: его величество посылает меня в Берлин, вести переговоры о покупке артиллерийских орудий.

— Покупка артиллерийских орудий? Поздравляю! Какая милость… Но вам пришлось оставить политический кабинет?

— Нет. Его величество был особенно милостив: кабинет остается за мной. Мой первый секретарь будет заменять меня это время.

— Еще раз поздравляю… И вы уезжаете после блестящей удачи. Я еще не имел чести поздравить ваше превосходительство с делом Фалклэнд. Невиновность этой бедной женщины была установлена необыкновенно быстро.

— Да, но я тут ни при чем. Все это сделано самим султаном.

— Как?

— Я просто сообщил все данные его величеству и в то же время ходатайствовал о чрезвычайной аудиенции, которая мне была разрешена.

— И тогда?

— Я изложил его величеству все, что мне было известно. Некоторые сведения, которые я приобрел во время расследования, не фигурировали в письменном докладе. Я объяснился по этому поводу и прямо назвал того, кого считал убийцей. Султан — в Европе никто не знает султана, полковник, — вы сами, хотя и были ему представлены в одну из пятниц после селямлика и ели ифтар во дворце, в вечер Рамазана — даже вы не подозреваете, какой это человек… Султан выслушал меня молча, потом помолился. И Аллах просветил его. Я стоял на коленях. «Встань, — сказал он, — и иди. Ты ошибся. Человек, который убил, не тот, кого ты назвал: тот — праведник. Человек, который убил — разбойник, его вчера поймали возле стены наши солдаты. Его имя Измаил Бен Тагир». Действительно, господин полковник, этот Измаил и оказался убийцей: он сознался.

— Сознался?..

— Да. В моем присутствии. Султан соизволил допросить его лично. Он сказал ему:

— Измаил Бен Тагир, встань и смотри на меня. Тебе скажу я, твой падишах! Да, единственный из людей, кого в наше время захочет услышать Аллах… Я не хочу знать о всех твоих убийствах, в которых ты уже сознался. Тебя ждет казнь и… геенна огненная. Но, может быть, после казни, Аллах позволит тебе искупить твою черную душу. Скажи, это ты в такой-то день и такой-то час убил франка, который осквернил кладбище у Большой стены? Сознайся, что это ты, и я — падишах — истинно говорю тебе и обещаю именем Бога, что это признание… в убийстве нечестивца… будет зачтено тебе в день страшного суда».

И тогда этот человек, Измаил Бен Тагир, поклонился опять до земли… И сознался.

— Но он будет осужден на казнь?

— И казнен. Это настоящий разбойник, совершивший убийств более, чем он прожил лет. Будьте покойны, господин полковник: для того, чтобы отрубить эту голову, не было необходимости в трупе Арчибальда Фалклэнда.

Мехмед-паша умолкает и смотрит на мелькающие мимо окна деревянные домики и мраморные мечети. Я тоже наклоняюсь к окну.

— Господин полковник. Кто хоть раз пил воду Беикоса, рано или поздно вернется на Босфор. Я сам никогда не покидаю Стамбул без слез.

— Я тоже покидаю его с болью в душе, господин маршал. Но на мне поговорка не оправдается. Я пил воду Беикоса, и я не вернусь. Никогда!

Он выпрямляется и смотрит мне в глаза.

— Никогда? Между тем здесь о вас будут жалеть.

— Никогда.

— А! Хорошо.

По его лицу скользит довольная улыбка.

— Я знаю, что вы не вернетесь. Если б вы вернулись, вы были бы не вы.

…Стамбул удаляется все дальше. Кум-Капу, Иени-Капу, равнина Вланга-Бостан, все убегает назад от поезда, ускоряющего ход. Вот маленькие домики Самматии, вот вокзал Иеда-Куле…

…И стена, и кладбище за стеной. Гигантские кипарисы…

Я гляжу на кладбище… Мехмед-паша внезапно наклоняется надо мной и обращает мое внимание на грандиозные зубчатые стены, которые опоясывают убегающий город…

— Посмотрите сюда, господин полковник. И подумайте, сколько нужно пролить крови, чтобы скрепить эти исполинские камни. В этой жизни мы не можем сделать ничего великого, не обагрив наши руки кровью.

