СОЧИНЕНИЯ В ДВУХ ТОМАХ. ТОМ 1

Фаррер Клод

ЧЕЛОВЕК, КОТОРЫЙ УБИЛ

 

 

I

13 августа 19…

Вчера, в пятницу, в девятый день моей новой, турецкой, эры, я был представлен после селямлика его величеству султану. Ничего особенного. Во время моей — увы! — скорее дипломатической, чем военной карьеры немало величеств принимало меня с точно такой же улыбкой на лице, в точно так же обставленных кабинетах. Повелитель оттоманов мало чем отличается от своих собратьев. Пожалуй, только у него более умное и менее заурядное лицо, чем у большинства из них. В остальном все то же, тот же церемониал, тот же протокольный разговор, соответствующий международному ритуалу. Я одинаково мог себя вообразить в Риме и Петербурге.

Зато перед аудиенцией случился довольно любопытный инцидент: в приемной, кроме меня с посланником, было человек двенадцать из дипломатического корпуса; перед окнами происходил пышный парад, предшествующий молитве султана в собственной его величества мечети…

В эту минуту в приемную вошел красавец-турок великого черкесского племени, в ослепительно расшитом золотом мундире. Он твердой солдатской походкой подошел прямо к посланнику и, пожав его руку, спросил, указывая на меня:

— Ваше превосходительство, не окажете ли вы мне честь?..

Я был сейчас же представлен:

— Мой новый полковник, маркиз Рено де Севинье Монморон.

(Нарцисс Буше, посол Республики, никогда не упустит случая блеснуть титулом и звучным именем, которых, к его глубокому сожалению, лишен сам.)

Это, впрочем, пришло мне в голову потом. В тот момент я видел только турка, который пронизывал меня своими темно-синими глазами.

— Вы меня не узнаете, полковник? Мехмед-паша!..

«Мехмед-паша» здесь почти то же, что во Франции «граф Жан» или «маркиз Пьер». И потому посланник почтительно дополнил:

— Его превосходительство маршал Мехмед Джаледдин-паша, начальник политического кабинета его величества.

Начальник политического кабинета, иначе говоря — глава всех дворцовых шпионов?.. Нет, это решительно ничего не вызывало в моей памяти. Турок улыбался.

— Вспомните… яхта герцога д’Эпернон — «Лепесток Розы»!..

А! Я сразу вспомнил. Но здесь, в приемной султана, встреча была совершенно неожиданной.

Этой истории лет двенадцать: мое первое путешествие в Константинополь на борту «Лепестка Розы» за столько лет поблекло уже в памяти. Мы целую неделю стояли у Стамбула. И вот, накануне отъезда, д’Эпернон таинственно привел на борт какого-то странного человека, переодетого нищим. Это был впавший в немилость Мехмед-бей, считавший более благоразумным уехать из Турции. И вот Мехмед-бей снова в милости у султана! Он — паша, он — маршал и верховный начальник тайной полиции! Забавно!

Впрочем, Мехмед-бей мало изменился, и я его, наконец, узнал. Такого солдата нечасто встретишь. Он был строен, как копье, силен и гибок, как тигр, и смотрел на вас в упор своими дьявольски сверкающими глазами. При этом — широкий и выпуклый, точно панцырь, черкесский лоб и пышная кудрявая шевелюра с едва пробивающейся сединой… Этому маршалу не было и пятидесяти лет. И он не только придворный. В 1877 году Мехмед-бей служил в гусарах, и при Плевне под ним убили четырех лошадей! Мне рассказал все это д’Эпернон.

И вот он — глава шпионов! Удивительная страна!

Мы стояли в амбразуре окна. Мехмед-паша фамильярно опустил руку на мое плечо и заставил меня высунуться наружу. Перед окном дефилировали красные и зеленые зуавские полки.

— Сознайтесь, вам неприятно видеть меня начальником политического кабинета… Да, да! Это вполне естественно… Вы, французы, не любите шпионов. А между тем вы сами кто? Военный атташе… Тот же замаскированный шпион — не так ли? Послушайте, полковник, солдаты могут быть шпионами и все-таки оставаться честными людьми, где бы они ни были, во Франции или в Турции; их мундир издали выдает их врагу, всем врагам. Вы в своем небесно-голубом доломане не захватите нас врасплох; а Мехмед-пашу узнают за версту по его коню. Ну, я принужден с вами расстаться.

Его величество сейчас выйдет из Ильдиза. Я должен находиться у дверей экипажа. До свиданья!

Он сделал два шага к двери и вернулся:

— Самое главное забыл. Двенадцать лет тому назад вы спасли мне жизнь! Вы и ваши друзья располагайте мною, как вам вздумается, господин полковник.

Он ушел.

Через четверть часа я заметил его в императорском кортеже. Султан проезжал мимо полков, выстроенных в боевой готовности, мимо склоняющихся перед ним малиновых знамен — знамен Плевны, Кавказа, Фессалии. Великолепные лошади не хотели идти шагом. Их сдерживали изо всех сил. Экипаж был окружен сотней пашей с красными и зелеными лентами через плечо, и вся толпа бежала рысью, стараясь не отставать. Один только Мехмед Джаледдин не бежал. Ему достаточно было удлинить свой и без того огромный шаг.

Молитва султана окончилась. Муэдзин пропел с высоты минарета, и полки возвратились в казармы.

Почти без свиты промчался быстрой рысью экипаж султана. Я, наконец, дождался аудиенции, самой заурядной в мире…

У ворот Ильдиза стояла коляска посланника. Моей не было, она куда-то пропала.

Совершенно равнодушный к этому обстоятельству, Нарцисс Буше спокойно протянул мне руку.

— До свиданья, полковник! Что, нет вашей коляски? Не унывайте, найдется. До скорого свиданья, не так ли?

Его кучер погнал лошадей.

Приятно думать, что мы когда-то были самой изысканно-учтивой нацией Европы… Правда, это было давненько, во времена моей прабабушки!

Единственное извинение этого господина в том, что ему со мной не по пути. Он доедет до Топ-Ханэ, где его ждет каик, чтобы подняться вверх по Босфору. Посольство помещается еще в летнем дворце, в Терапии. Я живу в городе, на улице Бруссы: дипломатические традиции требуют, чтобы военный атташе оставался в Пере как летом, так и зимой. Но улица Бруссы в нескольких шагах от Топ-Ханэ, и пришлось бы сделать только небольшой крюк…

Как бы там ни было, а мне предстояло отправиться домой пешком — и в полной форме проделать двухчасовой путь. Пробило полдень — пять часов по турецкому времени.

Солнце жгло вовсю, и никаких признаков какого-нибудь экипажа на горизонте. Весело!

Вдруг чья-то рука легла на мое плечо.

— Как, полковник, вы пешком? А ваш посланник?

Мехмед-паша выходил в свою очередь из дворца. Его улан в каракулевой феске подвел ему коня.

— Мой посланник поехал в Терапию, маршал.

— Ага, правда.

Русский или немец не упустил бы случая съязвить по этому поводу. Но турки — азиатский народ, и их спокойная вежливость стоит английской корректности. Мехмед-паша прекрасно все понял, но даже не моргнул глазом.

— Вы поедете на моей лошади, полковник.

— Вы смеетесь надо мной, ваше превосходительство.

— Вы поедете на моей лошади. У меня во дворце есть еще две…

Он обратился к улану и отдал ему приказание.

— Я поеду на той, которую сейчас приведут, маршал.

— Нет. Вы окажете мне честь и поедете на этой. В память о «Лепестке Розы». Пожалуйста, господин де Севинье!..

В первый раз за эти девять дней, что я в Турции, меня назвали моим именем, не прикрашивая его титулом маркиза!

Мы помчались рядом через Нишанташ к предместью Таксим. Когда мы проезжали мимо артиллерийских казарм, Мехмед-паша сделал мне два кратких и быстрых, как удары клинка, комплимента, которые мне чрезвычайно польстили.

Один:

— Неужели все французские полковники ездят так хорошо, как вы?

Другой:

— Вам больше тридцати пяти лет или меньше?

Бесспорно, я хорошо держусь в седле и мне по виду дают на десять лет меньше, чем в действительности. Но услышать это из уст такого кентавра с острым, как бурав, взглядом было очень приятно.

В конце Таксима расположена Пера; Пера — город посольства, клубов, гостиниц и кафешантанов, единственный район Константинополя, который мне определенно антипатичен. Но — увы! — именно здесь приходится жить! К счастью, моя улица — улица Бруссы — едва ли не самая приличная в этой части города.

— Доедемте со мной до моста, — сказал Мехмед-паша, не замедляя бега своей лошади.

Мы промчались татарским галопом по извилистому откосу, который огибает эту удивительную лестницу с провалившимися ступенями, так называемую улицу Юксен-Калдирим. Внизу Каракейская площадь, точно корсо карнавала, вечно кишит разноцветной толпой. Солдаты гауптвахты отдали нам честь: «Салаам дур!» И перед нами развернулся деревянный мост, пестрящий торопливыми прохожими — сказочный Мост, перекинутый через Золотой Рог.

На середине моста Мехмед круто остановил лошадь; следовавший за ним с опущенной головой и рассеянным видом улан в каракулевой феске, однако, повторил его движение с такой точностью, что даже не уменьшил бывшего между ними расстояния.

Мехмед-паша протянул руку к турецкой столице, залитой сиянием полуденного солнца:

— Вот, полковник, смотрите. Я полагаю, что вы приехали сюда для того, чтобы что-нибудь увидеть… Вы не похожи на тех, которые гоняются здесь за гречанками или армянками. Да. Так вот: все, что стоит видеть в Константинополе, находится по ту сторону моста, в Стамбуле. Позади вас Галата, Пера, Татаявла, Таксим… Все это — помойная яма! Но впереди Стамбул.

Я вежливо поклонился:

— Византия?

— Нет, полковник, не Византия. Пять веков оттоманского владычества похоронили Византию. Не жалейте о ней: она была достаточно отвратительна. Посмотрите, что от нее осталось: эта громада Святой Софии, как неуклюжая крестьянка, неумело раскрашенная в красный и желтый цвета. Византия была богата, тяжеловесна и безвкусна. Это был дряхлый город дряхлой, прогнившей, нелепой империи. А наш Стамбул мы строили с энтузиазмом, потому что мы были молодым, здоровым народом. Посмотрите на его грациозный и строгий силуэт, подобный силуэту турчанки, закутанной в свой якман! Посмотрите, полковник; пятьсот лет тому назад мы вошли оттуда — через Топ-Канэ, Пушечные Ворота, со стороны этой высокой развалившейся мечети, которая в виде клочьев тумана виднеется над горизонтом крыш! Вот Мирима Джами, построенная во времена Сулеймана Великого царицей луны и солнца. Наши победоносные минареты высятся над Византией, точно памятники славы. Взгляните направо: там минареты султана Селима, налево — султана Ахмета. Впереди, направо, древняя мечеть султанши Валиде, над ней — султана Сулеймана, друга вашего короля Франциска Первого; вон там — султана Баязеда, Нури-Османа; дальше — Мехмед-Фати, завоевателя, и внизу, напротив — два белых острия — мечеть Шах-Задэ, сына Хассеки, которого Рокселана приговорила к смерти. Обернитесь сюда: там мечеть ее брата Джи-ан-Джира, посреди Фундукли, над Босфором. Джи-ан-Джир тоже умер по велению Рокселаны… Все эти камни, которые высятся над Стамбулом, выросли из его почвы, воздвигнутые силою гнева, мужества и веры. Мы скрепили их своей кровью и кровью неверных. И вся эта кровь, которая лилась, как вода, заслуживает уважения и любви такого солдата, как вы, бравого франкского солдата, умеющего скакать на коне.

Он протянул мне руку.

— До свиданья, полковник. Улан последует за вами и отведет лошадь… Ах! Подождите минуту! Посмотрите вот туда, на гребень Стамбула, налево от базарной мечети. Да, да, вот те квадратные крыши, огромные и безобразные… Это так называемый «Европейский Финансовый контроль»… Теперь сделайте полуоборот: смотрите на Галату — над башней большое здание… Это банк. Видите? Золотой Рог стиснут между Банком и Финансовым контролем. Подумайте об этом, когда услышите, что Турция погибает. До свиданья! Инш’алла!

Он пустился галопом. Через мгновение я уже не видел ничего, кроме спины, перетянутой красно-зеленой лентой, рыжего крупа лошади и — мгновениями — четырех сверкающих на солнце копыт.

Я возвращался медленно, нарочно задерживаясь в кишащей, точно муравейник, толпе. Я не переставал любоваться этим мостом. Это, несомненно, самый чудесный мост на земле. Что за странные люди, что за своеобразные народности, какая смесь религий сталкивается здесь беспрестанно, стремясь из Стамбула в Перу и из Перы в Стамбул! Фески, тюрбаны, кепи, колпаки, шляпы с перьями — те же ярлыки, отличающие происхождение всех этих мужчин и женщин, явившихся из самых неожиданных стран. На протяжении одного только полета я встречаю верховых и пеших солдат, носильщиков, согнувшихся под своей ношей, евнухов в красивой одежде; растерявшуюся толпу бухарских паломников, вытаращивших свои монгольские косые глаза; закрытую, точно гроб, гаремную повозку; четырех персов в каракулевых шапках; два несущихся галопом пожарных насоса; десяток турецких женщин, закутанных до смешного в вуали; шесть полицейских, пять имамов, трех дервишей, болгарского епископа, двух сестер милосердия и сотни обывателей, социальное положение которых от меня ускользает. Я забыл еще про неистовый шум, поднимаемый уличными торговцами, загромождающими все тротуары, во все горло выкрикивающими свои невообразимые товары: розовый лукум, анисовый симит, ангорский мед, дворцовую пастилу, клетчатые носовые платки, английские булавки, дамасские абрикосы, открытые письма, фотографии «для мужчин» и настоящую вишневую воду. Все это за один су, за один только су, за полсу: «Он пара, бех пара, бех парайа»…

 

II

Август.

Сегодня день моего рождения. Мне сорок четыре…

Только что я перед большим зеркалом делал себе строжайший смотр. Мне казалось, что этот лишний год должен очень заметно на мне отразиться. Оказывается, нет, не очень…

Мои волосы, правда, седеют, но меньше, чем у других. Главное, они еще настолько пышны, что могут вызвать зависть любого капитана. В обхвате моей талии без корсета 64 сантиметра, и хотя я невелик ростом, кажусь высоким, потому что держусь чрезвычайно прямо. Кроме того, из многих кокетливых привычек я придерживаюсь особенно одной: дочиста брею усы и бороду и среди своих современников похож на портрет времен моей прабабушки. Черт возьми! Ведь я — де Севинье! Не могу же я походить на обыкновенного смертного! Короче, эти бритые щеки еще достаточно свежи…

Но тем не менее мне сорок четыре года! Сорокачетырехлетний блондин. Я цепляюсь за свою уходящую молодость, а это всегда ставит в смешное положение. Те, кто прочтет когда-нибудь мои мемуары, которые я листок за листком складываю в ящик письменного стола, хранившего письма покойной мадам де Гриньян, вволю посмеются над старым красавцем. Все же мне кажется, что моя грусть о наступающей старости несколько благороднее пошлого отчаяния мещан, сожалеющих о ножках разных Марго. Я лично жалею только о том, что напрасно, без величия и красоты, растратил силы того породистого животного, которым я был и буду едва ли еще несколько лет! Растратил свой гордый дух, не оставив о нем никакого следа в истории…

В этом виноват двадцатый век. Я был создан для века, более богатого приключениями. Не стоило, когда я был мальчиком, набивать мне голову героическим вздором, как это имели несчастие сделать мои родители. В двенадцать лет мои досуги разделяли герои Плутарха и Бюсси д’Амбуаз Дюма-отца. Потом что? Потом я был гусаром, и теперь я — полковник. Но я никогда не видывал сражений, мои двадцать лет службы прошли между казармой и посольскими гостиными. Моими полями сражений были кутежи, а командовал я только котильонами. К сожалению, это не одно и то же! И когда, как сегодня, я вдруг замечаю, что мои волосы побелели от этих кутежей и котильонов, вместо того чтобы поседеть от битв, — у меня становится нехорошо на душе.

 

III

Да, я живу на улице Бруссы… В первом этаже обитого железом старинного дома.

Улица Бруссы, идущая ступенями, точно лестница, удивительно похожа на генуэзские улочки, отвесно спускающиеся на via Бальби. Это узкий, крутой и темный коридор. Солнце никогда не гостит в этой улице. Прохожие ее обходят. Дождь превращает ее в бурный поток.

Мои апартаменты — апартаменты военного атташе Республики — состоят из двух огромных, как церкви, залов и из нескольких неудобных и маленьких комнат. Оба зала соединяются аркой с турецкими лепными украшениями. В моих глазах — это единственное достоинство здания. К несчастью, дипломатический декорум требует, чтобы мои гостиные оставались гостиными, ввиду предстоящих приемов, и я не могу поставить мою кровать или письменный стол под этим маленьким сводом из черного дерева и фаянса. Я положительно начинаю ненавидеть улицу Бруссы.

Кроме того, эта улица находится в центре Перы. У меня в ушах еще звенят слова Мехмед-паши на Большом мосту: «Пера, Галата, Татаявла, Таксим — помойная яма».

Пера, Галата, Татаявла, Таксим. Нет, это некрасиво!.. Я еще хорошенько не разобрался, потому что Константинополь — огромный мир. Этот мир разделен Золотым Рогом на два континента, более различных между собою, чем Европа и Америка. С одной стороны — турецкий город Стамбул, воспетый Лоти; с другой — предместья левантинских паразитов: Пера, Галата, Татаявла и другие. Все эти предместья противны. Греческие, армянские или космополитические, христианские, — во всяком случае, они слишком верно отражают жалкое христианство Востока. Улицы Перы, по которым мне волей-неволей приходится шагать каждый день, кишат самой противной толпой, какую только себе можно представить, и нисколько не походят на ослепительный круговорот на мосту через Золотой Рог. Главная улица Перы — карикатурная претензия на наименее парижский из наших парижских бульваров — обладает способностью выводить меня из себя. Все здесь по-обезьяньи подражает Западу: пятиэтажные дома, улицы с трамваями, лавки с английскими вывесками, мужчины в котелках, дамы в провинциальных платьях. Их левантинская внешность малопривлекательна. И я боюсь, что она скрывает за собой нечто еще менее привлекательное — смесь из других, более отвратительных подражаний Западу: мелкой хандры, мелких сплетен, мелкой подлости, мелкого мошенничества и мелкой корысти.

Мой турок-маршал говорил правду: в Константинополе нет ничего, кроме Стамбула. Каждый вечер я с порога этого огромного моста любуюсь Турцией, так отчетливо вырисовывающейся своими минаретами на вишневом фоне заката. Мне еще не удалось туда сходить, потому что все шесть посольств еще на два месяца останутся в Терапии или Буюк-Дере на Верхнем Босфоре, в пяти милях отсюда. И я в качестве приезжего отбываю каждый день наказание, отправляясь с визитами по всем посольствам, переходя от секретаря к секретарю, оставляя свои визитные карточки у так называемых «людей света» — константинопольского света, для которых загадочное происхождение является почти непременной отличительной чертой.

 

IV

К счастью, дорога от улицы Бруссы в Терапию не совсем неприятна.

В ней два этапа. Первый — сухопутный, второй — по воде. Нужно сначала спуститься с улицы Бруссы в самый низ, потом повернуть налево, по забавной, очень извилистой уличке, названия которой я не знаю. Приходится пройти мимо военного поста и кладбища. По ту сторону квартал совершенно турецкий: одни только деревянные двухэтажные домики с рядом окон, задернутых плотными белыми занавесками. Уголок Стамбула, попавший на улицу Перы. Это нисколько не походит на тот карикатурный европейский город, который расположен кругом. Здесь нет ни мужчин, одетых по лондонской моде, ни дам, одетых по-парижски — по прошлогодним журналам. Одни только рослые, строгие турки и торопливые, закутанные мусульманки. И тишина кругом.

Моя турецкая улочка то извивается, как змея, то раздваивается, то разнообразится тупиками. На некоторых перекрестках, отмеченных фонтаном, я непременно теряюсь, как пройти дальше. Но через какие-нибудь полмили улица отвесно обрывается вниз и вливается в главную улицу Галаты. Галата — это морское предместье Константинополя — порт, арсенал, набережная, — шумное, грязное, пользующееся дурной славой предместье, но, на мой взгляд, насколько оно симпатичнее пропитанной претенциозным снобизмом Перы! А в конце Галаты я попадаю на Каракейскую площадь и на большой деревянный мост, от которого отчаливают лодки.

Мне было бы втрое ближе и бесконечно проще не спускаться, а подняться по улице Бруссы, потом пройти по главной улице Перы до фуникулера, который в одну минуту доставит меня куда надо. Но идти по главной улице Перы — нет, благодарю покорно!

Но мосту начинается второй этап. Я сажусь на большой колесный пароход, распустивший пышный султан черного дыма. Что за гнусный уголь в этой стране!..

Шесть часов по турецкому времени — пятьдесят минут первого. Отчаливаем с точностью отходящего поезда: свистки, каскады воды, поднимаемые колесами парохода, разноязычный гул голосов и смятение среди лодок и барок перед всколыхнувшим воду судном. Золотой Рог вечно кишит такой массой суденышек, что удивляешься, как эти скорлупки не раздавят друг друга. Колесный пароход «Ширкет-хаирие», носящий имя своей компании, не задевает, однако, ни одного из них и меньше чем в пять минут, точно по мановению волшебного железа, рассеивает толпу лодок. Вот развернулась панорама: налево — Пера, очень выигрывающая на дальнем расстоянии, направо — великолепный Стамбул; впереди — азиатский Скутари — настоящая роща платанов, фиговых пальм и акаций, в листве которых прячутся маленькие фиолетовые домики. «Ширкет-хаирие» огибает Перу, и перед нами — Босфор.

Босфор? Все представляют его себе сразу, не правда ли? Лазурные волны, мраморные дворцы, синее небо, и султанши, жемчужины Востока, склоненные над бездной, куда рано или поздно их бросят. Да? Так вот, как раз ничего подобного.

Вода не лазурна и небо не синее. На всем лежит серо-золотистый колорит, и нечто вроде дымки окутывает все очертания, смягчая оттенки. Попадаются мраморные дворцы, но их очень мало: какой-нибудь десяток дворцов разбросан по обоим берегам, тянущимся на верные двадцать километров. Босфор гораздо длиннее, чем его себе представляют. Это красивая извилистая река, обрамленная лесистыми холмами, близко подступающими к воде. У подножия этих холмов, вдоль реки, расположились селенья с вытянутыми в линию турецкими домами, с висящими над водой террасами на сваях. Там и сям на набережной — остатки древних мостовых с отбитыми плитами; огромная фиолетовая вилла, ияли, из розового камня или старого дерева; белая мечеть с прекрасным куполом и минаретами, подобными свечам, и местами — турецкое кладбище, ступенями спускающееся к воде… Кладбище в тени высоких кипарисов и прозрачных ив, под которыми мелькают маленькие мусульманские плиты с золотыми надгробными надписями. И над всем этим какое-то мягкое и неодолимое очарование, очарование гармонии, меры и покоя. Невысокие округлые холмы, широкие, низенькие дома, мягкая европейская зелень листвы, прозрачная дымка, присущая этой природе, как налет — сливе, и солнце, которое золотит и не ослепляет, — все это создает восхитительное и нежное целое, не врывающееся, а мягко проникающее в самую глубину души.

К несчастью, сюда впутались европейцы и застроили берега Босфора. Получилось то же, что и в Стамбуле: на Босфоре имеется своя Пера — десятка три ужасных фасадов, заслоняющих расположенные за ними холмы и похожих то на детские постройки, то на шоколадные домики: это особняки и так называемые дворцы. Ох, если б мне попасть сюда с моими гусарами накануне сражения! Мы сразу поправили бы дело с помощью керосина и нескольких охапок хвороста!

Половина восьмого по-турецки — четверть третьего. Налево — большое селение Иеникей; направо — маленький городок Беикос. Сзади, на азиатском мысе — Канлиджа, самая очаровательная деревушка на всем Босфоре; впереди — европейский берег: Терапия и Буюк-Дере, избранные места, летняя резиденция всех шести посольств. Там недурно: есть великолепные деревья. «Ширкет-хаирие» причаливает к восхитительному ияли цвета запекшейся крови, прислонившемуся к парку, уступы которого покрыты липой, каштаном, буком и кедром, таким красивым кедром, какого я не видел нигде. Это дворец французского посольства…

Набережная загромождена экипажами. Ворота. Лакеи и кавасы. (Кавасы, это приведенные к присяге слуги, имеющие право носить оружие и порой злоупотребляющие им.) Вся эта челядь бросается ко мне:

— Господин маркиз…

Ну, теперь примем серьезный вид.

 

V

Вечером перемена декораций.

Отделавшись от тяжелой дипломатической и светской повинности, я возвращаюсь на «Ширкет-хаирие» к Стамбулу, зубчатый профиль которого выделяется на зареве заката бахромой своих синеватых копий — минаретов пятисот мечетей.

На европейском берегу и на азиатском в деревянных домишках освещается окно за окном.

Мы движемся между двумя полосами света; но это не современное грубое электрическое и ацетиленовое освещение: это милые старинные свечи былых времен, это освещение Ватто, подобное рядам звезд…

Колеса парохода громко ударяют по спокойной воде. И Стамбул там, на горизонте, все ближе и ближе: маленькие голубоватые копья растут и становятся отчетливее.

Когда мы подъезжаем к мосту Старого Сераля, стоит уже темная ночь. Но Золотом Роге не остается почти ни одной лодки. И Большой мост, недавно кишевший толпой, кажется почти безлюдным: его неправильная и смутная громада непомерно разрастается во тьме. Причаливаем. Сходим на берег. И я каждый раз остаюсь здесь и, склонившись над перилами моста, долго любуюсь чудесным видом ночного Стамбула.

Он развертывается подо мною, спускаясь низко к морю. Трудно сказать, где кончается город и где начинается море, потому что местами дома стоят на сваях в самой воде и бесчисленные лодки теснятся у стен этих домов. Темная груда террас и лодок, переплетенных сваями и мачтами, почти без огней бесконечно тянется с запада на восток. Город спускается в море и поднимается в самое небо.

Передо мной как будто утес, покрытый теснящимися друг на дружку домами. На вершине утеса круглые мечети и остроконечные минареты там и сям выступают из тьмы, сливаясь со звездами. Однообразно синий колорит скрадывает все контуры: молочно-синий колорит, совершенно подобный синеве звездного неба.

Мне грезятся средневековые офорты: старинный замок, зубчатый редут, башни, башенки, подъемные мосты, часовые с алебардами и, притаившись под стенами замка, осаждающий его, вооруженный с ног до головы враг… Но офорт, который передо мною, неизмеримо прекраснее.

Босфор — пастель, Стамбул — офорт. Что за благородный фон для трогательной и кровавой трагедии в старинном вкусе, с нежными дуэтами и резней! Увы, время и дуэтов, и резни миновало.

 

VI

24 августа.

Сегодня я завтракал в Терапии, во французском посольстве, наедине с посланником, его превосходительством Нарциссом Буше.

Вот уже две недели, как я совершаю селям и пью чай в различных дипломатических салонах Перы и Босфора и по необходимости встречаюсь с огромным количеством разношерстных людей, среди которых попадаются и довольно своеобразные. И все-таки я отдаю пальму первенства этому чудаковатому, потрепанному, полинявшему субъекту, несмотря на его неприятную наружность и возраст, который исключает его из нынешнего века.

Нарцисс Буше… Какие чисто гофманские контрасты в этом старике с наружностью малообтесанного крестьянина! Кто сказал бы, что это всем известный французский миллиардер, соперник Вандерблитов и Рокфеллеров? Сын фермера из Франшконте, с десяти лет круглый сирота без гроша за душой, он вступил в жизнь простым крестьянским батраком. Каким образом оторвался он от земли, в которой, казалось, уже повязли и его ноги? Никто этого не знает. Но в двадцать лет Нарцисс Буше — уже в Париже, в качестве воспитанника консерватории, и на первом же конкурсе получает первый приз за игру на скрипке. И вот он — великий артист: может быть, он и был им на самом деле. Во всяком случае, его карьера уже намечена, его успех обеспечен… Но нет. Публичные концерты, светские выступления — это не его сфера. Он слишком груб, от него слишком отдает его родной землей. Он проваливается. Отказывается от искусства. Он исчезает. Долгое отсутствие. Новое появление в новом воплощении, еще более таинственное, чем первое: Нарцисс Буше — миллионер. Ему сорок лет. Он промышленник, коммерсант, финансист — все вместе. Он задает пышные пиры в своем отеле, и иногда, перед тремястами гостей, насмешливо берется за скрипку, и богач наслаждается признаньем того самого Парижа, который освистал его, когда он был нищим. Его призывает политика. Партии стараются завлечь его к себе. Но он ловко уклоняется, дожидаясь своего часа. Держа в руках ренту, он сбрасывает министерства, если они ему не нравятся. Все это до того дня, когда заговорили об африканском конфликте и угрозах Германии, когда внезапно была объявлена мобилизация и внезапно же была приостановлена, ибо Нарцисс Буше бросил на чашу французских весов свое денежное всемогущество, и над головой Германии повисла угроза банкротства и голода. Мир продиктован. И Нарцисс Буше — непобедимый дипломат — честно заработал себе титул посланника, пышный титул, так льстивший его самолюбию.

Здесь он живет, как царь, в сказочном дворце, посреди сказочного парка. Вот он у себя в большом зале, заставленном чудесными вещами старинного персидского искусства — подарками визирей и султанов. Вот он передо мной такой же, каким был всегда и везде: длинный, худой, дряблый, с крючковатым носом, свисающим на сухой подбородок, в черном лоснящемся сюртуке и галстуке, похожем на шнурок от башмака; жалкая фигура отставного классного наставника. Вдобавок спина его от старости согнута. Путь от двери к креслу он совершает брюзжа, хромая и задыхаясь. Но как только он уселся, он устремляет на вас взгляд — и ни один художник всех веков не изобразит этого жесткого, хитрого, недоверчивого, властного и проницательного взгляда… Он заговорил — новая неожиданность: провинциальный акцент, тягучий говор, почти крестьянский жаргон, тяжелые, простодушные фразы, в которых хитрость шита белыми нитками. А ведь именно этот мужицкий голос продиктовал отступление германским войскам, уже выстроенным к бою…

Странное, странное существо, тревожащее, сбивающее с толку, загадочное.

Сколько в нем мелочного, посредственного, порою карикатурного! Манеры мелкого рантье, подобострастное уважение к титулам и знатным фамилиям, странно настойчивое подчеркиванье своего низкого происхождения. Ни на грош интеллигентности или тонкости; а между тем как отчетлива его мысль, как она свободна от всего того мусора, который так затемняет человеческое сознание. Свободна и от излишней щепетильности в вопросах морали. Но тут замешана польза государства — «дело короля». Во времена моей прабабки в это тоже не всматривались слишком пристально.

А вот и скрипка, чтобы окутать неожиданной гармонией и дипломатию, и финансы — вот что парадоксальнее всего остального: Нарцисс Буше — прежде всего дилетант!..

Мы завтракали наедине. У Нарцисса Буше никогда не было ни жены, ни детей, ничего такого, что обременило бы лишним грузом его корабль и могло бы открыть уязвимое место ударам врага. У него даже нет племянников — редкое явление среди королей нашей Республики, у которых в большом почете родственные чувства.

Меня предупредили, что его превосходительство, раз лед уже сломан, говорит о себе и редко касается чего-либо другого. Ясно, что только моя роль приезжего заставила его отступить от своих привычек. С самой закуски до десерта Нарцисс Буше ни словом не обмолвился о себе самом, безостановочно и довольно живо рассказывая о турецкой стране и ее обитателях.

Его вступление было довольно оригинальным. Мы только что сели за стол, и через широко открытое окно я любовался Босфором и азиатскими холмами. Он повязывал салфетку вокруг шеи.

— Полковник, — сказал он мне внезапно, — я вижу по вашим глазам, что вы уже влюблены в эту Турцию. Да, да, она недурна. Ну, так если вы ее любите, полюбуйтесь на нее хорошенько и используйте время, потому что вы недолго ее будете видеть: это — обреченная страна.

Не знаю, почему мне внезапно пришли в голову слова Мехмед Джаледдина: «Золотой Рог стиснут между Банком и Контролем. Подумайте об этом, когда услышите, что Турция погибает». Мне захотелось высказать эту мысль Буше. Но он уже продолжал своим тягучим и дребезжащим голосом:

— Обреченная. Я вам говорю. Вы еще этого не могли заметить. Может быть, вам трудно будет это заметить, это не военное дело. Но вы не глупы. И если я вам объясню, вы поймете.

Слушайте меня хорошенько! Турки — очень отсталые люди. Они живут так, как мы жили до восемьдесят девятого года: у них есть армия, есть монарх, свой, так сказать, папа, Бог, и они верят, что это прочно, как железо. В довершение всего, Пророк запретил им давать взаймы под проценты. Этим самым им запрещено всякое коммерческое и промышленное дело. Они обрабатывают землю и занимаются мелким ремеслом. И точка. Впрочем, это честные, прямые и добрые люди. Вы в этом убедитесь сами: гуляя по Стамбулу, вы заметите, что турок никогда не ударит ни женщину, ни ребенка, ни прислугу, ни собаку. И я думаю, что это можно встретить только здесь.

Вы понимаете, конечно, что не с такого рода качеством современная нация может пробиться в жизнь. В наши дни народы, не желающие погибнуть, должны идти вровень с веком. Последние сто лет принесли много перемен. Я не скажу, что мы лучше наших прадедов или счастливее их; скорее — напротив. В настоящее время отчаянно много мотов и масса дохнущих с голоду. Но зато уж мы, наверное, сильнее и хитрее прежних людей. Когда-то существовало одно только средство обобрать богача — грабеж; и богачи защищали свои карманы оружием. Это было время войн и завоеваний… Царства солдатчины. Мы ушли вперед. Теперь уже больше не грабят, теперь играют на бирже и создают акционерные компании. Теперь век премий и дивидендов, царство дельцов. Против дельцов, полковник, солдаты бессильны. Вот почему Турция — обреченная страна.

Я слушаю его, не спуская с него глаз. То, что он говорит — общее место. Но он подкрепляет это свой упрямой убежденностью и своим тяжеловесным умом. Нет никакого сомнения в том, что ему доставляет удовольствие нанести сокрушительный удар всему моему сословию. Бедняк! Если бы он знал, до какой степени мне это все равно…

Он продолжает говорить:

— Турки обречены. Приговорены к смерти. Уже издыхают. И на запах мертвечины давно слетелись вороны. Первыми были греки, потом пришли сирийцы, потом армяне, персы, евреи! Все накинулись на падаль и вонзили в нее свои когти и клювы. Тело Турции растерзано в клочья, в мелкие клочья: у воронов хороший аппетит; у них не хватает только размаха. Они пустили в ход мелкое ростовщичество, мелкий захват. На крупные действия они не решались. А между тем стая воронов расшумелась. Ее услышали издалека. В один прекрасный день Европа забеспокоилась. Европа, полковник, сделалась страшно прожорливой; куда прожорливей ворона, и больше него, и сильнее. Это нечто вроде коршуна или американского кондора. И этот кондор, паривший над Турцией целых сто лет, вдруг на нее набросился. Тут уж дело пошло быстрее. Заёмы, гарантии, конверсии, концессии, откуп, контроль, банк, акциз и фюиты… Нет больше Турции. Остался один скелет. О, будьте спокойны: все сделано по правилам, корректно, честно. Более того — начали умерять аппетиты воронья… Я вам говорю!.. Постойте, в семьдесят шестом году группа банкиров Галаты дала взаймы султану не знаю сколько миллионов фунтов, не помню под какие, но довольно высокие проценты. И вот в восемьдесят первом Европа вмешалась: заем был консолидирован, но сокращен. Мы в делах люди твердые! Мы взыскиваем до последней копейки и берем только пять за сто. Только, не правда ли? Надо поощрять промышленность и торговлю… и вот мы требуем железных дорог, мы продаем броненосцы и насаждаем культуру в Македонии. Чтобы заплатить по счетам, султан принужден сделать новый заем. Новые заёмы, новые проценты. Новый круговорот. Нынешняя Турция — почти не Турция. Это вас удивляет? Но это так: почтовые марки, соль, шелк, рыба, алкоголь — все это у Контроля. Ему же принадлежат подати с Болгарии и контрибуция Кипра и Румелии. Акцизному управлению — табак. Специальным обществам — пристани Константинополя и Смирны. Анонимным обществам — все железные дороги, обогатившиеся километрической гарантией. Что еще? Ах, да! Выплата военной контрибуции России. Само собой понятно, что греческое, армянское, персидское, сирийское и еврейское воронье налицо: они поедают остатки, и им нельзя помешать. Персы платят подать своему послу. Греки торгуют чем угодно. Евреи дают взаймы сто за сто. Эти разбогатели бы, если бы не армяне. Армяне разоряют даже евреев! Дальше идти некуда. Что касается болгар, они занимаются контрабандой, вооруженным грабежом и анархией!

— Ах, полковник! Вот что значит не поспевать за веком. А эти несчастные умеют только скакать верхом и размахивать ятаганами. И когда у них занимаешь два су, у них даже не хватает ума спросить за них четыре!

 

VII

Пожалуй, мне здесь будет нескучно.

Вчера вечером я мечтал об античной трагедии, которая от пролога до катастрофы протекла бы в бесподобных декорациях Стамбула и Босфора. Не знаю, найду ли я когда-нибудь ее главных исполнителей. Второстепенные роли и статисты — налицо. Сцена необычайно живописна. Это — привилегированная страна…

Вчера я впервые вступил в местный буржуазный свет, само собой разумеется — христианский. Я попал в греческий дом в Иеникейе, куда меня привел военный атташе Австрии, мой старый лондонский товарищ. И я нашел там массу комичного.

Было время визитов. Мы встретились в Терапии и вместе пошли вдоль Босфора по набережной, огибающей залив Календер и тянущийся вокруг старого императорского здания, где когда-то был подписан не помню какой по счету русско-турецкий договор. Дальше, за тяжелыми решетками, выстроились греческие и армянские дворцы. Гм! Нарцисс Буше говорил о воронах, разжиревших от турецкой падали… Эти дворцы подтверждают его слова. Да, они богаты, нагло и подозрительно богаты, эти восточные христиане, о которых вот уже целый век так чистосердечно жалеет добрая Европа.

Через сто шагов начинается Иеникейя: большое предместье, пересеченное садами из огромных деревьев. Дорога уходит в сторону от берега и тянется между двумя рядами домов.

Когда мы подошли к фасаду, разукрашенному в греческом вкусе горизонтальными полосами цвета ванили и лимона, мой австриец фамильярно кивнул головой:

— Гостеприимное жилище Колури, знаете?..

— Нет, не знаю.

— Да ну? Пожалуйста, не втирайте мне очки.

— Уверяю вас, я не знаю этих людей.

— Вы не знаете мадам Колури? Вы не знаете девиц Колури? Красавицу Калиопу? Красавицу Христину? Действительно не знаете? Но, дорогой мой, что вы тут делаете целый месяц?

И он тянет меня в мгновенно раскрывшуюся дверь.

Внутри все похоже на любой дом в Смирне или Салониках. Это не пышное убранство банкира или судохозяина, имеющего собственные пароходы на Босфоре. Тут полуроскошь, лишенная комфорта; передняя, голая, как церковь; деревянная, дрожащая и пыльная лестница и гостиная. Гостиная насколько возможно заставлена безделушками: три маленьких столика, пять чайных столов, четырнадцать консолей или этажерок; все это загромождено претенциозными, будто бы художественными редкостями. Но это не самое оригинальное: безделушки — ничто в сравнении с ширмами.

Ширмы в салоне Колури — это альфа и омега всей обстановки. Они неожиданным образом размножаются. От одной стены до другой я насчитал восемь штук. Восемь ширм, турецких, персидских, китайских, японских, французских, восемь довольно высоких ширм, создающих своими зигзагообразными стенками восемь добавочных уголков, а вместе с четырьмя основными углами комнаты — двенадцать восхитительных, остроумно скомбинированных тайников. Настолько остроумно, что, когда я вошел в эту комнату, полную гостей, я подумал, что она пуста! Но это — минутное впечатление. Во всех двенадцати уголках болтали что есть мочи.

Стереотипное представление. При слове «маркиз» хозяйка дома, сначала совершенно бесстрастно сидевшая в своем кресле, вскакивает, как автомат. Я так и знал. Ведь мы в Константинополе.

— Калиопа! Христина!

Третьи и седьмые ширмы задвигались. Появились Калиопа с Христиной.

— Мои дочери, господин маркиз…

Сюрприз: Калиопа так походит на Христину, что я ни за что на свете их не распознал бы. Те же правильные, твердые черты, чуть-чуть тяжеловатые; те же красивые, бесконечные, длинные глаза, тот же матовый теплый цвет кожи, те же чувственные губы. И, конечно, одинаковый туалет. Возраст: между двадцатью и тридцатью. Более точно сказать абсолютно невозможно. Вероятно, двойни. Но как их не путают ухаживатели?

Между тем мною завладевает мадам Колури. Кресло отставлено, и мы оба на диване шахнишира. Шахнишир — это закрытый стеклянный балкон, какие имеются во всех домах на Востоке. В гостиной Колури шахнишир образует тринадцатый загроможденный уголок, которому зеленые растения в кадках придают такой же укромный вид, как и у других двенадцати.

Нет больше ни Калиопы, ни Христины. Они скрылись снова за своими верными ширмами. Их, конечно, там ждали с нетерпением. Теперь гостиная снова кажется пустынной, несмотря на глухое журчанье в двенадцати клетках. И за зелеными растениями мы с мадам Колури совершенно одни.

Мадам Колури улыбается мне чрезвычайно томно. Она повернулась ко мне так, что ее правая нога касается моей левой от щиколотки до колена, и во время разговора ее рука чаще притрагивается к моим брюкам, чем к ее платью. Я не уклоняюсь: нужно приноровляться к обычаям страны. Мадам Колури вовсе не дурна: она сохранила больше чем остатки красоты, и в полумраке ей можно дать самое большое тридцать девять весен.

Она говорит. Но ее слова менее выразительны, чем жесты. Голос подлинной гречанки — хриплый до последней степени.

— Значит, вы из Франции, маркиз? Хорошо ли проехались?

Я наугад отвечаю «да», полагая, что она хочет спросить про мое путешествие.

— Я знала по газетам, что вы приедете. Мне очень хотелось с вами познакомиться. Но я была уверена, что кто-нибудь из моих знакомых вас приведет, и я делала терпение.

«Делать терпение»? Здесь говорят на специальном языке. Я убедился в этом еще раз: седьмая ширма шумно отодвинулась. Мадемуазель Калиопа… или мадемуазель Христина? Которая из них?.. — с громким смехом высунулась вперед:

— Представьте, maman, мадам Филомен разошлась со своим старым зеленым платьем.

— Ее муж сгорит, — ответила, поднимаясь, мадам Колури.

Она направляется к седьмой ширме. Происходит мгновенный обмен: мадемуазель Калиопа замещает ее в шахнишире. Калиопа, а не Христина: я, не смущаясь, поставил этот вопрос — и мне улыбнулись.

— Да, мы с сестрой очень похожи. Иногда выходит очень забавно. Значит, вы из Франции? Вы хорошо проехались?

И все повторяется сначала до конца, чтобы не рассмеяться. Я наблюдаю за рукой, которая, несомненно по наследственности, ложится на мое колено. Это красивая, холеная, несколько крупная рука; крупнее моей; правда, не одна женщина пожелала бы иметь такую руку, как моя.

Мадемуазель Калиопа заметила мой взгляд.

— Ах! Не смотрите! У меня ужасная лапа, не то что ваша… Не правда ли?

Она сует мне руку в самый нос для оценки. Я не могу уклониться от скромного поцелуя. Она подняла широкий рукав до самого плеча.

Да, требуется поцелуй, очень короткий. Впрочем, я свершаю его охотно. Позади одной из ширм шорох. Мадемуазель Калиопа разглядела сквозь листву, в чем дело.

— О, пардон! Эмир Шекиб уходит, я должна с ним попрощаться…

Она бросается туда. Я не знаком с эмиром — и смотрю в щель между занавесками… Конец улицы, какая-то стена, сад…

Но вот она вернулась — девица с красивыми руками. Она снова садится, снова кладет свою руку на мое колено. Я продолжаю нашу беседу с того места, на котором мы остановились, несколько выше локтя. Она не сопротивляется и вздыхает.

— Мадемуазель Калиопа…

— Нет, не Калиопа… Христина. Калиопа была здесь прежде.

Черт возьми! Это забавнее, чем я думал!

 

VIII

30 августа.

Мне, как приезжему, начинают возвращать визиты. Каждый день с пяти до семи под маленьким лепным сводом, соединяющим мои два салона, — международный парад. Я принимаю в менее огромном из моих двух залов, в который попадают, проходя через большой.

И вот атташе, секретари, советники и министры, члены Контроля, члены Банка, члены акциза, финансисты, богачи всех племен — вороны, нет, коршуны всевозможного размаха приходят ко мне совершать селям. Мой слуга — кроат, расшитый золотом, как того требует мода, — продает им очень дорогой турецкий кофе, который, однако, много хуже кофе за десять пара — один су — в деревенских кофейнях на Босфоре.

И каждый прием приносит мне новое разочарование… Да, я разочарован, и разочарован до смешного.

Дело вот в чем. Я здесь — в столице страны, ощипанной до нитки, обманутой, сжатой в тисках и растерзанной на куски. Я живу в самом стане эксплуататоров — и сам эксплуататор, ибо я — европейский чиновник. На каком основании я наивно надеялся, что эти люди, вооруженные когтями и клювами, будут чем-нибудь отличаться от моих парижских знакомых?.. Конечно, я не думал здесь встретить костюмированных корсаров. В настоящее время от Норд-Капа до мыса Горн мужчины, кто бы они ни были — патагонцы, романцы или скандинавы, — если только это позволяет им кошелек, по вечерам надевают одинаковые фраки и одинаково целуют руки женщин. Но под фраком и галстуком с жемчужной булавкой я надеялся разглядеть клеймо странной профессии этих людей, посланных Европой сосать турецкую кровь… Черт возьми, должны же где-нибудь да высунуться концы щупалец!

Ничего подобного! Напротив. Мои посетители — финансисты, палачи Турции; посланники, сторожевые собаки финансистов — все одинаково милы и воспитаны. Некоторые из них остроумны, другие просто умны, все культурны. Их жены любезны и иногда порядочны. Словом, мои коршуны симпатичны с ног до головы и имеют вид почтенных людей, даже деликатных для нашего грубого века.