С минуту он сосредоточивает все мое внимание на кровавой стене. Потом произносит торжественно:

— Все мы — персты на деснице Аллаха. Что делать, если один из этих перстов вооружен железным ногтем? Все это написано на страницах книги судеб.

Ссылки

[1] Смеющийся Будда.

[2] Мелкая испанская монета.

[3] Хижинах.

[4] Экипаж.

[5] Женщина на аннамитском наречии.

[6] Преступная любовь внушает мне ужас.

[7] Укрощая мою плоть постами, питая душу сладкой пищей молитвы, достигну я небесных радостей.

[8] Да будет Божья воля. Я прошла трудный путь и устала. Но Бог поддержит меня.

[9] Я пришла из страны Бретани. Там принесла я справедливую жертву, так как много согрешила словом, делом, помышлением. Велик мой грех.

[10] Помышлением, словом, делом… Не от мужа мною сын рожден.

[11] Он был священнослужителем и первосвященником и блаженным после смерти. Хор ангелов поет ему хвалебную песнь в честь его победы. Слава Отцу в веках.

[12] Господь Бог, всемогущий и милосердный, отпустил мне мои грехи, ибо я неразумная дева. Но теперь, после отпущения грехов, я ничто.

[13] Я говорю по-английски.

[14] Вы говорите по-английски! Вы, маленькая образованная девочка…

[15] Испытанное средство не оставлять борта корабля, где случай быть особенно расточительным, естественно, представляется крайне редко.

[16] На XXXIX году третьей Республики в Тулоне имелся еще «особый» квартал, в котором пребывали воры и веселые женщины — совсем как во времена доброго короля Людовика Одиннадцатого. И этот квартал, который так старалось уничтожить просвещенное городское управление, был одним из наиболее живописных мест во всем мире.

[17] Мичманом.

[18] Что и требовалось доказать! (лат.)

[19] В стиле эпохи Директории.

[20] Составитель многотомного словаря французского языка.

[21] Жак-Мари Латюд, известный авантюрист XVIII века, был стараниями маркизы Помпадур, с которой он поссорился, посажен в тюрьму, где просидел тридцать пять лет.

[22] Пужен в театральном словаре объясняет этот эпитет следующим образом: изгнанная Вольтером и Лекэном со сцены золотая молодежь стала занимать литерную ложу подле сцены и оттуда учиняла дебоши, которых не могла больше производить на сцене.

[23] Последний довод королевы (лат.).

[24] Квадратная башня является лучшим украшением Мурильона. Это семиэтажное здание с черепичной кровлей. Ни один мурильонский старожил не припомнит, чтобы Квадратная башня когда-нибудь отправлялась ужинать к Маргассу.

[25] Аннамитский — вьетнамский. Аннам (то есть Покой Юга) — название Вьетнама до 1802 г.

[26] Из сонета Хозе-Мари Эредиа… Перевод И. С. Гумилева.

[27] Сразу, внезапно (лат.).

[28] Пеплос — древнегреческая одежда, оставлявшая один бок и руки открытыми.

[29] «Тебя Боже [славим]»… (лат.), католическая благодарственная молитва.

[30] Нинон де Ланкло (1620–1705) — куртизанка, салон которой считался едва ли не самым аристократическим в Париже: в нем бывали все, известные Истории французы ее века.

[31] Да почиют с миром! (лат.)

[32] За исключением того, что следует исключить (лат.).

[33] Князь Чернович пьян, и автор не отвечает за его суждения, которые он почерпнул на дне своих четырех бутылок Extra dry.

[34] Гробница.

[35] Школа.

[36] Кладбище.

Содержание