Вот оно, мое общество! Вместо пиратов передо мной светские люди, не более живописные, чем асфальтовый тротуар. Очень хорошо! И в Константинополе, где Стамбул — офорт, а Босфор — пастель, посреди пестрой толпы, кишащей на Большом мосту, среди хаоса из пятнадцати племен и двадцати фанатических религий это кажется бледным, бесцветным пятном.

Exceptis exceptionibus ,— как говорили во времена моей прабабки…

 

IX

Воскресенье, 4 сентября.

Черт возьми, да! За исключением исключений. Я отдаю почетную дань дипломатам и финансистам. Выходящая от меня пара, пожалуй, является ярким пятном даже на фоне восточной декорации. Это двое мужчин. По справкам в словаре, слово «пара» применяется и к мужчинам, когда оно дополняет количественное представление «два» идеей «взаимной любви» или «общности интересов». Мне думается, здесь именно последний случай.

Эта пара позвонила ко мне в то время, когда я был погружен в чтение «Баязета», турецкой трагедии Расина. Я дошел до своего любимого двустишия:

Страшись безумия отчаянной влюбленной: Лишь слово мне сказать — и ты погиб.

Когда мой раззолоченный кроат просунул поднос с карточками между мной и Расином, я прочитал:

Сэр АРЧИБАЛЬД В. ФАЛКЛЭНД,

английский директор Dette Ottomane.

КНЯЗЬ СТАНИСЛАВ ЧЕРНОВИЧ,

второй секретарь русского посольства.

Обе карточки были отпечатаны на пергаменте одинаковым шрифтом. (Здесь пергамент в большой моде для визитных карточек.)

Я несколько удивился: Англия вовсе не так уж дружна с Россией, особенно в турецких делах, чтобы чиновники этих стран выступали сообща. Но, впрочем, это меня не касается.

Я приказал принять.

Англичанин вошел первым. Из глубины огромной гостиной мне показалось, что он вошел один. Под лепным сводом ему пришлось нагнуться: это — великан; но он так пропорционально сложен, что на его рост обращаешь внимание, только когда «сэр» рядом с дверью или под низким потолком…

Он остановился за несколько шагов, церемонно отвесил поклон и назвал свое имя. Потом, отодвинувшись в сторону, открыл мне своего спутника, до сих пор невидимого за его спиной. И я был так поражен этим фантастическим явлением, что князь Чернович тоже успел мне поклониться и назвать себя раньше, чем я овладел собой.

Но я в ту же минуту отметил существенную характерную черту этой особы, так ловко умеющей стушевываться. Я уловил его физическую гибкость — гибкость резинового плясуна. Он сумел скрыться за спиной этого колосса, как предатель из какой-нибудь мелодрамы: я увидел его только тогда, когда он сам этого захотел. И потом, без всякого перехода, он сделал точно такой же поклон и произнес такое же приветствие, как англичанин — тот же короткий кивок головой, тот же британский акцент. Для этого славянина, похожего на кошку, было настоящим подвигом подражать этому отлитому из железа саксонцу.

Я указал им кресла. Они уселись и извинились за свой небрежный вид, вернее говоря, Чернович принес общие извинения, а Фалклэнд только поддержал его кивком головы. Они были в пиджаках и коротких брюках и отправлялись в Буюк-Дере играть в поло. Им не хотелось дольше откладывать возможность со мной познакомиться.

— Мы так жалели о том, что вас не видали позавчера в Контроле и в посольстве!.. Мы уезжали на охоту в Азию.

Затем наступает молчание. Долг вежливости исполнен. Оба безмолвно и с большим вниманием смотрят на меня. Их глаза стоит отметить: у Фалклэнда они удивительно неподвижные и бесцветные. У Черновича — очень живые и зеленые, как у филина: ночью они, должно быть, светятся…

Забавные субъекты; они особенно заметны на элегантно-сером фоне всех здешних карьеристов! Одного только спортивного одеяния достаточно, чтобы их отметить. И тот и другой, как видно, не очень церемонятся с этикетом и формуляром. Но на этом кончается их аналогия: я редко встречал таких различных людей. Фалклэнду можно дать сорок лет, и все в нем словно стремится подчеркнуть впечатление мощи и твердости, которым веет от его гигантской фигуры. Его лицо, широкое, как морда, заканчивается четырехугольным подбородком, сильным, как челюсть собаки. Кресло, в которое я его усадил, слишком узко для его тела, и крепко сжимающие одна другую руки похожи на тиски. Чернович, напротив, тонок, как шпага, и подобрался на стуле, точно готовый прыгнуть ловкий и хрупкий зверек. Его молодое, обрамленное шелковистыми усами лицо вызывает в памяти лица пажей на флорентинских картинах. Он грациозен, хитер и циничен. И если б я был женщиной, я боялся бы его, как огня…

Молчание не нарушается. Я вовсе не из робкого десятка, но этот дог рядом с этой кошкой-тигром создают такую странную комбинацию, что я теряюсь. Я поднимаюсь, звоню, чтобы подали кофе, и сажусь снова. За эти три секунды — я не успел даже оглянуться — «флорентинский паж» овладел моим Расином и принялся его перелистывать.

— А, «Баязет»… Я отгадал, что вы — знаток литературы…

Очарование пропало, и я едва удерживаюсь от припадка смеха. Но он продолжает и, право, говорит не так уж глупо:

— Для того чтобы любить Расина, надо быть знатоком литературы и человеком Запада, человеком старой расы. Мы, поляки, представляем Запад на Востоке.

Ага! Он — поляк. Теперь я понимаю, откуда эта змеиная гибкость и почему все его черты дышат такой предательской лаской…

— Расин — первоклассный поэт. Самый вкрадчивый, самый волнующий, самый…

Он дополняет свою мысль спиральным движением руки. Я слушаю. Я ожидал всего, только не реферата о Расине!

— Он очаровательно безнравствен, он снисходителен ко всем жизненным порокам, адюльтеру, кровосмесительству, убийствам, предательству, западням, не так ли? В самом деле, этот милый, симпатичный Баязет, в сущности… (он произнес слово, которое я не решаюсь написать). Черт возьми! Ведь этот субъект живет за счет женщин. Без Роксаны он был бы ничтожеством. Добавьте к этому, что он нечистоплотен: в нем нет даже профессиональной честности, он отказывается платить… Хуже, он не отказывается прямо, он лицемерно прячется за лживыми доводами и расточает сладкие слова, вроде:

Со временем решусь на большее, быть может. К чему спешить? Сначала дайте мне Почувствовать в душе к вам благодарность…

— Короче: плати, а там поговорим. Каков негодяй! Апаш с Монпарнаса и тот не поступил бы так!

Черт возьми! Он декламирует на память, закрыв книгу! И хорошо декламирует, с верными интонациями… Но вот он приходит в настоящий экстаз:

— Расин — развращенный и утонченный человек, такой же, как мы с вами. У него голубая кровь. Вы — аристократ, мосье де Севинье, и это доставляет нам, мне и сэру Фалклэнду, большое удовольствие, потому что люди нашей касты редки в этой стране. Впрочем, страна хорошая, любопытная: масса искателей приключений, масса негодяев. Но не с кем вести знакомства. Мое имя Чернович. В нашем роду было пять королей.

Великолепное заключение, достойное начала. Расин первый позеленел бы от него. Но я совершенно забыл сэра Арчибальда В. Фалклэнда. Как вдруг слова «аристократ, каста, король» развязали и его немые уста:

— Да, мы очень рады вашему приезду. Я лично не похож на князя: я равнодушен к поэзии. Я больше люблю геральдику. В Трансваале я все вечера, проведенные на бивуаках, читал вашего Николая Берея. Любопытно! Ваш герб — серебряный четырехпольной щит — я знаю. Мой тоже серебряный: зеленый тигр с открытой пастью. Я из шотландских Фалклэндов из графства Файф. Фалклэнды из Оксфордшира — нам не родня. Тринадцать воинов нашей крови пали под Гамильдоном в тысяча четыреста втором году, и при Роберте Брюсе один из Фалклэндов нес его знамя в день Баннокбурна. Кроме того, в нашем замке умер король Карл Пятый. Несмотря на все это, мы — не лорды, а только баронеты.

Он изъясняется на хорошем французском языке, но говорит страшно медленно. Ясно, что из них двоих не он главный оратор. Но когда дело идет о геральдике, его язык развязывается. Он оживляется, краснеет тем нахально-надменным английским румянцем, который легко выводит из себя нас, латинян. Красные пятна, испестрившие все его лицо, придают ему кирпичный оттенок.

…Значит, это могучее животное с руками преступника заполняет свои досуги перелистыванием геральдики господина Николая Берея…

— Вы жили в Трансваале, сэр Арчибальд?

— Не жил, нет. Я участвовал в экспедиции Джемсона.

Ага, вот оно что! В довершение всего — разбойник с большой дороги. Он совершенно просто продолжает:

— Я люблю охоту. Мы с князем охотимся на кабанов и медведей на земле Абраама-паши и в лесу Алемдага.

Похоже на то, что эта охота не стоит той, Джемсоновой, охоты на буров. Я подозреваю, что его настоящее призвание — быть пиратом. Но спросить ли его об этом? Но уже некогда: они поднимаются. Поляк снова берет слово:

— Время играть в поло. Извините нас. До свидания, мы еще как-нибудь поговорим о Расине.

Два пожатия, одно резкое, другое вкрадчивое, хотя тоже сильное. Этот гибкий славянин с шелковистыми усами обладает крепкими нервами и мускулами.

Они уходят. Сэр Арчибальд, как и раньше, наклоняет голову под сводом, Чернович скользит за ним неслышными шагами.

Ушли. Я гляжу на них из окна. Улица Бруссы кажется мне менее мрачной. Мне хочется выйти, слиться с толпой, потолкаться среди армян с клювообразными носами, полюбоваться на высоких и серьезных турок, случайно заблудившихся в Пере.

 

X

Пятница, 9 сентября.

Сегодня утром мне захотелось еще раз взглянуть на селямлик. Этот военный парад в самом деле прекрасен. Турки — великолепные солдаты, я это знал. Но слишком часто — в Фессалии, в Македонии — я видел их оборванными, нищими и настолько лишенными всего, что на них больно было смотреть; от внешности солдата у них сохранились только гордый взгляд и начищенное оружие. Императорская гвардия, которую я вижу здесь, одета лучше; на сапогах подметки и мундиры без дыр. Все это выглядит так же блестяще, как у нас, и даже еще прочнее.

Мне хотелось снова взглянуть на этих солдат. И хотелось увидеть лучшего из них, моего великана-черкеса в шитом мундире — маршала Мехмед Джаледдина. И я его увидел. Мехмед-паша, узнав о моем присутствии, пришел, как и месяц тому назад, в приемную пожать мне руку.

Солнце струило свет в открытые окна. Мечеть Гамидие, вся из белого мрамора, сверкала, точно снежный дворец. Вдали голубой и золотистый Босфор расстилался между Скутари и Стамбулом.

— Прекрасный день, господин полковник, не правда ли? Это прощальные дни лета, которое у нас, в Турции, кончается внезапно. Может быть, сегодня будет последняя пятница на Сладких Водах. Вы там были? Нет? Тогда не откажите сегодня вечером разделить со мной мой «каик».

Я с восторгом принимаю приглашение.

Я знаю, что Сладкие Воды — это речка, на которой летом, по пятницам, встречаются все изысканные каики Босфора. Мне еще не привелось видеть это зрелище. Я буду вдвойне рад участвовать в нем в компании с этим турком, который куда симпатичнее всех моих здешних знакомых. Он, по крайней мере, не из стаи коршунов и воронов.

Каик Мехмед-паши — великолепный трехвесельный каик метров в двенадцать длины, широкий как раз настолько, чтобы в нем можно было усесться вдвоем. Это нечто вроде большой, вытянутой в длину пироги из лакированного дерева с чудесными лепными и золотыми украшениями. На веслах — три албанца в легких белых костюмах. Сиденье устлано мягкими подушками и персидскими коврами, так что на него ложишься, точно в постель, и спокойно скользишь по воде с невообразимой быстротой.

Мы отчалили от Дольма-Бахчэ, ближайшей к Ильдизу пристани, в десять часов по турецкому времени (за два часа до заката солнца). Солнце еще высоко, а мы уже почти въезжаем в Сладкие Воды. За три четверти часа мы сделали три мили против течения.

Мехмед-паша сидит справа: в каике почетное место — левое. Он не проронил и трех слов со времени нашего отъезда и молча смотрит на мелькающие мимо нас европейский и азиатский берега. Только назвал мне несколько красивых дворцов: Черахан, где умер султан Мурад V; Бейлербей, где жила императрица Евгения, которую любил султан Абдул-Азис. Турки — народ, расположенный к созерцанию. А этот турок, такой разговорчивый в дипломатической гостиной Ильдиза, положительно немеет перед видом зеленых холмов, покрытых огромными деревьями и маленькими домиками. Но вот и мыс, за которым начинаются Сладкие Воды: река, скользящая в камышах. Мы въезжаем.

Направо — мраморный киоск среди луга; налево — несколько деревянных домиков прислонились к четырем старым-старым, обвитым плющом, башням.

— Анатоли-Гиссар, азиатский замок: Мехмед-Фатих…

Ага! Понял. Это — крепость, построенная завоевателем на азиатском берегу перед тем, как он перешагнул через Босфор, идя на штурм в 1453 году. Обожаю краткие объяснения.

Нам попадается навстречу первый каик с тремя европейскими дамами под зонтиками. Третья сидит на корточках, по-заячьи, весьма не изящно. Мы обгоняем несколько лодок, и я замечаю много красивых турчанок, грациозно завернутых в свой чарчаф из черного тюля. Я говорю, что они красивы, и сужу об этом не только по их тонким талиям и восхитительным рукам (таких тонких и прозрачных ручек нет ни у француженок, ни у испанок); чарчаф похож на вуалетки наших дам и так прозрачен, что сквозь него я свободно могу любоваться прелестными умными личиками, на которых блестят большие черные или мягкие синие глаза. Эта нежная турецкая красота щедро вознаграждает меня за Венер из Перы в стиле мадам Колури, всегда тяжеловатых и грубых. Я не могу удержаться, чтобы не высказать своей мысли Мехмед-паше, думая, что это польстит его патриотическому чувству. Но я попадаю неудачно. Мехмед-паша — верующий.

— Да, — отвечает он кратко, — наши женщины красивы, но я предпочел бы их видеть более скромными и не так бесстыдно обнаженными.

Я, конечно, принимаю это к сведению и не говорю больше ни слова: Мехмед-паша безупречно вежлив, но тем не менее он — маршал, и, несмотря на нашу все растущую близость, военная иерархия сохраняет между нами свою силу.

Минута молчания. Мехмед-паша продолжает, уже не так сурово:

— Впрочем, я напрасно сержусь на этих бедняжек, которые виновны только в том, что заразились западной болезнью. Да, полковник, это ваши христианские женщины подорвали добродетель наших женщин. Как можно требовать от мусульманки, чтобы она вернулась к своему густому покрывалу, когда она ежедневно сталкивается с голыми от волос до плеч дамами из Перы и видит, что мы относимся к ним с уважением.

Я скептически возражаю:

— Господин Маршал, неужели вы думаете, что добродетель женщин измеряется плотностью их вуалей?

Он не улыбнулся. Его глаза смотрят печально.

— Женская добродетель, господин полковник, подобна тем большим подносам, уставленным стеклянной посудой, которые фокусник удерживает в равновесии на острие шпаги. Не важно, каков поднос и какова шпага; но если поднос поднят, не дотрагивайтесь до него, иначе все разобьется. Наши женщины живут с закрытыми лицами; ваши не знают покрывал. Зато ваши девочки вырастают, не зная того, что наши знают уже с четырех лет. Какое это имеет значение? Никакого. Но я уверен, что было бы очень опасно для ваших детей одновременно с азбукой узнать, как они впоследствии будут рожать сыновей, так же как опасно для наших женщин выйти на улицу без чарчафа. Женщины и дети неразумны, и, чтобы руководить ими в жизни, необходимо их беспрестанно забавлять какой-нибудь игрушкой.

Он умолк, бросив вокруг быстрый и проницательный взгляд. Извилистая река протекает теперь по узкой и тенистой долине. На ней кишат лодки. Гораздо чаще, чем каики, встречаются обыкновенные, «экономные» лодки — в них может усесться целых шесть человек, вместо двух. Здесь и там попадаются английские «ноли», очень красивые, но чуждые на этом азиатском фоне. Английские мисс с голыми руками гребут под завистливыми взглядами осужденных на праздность турчанок.

Мехмед-паша кладет свою руку на мою.

— Посмотрите! Эти Сладкие Воды символизируют весь наш город. Здесь встречаются азиатские женщины с европейскими, оглядывают друг друга, сравнивают и завидуют. И трудно придумать что-нибудь более нездоровое для тех и других. Они подробно изучают здесь, как себя вести. Настолько, что в Стамбуле на улицах такой же позор, как и в Пере. Наши мусульманки, живущие в Бруссе или в Конии, совсем иначе чтут заветы пророка! И я нисколько не сомневаюсь, что ваши христианские женщины так же добродетельны в своем краю. Но здесь… Господин полковник, я — глава политического кабинета его величества, и вы понимаете, что нет такого турецкого или франкского дома, куда мои обязанности не заставили бы меня заглянуть. И вот, как я ни стараюсь не видеть того, что не интересует ни империю, ни ислам, я слишком часто невольно являюсь свидетелем таких вещей, от которых я, старик, невольно краснею.

Мехмед-паша понижает голос:

— Да, я видел это невольно. Посреди Стамбула есть большой квартал, называемый Абул Вефа. Когда-то этот квартал походил на все остальные. А теперь… Я предпочитаю не рассказывать вам о том, что в нем происходит теперь. Вот до чего довело Турцию подражание Западу. И все-таки, господин полковник, хоть наш Стамбул портится от соприкосновения с вашей Европой, но поверьте моему слову: ваши европейцы, переселившиеся к нам, хуже чем портятся: ваша Пера, может быть, еще гнуснее, чем квартал Абул Вефа.

Мы — в самом красивом месте Сладких Вод. Оба берега превратились в холмистые луга, поросшие чудесными платанами, кедрами, дубами, ивами, кипарисами, тонкими, как стрелы. И под этой листвой, которая богаче зеленью всевозможных тонов и оттенков, чем полотна Коро, я вижу группы турчанок, сидящих на земле. Их шелковые платья, цвета розы, жасмина, сирени, мальвы, василька, пиона, лютика, фиалки, незабудки или иван-да-марьи, похожи на огромные яркие цветы, разбросанные по лугу. И эти платья-цветы, рассеянные под деревьями, необыкновенно красивы. Сельские жительницы одеваются здесь одним куском шелковой ткани, закутывающим их от затылка до пяток; даже волосы их скрыты под капюшоном из того же шелка; они напоминают богоматерь на старинных иконах. Я вижу много таких фигур на берегу, как будто немых и недвижных. Они задумчиво и сосредоточенно глядят на блестящую воду, на лакированные каики, на светлые платья и зонтики и бархатную даль лесов.

Между тем наш каик причалил к берегу. Мехмед-паша соскакивает на землю и предлагает мне последовать за ним.

— Хотите погулять немного? Мне надо по делу, это в двух шагах отсюда.

Нет, мне не хочется. Мне так хорошо в этой большой удобной лодке, так приятно чувствовать свежесть реки и легкий аромат зелени. О, до чего невыразима прелесть летнего вечера на Босфоре…

Нужно немедленно завести свой каик. Никакой экипаж, никакое катанье с ним не сравнится.

Ноли, лодки всякого рода, продолжают бесшумно, мягко, сладострастно скользить взад и вперед. Сквозь прозрачные чарчафы, из-под навеса зонтиков глядят на меня прелестные лица, восхитительные глаза. В ста шагах от берега, у подножья платана, видна синяя туника Мехмед-паши. Перед маршалом стоят, вытянувшись, два солдата. Мехмед-паша держит в левой руке бумажку и набрасывает на ней какой-то приказ.

А! Необыкновенно изящный двухвесельный каик поднимается вверх по течению и сейчас проскользнет мимо меня. Это каик какого-нибудь посла или финансиста. На корме сидит на корточках кавас, в красной с золотом ливрее, в остроконечной шапке; сбоку у него — палаш; если не ошибаюсь, это английская ливрея. Каик приближается. В нем — дама, лица которой я не вижу за зонтиком. Но вот солнце спустилось за деревья и… Зонтик закрыт.

Какое восхитительное видение! Она так молода и хороша, эта дама в каике, хороша, несмотря на покрывающий ее личико налет какой-то таинственной грусти. Она прижимает к груди прелестного мальчика с большими темными кудрями. Больше я ничего не успеваю разглядеть. Все же я поймал на лету взгляд гордых и вдумчивых темных глаз. Каик промелькнул мимо.

Внезапный толчок: Мехмед-паша вернулся и, прыгнув прямо на подушки, уселся рядом со мной.

— Господин маршал, заметили вы этот английский каик? Кто эта женщина?

— Неужели вы не знаете? Ведь это дама вашего общества, господин полковник! Это леди Фалклэнд. Жена английского директора Контроля.

Я раскрываю рот от изумления… Как, мой шотландский дог, охотник на медведей и буров женат? И женат на ван-дейковской или тициановской принцессе? Не может быть!

Мехмед-паша смотрит на меня с любопытством. Но турок никогда не задает вопросов. Я изо всех сил стараюсь снова увидеть этот двухвесельный каик, который далеко впереди. Но вот он сделал полуоборот. Настал час, когда все покидают Сладкие Воды. Еще мгновенье — и солнце скроется за Европейскими холмами. И в ту же минуту солдаты и полицейские, блюстители мусульманской добродетели, заставят сидящие на земле цветки-платья вернуться в свои экипажи, лодки и гаремы.

Наши гребцы не торопятся, каик с красной ливреей обгоняет нас, он направляется к берегу, причаливает. На берегу стоит торговец сладостями, собирающийся уже закрыть свой большой стеклянный ящик. Леди Фалклэнд подзывает его красивым звонким голосом:

— Хельваджи!

Торговец бросается к ней. Я вижу, как красавец-мальчик восхищенно тянет к нему свои ручонки. Мать с веселой улыбкой наполняет эти ручки медовыми лепешками, похожими на блины, которые складывают вчетверо, прежде чем отправить в рот. Но этого еще мало. Слуга развернул большую бумагу, и в нее накладывают лукум из фисташек, дамасское абрикосовое тесто и огромный кусок халвы; турецкая халва — это нечто вроде твердого крема из миндаля и меда.

Все эти вкусные вещи складываются в лодку на колени каваса в остроконечной шапке. Должно быть, леди Фалклэнд — очень любящая мать.

Наконец, деньги за покупки отданы, и каик отталкивается от берега. Наш каик продолжает медленно идти вперед. Еще раз, задержавшись в толчее лодок, леди Фалклэнд проезжает мимо нас. Она улыбается Мехмед-паше, который поклонился ей по-турецки, приложив руку ко лбу.

Какая странная, детская и вместе с тем горькая улыбка! Она улыбается полуоткрытым ртом, как девочка. Но ее лицо не освещается улыбкой… Да, могу себе представить: не очень-то весело иметь мужем Арчибальда Фалклэнда.

Река становится шире. Гребцы замедляют ход. Слева луга, окружающие императорский дворец-киоск; справа — разрушенные башни Анатоли Гиссар и деревянные домики, приткнувшиеся к их подножью. И вот перед нами развертывается Босфор.

Мы с невероятной быстротой мчимся к Стамбулу. Солнце зашло, и горизонт, только что весь покрытый охрой и пурпуром, начинает принимать свой подлинно турецкий карминный колорит, на котором Стамбул фантастически вырисовывает свой длинный синеватый хребет, ощетинившийся минаретами.

— Господин маршал, что за женщина леди Фалклэнд?

— Леди Фалклэнд, господин полковник, — жена очень неприятного мужа. Сэр Арчибальд Фалклэнд, директор Финансового контроля, — большой чудак: ему мало под супружеским кровом держать любовницу, он задается целью жениться на этой любовнице и путем развода избавиться от жены, украв у нее единственного, обожаемого ею сына. В ожидании этой близкой и неизбежной развязки, леди Фалклэнд живет, как чужая, в своем собственном доме, а любовница ее мужа, принятая в дом из милости, хозяйничает там и осыпает ее оскорблениями. Я, турецкий маршал и черкесский князь, редко кланяюсь женщинам без вуали. Но я всегда низко кланяюсь леди Фалклэнд.

 

XI

Воскресенье, 11 сентября.

Вчера вечером состоялся бал в Summer-Palace. Мой первый бал в Константинополе. Важное событие: я был представлен леди Фалклэнд.

Summer-Palace — это лучшая гостиница на Верхнем Босфоре: огромное пятиэтажное здание, безвкусное, но несколько замаскированное букетом великолепных зонтичных сосен. Другое смягчающее обстоятельство: там есть широкая терраса, с которой открывается прекрасный вид на Босфор.

Летом каждую субботу Summer-Palace устраивает для своих клиентов, так же как и для избранных окрестных жителей, закрытые вечера, доступные, но тем не менее в достаточной мере элегантные ввиду социального положения живущих здесь иностранцев. Конечно, больше всего здесь дипломатов, способствующих блеску или, по крайней мере, корректности здешнего общества. Короче — субботы в Summer-Palace вполне приемлемы.

Я там был вчера. Я охотно хожу на балы, для меня — это грустное паломничество к дням моей молодости. Конечно, я не танцую. Но я люблю смотреть на обнаженные плечи дам, на их тонкие талии, изгибающиеся в вальсе. Впрочем, иногда удостаивают пофлиртовать и со мной в укромном уголке балкона. Я знаю: я смешон. Но иногда надо быть снисходительным к старикам!

Представьте, вчера флирт даже сам шел мне навстречу. Правда, он появился в образе Христины Колури или, может быть, Калиопы? На этот раз я не решился задать вопрос. Да, меня взяли за руки и увели будто бы силой в самый темный угол огромной террасы. За неимением ширмы, должно быть… В скобках: не решаюсь сознаться, но после зрелого размышления я понял, что девицы Колури скорее полудобродетельны: вчерашняя, в ответ на мое шутливое предложение похитить ее и увезти в первом попавшемся каике, не нашла другого ответа, как: «Не соблазняйте меня!» Честное слово, я почувствовал ледяной ужас!

Но на балу Summer-Palace были женщины более интересные, чем девицы Колури.

Посреди террасы я заметил дипломатическую группу, образовавшую кружок соломенных кресел. В числе других особ там находился Нарцисс Буше; было также несколько дам, закутанных в шарфы и бурнусы, так как ночь была довольно свежа. Чинно передав матери так легко соблазняющуюся дочь, я вернулся на террасу, чтобы отдать дань почтения посланнику.

— Здравствуйте, полковник! Садитесь. Нет, сюда, вот кресло.

Нарцисс Буше был чрезвычайно любезен. В частной беседе — я в его глазах немногого стою: обыкновенный солдат, не больше. На людях — другое дело. Я — маркиз де Севинье, и можно, представляя меня кому-нибудь, назвать вслух мое громкое имя.

К его сожалению, я был уже почти всем представлен. Здесь были одни только карьеристы и две-три важных персоны из акцизного управления или банка. Я сел рядом с князем Виллавичиоза, итальянским посланником, и сразу забыл окружающее в беседе с этим остроумным и, пожалуй, самым учтивым из европейских вельмож.

Однако вскоре нам пришлось расширить круг для вновь пришедших. Это были сэр Арчибальд Фалклэнд и князь Станислав Чернович. Я их не видел со времени их визита на улице Бруссы. Встретились мы очень сердечно. Тем не менее у меня из головы не выходило то, что рассказывал о нем Мехмед-паша, и невольно рука моя осталась неподвижной в руке баронета.

Между тем славянский князь уселся между мной и князем итальянским. И с места в карьер стал говорить о Расине…

Я не знаю ничего смешнее литературного диспута в салоне, в присутствии щебечущих дам. Я круто оборвал. Князь Виллавичиоза пришел мне на помощь, принявшись расспрашивать поляка о его последней азиатской охоте. Но общий разговор уже завязался. Госпожа Керлова, русская дама, читающая Бурже и напивающаяся три раза в неделю, пронзительным голосом требовала от каждого присутствующего «определения любви».

— Позвольте, господин посланник, вы мне не ответили. Что такое любовь?

Нарцисс Буше насмешливо пожал плечами:

— Если кто-нибудь здесь это знает, так это только вы, мадам!

Бум! Не в бровь, а в глаз. Приключения Керловой достаточно пикантны, и в Константинополе все о них знают. К счастью, русские плохо понимают иронию. Госпожа Керлова сочла это за комплимент и пропищала:

— Герцог, ваша очередь. Определите!

— В России герцогов нет, и этой русской нравится общение с ними за границей: не «князь», а именно — «герцог»…

Виллавичиоза улыбнулся.

— Madame, я уже стар. Любовь? Может быть, я знал это тридцать лет тому назад, но забыл!..

Она не отчаивалась, обратясь с соотечественнику:

— Князь?..

Чернович, саркастически улыбаясь, поднял на нее свои кошачьи глаза:

— Любовь, мадам? Это — недоразумение между мужчиной и женщиной, и недоразумение длительное.

— Вот как?

— Да. Как только недоразумение рассеивается, как только женщина видит, чего можно ждать от мужчины, и мужчина знает, чего можно ждать от женщины…

Он еще не кончил, как стулья снова задвигались. На этот раз сам Нарцисс Буше поднялся для приветствия и предложил свое кресло.

Это была супруга английского посланника под руку с леди Фалклэнд, которую я узнал с первого взгляда. Посланница уселась в кресло, потом своим разбитым голосом произнесла:

— Мы прервали князя Черновича. Пожалуйста, князь…

Чернович, не колеблясь ни секунды, продолжал:

— Madame, — произнес он, сменив язвительную улыбку на самую сладкую, — баронесса Керлова спрашивала о любви. Я высказал свое скромное мнение о том, что любовь даже для неизменных душ служит наградой за все скорби и мерзости жизни.

Вот как: новые уши — новые песни? Пять минут тому назад я бы расхохотался, но сейчас мне было не до того: мне в голову пришла внезапная мысль…

Я поднялся и, пройдя через круг к Арчибальду Фалклэнду, сказал:

— Не окажете ли вы мне честь представить меня леди Фалклэнд?

Я был страшно сладок. Он поглядел на меня, и, право, я почувствовал себя нехорошо под этими ледяными, неподвижными глазами, смотревшими на меня без всякой приязни. В этом взгляде была не ревность, в нем было нечто другое: изумление, подозрение, недоверие, за которыми скрывались жестокость и ненависть…

Однако он представил меня, сказав слово в слово так:

— Мэри! Мой друг маркиз де Севинье.

Его друг? С чего он взял?

Впрочем, это неважно. Я занялся леди Фалклэнд. В пятницу на Сладких Водах я видел ее слишком бегло. Она достойна не такого краткого осмотра. Это — подлинная красавица и так не похожа на англичанку! Матовая кожа с золотистым пушком; волосы цвета ночи; маленькие ручки и великолепные черные глаза, уже ослепившие меня тогда: живые, полные мысли глаза, а не греческие и сирийские цветные стекла, умеющие только блестеть.

Одно только меня смущало. Когда я видел ее на Сладких Водах, меня поразил, прежде всего, налет грусти на ее лице. Сегодня я не видел ничего подобного. Леди Фалклэнд смеялась и болтала, как любая из присутствующих дам. Она мило и тонко высмеивала сентиментальную Керлову, опьяневшую уже от четырех коктейлей и упрямо продолжавшую свою анкету о любви; она изо всех сил старалась развеселить старую посланницу, древнюю старушку, уставшую от жизни, и лично принимала тяжеловесные шутки Нарцисса Буше. На мои комплименты, искренность которых она сейчас же оценила и которые я ловко распределял между нею и ее милым мальчуганом, она отвечала с такой очаровательной грацией, что я был восхищен. Но ни разу сегодня я не видел ее рассеянной, задумчивой или опечаленной. Я начинал уже думать, не ошибся ли я…

Но вдруг… было уже за полночь — а балы Summer-Palace дольше не затягиваются, — из танцевальной залы пришла одна чета, с тем чтобы откланяться: это был маленький мичман Жан Терайль и его жена, восхитительная французская куколка. Им вместе сорок лет, они всего шесть месяцев женаты и обожают друг друга до потери сознания.

— Как! — воскликнул Нарцисс Буше. — Значит, там уже перестали кружиться, если лошадки вернулись из лесу?

Жан Терайль улыбнулся и сжал руку раскрасневшейся и томной жены.

— Танцы кончились, господин посланник.

Я заметил, что леди Фалклэнд вдруг умолкла и с какой-то странной неподвижностью глядела на молодых людей, тесно прижавшихся друг к другу.

— Господин Терайль, — пошутил старый Виллавичиоза, — если бы у меня была такая красивая жена, то я не позволил бы ей танцевать целые вечера с кем попало…

— Как с кем попало? — возмутилась крошка. — Господин посланник, сегодня я танцевала исключительно с мужем!

В это мгновение я услышал легкий шум отодвинутого кресла: леди Фалклэнд поднялась и скрылась в конце террасы, там она остановилась, опершись на балюстраду и обратив лицо к морю.

Меня толкнуло какое-то любопытство. Вдали была лестница, по которой можно было спуститься в сад. Я быстро откланялся и прошел через сад к террасе. Неподвижный силуэт леди Фалклэнд виднелся вдали, как легкий призрак, облитый голубым светом луны.

Опасаясь застигнуть ее врасплох, я нарочно постарался обратить на себя внимание, ступая по плитам как можно громче. Но она, казалось, ничего не слышала.

— Сударыня! — сказал я. — Честь имею кланяться…

Она вздрогнула и обернулась ко мне. Я отчетливо видел слезы, блестевшие на ее щеках. Она не ответила, но я видел, что она старается подавить рыдание, сжимающее ей горло.

Перед плачущей женщиной мужчине, если он — не любовник ее и не друг, остается только притвориться слепым.

— Сударыня, осмелюсь ли я просить вашего разрешения засвидетельствовать вам свое почтение в вашем доме? У вас есть приемный день?

Она подавила рыдание. Но голос был слегка хриплым:

— Нет, у меня нет приемного дня. Но я почти всегда дома и принимаю. Добрый вечер и, если вам угодно, до свидания.

Я поцеловал нежную, как атлас, ручку. Уходя, я видел подходившего к ней — несомненно, по приказанию мужа — Черновича…

Значит, вся эта беззаботность, остроумие, веселость и даже легкое кокетство — оболочка вокруг обнаженной души, оболочка, скрывающая ее от людских взоров?

Мне это нравится. Одеяние красиво. Леди Фалклэнд мужественна и умеет хорошо одеваться.

 

XII

Я непременно пойду к леди Фалклэнд засвидетельствовать ей свое почтение. Я не стану этого откладывать. Мне слишком любопытно увидеть дом, в котором две женщины, два неумолимых врага, супруга и любовница, живут под одним кровом, как две царицы в пчелином улье, и принуждены поддерживать друг с другом близкие отношения, неизбежные при таком соседстве.

Я навел справки об этой кузине, которая заранее меня интригует. Говорят, это довольно красивая девушка, лет двадцати пяти, круглая сирота и младшая сестра одного шотландского графа, отдаленного родственника Фалклэндов. Этот старший брат, настолько же богатый, насколько бедна его сестра, сначала о ней заботился и даже предполагал снабдить ее приличным приданым. Но уж не знаю, вследствие какой гнусности, которой она заранее отплатила этому достойному человеку, он ее буквально выбросил на улицу и не хотел больше о ней слышать. В это время леди Фалклэнд уговорила мужа принять к себе изгнанницу. Вот уж действительно злополучное милосердие, если эта изобретательная особа на самом деле взялась выжить из дому свою благодетельницу, отобрав у нее мужа, ребенка, состояние!

Между прочим, новость: со вчерашнего дня у меня собственный каик, а с сегодняшнего утра — и собственный дом. Все это произошло точно по волшебству. Магом является Мехмед-паша.

Вчера вечером, когда я поблагодарил его за восхитительную прогулку по Сладким Водам, он сказал мне с довольным видом:

— Так, значит, вам понравились наши турецкие каики?

— До такой степени, что я решил купить себе собственный каик и сделать это как можно скорее.

— Это можно. Позвольте мне заняться этим.

Я протестовал, что было силы, но он стоял на своем.

— Господин полковник, вспомните «Лепесток Розы»!

Я пожал плечами. Он поднял свои — еще выше.

— Подумайте только: многое, представляющее для иностранца очень большие трудности, для меня — простая игрушка, не стоящая мне ни времени, ни труда. Впрочем, дело не в этом. Вы — в Турции, вы — мой гость, и я предупреждаю вас, что сочту за личное оскорбление, если вы в каком бы то ни было затруднении прибегнете не к моей помощи.

Он принял маршальский вид. У меня действительно было к нему дело: на прошлой неделе мне пришлось четыре раза обедать в Верхнем Босфоре и из-за этого необходимо было ночевать в гостинице, так как местные пароходы не ходят по ночам. Ночлег в чужой постели мне чрезвычайно неприятен, и я осведомился, нельзя ли нанять маленький особняк недалеко от посольства.

Мехмед-паша выслушал меня очень внимательно.

— Вы наметили что-нибудь подходящее?

— Нет, я ничего не нашел; на всем протяжении от Иеникея до Буюк-Дере нет ни одной подходящей виллы. Большая часть из них до того отвратительны, что я не снял бы их ни за что: я боюсь заразиться там каким-нибудь хроническим кошмаром. Здесь, на европейском берегу, слишком уж свирепствует современный стиль.

— Да. А на азиатском берегу?

— На азиатском?

Я изумился: там живут, кажется, одни лишь турки, и нет ни одного дома, в котором мог бы поселиться европеец. По крайней мере, так думают во всех посольствах.

— Ба! — рассмеялся Мехмед. — Не волнуйтесь из-за такого пустяка. По душе ли вам маленькая мусульманская хижина, висящая над Босфором? Дом, в каком в свое время жил ваш Пьер Лоти… Прекрасный, кстати, писатель!

— Еще бы не по душе!

— Хорошо. До свиданья. Я вам на днях напишу.

И вот вчера увешанный револьверами и ятаганами кавас (надо ведь следовать моде) с церемонной важностью подал мне письмо:

«Господин полковник!
Мехмед Джаледдин-паша».

У вас теперь свой каик. Он ждет вас у пристани Топ-Ханэ, ближайшей к улице Бруссы. Вам нужно только накануне вечером отдать гребцам ваши распоряжения на утро. Это — двухвесельный каик. Я выбрал такой нарочно, потому что двухвесельный каик может везде проскользнуть незамеченным. А трехвесельные редки и бросаются в глаза.

Ваши каикджи — албанцы, как и мои; одного из них зовут Османом, другого — Арифом. При всех обстоятельствах можете считать, что они глухи и немы. Они скорее позволят себя казнить, чем выдадут ваши тайны кому-либо, даже полиции, даже мне. Можете им вполне доверять. Албанцы — народ верный.

У вас также имеется собственный дом. Завтра же ваш каик может вас туда отвезти. Он находится в Азии, в Беикосе, на Босфоре, в нижней части деревни, и, следовательно, как раз против вашего посольства. Я позволил себе разложить там несколько старых ковров, которые загромождали мой конак в Пени махалли.

Каикджи будут у вас на жалованье. Дом я снял от вашего имени за двадцать турецких ливров в год. Что касается каика, это — подарок, который прошу благосклонно принять от меня на память о Сладких Водах Азии.

У меня чудесный каик, весь из лакированного дерева, с широкой черной каймой — точь-в-точь, как у леди Фалклэнд. Мой домик стоит в живописном ряду маленьких лачуг, тесно прижавшихся друг к другу. В него можно попасть через площадку с лестницей, три ступеньки которой спускаются в Босфор, и через ворота, ведущие в садик. В нижнем этаже две небольшие комнаты, а наверху — три совсем маленькие. Ковры Мехмед-паши великолепно их украшают. Под сваями в каик-ханэ можно поместить одну-две лодки. Окна до половины заделаны ясеневыми ставнями, как того требует мусульманская стыдливость. Мои соседи справа и слева — два славных старых длиннобородых турка, из которых один — имам в мечети. Все это вместе создает прекрасное целое, и я от души жалею тех, кто живет в европейских харчевнях там, на том берегу, или в ужасных виллах в «современном стиле».

 

XIII

Четверг, 15 сентября.

Вчера вечером я обедал в Буюк-Дере у русского военного атташе и, конечно, ночевал в своем домике в Беикосе. Сегодня я из окна любовался утренним Босфором, свежим и чистым, точно акварель, и вдруг убедился в том, что большой дом, замеченный мною «там», позади небольшого парка, окаймляющего берег, не что другое, как жилище сэра Арчибальда Фалклэнда.

«Там» Канлиджа. От Канлиджи до Беикоса азиатский берег огибает широкий залив, заканчивающийся двумя мысами. Мой дом — на мысе Беикос, дом баронета — на мысе Канлиджа.

Из моего окна фасад этого дома кажется очень далеким и фиолетовым; он наполовину скрыт за группой кедров. Решетка сада купается в воде. В конце ограды маленький одинокий павильон, точно шахнишир, стоит над Босфором…

— Осман! Caik dokouz saat!

Это единственное, что я умею сказать по-турецки. «Осман, каик к девяти часам» (разумеется, по здешнему времени). Мои каикджи ночуют под моим кровом в те ночи, когда я в Беикосе.

Я сегодня же поеду в Канлиджу.

Девять часов по турецкому времени — по-нашему это половина четвертого. Несколько рано для визита. Но ведь мы на даче!

Ограда Фалклэндов посредине прорезана широко раскрытой калиткой. В воду спускаются мостки для причала. Справа я вижу павильон, выступающий, точно шахнишир. У него довольно заброшенный вид.

Я прохожу через сад. Ага, вот кедры, которые видны из Беикоса. Дом приличный. Это нечто вроде старинного турецкого дворца из дерева, несколько источенного червями. Но у этих старых, простых и просторных жилищ, право, величественный вид. Входишь туда, точно в сарай. Ни постучать, ни позвонить не во что. Я толкаю дверь, она подается…

Но в этом сарае живут. А вот и ливрея: красный кавас Сладких Вод, если не ошибаюсь.

— Леди Фалклэнд дома?

Он молча склоняет голову. На языке левантинской мимики это значит: «да». Он проходит вперед и ведет меня. Я — в гостиной, еще более просторной, чем моя на улице Бруссы; и более красивой также. Вся стена увешана иоргесскими коврами, на которые так же приятно смотреть, как на старинные пастели…

Гостиная пуста. Я жду. Эти иоргесы — настоящее чудо. Особенно один. У него какой-то нежный и живой оттенок, о котором нельзя сказать: зеленый он или желтый; таков именно цвет песка на дне пруда, под водой; а отдельные пятна на нем подобны плавучим ирисам.

— Здравствуйте!

Я вздрогнул и обернулся. Но… это была не леди Фалклэнд!

— Я очень рада с вами познакомиться. Мой кузен мне много о вас говорил. Я — леди Эдит.

Ага, кузина! Да, я представлял ее себе именно такой: длинная, тонкая, худая, белая, как перламутр; только на скулах пробивается немного розовой английской крови. Лицо любопытное: черты резкие, почти жесткие, создают контраст с нежным цветом кожи. Глаза хороши, хотя не в моем вкусе — слишком серые; рот великолепно очерчен, но края сухих и бледных губ опущены. Где я видел этот резкий подбородок, холодный взгляд и светлые волосы, гладко обтягивающие голову? Ах, это — портрет Сельватико в Милане…

— Как любезно с вашей стороны зайти меня навестить. Ведь Пера очень далеко отсюда…

«Ее» навестить? Что это — с умыслом? И, как будто нарочно, ни слова не говорит о кузине… Но ведь я спросил леди Фалклэнд. Что же там выдумал этот кавас?

Я принуждаю себя подавать вежливые и сдержанные реплики. Быть вполне любезным, нет! Прежде всего, мне не нравится эта узурпация, а потом и сама узурпаторша… Я нахожу слишком современной для себя эту невесту до развода…

Ну, конечно, в ней нет ни капли девичьего очарования. Как отражается на женщине ее первое падение! Если б я даже не знал, что у этой есть любовник, я отгадал бы это по одному ее виду.

— Вам нравится Константинополь? Пера не очень скучна? Босфор несколько однообразен, но мы, англичане, знаете, любим деревню. Мы круглый год живем в Канлидже, в нашем коттедже.

О, она меня бесит. «Мы, англичане»… «в нашем коттедже»… Мне хочется ее порасспросить о ее брате-шотландце и том коттедже, откуда он ее когда-то выгнал…

К счастью, дверь отворяется, и на этот раз входит, наконец, леди Фалклэнд.

— О, господин Севинье! Какой сюрприз!

Она быстро и прямо подходит ко мне. Радостная улыбка освещает ее скорбные уста. Я целую ее нежную руку и складываю мысленно две посылки и одно заключение:

А: Она действительно рада меня видеть.

В: Она не знала о том, что я здесь.

С: Ее слуги с нею не считаются и не докладывают ей о посетителях. Очаровательно!

Вот они обе сидят передо мной — жена и любовница. Я, конечно, сейчас же делаю свой выбор. Я — против последней и на стороне первой.

И — вперед! Я не люблю платонических союзов.

— Сударыня, правда ли, что вы здесь проводите зиму и лето? Вы должны себя здесь чувствовать ужасно одинокой.

Ее темные глаза останавливаются на мне одно мгновенье и сразу чувствуют во мне союзника.

— Да, очень одинокой. Тем более что зимою Босфор довольно мрачен. Трудно вообразить, что он может быть мрачным, когда он такой синий и светлый, как сейчас. Но когда ветер дует с Черного моря, здесь поднимаются настоящие снежные бури, и вы себе представить не можете, до какой степени эти старые турецкие домики стонут и дрожат от порывов ветра. Да. Но меня это не трогает. Я даже люблю эти зимние ночи, изрезанные молниями, черные от нависших туч, белые от хлопьев снега…

Другая пожимает своими покатыми плечами:

— Не преувеличивайте, Мэри. Дом вовсе не до такой степени дрожит. И если б вы отказались от этой странной мании ночевать в павильоне над водой…

Я гляжу на улыбающуюся леди Фалклэнд.

— Да, да, полковник, у меня есть такая мания. Я устроила свою комнату там, в павильоне, потому что люблю по ночам прислушиваться к Босфору, к плеску воды под окном, к шипению выдр, к отдаленным ударам весел, иногда слышных даже совсем близко, у ограды, к звону цепей, на которых идут на буксире вдоль берега большие базарные каики…

Значит, она живет отдельно… Это характерно. Но не в этом дело; мне кажется, я тоже способен наслаждаться этими ночами над водой…

Мне приходит в голову мысль, занимающая меня уже давно:

— Вы не англичанка, сударыня?

— Я? Ничего подобного! Я… все, что хотите, испанка, француженка, креолка: я родилась в Гаване.

— Я был уверен, что такие глаза и такие волосы… Но вас зовут Мэри…

— Мари! Мариа… Мариа де Грандморн. Видите, совершенно не английское имя!.. Но сэр Арчибальд не умеет произносить «Мариа» по-испански, или «Мари», как мне нравится…

Шотландка, чувствуя, что на нее не обращают внимания, делает попытку напомнить о себе:

— Вы выпьете чаю, полковник, не правда ли?

— Нет… мисс Эдит.

(Я сказал «мисс» намеренно. Это безумная дерзость: она дочь графа, earl, следовательно, леди. Это мне небезызвестно, я прожил полтора года в Лондоне. Но она вовсе не должна знать моей биографии. Ну, а если знает, тем лучше!..)

И я обращаюсь к леди Фалклэнд:

— Я очень люблю чай, но только китайский или персидский: три глотка ароматной жидкости, которую пьют без сахара, без сливок, без кекса… А этот англо-саксонский полу-обед — «five-o-clock» мне как-то не по душе. Я слишком стар, чтобы подкрепляться между завтраком и обедом.

Леди Эдит сжимает свои тонкие губы. Леди Фалклэнд смеется.

— О, вы найдете персидский чай во всех кафе Стамбула. Он превосходен. Но пока что я вас угощу настоящей турецкой дондурмой. Не бойтесь, это не слишком сытно.

— Мэри, вы больны! Неужели вы заставите полковника съесть эту отвратительную смесь, которую продают уличные разносчики?

Я вступаюсь:

— Хельваджи?.. Чудесная мысль, мадам! Представьте себе, что я обожаю все эти сладости, которые с таким удовольствием грызут дети.

Она звонит. Входит горничная-гречанка, выслушивает приказание своей хозяйки и уходит, бросив вопросительный взгляд на леди Эдит. Ах, так? Нужно, чтобы леди Эдит подтвердила приказание?

Дондурма долго не появляется, и хевальджи наводит меня на мысль о Сладких Водах.

— Сударыня, что если я вас очень попрошу привести того хорошенького мальчика, которым я любовался на днях в вашем каике?

Она расцветает радостной улыбкой.

— Вам это действительно доставит удовольствие? Ну, конечно, позову… Подождите.

Она быстро выпорхнула из комнаты. Странная женщина! Моментами ей нельзя дать и двадцати лет: когда она смеется, когда она в движении, молодость сквозит тогда во всех ее жестах, и она совершенно преображается. Но через секунду на нее ложится тяжелая грусть и давит ее; она вдруг делается мрачной, усталой, старой… Тридцать лет… Больше? Трудно сказать.

Но вот она ведет ребенка. Он торжественно — уже как джентльмен — протягивает мне свою ручонку. Он красив. Темные локоны и матовый цвет кожи, чувственный рот — от матери. Но серые глаза, уже холодные и неподвижные — отражают Шотландию с ее озерами и туманами. Этот беби Фалклэнд! И я боюсь, как бы он тоже не заставил впоследствии плакать эти глаза, которые смотрят на него сейчас с такой нежностью, с таким обожанием…

Дондурма — нечто вроде твердой слоистой пастилы, хрустящей под зубами. Это очень вкусно, и, видно, не я один такого мнения: мальчуган бесцеремонно овладевает половиной моей порции… Леди Фалклэнд смеется, а леди Эдит опять недовольно сжимает губы. Очевидно, по ее мнению, нельзя так портить ребенка.

…Я уже давно здесь, и день склоняется к вечеру.

— Вы уже уходите? Ведь на даче приняты продолжительные визиты.

— Сэр Арчибальд часто возвращается довольно рано. Он будет очень огорчен, если вас не застанет.

Это говорит шотландка. Тем хуже для нее, я не удерживаюсь от такого ответа:

— Прошу вас лично передать ему, мадемуазель, что мне самому крайне досадно.

(Если ты, друг мой, не понимаешь, ты глупа). Потом говорю другой:

— Сударыня, я бесконечно тронут вашим сердечным приемом и уверяю вас, что ухожу с сожалением. Но до Стамбула далеко, а на моем каике только двое гребцов.

— Вы возвращаетесь в Стамбул?

— Нет, увы, только в Перу. Этикет предписывает мне жить именно там. Я говорю Стамбул, чтобы смягчить выражение.

Ведь Пера просто карикатурна.

— О, я такого же мнения! Вы, конечно, любите Стамбул?

— Я уверен, что полюблю его. Я еще не знаю. Подумайте, сколько у меня было дела по приезде в Константинополь!

— Да, конечно. Но теперь, когда вы уже акклиматизировались, побывайте скорее на другом берегу. Стамбул так хорош!

На этот раз я ухожу. Леди Эдит, сохраняя свое достоинство, остается в гостиной. Леди Фалклэнд провожает меня в сад. Мой каик, стоявший в ста шагах от мостков, быстро приближается под ударами весел.

Я гляжу на леди Фалклэнд и говорю:

— Сударыня, меня часто упрекают за прямоту. Вам это не слишком не нравится? Тогда я рискну. У вас очень бдительный… телохранитель. Можно ли поболтать с вами когда-нибудь наедине?

Она несколько изумлена, но… не недовольна. Ее темные глаза смотрят нерешительно, но доверчиво. Я настаиваю:

— Хотя бы часок, с глазу на глаз. Мне хотелось бы порасспросить вас о Турции, которую мы оба любим. Но только… без стесняющего свидетеля.

Она, наконец, мужественно решается.

— Это не очень удобно, но все-таки… Когда вы в первый раз отправитесь осматривать Стамбул?

— Не знаю… Ну, хотя бы в понедельник.

— Понедельник? Да, это можно. Хотите, я буду вашим гидом?

— Хочу ли я!

— Значит, до понедельника… Где? Да ведь вы не знаете турецкой части города… Слушайте… Вы пройдете через мост и повернете на первую улицу вправо. Вы будете ждать меня там. Я буду около… около двух часов.

— Мерси…

Я запечатлеваю эту благодарность поцелуем руки. И с грустью думаю, что лет двадцать тому назад молодая женщина не доверилась бы мне так легко…

 

XIV

Суббота, 17 сентября.

Я только что гулял вдоль Босфора по набережной Терапии… Эта набережная — самое аристократическое место из всех окрестностей Константинополя, но мне она нравится не поэтому. Прибой, который набегает сюда свободной, шумной и кипящей волной, прекрасен. Больше нигде не видно волн на Босфоре.

Впрочем, если бродить так, как я, чуть ли не по самой воде, можно не замечать ни вилл, окаймляющих берег, ни челяди на порогах дверей, ни пышных экипажей; достаточно не смотреть в ту сторону.

Итак, я любовался прибоем, когда вдруг услышал за спиной отвратительную фразу.

— Здравствуйте, господин маркиз.

«Господин маркиз» — что за лакейская манера у жителей Перы!

В данный момент это были девицы Колури, Калиопа с Христиной; очевидно, они вышли показать свои костюмы tailleur, смешные, хотя и не слишком.

Тотчас же они меня забросали словами:

— Как вы редко показываетесь!

— Почему вы никогда не приезжаете в Иеникей?

— Как видно, в других местах вам приятнее бывать!

— Правда, вы наняли дом в Беикосе у турок?

— Вас на днях видели в Канлидже.

— У мадам Фалклэнд?

— Есть люди, которые воображают, что вы за ней ходите (sic!).

— Да нет, Калиопа. Маркиз ездил к сэру Арчибальду.

— Вы настоящие друзья, правда?

— Я, мне кажется, способна влюбиться в сэра Арчибальда! Какой умный человек! Я чувствую себя перед ним совсем маленькой… (sic).

— Умный или неумный, мне он не нравится. По-моему, его друг, князь Чернович, куда интереснее.

— О, этому всюду нужен пельмель (sic, sic, sic!). Зачем он болтается в этом доме?

— Христина, маркиза это не интересует. Скажите, господин маркиз, вы сегодня вечером будете в Summer-Palace? Возможно, что это — последний бал в сезоне.

— Приходите, мы с вами пофлиртуем…

И так далее. И так далее. Я постарался от них поскорее избавиться.

Я у себя, в моем деревянном домике. Обедал один; мой каикджи Осман приготовил мне пилав с турецким горохом и кебаб с рисом. Темная ночь. Я сижу у окна и стараюсь в дальней полосе огней различить огонек Фалклэндов в Канлидже.

Справа и слева ближайшие ко мне турецкие домики, такие тихие, почти безлюдные до захода солнца, теперь ожили; оттуда слышны говор и движенье. С шахнишаров сняты деревянные ставни. И при свете звезд я смутно вижу высунувшиеся из окон белые фигуры, слышу щебетанье женских голосов и смех.

Я заказал каик к десяти часам, десяти по французскому времени. Мне ужасно не хочется переезжать на тот берег и ехать в крикливо освещенный дворец. Да, это грубое освещение в ночной тиши Босфора, где мелькают одни только бледные, как звезды, лампы и фонарики, режет и глаз и ухо.

Но на бал идти необходимо. Там будет леди Фалклэнд, и я должен у нее спросить, совершим ли мы в понедельник прогулку по Стамбулу.

Десять часов… Подождем еще немножко.

Два часа ночи.

Я вернулся оттуда. Голова тяжела, в висках стучит… На бал я приехал поздно, танцы уже кончились. Терраса была пуста. Влажная свежесть ночи разогнала декольтированных дам.

Многие уже успели уехать, как, например, Колури и другие… Но в ресторанном погребке я нашел сэра Арчибальда с Черновичем. Они сидели вдвоем за столиком. Чернович увидел меня еще издали.

— А, маркиз!.. Чудесно!.. Маркиз, садитесь, выпейте с нами!

Я подошел с намерением тотчас откланяться. Но оба они были пьяны и с такой шумной настойчивостью приставали ко мне, что я сел. На столе — четыре пустые бутылки. Фалклэнд подозвал метрдотеля и приказал:

— Heidsieck monopole, rouge!

— Чернович запротестовал.

— Арчибальд, прошу вас! Ваш Heidsieck — гадость. Маркиз — француз, Арчибальд. Позвольте мне!.. Человек! Pommery Greno, brut!

Желая, очевидно, угодить обоим, человек принес обе марки вина. Я принужден был выпить по стакану того и другого. Они допили остальное.

Я спросил, как поживают леди Фалклэнд и леди Эдит. Меньше владеющий собой в пьяном виде, баронет молчал, нахмурив брови. Напротив, князь, еще более болтливый, чем всегда, объяснил мне, что обе дамы остались дома, ad Home, из-за ужасной мигрени. Трудно было разобрать, которая из них была больна и кто остался в сиделках. По этому пункту старший друг отказывался от объяснений, потому что вообще не верил в женские мигрени и считал их простой комедией.

— Он не чуток и не умеет обходиться с женщинами. Вот где правда. Old Арчи, вы ничего не понимаете в женщинах…

— Стани!..

Серые глаза сверкнули на «Станислава», как молнии. Поляк, гибкий, как перчатка, заливается смехом и тотчас заговаривает о другом.

Он ударился в скандальную хронику. Через пять минут я знал тайны всех альковов за неделю. С истинно славянским «тактом» он не обошел ни моего посольства, ни своего. Если б он был трезв, я бы его оборвал. Но что сделаешь с пьяным? По крайней мере, его можно было слушать без угрызений совести. Временами он становился просто смешон…

— Арчи, вы заметили новое колье у мадам Нижней? Нет?.. А вы, маркиз, видали? Нитка мелких, мелких жемчужин… Красиво, правда? Она говорила вам, кто ей его подарил? Нет? Ну, так вы один этого не слыхали. Она всем рассказывает, что колье подарил ей маленький Ванеску, румын. И это правда. Потому что… как бы это сказать, Ванеску был ею впервые посвящен… И вот, мальчик, которому едва исполнилось семнадцать лет, дал ей этот жемчуг, как вы дали бы его кокотке. А между тем ей это очень понравилось, и она всем хвастает этим колье, объясняя, что Ванеску заплатил ей этим пари a discretion!

Он громко захохотал и, почти не переводя дыхания, продолжал:

— Слушайте, еще пресмешная история! Три дня тому назад один русский, Донец, сидел со своей женой на их вилле в Буюк-Дере. Они, знаете, молодожены и очень любят друг друга. Полночь, они сидят в ночных туалетах, пьют водку, напиваются допьяна. Вдруг жена Донца заявляет, что водка — не водка, а виски, ирландское виски. Конечно, это была водка. Донец начинает хохотать. Она настаивает на своем. Он сердится и хватается за плеть. Она сопротивляется, царапает ему лицо, ударяет его бутылкой по голове; у него до сих пор виден след на лбу. Но плеть у него; он берет верх и стегает ее что есть сил. Она выскакивает в окно. Он бежит за ней по парку, настоящая травля!.. Она визжит, на сорочке у нее кровь. Наконец, она у калитки, выбегает на дорогу и забивается в маленькое кафе, где около десятка бородатых турок курят свой наргиле за последней чашкой кофе. Донец бросается туда, хватает жену за волосы, швыряет ее на землю и начинает бить. Ну, знаете, турки не любят, когда истязают женщин. Они наваливаются на Донца, вырывают у него несчастную жертву, и теперь уж удары сыплются на него. До того они его отколотили, что, когда явилась полиция, Донец был почти так же избит, как и его жена. Чету перенесли домой. Самое забавное из всей этой истории, что наутро супруги решительно ни черта не помнили!

Фалклэнд роняет короткий смешок и сейчас же приказывает:

— Человек! Heidsieck monopole, rouge!

— Арчибальд, что за безумное упрямство! Человек! Pommery Greno, brut!

Они заставляют меня пить. Их глаза горят, движения становятся лихорадочными. Чернович смотрит на меня вдруг с яростью:

— Но знаете, полковник, Донец — мужчина. Правда, он — не поляк, он не умеет ездить верхом: это уж от природы, тут ничего не поделаешь, но на ногах он просто страшен. Мы скоро назначим его консулом в Македонию, в Митровицу.

Черт возьми! Если таковы все тамошние русские консулы, я не удивляюсь, что албанцы, менее терпеливые, чем турки, иногда сносят им головы. Я улыбнулся? Не думаю. Это было бы неосторожно. Взбешенный и пьяный Чернович схватил бы меня за горло… Нет, опасность миновала. Припадок прошел. Этот человек без всяких переходов начинает смеяться до слез. Он ударяет по столу кулаком и вдребезги сокрушает всю посуду.

— О, маркиз! Я вас видел, не отпирайтесь! Вы живете с девицами Колури. Не отпирайтесь!

Я резко протестую и готовлюсь к самому худшему. Напрасно. Он торжественно встает и протягивает руку над осколками посуды:

— Вы — джентльмен. Сознаваться никогда не надо. Конечно, девицы Колури не в счет; они простые, как говорят наши русские, «бабы». Впрочем, этого слова во французском языке нет. Но по отношению к настоящей женщине, к madam… Здесь слишком много мерзавцев-мужчин. Позвольте, вот Карипуло… вы знаете Карипуло? Он получает в Контроле девятьсот турецких фунтов. И вот, я вчера встречаю его в Пере на главной улице и говорю ему: «Карипуло, с кем спите вы на этой неделе?» Он улыбается в ответ, делает вызывающий жест, чтобы обратить внимание прохожих, и тогда только отвечает громко, во все горло: «Князь, от вас ничего не скроешь: на прошлой неделе это была мадам Баритри; но я воспользовался только остатками солдатского стола. На этой неделе я избрал мадам Папазиан. Я их всех имел!» Вот, что он сказал. Но знаете? Он не имел ни одной. Он — хвастун. Он — грек. Человек! Pommery Greno, brut!

Тут происходит инцидент: подходит метрдотель и, указывая рукой на стену, где вывешены печатные правила, докладывает, что после часа ночи погреб отеля закрыт.

— Что ты сказал?

— Ваше превосходительство, погреб…

— Собака! Свинья!

Он бешено бранится на пяти или шести языках. И вдруг со всего размаха бросает в метрдотеля бутылкой. Впрочем, бутылка летит мимо и разбивает в люстре две лампы. Потеряв равновесие, Чернович падает на стул, выкрикивая последние ругательства:

— Жид! Армянин!

Потом, несколько успокоившись, обращается ко мне:

— Я его знаю… Это — брат моего портье. Я должен этому портье тысячу фунтов. Он берет четыреста на сто.

Фалклэнд, слушавший все предыдущее совершенно бесстрастно, вдруг оживляется:

— Стани! Вы, джентльмен, вы занимаете у лакея?

— А что же делать, Арчи? Все деньги здесь в их руках. И я не грек: я не умею выпрашивать у женщин!.. Я даже не армянин…

— You are a Pole! (Вы поляк!)

Они завязывают какой-то быстрый диалог на английском языке. Чернович волнуется и кричит. Там и сям проскальзывают незнакомые, наверное, польские слова. Наконец, спор прекращается. Я пользуюсь этим обстоятельством, чтобы подняться…

— До свиданья, господа!

Сэр Арчибальд трясет мою руку. Чернович в избытке сердечности импровизирует прощальную речь:

— Маркиз, мы сегодня выпили.

Да, этого нельзя отрицать…

Между тем сэр Арчибальд тоже собирается уйти. Он проверяет счет. У него огромный бумажник, настоящий английский бумажник, необыкновенно кричащий, из кожи кроваво-красного цвета.

Каик Фалклэнда стоит у отеля рядом с моим. Мы садимся. Князь живет в Буюк-Дере: он остается на берегу и как-то непроизвольно машет руками. Потом кучер силой, по-казацки, сажает его в экипаж.

Мы отчаливаем. Мои каикджи берут вверх по течению. Другой каик, наоборот, направляется вниз.

Позади голос Черновича, который из темноты ночи призывает на помощь всех писателей:

— «В последний раз прощайте, господа!»

Как сыро ночью на Босфоре! Как, должно быть, неуютно и холодно одной в павильоне над морским прибоем.

 

XV

Я прошел через Мост. Я повернул в первую улицу направо, как мы условились… И жду…

Вот он, Стамбул. Разочарование. Я думал, что, как только перейду Мост, Стамбул очарует меня с первого же взгляда. Ничего подобного. Площадь Эмин Евну, точь-в-точь такая же, как Каракейская площадь. А первая улица направо — не знаю, как она называется, на ней ни дощечек, ни номеров — просто уродлива. Своеобразно, правда: нечто вроде грязного извилистого коридора, в котором копошится пестрая толпа. Но таковы же улочки Галаты, если смотреть на них из Перы.

Два часа? Нет еще. Я пришел несколько рано. Военная аккуратность в свиданиях часто проделывает с нами плохие штуки. Я вспомнил комичную историю, случившуюся лет двадцать назад: один молодой лейтенант заручился обещанием одной блондиночки в том, что она ровно в два часа будет на углу улицы, ведущей с вокзала Сен-Лазар к гостинице Терминус. Бедный мальчик оказался жертвой целого ряда катастроф. Лошадь понесла, раздавила пешехода, толпа возмутилась, вызвала полицию; потом комиссариат — одним словом, все как следует! — и вот лейтенант на условленном месте только в двадцать минут третьего. Никого. Он в отчаянии. Уходит. А вечером получает ядовитую записку, в которой ему сообщают, что дама была на месте в три часа без десяти минут и ушла в половине пятого. После восьмидесяти пяти минут кошмарного ожидания она считает его негодяем и дураком в придачу и просит не показываться ей больше на глаза.

…На этой первой улице направо, как это сразу видно, по утрам бывает овощной базар. Я попадаю в груду салата и ощущаю запах капусты. Меня толкают. Жители этого квартала движутся очень быстро. Они куда-то несутся, задевают друг друга, спотыкаются, кричат во всю глотку. Гамалы (носильщики) вертятся повсюду. Конечно, это — не настоящий Стамбул: здесь слишком близко к порту, к мосту, к Галате, к Пере, к Европе…

Ага! Вон в конце улицы над фресками и тюрбанами мелькает белый зонтик… Не может быть! Ведь еще рано; не хватает десяти минут. И все-таки — да это она!

— Здравствуйте! Не очень заждались?

Совсем не женское рукопожатие. У леди Фалклэнд мешочек из желтой бумаги, которым я сейчас же завладеваю.

— Да, возьмите. Это мои и ваши любимые сладости. Мой пароход отходил очень рано, и я успела зайти к Хаджи-Бекиру.

— Хаджи-Бекир?..

— Это самый модный турецкий кондитер. Приличные дамы квартала Шах Задэ не покупают в других местах. Нет, мы пойдем не так. Повернем налево. Я терпеть не могу греческих улиц. Я вас поведу по самым красивым местам.

Она движется быстро и ловко выпутывается из толпы. Я иду за ней. Она приподнимает юбку. На ней простое кисейное платье и прочные серые башмачки, для которых не страшна усеянная острым щебнем мостовая.

Что это? Как только мы выходим из первой улицы направо, наступает мир и тишина. Мы идем между двух высоких стен, над которыми склоняются старые фиговые деревья. Почва вся изрыта. Курицы роются в песке. Три пыльных деревянных лачуги разместились под деревьями; их стеклянные шахниширы, заделанные решетками и затянутые чистенькими белыми занавесками, кажутся не очень прочными: поддерживающие их жалкие, источенные червями подпорки расшатаны. К нам доверчиво подходит кошка. Молодые щенки греются на солнце, по-волчьи растянувшись на боку. Ни одного прохожего. Как будто вы в деревне. И это Стамбул, столица повелителя всех верующих? Не может быть! Простое село, скорее деревушка!

Леди Фалклэнд видит мое изумление и разражается смехом:

— Вы удивлены, да? Да, да, это Стамбул. Держу пари, что, по-вашему, это деревня. Да, но только большая деревня. Нужно пройти две мили, чтобы добраться до ее конца. И всю дорогу будет то же самое, что здесь.

Она останавливается. Поджидавшая нас кошка милостиво дает себя погладить. Леди Фалклэнд объясняет:

— Здесь хорошо обращаются с животными, и они не боятся людей.

Потом, увлекаясь, говорит:

— Ну, разве не хороша эта большая деревня? Здесь столько воздуха, солнца, покоя, свободы — везде, куда ни обернешься, все это растет как хочет и где хочет. Нет фасадов, нет строгих линий, ничего правильного, ничего скучного, наводящего сплин. Здесь вы свободны, свободны!..

Она уже не смеется, и я вижу на ее лице обычный налет грусти. На минутку она умолкает и ниже склоняется над кошкой, лаская мурлыкающее животное.

— А сколько чудес в этой моей деревне!.. Пойдемте, вы увидите!

Но все-таки не весь Стамбул из таких проулков. Вот настоящая улица, окаймленная с обеих сторон домами. Конечно, это не пышная столичная улица: она широка, как ладонь, и вьется так, что в ней никогда не дует ветер. Дома, конечно, деревянные, из чудесного старого фиолетового дерева. Вот открывается калитка, выпускает женщину, закутанную в вуаль, и захлопывается снова. Женщина, перебежав улицу, стучит в противоположную дверь и исчезает за ней — все это не более шумно, чем кошка, шагающая на кончиках лапок.

Мы поворачиваем то направо, то налево. Подходим к маленькой арке из серого античного камня; она переграждена цепью, через которую надо перекинуть ногу: очевидно, здесь конец города…

— О!

Мне кажется, я вскрикнул от изумления, остановившись под аркой, точно вкопанный. Передо мной большая площадь, подобная равнине. Посреди нее — гора мрамора и камня, резная и чеканная, точно огромная драгоценность. Гигантские стены подпираются готическими кружевными уступами с ажурной каймой; галереи, переходы, колоннады, лепные украшения, балюстрады, бесчисленные площадки со всех сторон цепляются за эту громаду. А наверху головокружительный хаос куполов и сводов возносится к небу, подобно дюнам, которые самум согнал в песчаные гроздья.

И четыре белых и стройных, как свечи, минарета высятся над этим колоссом, вырастая из его четырех углов.

Леди Фалклэнд, как и я, остановилась — и смотрит с немым набожным восхищением. Внезапно, схватив мою руку, она говорит:

— Мой Стамбул иногда бывает похож и на столицу, не правда ли? На столицу из «Тысячи и одной ночи», да?

Мы спускаемся на площадь и огибаем огромное здание мечети. У его подножия четырехугольный сад, обведенный низкой стеной с прорезанными в ней окнами. В этом саду тысячи турецких могил, простых и красивых.

— Если б я была благоразумным и патентованным гидом, я вас повела бы не сюда. Я устроила бы классическую прогулку для иностранцев: Святая София, Большой Базар. Все это было бы полно англичанок под зеленой вуалью и бородатых немцев. Вы купили бы подлинное седло Тамерлана (сфабрикованное в прошлом году в Трапезунде) и протолкались бы целый день на улицах, переполненных трамваями, еще более отвратительных, чем улицы Перы. Ну, а я предпочитаю это.

«Это» — Сулеймание Джами, мечеть Сулеймана Великолепного: турки называют его «алмазом и жемчужиной»…

Мы проходим в резную остроконечную дверь, гармоничную, как обломок Парфенона.

Внутренность храма превосходит великолепием все, что я когда-либо видел. Исполинские колонны поддерживают своды из черного и белого мрамора, вмещающие невообразимые пространства. Сквозь молочного цвета стекла окон льется торжественный свет. Ни часовен, ни ниш для святых, ни исповедален, ничего такого, что скрадывает простор. Алтарь-портик из серого мрамора, на фронтоне которого золотыми буквами горят слова пророка.

Леди Фалклэнд обращает мое внимание на четыре громадные гранитные колонны.

— Они взяты из исчезнувшего византийского храма. До того они поддерживали храм Дианы в Эфесе. Еще раньше стояли в другом храме, неизвестно где. Они уже служили четырем богам. А сколько еще будет новых?

…Там и сям бесшумно молятся распростертые мусульмане. Две маленькие девочки катаются, резвясь, по огромному ковру. Имам с белоснежной бородой смотрит на них с улыбкой.

Посреди сада, где теснятся могилы, леди Фалклэнд показывает мне большой мавзолей, в форме киоска: он окружен восьмиугольной галереей, с виду совершенно итальянской. Это турбех  Сулеймана. В него можно войти. И я думаю про себя о том, что в нашей будто бы толерантной Европе в мавзолеи пап и императоров могут получить доступ только избранные…

В круглом зале, украшенном персидским фаянсом, стоят рядом три величественных катафалка, обшитых парчой и шелком и увенчанных высокими тюрбанами; подле них — огромные восковые свечи. Здесь покоится Сулейман в обществе других двух султанов, а у их ног нашли вечный покой несколько султанш, под такой же парчой и такими же шелками. Нет ничего более волнующего, чем турецкие гробницы; присутствие мертвых становится здесь ощутимым, почти видимым.

Меня охватывает любопытство:

— А знаменитая фаворитка, Рокселана, тоже в этом мавзолее?

Леди Фалклэнд колеблется. Мне кажется, мой вопрос ей не понравился. Но она все-таки отвечает:

— Нет. Пойдемте.

Мы выходим. В саду она указывает рукой на другой мавзолей, почти такой же, только меньших размеров.

— Рокселана там.

— Посмотрим?

— Если хотите. Только я не пойду туда.

— Вот как?

Она молча глядит на кончики своих ботинок; я не настаиваю, и гробница Рокселаны остается неосмотренной.

Опять турецкие улички. Теперь уж у них менее деревенский вид; скорее похоже на маленькое монастырское поселение. Где-то в северной Италии я видел эти широкие мостовые, поросшие по сторонам травой, эти стены из серого камня, с прорезанными в них окнами в решетках, без ставней и без стекол. Кругом, как и там, голые стены монастырей или заглохшие сады. Но здесь сады — это кладбища, в которых тысячи надгробных камней прячутся в кустах и под плющом, в тени ив и кипарисов.

— Нравятся вам эти улицы?

— Невыразимо нравятся… Куда они ведут?

— Далеко. Вы отдали в мое распоряжение весь день, не правда ли? Так вот, я хочу вас повести в одну любимую мою мечеть; и потом дальше, до византийской стены, окружающей Стамбул. Потом вернемся, но другой дорогой.

Один перекресток, второй, третий. Улочки то и дело разветвляются, нисколько не заботясь о направлении. Как можно угадывать дорогу в подобном лабиринте? И ни одной плоскости: все подъемы и спуски. Византия, как и Рим, — город семи холмов.

Леди Фалклэнд останавливается. Женщина в лохмотьях с прикрытым лицом прислонилась к дверям какого-то домика и держит на руках тщедушного ребенка. Она не просит подаяния, а молча смотрит на нас сквозь покрывало из грубой кисеи. Леди Фалклэнд вынимает из кошелька монету и хочет дать ее женщине. Нищая отказывается и прячет руку. Здесь не принимают милостыни из рук неверных! Леди Фалклэнд наклоняется и кладет монету в ручку ребенка. Мать в нерешительности. Я кладу в другую ручку другую монету. На этот раз она не противится. И отвечает учтивым поклоном, сопровождая его несколькими короткими и ласковыми словами. Когда мы отошли немного, я спрашиваю:

— Что она сказала?

— Это почти непереводимо. Турецкое выражение благодарности, приблизительно: «Идите с радостью».

Сколько улиц! Мы ходим уже больше часа. Леди Фалклэнд безостановочно идет своим быстрым мелким шагом. Про Стамбул можно сказать все, что угодно, но только не то, что он однообразен. Кварталы сменяются кварталами; одни совершенно пустынные, как будто вымершие, между бесконечными стенами в густой тени акаций и смоковниц; другие — густонаселенные, вмещающие массу маленьких деревянных домишек, из которых бесшумно выходят закутанные таинственные фигуры женщин или стариков, медленно бредущих по улицам. От времени до времени над стенами или домами выплывает неизвестно каким образом проросший кипарис, возвышается вдруг минарет или обрисовывается круглый купол мечети или медресе . Через каждые сто шагов — заключенное между двумя домами крохотное кладбище, где теснятся десятка три старых могил. Здесь живые и мертвые уживаются рядом.

— Тут есть немало больших площадей, пышных мечетей и торжественных широких улиц. Я уже показала вам Сулеймание Джами и покажу еще кое-что.

Наша улица заканчивается огромным квадратным садом, не похожим на элегантный и подстриженный европейский сквер; это — огород-сад; в нем в чудесном порядке расположено несколько сотен тысяч голов капусты вперемежку с морковью, луком и спаржей; все это защищено кустами, посаженными по диагонали, — кустами персиковыми, вишневыми, абрикосовыми. Сад этот в углублении, прочно обнесенном оградой, доходящей до уровня улицы.

— Старинное византийское водохранилище… Интересно, не правда ли? Но пойдемте сюда.

Мы проходим мимо десятка хорошеньких, почти новеньких домиков, из свежей сосны, пахнущей смолой. Перед нами открывается маленькая площадка с тремя платанами, обнесенными очень высокой стеной. Позади нее возвышается купол; и еще выше купола, выше гигантских кипарисов, возносятся вверх два минарета.

— Селимье Джами… Войдемте во двор.

Старая полукруглая дверь, квадратный двор с аркадами и колоннами очень похожи на монастырские. Колонны из древнего мрамора, пожелтевшего от столетий и прозрачного, как оникс; под аркадами персидская майолика расцвечивает все четыре стены своими неувядаемо-яркими красками.

Посредине — фонтан, кругом кипарисы. Мечеть покрывает тенью весь двор. Здесь бесконечно тихо и прохладно.

Леди Фалклэнд садится на ступеньку у подножия колонны и берет у меня мешочек из желтой бумаги.

— Здесь финики, пастила из фисташек и что-то еще. Вы устали? Мы много прошли, а мостовая здесь очень плохая.

Я не устал. Мы грызем сладости и молчим. Вокруг тишина. Мне кажется, я способен был бы целые часы и дни просиживать во влажной тени этого мусульманского монастыря без замков и решеток. Леди Фалклэнд положила голову на руку, которой опирается о свое колено, и о чем-то задумалась. Я не могу уловить ее мыслей…

Вдруг она спохватывается и смотрит на свои часики.

— Боже мой! Четыре часа. Пойдемте скорее!..

Я задаю тревожный вопрос:

— В котором часу отходит последний пароход? Ведь вам надо вернуться в Канлиджу?

— Конечно, надо. Последний ширкет отходит в четверть десятого… приблизительно в шесть с четвертью. Но сегодня он не останавливается в Канлидже. Он идет вдоль европейского берега.

— Ну, так как же?

— Я поеду в Иеникей и там сяду в лодку. Я вернусь очень поздно, и у меня останется всего четверть часа на то, чтобы переодеться. Вы знаете, ведь за обедом мы непременно в открытых туалетах… В четверть часа я не успею одеться, сядут за стол без меня, и, когда я войду, меня встретят всякими неприятными словами. Но я все это предвидела в моей сегодняшней программе дня, и поэтому не огорчайтесь.

Мы идем быстро, и Селимье Джами уже далеко. Перед нами тянутся маленькие улочки, еще более сельские по виду, чем раньше. Здесь дома расставлены редко и разделены обширными садами.

— Я надеюсь, — шепчет леди Фалклэнд, — что мы найдем экипаж в Эдирнэ-Капу…

Эдирнэ-Капу — Адрианопольские Ворота — перед нами: большой разрушенный свод, прикрывающий огромное каменное сооружение, совершенно замаскированное кучей лавчонок. Мы проходим под сводом. Солдаты сидят на пороге гауптвахты и любуются подсолнухами и вьюнком в своем саду.

За аркой — круговая дорога, ров, откос, настолько древние, что от них остались одни только следы. Дальше — холмистая равнина, усеянная кипарисами, широкая, бесконечная…

Великая стена Стамбула уже позади. Огромные руины зубчатых амбразур и башен тянутся к северу и к югу до горизонта.

— Пойдемте, пойдемте… Поздно.

Мы идем к равнине кипарисов. Проходим небольшой мост, перекинутый через ров, и спускаемся по откосу в пыльную траву. Вот и равнина…

Это — кладбище. У подножья едва колеблемых ветром вековых деревьев — тысячи и миллионы гробниц, новых, свежевыкрашенных и позолоченных, старых, побелевших или почерневших от солнца и дождей, гробниц древних, разрушенных, источенных, опрокинутых; все они жмутся друг к другу и сливаются в недвижную массу. Надгробные столбики, прямые, косые, лежачие, напоминают бесчисленное войско, внезапно окаменевшее в пылу битвы.

Мы идем под кипарисами, шагаем через плиты и камни. Все это прикрыто высокой травой, и я часто спотыкаюсь о невидимые препятствия.

Древний столбик, покосившийся настолько, что тюрбаном касается самой земли, прислонился к стволу фисташкового дерева. Леди Фалклэнд садится на него и дает мне место рядом.

— Вот… Я хотела вам показать турецкие кладбища. Видите, Турция со своим абсолютным монархом-султаном, своим деспотическим кораном — единственная свободная страна на земле. Даже мертвецов здесь не запирают; их не окружают высокой оградой и толстыми решетками, как это делают с христианскими покойниками. Они спят там, где им хотелось; на их усталые кости не наваливают тяжелых камней.

Я не проронил ни слова с тех пор, как мы покинули двор Селимье Джами. Но здесь, мне кажется, можно высказать то, что уже давно у меня на душе:

— Сударыня… Мне хочется вас отблагодарить…

— За что?

— Во дворе мечети вы сказали мне то, чего, конечно, не доверили бы первому встречному… Когда вы намекнули на тот тягостный прием, который ждет вас сегодня дома. Я глубоко тронут этим доверием, и вы правильно угадали во мне друга.

Она не краснеет и без всякого жеманства прямо смотрит на меня задумчивыми глазами.

— Да, правда: не знаю почему, но я вам доверяю.

Она улыбается невеселой улыбкой.

— О, не думайте, что я вам оказываю большую милость, свободно говоря с вами о моих домашних неприятностях. Все это до мельчайших подробностей знает весь Константинополь, комментирует, осуждает и радуется, что нашел тему для сплетен. Признайтесь, вы сами приезжий, разве вы этого не знаете?

Я признаюсь молчаливым кивком. Через мгновение она говорит мне, кладя свою руку на мою:

— Только вы не комментируете, не осуждаете и не насмехаетесь; значит, наоборот, я должна благодарить вас.

Она поднимается. Мы делаем еще несколько шагов по мрачной равнине. Вдруг она останавливается и показывает мне одну могилу.

Могила женщины: на ней нет лепного тюрбана. Краски и позолота почти стерлись на мраморе памятника…

— Видите? Вы умеете читать турецкие надписи? Нет? Я тоже не умею. Я знаю одни только цифры. Но этого достаточно, чтобы уловить самое главное в этой эпитафии… Женщина, покоящаяся здесь, умерла в тысяча двести девяносто седьмом году геджры, то есть двадцать лет назад. И… Ей было двадцать два года… Это год смерти Азиадэ, но, конечно, это не ее могила. Никто не знает, где Азиадэ погребена — к счастью!.. Представьте себе, что агентство Кука ведет к ней караваны туристов? Но может быть, здесь покоится другая турчанка, которую знала и любила Азиадэ? И вот я, так часто проливавшая слезы над грустной судьбой женщины, которой смерть не дала увидеть друга, я приношу цветы этим двум теням; и думаю, что в том мире, где они теперь, они любовно делят между собой эти цветы…

У меня нет никакого желания улыбнуться. Леди Фалклэнд отколола с корсажа несколько фиалок и кладет их у подножия надгробного камня.

— Женщины гораздо лучше понимают друг друга, чем это обыкновенно думают… За исключением…

Она колеблется, смотрит на меня, низко опустив глаза, с полуоткрытыми губами, из-под которых видны зубы.

— За исключением одного случая, когда одна из них очень зла и хочет из алчности и гордости отнять сына у другой…

Уже давно пробило пять часов, а мы только подходим к Адрианопольским Воротам. Там стоят три арбы, три грязных телеги, держащиеся бог весть на чем. Леди Фалклэнд вступает с арабаджи в сложную дискуссию, в которой, как мне кажется, разбираются вопросы времени и расстояния. Наконец, соглашение достигнуто, и через минуту мы бешеной рысью несемся по отчаянной мостовой маленьких улиц. Железный обод колеса стучит по ней, как молот по наковальне. Оглушенная леди Фалклэнд закрывает уши руками. Я вижу сквозь кисею рукавов чистый рисунок хрупких детских ручек.

Стамбул огромен, ему нет конца! Вот новые кварталы, новые улицы. Мы проезжаем мимо рынков, базаров; арба то мчится по длинным безлюдным и тихим улицам, то замедляет ход на площадях или перекрестках, кишащих людьми в чалмах…

Я вижу мельком гигантскую мечеть с бесчисленными минаретами…

Экипаж, наконец, останавливается. Но здесь, мне кажется, ничего замечательного. Ни мечети, ни какой-нибудь особенной могилы, ни маленькой необыкновенной улицы. Какая-то ветхая лачуга, полудеревянная-полукаменная… Неужели это?..

Да. Леди Фалклэнд увлекает меня к самой развалине, не представляющей ничего ни величественного, ни красивого. Ее рука крепко сжимает мою:

— Вы знаете турецкую историю? Сулейман до Рокселаны был женат на черкешенке Хассеки. У нее было от него два сына, Магомет и Джи-ан-Джир, два прекрасных принца. Но Рокселана из ненависти к Хассеки велела убить и того, и другого, а мать умерла от отчаяния. Вот почему сейчас я вам не дала войти в склеп Рокселаны. И вот почему теперь я привела вас сюда, в мавзолей Хассеки. Совершите молитву… Ну, а теперь скорее, уже поздно!.. Арабаджи, Эмин-Эвну! Ширкет-хаирие… Чабук, чабук! (Скорее, скорее!)

 

XVI

25 сентября.

Странное приключение: я ночевал в Беикосе; и сегодня утром на перилах моего шахнишира нашел букет тубероз.

Откуда он взялся? Шахнишир висит над Босфором… Кто-нибудь проезжавший в лодке? Не может быть: открыто было только одно боковое окно. Единственное возможное объяснение: цветы брошены из соседнего шахнишира. Но там живет старый имам с белой бородой. Право, странно!

Вчера вечером Нарцисс Буше, укушенный, должно быть, тарантулом, внезапно решил закрыть летний сезон и вернуться во дворец в Перу. Сегодня уже начался переезд. Завтра все посольство покинет Верхний Босфор. Следовательно, я провел последнюю ночь в Беикосе. Мне жаль расставаться с моим турецким домиком. Зато там будет Стамбул — Стамбул!.. С тех пор, как леди Фалклэнд мне его показала, я тоскую по его маленьким безлюдным улицам, где столько солнца на домах и могилах, где растет трава среди желтого мрамора горделивых мечетей…

Нет, я не расстанусь с моим домиком. Все здесь останется на месте, и никто не может мне помешать время от времени возвращаться сюда и наблюдать за ним хозяйским оком… На будущее лето я все найду в порядке и вернусь к своим привычкам — к милому журчанью Босфора, к белой бороде моего соседа, имама, а может быть, и к букету тубероз на перилах моего шахнишира…

Да. Но мне уже будет не сорок четыре, а сорок пять лет.

Я целый день брожу по дому. Я хочу вернуться в Перу только на закате солнца, чтобы прокатиться по Босфору в сумерки — это гораздо приятнее. Там, на улице Бруссы, ждет меня на моем письменном столе неоконченный доклад. Кажется, этот доклад должен просветить некоторых министров о том, что значат болгарские операции на всей оттоманской границе. Аллах да покарает неверных! Завтра я готов работать вдвойне. Но сегодня я хочу знать одну только мирную Турцию.

Час отдыха солдат. Они выходят из казарм и выстраиваются в два ряда лицом к морю, горнисты играют что-то тихое и грустное, рожки точно плачут. Труба подхватывает и затихает в минорном тоне. Все руки одновременно подымаются и отдают честь, раздается громкий крик:

— Падишах’м чок ияха! (Да здравствует император!)

…Я уже слышал этот крик на селямлике и где-то еще.

Мне передался на мгновенье энтузиазм, потрясающий правоверных, славящих своего халифа… У этих людей есть вера. Я им завидую. Если им понадобится убить или умереть, они будут знать, для чего они это делают, или, по крайней мере, будут верить в то, что знают.

Солнце садится. Каик вышел из Каик-Хане, и Осман причаливает к мостику, зацепляя медным наконечником багра за сваи…

Ба! Мягкий стук, точно что-то упало в шахнишир… Что это? Второй букет, подобный первому… Вот он у моих ног, издает сладострастный аромат тубероз.

Ясно, меня обстреливает соседний шахнишир. Его боковое окно открыто настежь. Но там, однако, никого не видно. Несомненно, дело требует осторожности… Я поднимаю букет, стараясь быть как можно меньше на виду.

Я так и знал. В цветах записка. Забавная записка, нацарапанная на бумаге с кружевным обрезом, на какой дети пишут свои новогодние поздравления.

«Четыре раза я поднимала свою вуаль, выглядывая из окна, и вы ни разу на меня не взглянули. А между тем я заплачу, когда уедет ваш каик…»

Вот как! Это написано по-французски, без одной ошибки. Судя по этой записке, у моего имама есть дочь, и притом с дипломом. Эти маленькие турчанки, в общем, гораздо грамотнее наших француженок.

Однако что делать? Учтивость требует, чтобы я ответил.

Листок из записной книжки? Это не особенно изящно. Тем хуже! На войне, как на войне:

«Я скоро вернусь. Покажитесь в окне, когда я буду садиться в каик».

Вот. Теперь булавку. Первый букет, импровизированный почтальон, еще здесь… Раз, два, три! Взмах руки — и букет поглощен открытым окном. С Богом!

Отлично. Каик причалил. Еще достаточно светло. Я спускаюсь. Шумно захлопываю дверь. Сажусь в лодку.

На шахнишире старого имама появляется закутанная фигурка. Чарчаф поднят. Виднеется шаловливая мордочка: глазки нежно улыбаются; детские уста складываются для поцелуя. И быстрое течение уносит меня вдаль…

…Значит, маленькие турчанки флиртуют иногда с неверными. О, Мехмед-паша, как зорки ваши глаза!

Что касается флирта, то мне больше по душе эта мусульманская манера, чем манера Калиоп и Христин в их салонах с ширмами.

Спускается ночь. Вот Канлиджа. Вот ограда. Вот павильон над водой. Каик, невидимый, скользит по темной воде совсем близко.

В окнах свет. За освещенными стеклами я вижу легкую, грациозную тень…

 

XVII

Перс Каразов держит в Стамбуле, на первом этаже выкрашенного в красный цвет домика, лавочку, заваленную всевозможным товаром; там можно найти тысячу разнообразных вещей, главным образом — бирюзу и ковры. Сегодня я посетил Каразова, имея намерение украсить свои комнаты на улице Бруссы какими-нибудь изящными редкостями.

Каразов — необыкновенно учтивый купец, одетый в черное, с каракулевой шапочкой на голове, как подобает настоящему персу. Вежливость господина Каразова утонченна и благородна. Евреи подобострастны, греки фамильярны, что не мешает ни тем, ни другим быть ловкими и быстро обогащающимися торговцами. Но персы, еще более ловкие и еще быстрее обогащающиеся, умеют быть не подобострастными и не фамильярными, а именно такими, какими надо. Их тактичность в делах превосходит все, что можно себе представить на Западе.

Каразов доказывает мне все это с самого моего появления в магазине. За короткий промежуток времени, нужный для того, чтобы мне поклониться, предложить кресло и, хлопнув в ладоши, приказать служащему принести чай, он оценивает меня и сразу понимает, какого рода клиент перед ним. Француз, француз из посольства, достаточно богат. И господин Каразов не собирается показывать мне ни вещей, недостойных моего состояния, ни очень дорогой безвкусицы, рассчитанной на «американцев». В одно мгновение из задних складов лавки появляются с высоты полок ковры и развертывают перед моими глазами свои великолепные рисунки.

— Это — синайский: прекрасен, как вышивка. Это — бухарский: мягок, точно бархат. Чаучаганский: миниатюра, настоящая миниатюра. Это — мирский: хоть в музей. Это — сумакский, двойной, тонкий, как платок, как носовой платок!

Каразов, подняв правую руку, сложив пальцы, говорит шепотом, точно в храме. Двое служащих, отступив на почтительное расстояние, развертывают волшебные ткани, встряхивают их, заставляя лучи света играть в их складках. Кажется, само солнце заткано в эту шерсть…

— Здравствуйте, господин Каразов.

Входит старая седая дама. Каразов кланяется до земли, приложив руку к сердцу.

— Вы заняты, я вижу. Продолжайте, прошу вас. Я посижу здесь в кресле, а ваш племянник пусть принесет мне вашего чудесного персидского чаю, который я пью без сахару.

Она говорит по-французски без малейшего акцента. Я поднимаюсь.

— Мадам, разрешите человеку, который никуда не спешит, уступить вам свою очередь? Я покупаю ковры, в которых ничего не понимаю, и буду выбирать очень медленно…

Она кланяется с чисто французской грацией.

— Охотно разрешаю. Кого я должна благодарить?

— Полковник де Севинье.

— Я так и думала. Я — госпожа Эризиан, мне говорили о вас много хорошего… леди Фалклэнд…

Госпожа Эризиан? Я слышал это имя. Вдова, армянка, бездетная, живет очень уединенно, хотя и бывает иногда в дипломатических кругах.

Между тем Каразов приносит чашку с горсточкой персидской бирюзы, мелкой, но чистого голубого цвета.

— Нет, господин Каразов. Сегодня мне нужен жемчуг. У вас найдется красивая, круглая жемчужина, белая или чуть-чуть розовая?

Она обращается ко мне:

— Мы, армянки, обожаем драгоценности… В этом виноваты наши отцы и мужья, которые очень любят деньги… Пожалуй, слишком их любят… Эта любовь перешла к нам. Но мы, женщины, более утонченны: и вместо грубой страсти к деньгам, мы пристрастились к их квинтэссенции — драгоценным камням.

Каразов набожно подносит другую чашку, еще меньше, в которой играют жемчуга и опалы. Госпожа Эризиан умолкает, вооружается лупой и тщательно их рассматривает. Разочарованная гримаса…

— Здесь ничего хорошего, господин Каразов. Поищите-ка получше. Это никуда не годный жемчуг. Держу пари, что на дне ваших ящичков…

Третья чашка. В ней всего четыре жемчужины, бережно укутанные в шелковистую бумагу.

— Ага, вот мы где… Вот эта… Нет, у нее есть дефект. Ну, конечно, дефект. Не сердитесь, у меня хорошее зрение, господин Каразов… Вот эта желтая. А вот та — мне нравится, хотя не особенно… Но… цена, господин Каразов?

— Мадам, весь дом к вашим услугам. Эта жемчужина… пустяк. Мелочь. Подарок.

— Господин Каразов, вы самый учтивый из персов… Но уже пять часов, и мы не успеем обменяться всеми подобающими случаю любезностями. Потому скажите прямо: сколько?

— Нисколько! Умоляю вас. Это исключительная жемчужина, бесценная. Блестит и кругла, как луна. Она неоценима. Все мои товары, ковры, посуда, китайский лак… — ничто в сравнении с этой жемчужиной. Я ее вам дарю!

— Вы очень любезны, господин Каразов! Но будем говорить серьезно. Довольно за нее шесть турецких фунтов?

— Шесть фунтов!.. Вы шутите, мадам. Ваше хорошее настроение радует меня, старика. Мы ведь с вами — давнишние друзья; мне приятно видеть, что веселье не покидает вас. Я расскажу об этом моей дочери, она часто справляется о вашем здоровье.

— Я очень признательна, господин Каразов, но я не шучу. Шесть фунтов, по-моему, цена подходящая…

— Подходящая!.. Не будем больше говорить об этом, мадам. Не надо внушать господину полковнику неверное представление о стоимости вещей. Эта жемчужина стоит мне самому двадцать два фунта. Я вам сейчас покажу счета…

— Не нужно, господин Каразов. Они написаны по-персидски, а я не умею читать на этом поэтическом языке. Ну, я вижу, мы сегодня дела не сделаем. У меня в кошельке всего-навсего семь фунтов…

— Счет написан на двадцать фунтов. Я рассчитывал заработать за свои труды хотя бы десять процентов. Приходится, видно, от этого отказаться. Тяжело жить теперь торговцу. Но все равно. Еще мой дед вел дела с вашей бабушкой, и я чувствую, что, если буду наживать на вас, это мне принесет несчастье. Вот жемчужина. Берите. Подарок. Вы заплатите мне всего только эти двадцать турецких фунтов.

— О, нет! Это невозможно. У меня восемь фунтов. А ведь вам известно, что армянки не уступают ни одного пиастра…

— Послушайте, мадам. Не будем говорить о двадцати фунтах. Установим твердую цену. Все это была пустая болтовня. Пошутили, теперь будем говорить серьезно. Даю вам честное слово! С пятнадцати турецких фунтов я не зарабатываю и того, что стоит шелковый носовой платок.

— Господин Каразов, с десяти фунтов вы зарабатываете столько, что могли бы с ног до головы закутать в шелк вашу красавицу-дочку. А я недостаточно богата, чтобы…

— Боже мой! Десять фунтов! Кондже-гуль, поди сюда!

Из-за портьеры высовывается миловидное личико девочки-подростка.

— Мадам, этот ребенок — моя плоть и кровь. — Каразов кладет руку на шелковистую головку девочки. — Ее головой клянусь вам, что, продавая за десять фунтов, я терплю убыток.

— Господин Каразов, я верю вашей клятве. Подойди, милая, я тебя поцелую. Увы!.. Скажи своему отцу, что он должен мне уступить жемчужину за девять турецких фунтов, потому что я — старая, упрямая покупательница и потому, что в другой раз он заработает на мне больше… Ну, господин Каразов?

— Одиннадцать фунтов, мадам, умоляю вас!

— Идет, девять с половиной.

— Ах, мадам… Весь дом к вашим услугам. Что такое жемчужина? Пустяк. Подарок. Девять с половиной, пусть будет по-вашему.

 

XVIII

— Господин де Севинье, послушайте местную легенду. Вначале Аллах создал все народы. Потом, пожелав, чтобы они были справедливы и честны, он положил честность в котелок и начал ее варить. Через семь лет она сварилась и была готова. Аллах размешал ее как следует золотой ложкой. Потом сказал архангелу: «Поди и приведи мне тех, кого я создал». Архангел отправился по всему свету собирать людей. Первыми пришли правоверные, потому что они живут ближе к Богу. «Вот вам, правоверные», — сказал Аллах и налил им без меры полную ложку драгоценной влаги. Они разошлись, сделавшись честными навеки. Потом пришли франки. «Вот вам», — сказал Аллах. И налил вторую порцию так же щедро, как и первую. Наконец, пришли язычники. «Вот для вас, несчастные!» — Аллах налил третью ложку. В котелке оставалось немного. «Господь, господь! — воскликнул вдруг архангел, — ты забыл про евреев и персов!» — Аллах наклонил котелок, но, собрав все остатки, едва наполнил одну только ложку. «Тем хуже, — сказал он. — Они поделят между собой вот это». Евреи и персы ушли вдвое более вороватые и лукавые, чем правоверные, франки и язычники. В котелке честности не осталось ни одной капли. Увы! Тогда только пришли за своей долей армяне.

Госпожа Эризиан не без комичной гордости поддерживает таким образом сомнительную репутацию своего племени. Я лично ей очень благодарен: только что вмешательство моей новой знакомой и ее такт оказали мне большую услугу в лавке господина Каразова. Я заплатил за ковры только вдвое больше их настоящей цены.

За это я предложил госпоже Эризиан разделить со мной мой экипаж. Она приняла приглашение без церемоний.

Мы едем через Золотой Рог по огромному деревянному мосту.

У мадам Эризиан красивые армянские глаза, продолговатые, живые, которые она устремляет на вас со спокойной уверенностью пожилой женщины.

— Вы знаете, я очень рада, что имела сегодня случай с вами познакомиться, после всего того, что мне сказала Мариа.

— Леди Фалклэнд?

— Да… Я ее называю Мариа потому, что знала еще вот такой… Она только что вышла замуж, когда приехала в Константинополь. В декабре будет восемь лет… Она была тогда еще совсем молоденькой. Там, в Антиллах, их выдают замуж еще детьми. Бедняжка!

У меня такое впечатление, точно со мной говорит вдова с берегов Луары или Сены. Я не могу удержаться, чтобы не спросить:

— Вы долго жили во Франции, сударыня?

— Я? Я там никогда не была… Вас удивляет мой французский язык? Но в Константинополе все говорят по-французски…

— Но не так, как вы.

— А! Вы бываете у греков. Да, в их языке есть своеобразные идиотизмы. Их женщины редко берут в руки книгу. А мы, армянки, много читаем.

— Вам это приносит большую пользу.

— Ну, конечно!.. Предупреждаю вас, я не стану корчить из себя скромницу. Наши мужья — самые ловкие дельцы в мире. А мы, скажу без хвастовства, мы — самые интеллигентные из женщин.

Я задаю ей коварный вопрос:

— Значит, турки устраивают вам время от времени резню из одной только зависти?

Она отвечает без смущения:

— Нет… Они прибегают к этому из инстинкта самосохранения. Теория Дарвина, и только. Если бы они нас не убивали время от времени, мы уморили бы их голодом. Мы слишком современны, они отсталы. В этом не наша, но и не их вина. И это вовсе не весело, что приходится убивать друг друга…

Она на минуту задумалась. Наша арба движется шагом по дороге, идущей по косогору, который огибает Юксек-Кальдирим.

— Но мы уклонились от темы. Я уж давно хочу вам задать вопрос. Вы немножко влюблены в Марию, не правда ли?

Я изумляюсь совершенно искренне.

— Я, сударыня? Ради Бога, взгляните на цвет моих волос. Мне сорок… Больше сорока лет…

— О, вы можете назвать точную цифру! Мне это безразлично: мне самой уже шестьдесят четыре! Впрочем, это неважно. Вы кажетесь еще совсем молодым. Здесь возраст ни при чем. Значит, вы влюблены в Марию?..

— Ничего подобного! Я чувствую глубокую симпатию к леди Фалклэнд, чисто дружескую симпатию. Леди Фалклэнд очаровательна, добра, проста и, если не ошибаюсь, очень несчастна…

— Нет, вы не ошибаетесь, к сожалению. Ну, хорошо, пусть вы не влюблены в нее, это хорошо. Так постарайтесь же и не влюбиться!

— Не бойтесь. Однако… я спрашиваю из простого любопытства, отчего эта возможность кажется вам такой нежелательной?

— Оттого, что, как вы это заметили, Мария уже достаточно несчастлива и ей не нужно новых поводов для страданий. Если б вы ее полюбили, вы доставили бы ей неприятности и мучения… Не говорите «нет»: я слишком стара для того, чтобы не знать, что такое любовь. Да, вы ей сделали бы зло. Ну, а этим достаточно занимаются ее негодяй-муж, ее змея-кузина, ее беби, неблагодарный уже с пеленок, Чернович и все другие… Можно вполне обойтись без вас!

Госпожа Эризиан выпаливает все это с необычайным пылом. Мне это нравится: я люблю людей, умеющих любить своих друзей.

— Будьте покойны, сударыня: я не причиню страданий леди Фалклэнд ни тем способом, которого вы опасаетесь, ни каким-либо другим. Но по поводу леди Фалклэнд разрешите мне загадку, которая меня сильно занимает. Я вполне понимаю, что не очень-то весело быть женою сэра Арчибальда; но я никак не могу постичь, как могло случиться, что, будучи его женою, можно бояться перестать ею быть… Да, судя по слухам, муж намерен дать леди Фалклэнд развод, по которому у нее отнимут сына. Я очень плохо знаю английские законы. Но я не могу допустить, что этот закон может отнять ребенка у матери без всяких причин. И в данном случае…

— И в данном случае сэр Арчибальд, надменный, как павлин, и баронет до конца ногтей, не потерпит, чтобы его разлучили с сыном, наследником его имени. Он всеми силами постарается добиться развода, и так, чтобы он был разводом по вине жены. Развода он добьется, потому что сэр Арчибальд всемогущ и очень хитер, хотя этого не скажешь по его наружности. Марна, конечно, могла бы защищаться, но при условии нападения с ее стороны: она должна была бы шпионить, проследить его, установить измену при свидетелях и самой потребовать развода. Это вовсе не так уж трудно, и клянусь вам, что на ее месте я бы!.. Но у этой бедняжки нет нужной для этого энергии, или, вернее, ее удерживает особая щепетильность: выслеживать… Фуй! Это чистокровная латинянка: она обременена целой кучей элегантных и пустых предрассудков… И даже для защиты от убийцы она не подняла бы ножа.

— Что делать, сударыня? Мы все таковы. Я тоже латинянин и тоже поступил бы, как она.

— Потому что вы никогда не знали восточных сражений, где все удары — предательские. Вот послушайте: на днях эта безумная Мариа назначила вам свидание в Стамбуле и совершила с вами прогулку вдвоем. И вот достаточно, чтобы один из шпионов ее мужа застал вас обоих у кладбищенской стены — и повод для развода готов.

— Что вы говорите!

— Вы не знаете этой страны! Но я вас предупредила. Вы видите, что вовсе не так трудно сделать зло леди Фалклэнд. Арабаджи, дур!

Кучер останавливается. Мы в Пере, у входа в один из тех крытых пассажей, которые соединяют улицу Кабристан с Главной улицей. Здесь живет мадам Эризиан.

— Приходите когда-нибудь днем, поболтаем. Я всегда дома, у меня очень хороший чай. Вам, цивилизованному, будет интересно взглянуть, как дикарка из Армении справляется с чаем, сливками и сахаром!

— Дикарка довольно утонченная. Сколько веков прошло с тех пор, как ваше племя покинуло свой родной шатер?

— Сколько веков? Моя мать в нем жила, между Эрзерумом и Эрзинджаном. А я в нем родилась и первая из моего племени поселилась в Константинополе. Где научилась французскому языку… Эта метаморфоза совершилась в одно мгновенье. Ведь я говорила вам, что армянки — самые интеллигентные из женщин!

 

XIX

Октябрь.

Я уже привык к своей полусельской, полугородской жизни, какую я вел в сентябре. Привык к долгим переездам по Босфору, к беспечным часам на ширкет-хаирие или в каике. Теперь, когда покончено с Терапией и Беикосом, у меня есть Стамбул, в котором я могу все это забыть. И право, я забываю.

Стамбул чудесный город забвения. На его маленьких, бесконечных и перепутанных улицах, которые покорили меня с первого же дня, можно на солнце, среди тишины и уединения проникаться каким-то ясным философским настроением, усыпляющим все тревоги и все горести. Если бы судьба, вместо того чтобы обречь меня на однообразие современной жизни, предназначила мне бурную долю героя романа или трагедии, мне кажется, что старый, усталый, изможденный, пресыщенный тревогами и приключениями, я вернулся бы в Стамбул, чтобы отдохнуть и уснуть мирным сном.

Для моих ежедневных занятий достаточно утра: у военного атташе Франции не слишком много работы в Турции, находящейся в полной зависимости от Германии. У меня один только друг в официальном мире — Мехмед-паша, но мы принуждены скрывать эту дружбу. Так или иначе, мы — два шпиона: и шпионим в разных лагерях.

Мои вечера еще более, чем в Терапии, заняты всякими светскими церемониями: обеды или рауты обязательные и неизбежные, и я не принадлежу себе почти никогда.

Но я нарочно завтракаю очень рано и назначаю все необходимые визиты после шести часов, когда становится уже темно. И тогда могу подолгу медленно бродить по Стамбулу где вздумается, пересекая его от Сераля до Стены и от Золотого Рога до Мраморного моря.

У меня есть любимые места. Прежде всего, эспланада Сулемание-Джами и двор мечети Селяма, куда меня привела в первый раз леди Фалклэнд. Потом, один за другим, я нашел новые уголки: всю обвитую плющом арку акведука, в двух шагах от знаменитого квартала Абул-Вефа; старую мощеную площадь, на которой высится полуразрушенная мечеть, называемая мечетью Тюльпанов, и самая очаровательная из турецких кофеен, кофейня Махмуд-паша-Джами, совершенно скрытая под огромными платанами.

Два раза в течение двух недель я посетил Канлиджу, и леди Фалклэнд принимала меня в гостиной, убранной иоргесскими коврами. Оба раза леди Эдит, стараясь досадить своей кузине, не оставляла нас ни на секунду одних. Но мы вознаградили себя, совершив четыре прогулки по нашему Стамбулу: четыре длительных tete-a-tete на наших улочках, на кладбищах или на ступенях наших мечетей. Я не забыл того, что сказала мне госпожа Эризиан, и честно указал леди Фалклэнд на опасность подобных похождений…

— Да, я знаю, — был ответ. — Никто лучше меня не сознает опасности, которая меня постоянно подстерегает. Но, дорогой друг, я люблю играть этой опасностью. И я сознаю свое достоинство так называемой «свободной женщины», только благодаря этому бесполезному мужеству и этому добровольному безрассудству. Так что не требуйте от меня осторожности.

И я не требовал. Бесполезное мужество мне нравится. Женщинам смелость не вменяется в долг, как нам. Зато, когда они смелы, да еще без необходимости, их мужество красиво вдвойне.

 

XX

16 октября.

Вчера состоялся дипломатический бал в Пере у его высокого превосходительства Пиали-бея, министра иностранных дел.

Пиали-бей — не мусульманин. Он — райя, христианин, вассал. Но в несчастной современной Турции Европа и христиане распоряжаются, точно хозяева. И сам падишах, халиф и наместник Пророка, передает гяурам заботу об управлении его народами. Это и смешно, и грустно. В самом пышном из салонов Пиали-бея, турецкого министра, на почетном месте, в рамке, красуется папская грамота:

«Пиали-бей Сокили и госпожа Сокили, его супруга, смиренно простираясь у ног его святейшества, с горячей верой умоляют его о духовной поддержке и апостольском благословении…»

Где вы, визири былых времен!

Пиали-бей принимает во фраке, украшенном широкой зеленой лентой. Если бы не обязательная феска, можно было бы принять его за какое-нибудь европейское превосходительство. А госпожа Сокили, с открытым лицом, руками и шеей, играет роль хозяйки и окружена мужчинами, как женщина неверных. Это наводит на мысль о близком конце ислама.

Все же вчера героем вечера был правоверный. Я не пробыл там и получаса, исправно ухаживая за посланницей почтенного возраста, когда вдруг произошло какое-то замешательство. Пиали-бей первый вскочил и, раздвигая толпу своих гостей, бросился к вновь пришедшему. А мадам Сокили, оставив целую группу важных дам, почти бегом промчалась через зал. Я в изумлении глядел на дверь, ожидая увидеть какого-нибудь монарха. Это был Мехмед-Джаледдин-паша.

Пиали-бей ввел его, отвешивая поклон за поклоном. К нему заторопились со всех сторон. Два посланника подбежали к маршалу и низко ему поклонились. Старый герцог Виллавичиоза, возраст которого позволяет ему беспокоить себя только для владык мира сего, и тот поспешил из глубины салона, чтобы пожать руку Мехмед-Джаледдину.

Мехмед-паша чуть-чуть презрительно улыбался… Я заметил на его груди редкий орден, которым султан обыкновенно награждает только принцев крови: «Имтиац с бриллиантами». К нему подошел Нарцисс Буше. Я присоединился к моему шефу и вслед за ним отвесил поклон Мехмеду, пробормотав наобум:

— Поздравляю, ваше превосходительство!

Увидев меня, маршал возразил:

— О нет, господин полковник! Между солдатами это лишнее. Вы сделали бы то же самое.

Когда мы с шефом отошли, я спросил его, в чем дело.

— Как, вы не знаете? Эта вчерашняя история на селямлике… Мятеж зуавской гвардии.

— Мятеж?..

Султан три раза брал для эскортов на селямлик сержантов албанского полка. Арабский полк возмутился, вздумал осадить казармы фаворитов. Албанцы ответили ружейным залпом из окон, и их противники отступили в ожидании подкрепления; они воспользовались этим и выступили на улицу. Сейчас же завязалась настоящая битва, с убитыми и ранеными. Арабский полковник, возбужденный больше всех, подзадоривал солдат, вместо того чтобы их удержать. Казармы, как вам известно, в пятистах метрах от Ильдиза. Султан, заслышав шум, испугался. Он спешно отдает приказ военному министру: усмирить сражающихся. Но министр встречен весьма плохо. В него даже стреляют, и ему приходится повернуть оглобли. Мехмед-Джаледдин в это время во дворце. «Хотите, я пойду туда?» — говорит он султану. Султан с радостью соглашается. Мехмед отправляется совершенно один, верхом на коне, вот в этом самом мундире, и шагом проезжает по полю сражения под градом пуль; его все видят и узнают. По левому флангу он направляется прямо к арабскому полковнику и убивает его на месте, на глазах всего полка. Это подействовало, как холодный душ. В одно мгновенье наступила гробовая тишина. Они знают Мехмед-пашу, они видали его на полях битв в Фессалии. Солдаты сейчас же вернулись в казармы. Султан нашел, что это заслуживает «Имтиаца».

И я нахожу то же самое. Я возвращаюсь к маршалу.

— Ваше превосходительство, простите мне глупость, которую я только что сделал: я стал таким верным турком, что живу больше в Стамбуле, чем в Пере, и пять минут тому назад я еще не знал, каким образом этот орден появился на вашей груди. Но теперь, когда я это знаю, позвольте мне повторить более сознательно мое поздравление. Я полагаю, что именно солдат имеет право вас поздравить…

— С тем, что я подвергался пустяшному обстрелу? Но ведь в этом наша прямая солдатская обязанность.

— Нет, вы подверглись обстрелу со стороны ваших же собственных солдат и могли при этом нелепом возмущении быть убитым нечаянно, без всякой славы…

Он засмеялся, и его глаза заблистали.

— Полноте, господин полковник! Истинные солдаты, как я и вы, умеют умереть или убить, где угодно и как угодно. Для этого нет надобности ни в знаменах, ни в музыке!

Пиали-бей вернулся и завладел гостем. Я прошелся по гостиной. На мой взгляд, не было ни одной женщины, с которой стоило бы заговорить. Леди Фалклэнд не явилась. Из француженок был одна только маленькая Тераиль, которая, как всегда, танцевала со своим мужем.

Туалеты достаточно изящны и их умеют носить. Дипломатический корпус, который копирует «вся Пера», поддерживает общий вкус на приемлемом уровне. Кроме того, Пиали-бей не принимает у себя мелкой буржуазии. Но если от этого бал и выигрывал в пышности, он зато проигрывал в оригинальности. Я не имел удовольствия заметить здесь девиц Колури, ни слышать тот своеобразный французский язык, на котором говорят в греческих салонах. Я только на лету поймал фразу, сорвавшуюся с уст одной красивой дамы, вышедшей из той же среды, но акклиматизировавшейся в официальных сферах с тех пор, как ее муж, банкир, заработал несколько миллионов на какой-то смелой спекуляции. «Мадемуазель такая-то? Кто ее знает, есть ли у нее приданое: не забудьте, что у ее матери есть еще трое других детей и пятый — dans la rue (на улице)». Очевидно, она хотела сказать en route (в пути). Эта метафорическая «улица» порядком меня позабавила.

Гостиные не представляли ничего привлекательного. Зато в курительной было интересно. Как только я вошел, Нарцисс Буше, сидевший в центре группы, сделал мне знак подойти и послушать.

Толстый человек, по виду немецкий еврей, весь в крестах и кольцах, призывал целый мир в свидетели того, что он стал жертвой ужасной несправедливости.

— Клянусь Богом и всеми святыми, что я сделал все возможное и невозможное. Четыре битых часа я говорил с первым секретарем его величества, держал его за пуговицу, как держу вас. Но что толковать с тумбой! Улыбок, любезностей — сколько угодно. Денег — ни гроша. И на все доводы один ответ: «Я с вами согласен, но его величество не может дать ни фунта больше». А дело идет о восстановлении трех четвертей Аравии, всего ее былого благосостояния!

Он вытирал лоб. Нарцисс Буше добродушно посочувствовал.

— Я согласен, километрическая гарантия не велика. Но ведь у вас есть концессия, а это самое главное?

— Это главное… для Аравии, да! Железная дорога будет построена. Но наши акционеры не разживутся на таких дивидендах!

— Ну, они уже достаточно разжились…

Нарцисс Буше поднялся, и я прошел за ним к амбразуре окна.

— Вы слышали? — прошептал он насмешливо. — Это Фредерлов, известный железнодорожный делец. Вы в курсе его дела? Он хочет проложить железную дорогу между Меккой и Маскатой через пустыню — пятьсот миль песка и камня. Ясно, что это не принесет ни одного сантима: на всем протяжении нет ни одного жилья, а проезд морем стоит втрое дешевле. Но султан заплатит километрическую гарантию, и доход будет достаточно кругленьким.

— Но Фредерлов недоволен?

— Как вы еще молоды, полковник! Послушайте еще, вы посмеетесь…

И Нарцисс Буше вернулся к немцу.

— Кстати, ваши исследования, я полагаю, окончены? Какова длина всей линии?

Толстяк поднял руки к небу:

— Господи! Вот здесь-то и кроется самое главное: мы рассчитывали на две тысячи девятьсот километров, но эта пустыня Дахна изрезана пропастями, а слабая поддержка правительства не позволяет нам предпринимать большие работы…

— Но все-таки сколько?

— Три тысячи шестьсот, семьсот…

Нарцисс Буше незаметно усмехнулся.

— Понимаете, полковник? Полюбуйтесь, какой трюк: принимается цифра, назначенная султаном для километрической гарантии, но пропорционально увеличивается число километров. В конечном счете все-таки барыш. Не говоря уже об экономии на виадуках, которые будут построены самым примитивным способом, постройка Маскатской железной дороги им обойдется недорого! Эти славные турки позволяют себя стричь, как бараны.

Я чистосердечно возмутился:

— Но как султан может на это согласиться?

— Султан? Бедный мой полковник! За Фредерловым стоит германский посол, а за послом — сама Германия! Приходится проглотить эту пилюлю, хочешь не хочешь!

В дверях появилась стройная фигура Мехмед-Джаледдина. Фредерлов, увидев его, вдруг замолчал.

Мехмед подошел ко мне.

— Господин полковник, мне нужно вам передать приглашение.

— К вашим услугам, господин маршал…

Он отвел меня в сторону.

— Я не дипломат, вы знаете. Вот в чем дело: я не хочу, чтобы вы судили о нашей стране по таким приемам, как сегодняшний… Боже упаси, я не осуждаю наших хозяев! Но они — христиане; а турецкие христиане — не настоящие турки. Итак, не согласитесь ли вы прийти позавтракать к одному из моих мусульманских друзей в следующий вторник? Я не могу вас принять у себя, вы знаете почему?..

— Знаю…

— Но мой старый товарищ, генерал Атик-Али-паша, который не имеет опасной чести являться ежедневно в Ильдиз, будет очень рад видеть за своим столом моего гостя. Согласны?

— Ну, конечно!

— Хорошо. У Атик-Али-паши, я вам ручаюсь — короткий взгляд в сторону инженера, — вы не встретите… немцев.

 

XXI

Атик-Али-паша живет в самом сердце Стамбула, в двух шагах от Серак-Киерата, в суровом конаке, выходящем на спокойную, молчаливую улицу.

В самом конаке тоже тишина и спокойствие. Атик-Али-паша, как и большинство турок, — серьезный и кроткий человек. Родственники, живущие под его кровом — турецкое гостеприимство не знает границ, — так же стары, как их хозяин, так же стары, как слуги в этом доме, все бывшие солдаты или крестьяне. Только сын Атика, Али-Хамди-бей, вносит иногда в этот тихий дом оживление со своими товарищами по полку: Хамди-бей — гусарский капитан. Атик-Али гордится своим красавцем-сыном и радушно принимает молодых людей, носящих такой же зеленый доломан и такой же каракулевый тарбуш. Впрочем, чаще всего конак, даже переполненный военной молодежью, не меняет своего мирного уклада: в Турции с незапамятных времен сохранилось почтение к старости. И перед Атик-Али-пашой все сдерживают свои молодые голоса.

Мы завтракаем в обширном зале, с ярко-расписанным по-турецки потолком. Я любуюсь контрастом между Атик-Али-пашой и Мехмед-Джаледдином: Атик-Али старше Мехмеда на двадцать лет; он — только генерал-ферик; по его задумчивым глазам и белоснежной бороде сразу видно, что он всегда стоял в стороне от придворных интриг. Мехмед-Джаледдин-паша, маршал и всемогущий фаворит его величества, начал свою военную карьеру под начальством Атик-Али, бывшего тогда командиром эскадрона. Но Мехмед, отпрыск княжеского рода, паж императорского гарема, еще до того, как надеть шпагу, был уже предназначен судьбою для быстрой и блестящей карьеры.

Я уверен, что всюду в другой стране между двумя столь различными по своему положению офицерами существовала бы пропасть, которую не могла бы заполнить даже дружба. Но Турция — единственная в мире страна, где не существует зависти, потому что турки — истинные демократы. Вчера у дверей Серас-Киерата я видел, как военный министр остановил свой экипаж и подозвал чистильщика сапог. Чистильщик и министр называли друг друга эффенди и кланялись один другому с одинаково безупречной учтивостью. Так и Атик-Али нисколько не завидует Мехмед-Джаледдину в том, что он — маршал, несмотря на то, что ему нет еще пятидесяти лет. А Мехмед низко склоняется перед своим бывшим начальником и называет его «отцом», потому что на земле Аллаха выше всего привыкли чтить старость.

Стол, разумеется, турецкий… Впрочем, ничего экзотического. Турецкая кухня очень родственна французской. Шиш-кебаб — баранина с рисом, орман-кебаб — баранина под соусом; европейские овощи; рис, безукоризненный пилав; фаршированные виноградные листья; молочные продукты: кислый югурт и знаменитый каймак из молока буйволицы, которых выдерживают в темных стойлах. Наконец — фрукты: восхитительный анатолийский виноград, более крупный, чем провансальский «пане» и более сочный, чем «шасла» из Фонтенбло.

За столом, конечно, ни одной женщины. Атик-Али-паша женат, так же как Хамди-бей и Мехмед-Джеледдин-паша. Но мусульманские женщины не появляются на мужской половине.

Нас всего десять человек за столом. Все — военные. Завтрак дается в честь Мехмед-Джаледцина-паши, награжденного «Имтиацом».

Но ни одного нескромного или тяжеловесного поздравления не слышно в его адрес: в Турции храбрость — вещь обыкновенная. И только входя, каждый офицер кланяется Мехмед-паше чуть-чуть ниже, чем всегда.

Разговаривают по-дружески, не соблюдая этикета. Один капитан главного штаба, только что вернувшийся из Германии, где он в артиллерийском полку проходил установленный стаж, в нескольких словах передает свои впечатления о прусской армии:

— Превосходные офицеры. Отвратительные солдаты.

Мехмед-паша смотрит на меня:

— Господин полковник, это вас, может быть, удивляет? Ваши французские военные корреспонденты прожужжали вам уши рассказами о достоинствах германского солдата. Мы, османы, изучающие в Германии военное дело теоретически и проходящие там свой стаж, — мы совершенно иного мнения.

Старый Атик-Али качает головой: в его время турки изучали военное искусство не в Берлине, а в Париже. Он говорит:

— Капитан, вы слышали, что сказал паша; объясните полковнику, отчего вы так строго судите тамошних солдат.

Изет-бей соглашается с готовностью. Все офицеры турецкого главного штаба говорят по-французски, как если бы они только что вышли из Сен-Сира.

— Видите ли, полковник, немцы — это машины. Они великолепно повинуются, особенно тем приказам, которые подкрепляются пинками ногой. Но зато они только повиноваться и умеют. Никакой инициативы, никакой сообразительности; почти нет храбрости. Наши анатолийские крестьяне, которых Наср-Эддин-Хаджа находил похожими на буйволов, в сравнении с ними поражают находчивостью и ловкостью.

Я же переспрашиваю:

— Наср-Эддин-Хаджа?..

Все смеются. Атик-Али мне объясняет:

— Наср-Эддин-Хаджа — первый, после Карагеза, национальный турецкий философ.

— Полу-Эзоп, полу-Сократ, — прибавляет Мехмед-паша. — Иногда немножко напоминает Санчо. Его тысяча и одно приключение — настоящее сокровище турецкого остроумия. Хамди-бей, вы — хороший рассказчик; позабавьте полковника…

— Однажды на рассвете, — начинает Хамди-бей, — Наср-Эддин-Хаджа будит жену: «Жена, я пойду сегодня в лес запасти дров на зиму». — «Пойдешь, — говорит жена, — инш’алла (если будет угодно Богу)». — «Инш’алла? — возражает Наср-Эддин. — Почему инш’алла? Я пойду, потому что это угодно мне, а не кому-нибудь другому». — «Пусть так, — говорит благочестивая жена, — ты пойдешь, потому что угодно тебе, но еще и потому, что так угодно Богу: инш’алла!» — «Нет никакого инш’алла», — говорит Наср-Эддин-Хаджа. И чтобы лучше убедить свою жену, он ее бьет палкой. Потом отправляется в лес. По дороге он встречает вали, идущего на охоту: «Эй, Наср-Эддин, ступай загонять дичь!» — «Ваше превосходительство, я…» — «Ты возражаешь? Всыпьте ему инш’алла и потом тащите его!» Весь день, с рассвета до первой звезды, Наср-Эддин-Хаджа бегает по лесу, загоняет живую дичь и подбирает мертвую. И к ночи его отпускают без всякой награды. Он стучится у собственной двери с пустыми руками, с пустым желудком, весь избитый. «Да хранит нас Аллах! — кричит испуганная женщина. — Кто стучит в такой час?» И посрамленный Наср-Эддин-Хаджа отвечает: «Это я… Открой… инш’алла!».

Мы пьем чудесный кофе в чашках старинного серебра. Приносят не обыкновенные наргиле, но старинные чубуки из жасминного дерева, длиною в два локтя.

Курительная Атик-Али представляет собою ателье. Старый воин заполняет свои досуги тем, что с кропотливостью молодой девушки пишет акварели, «natur-morte» и пейзажи. На этажерках недурная коллекция турецкого и венецианского стекла оживляет своими радужными цветами несколько монотонные произведения Атик-Али.

Гости молча курят чубуки. Под кровом этого дома не говорят ни о политике, ни о женщинах, и никто не осуждает ближнего.

Готовый последовать примеру Мехмед-паши, который уже прощается с хозяином, я бросаю взгляд на одну акварель: три гигантских дуба, которые вызывают во мне смутное воспоминание…

— Узнаете? — говорит Атик-Али, улыбаясь. — Это французские деревья. Я написал их очень давно, в лесу Фонтенбло. Когда-то мы обучались в вашей армии…

Он вынимает из-под стекла маленький хрустальный турецкий стакан в матовых полосках.

— Полковник, примите это на память от старика, которому вы оказали сегодня большую честь. Это стакан для истмийского вина… Истмийское вино — единственное, которое нам разрешил пить пророк. А когда вы вернетесь в вашу Францию, поклонитесь от меня этим красавцам-дубам в Фонтенбло.

 

XXII

— …Итак, господин де Севинье, довольно было поесть пилав и кебаб у старого ферика с седой бородой, рисующего акварели и собирающего коллекции потрескавшегося стекла, чтобы влюбиться в турок и Турцию?

Госпожа Эризиан угощает меня не английским чаем, которого я терпеть не могу, а старым кипрским вином.

Она превосходная хозяйка. Вряд ли найдется француженка, которая с большей грацией протянула бы мне этот стакан; особенно француженка шестидесяти четырех лет, как госпожа Эризиан.

— Но согласитесь, господин де Севинье, ведь эти турки — дикари! Как вы, цивилизованный европеец, можете находить с ними что-нибудь общее?

Госпожа Эризиан — армянка, иногда в претензии на меня за предпочтение, оказываемое мною исламу, и за то, что я уделяю меньше симпатии ее племени, слишком влюбленному в деньги или драгоценности — смотря по полу. Но, увы, искусство скрывать свои антипатии мне чуждо!

— Сударыня, что касается турок, вы правы: они — дикари. Я даже пойду дальше: я не думаю, чтобы они когда-нибудь сделались цивилизованными. Но вы ошибаетесь относительно меня: я такой же дикарь, как и они. Подумайте: мое имя Севинье. Севинье — это бретонский род, насчитывающий девять веков, и мои прадеды из родовой гордости почти не заключали неравных браков — может быть, всего раза три за девятьсот лет, не больше. Значит, во мне мозг кельта десятого века. И это ведь не то что мозг современного турка.

— Та, та, та! Вы совершенно не знаете ваших современных турок. Мне хотелось бы, чтобы в день резни вы побыли в армянской шкуре. Вы допускаете резню? Допускаете?

— Я допускаю, что разоренные, ограбленные, раздетые донага, лишенные законной защиты против ростовщиков и хищников турки устраивают самосуд.

— Путем убийства?

— Зачем так резко! Скажем, путем насилия.

Дверь отворяется. Я слышу быстрые, знакомые шаги… Входит леди Фалклэнд и целует свою старую приятельницу.

Я не выражаю дипломатического изумления, которое соответствовало бы обстоятельствам. Говоря по правде, это свидание было условлено. Третьего дня мы с леди Фалклэнд бродили час по Стамбулу и сговорились встретиться в этот день у госпожи Эризиан. Правда, она не из тех людей, которых нужно опасаться.

Впрочем, что касается дипломатии, то леди Фалклэнд в этом отношении не уступит мольеровскому Альцесту. Она подходит ко мне, протягивает для поцелуя руку… Руку, — а не пальцы… И, улыбаясь, говорит:

— Здравствуйте! Знаете ли вы, что на этой неделе мы встречаемся в третий раз?

Госпожа Эризиан смотрит на нас обоих.

— Опять эти проклятые прогулки наедине! Они меня заставляют дрожать за вас, детка!

Леди Фалклэнд смеется:

— Дрожать! Вы вечно дрожите. Ах, турки правы: Аллах создал зайца и армянина…

— Гм! Вы плохо знаете поговорку или не договариваете из деликатности… Турки говорят: «Аллах создал зайца, змею и армянина». Змею!.. Может быть, я труслива… Но армянки всегда были гораздо смелее, чем их мужья. Я, прежде всего, осторожна. А вы, вы — безумцы! Господин де Севинье, будьте благоразумны хоть вы! Куда они приведут, я вас спрашиваю, эти прогулки по Стамбулу рука об руку, как двое влюбленных, когда вы вовсе не влюблены? Ведь вы рискуете навлечь на себя множество бед!

— Мой дорогой старый друг, не браните нас. Нам так приятно чувствовать себя школьниками. Мы развлекаемся, как умеем, и развлекаемся очень невинно. Видите ли, господин де Севинье и я, мы очень похожи друг на друга: мы оба — точно звери в клетке; я в супружеской клетке, более узкой, а он в дипломатической и светской, которая тоже не слишком широка. Теперь вы понимаете, как мы жаждем воздуха! Мы носимся по прекрасному, пустынному, бесконечному Стамбулу, как выпущенные на волю жеребята; и в этот короткий час мы полны иллюзий свободы, нам кажется, что мы оборвали уздечки и сломали запоры. Послушайте, ведь ради этих иллюзий стоит чем-нибудь рисковать… И потом, чем? У вас армянские глаза — огромные. Вы видите все в преувеличенном виде. «Беды»! Какие беды?

— А вот такие, что один из шпионов вашего мужа когда-нибудь подстережет вас об руку с этим вот господином полковником, и тогда вы не убережетесь от скандала, и вам придется покориться, чтобы избежать худшего. Вы знаете, в какой стране мы живем, знаете, что английский консульский суд, созванный сэром Арчибальдом, удовольствуется самыми скромными доказательствами…

Леди Фалклэнд склоняет голову. Она все это знает, и я тоже. Да, конечно, на мне лежит очень большая ответственность, если когда-нибудь…

Но леди Фалклэнд беспечным жестом прогоняет докучную мысль. И я вижу на ее лице обычную улыбку, которая мне так нравится… Детскую улыбку, все-таки не разглаживающую грустной складки в углах рта.

— Представьте себе, господин де Севинье: мой сын, не видя вас целую неделю, уверял меня вчера, что ваш друг маршал Мехмед-Джаледдин зашил вас в мешок и бросил на дно Босфора…

 

XXIII

26 октября.

День женских манифестаций… Сегодня утром две женщины оказали мне честь, удостоив меня своим вниманием.

Я, конечно, не имею ни малейшего намерения заносить в эти записки все, что со мной случается, и предпочитаю совершенно опустить некоторые вульгарные приключения, от которых мало мужчин имеют мужество уклониться и в которых могут признаваться только молодые люди. Сорокачетырехлетний влюбленный рискует показаться смешным, а любовник того же возраста даже отвратительным.

Тем не менее мне не хотелось бы обойти молчанием сегодняшние анекдотические приключения, потому что одно из них очень мило, а другое — забавно.

Я был занят изучением новейших карт Македонии, которые, неведомо каким волшебством, составил австрийский генеральный штаб, когда вошел мой кавас Ахмет и несколько таинственно доложил мне, что со мной лично хочет говорить одна старая дама.

Заранее заинтригованный, я попросил войти и увидел чисто, но бедно одетую армянку достойного и скромного вида. Она поклонилась мне монашеским поклоном, потом, развернув свой огромный платок, вынула сноп тубероз и поднесла их мне. После этого она ушла, отвесив второй поклон, но ни разу не раскрыв рта.

Я был так изумлен, что остался стоять посреди комнаты с цветами в руке. Внезапно я заметил между стеблями запечатанное письмо. Вскрыв его, я с первого же взгляда узнал бумагу с кружевным обрезом моей маленькой соседки из Беикоса. Боже! Ведь прошло больше месяца. Я совершенно забыл об этой истории.

Премилое письмо. Молодая особа весьма невинна или совсем наоборот:

«Вы не вернулись, несмотря на обещание. Мы скоро тоже уедем из Беикоса. Мы уже готовимся к отъезду. Моя мать целые дни проводит в городе и даже иногда остается там ночевать. В такие ночи я сижу на шахнишире под звездами и жду, чтоб ваш каик привез вас ко мне».

Я поставил туберозы в старинную вазу из меди с чернью, купленную на днях у Каразова: «Дамасская работа, господин маркиз, хороша, как лампа для мечети!»… А из записки я сделал бесконечное множество мотыльков, которые сегодня полетят с вершины большого моста в Золотой Рог.

Я вернулся к своим австрийским картам. Но вдруг кавас Ахмет постучался во второй раз и доложил мне, что со мною лично желает поговорить молодая дама.

Первый сюрприз меня уже подготовил. Я не нашел ничего необыкновенного в появлении под моими сводами Калиопы Колури, собственной персоной (Калиопы, а не Христины; она, входя, назвала себя), совершенно одной, без провожатых.

Несмотря на присущий ей апломб, которому ее визит ко мне представлял лишнее, но убедительное доказательство, она была несколько смущена моей спокойной улыбкой и непринужденным жестом, с каким я указал ей на кресло. Она уселась и, обратив на меня неуверенный взгляд, поколебалась одно мгновенье, прежде чем забросать меня различными извинениями, которые она, очевидно, приготовила дорогой.

— Представьте себе… Я случайно проходила мимо вас. Я подумала: вы живете в этом большом доме… Мне так любопытно было посмотреть, как вы живете. Я не могла устоять…

Я предоставил ей выпутываться самой. Она кончила смущенной улыбкой; потом, благоговейно осмотрев одну за другой все четыре стены, воскликнула:

— Как здесь красиво! Как чувствуется во всем французский вкус!

Она изображала чрезвычайное, но мало правдоподобное восхищение: мои залы, простые, убранные одними только персидскими коврами темного пурпурного цвета, вряд ли могли нравиться молодой гречанке из Перы, обожающей безделушки. Но среди ее восклицаний я тщетно искал истинной причины ее визита…

Я и до сих пор не нашел ее. Мне пришла, правда, в голову мысль, но такая нелепая!..

Вот факты. Тщательно осмотрев залы, мадемуазель Колури заявила, правда, густо покраснев, что хочет посмотреть остальные комнаты. В столовой она задержалась только одну минуту. И когда у следующей двери я честно ее предупредил, что это моя спальня, она влетела туда, быстро пробормотав:

— Не знаю, право, можно ли мне…

Очевидно, ей было можно. Даже настолько можно, что, постояв немного между стулом и креслом, она вдруг решилась сесть на постель.

Я смотрел на нее с некоторым смущеньем. Но, очевидно, постель не внушает ей никаких опасений.

— О, — сказала она, улыбаясь, — у вас очень хороший матрац.

Я ничего не ответил. Она бойко продолжала:

— Вы меня, должно быть, страшно осуждаете… Войти в комнату мужчины… Но я знаю, что французы уважают молодых девушек…

Она с самым серьезным вниманием рассматривала кончики своих ботинок.

— Я бы никогда не осмелилась войти таким образом к здешнему молодому человеку… (Молодой человек. Черт возьми! Я польщен!) Потому что… Вы знаете, как следует определять любовь? (Ай! Где несравненная мадам Керлова!) Это обмен двух фантазий и контакт. Как молодая девушка, я, конечно, могу признавать только обмен… а здешние молодые люди требуют контакта… Молодой девушке очень трудно флиртовать в Пере…

Я невольно возражаю:

— Но, в таком случае, раз это так трудно… то молодые девушки, которые флиртуют, должны быть очень ловки?

Она смеется пронзительным нервным смешком:

— О! Не так уж ловки, как вы думаете… Но все-таки… они кое-что знают…

Ее ресницы нерешительно опускаются, потом снова вскидываются на меня, с решимостью и вызовом.

А! Неужели? Но, это правда, французы инстинктивно уважают молодых девушек. Я отступаю до кресла и сажусь.

Мадемуазель Калиопа Колури вышла от меня десять минут спустя, совершенно нетронутая. И, конечно, я ни на одну минуту не допускаю, чтобы эта молодая девушка, находясь под моим кровом, питала какие-нибудь тайные замыслы.

 

XXIV

27 октября.

Вчера был странный вечер. Четыре часа, оставивших по себе туманное и отвратительное воспоминание прикосновения к чему-то грязному.

Я обедал в кабаре Токатлиан, в Пере. Утренний визит Калиопы придал моим мыслям легкомысленное направление, и я решил не заканчивать дня в одиночестве. В низком зале Токатлиана было, на мой взгляд, слишком светло и шумно. Я поднялся на первый этаж ресторана, более укромный и приятный, потому что там часто обедают одинокие любезные дамы в пышных шляпах. Одна из них, по имени Карлина, уже несколько раз соглашалась разделить со мною мой столик.

Карлины на этот раз не было, но я увидел там двух людей, встреча с которыми мне была очень неприятна: то были сэр Арчибальд Фалклэнд с неразлучным Черновичем.

Поляк сейчас же заметил и окликнул меня. Не думаю, чтобы я был более симпатичен сэру Арчибальду, чем он мне. Между нами стала его жена, а он достаточно проницателен, чтобы понять, что мы можем быть только врагами. Но Чернович, которого я тоже не люблю и по отношению к которому моя антипатия усиливается еще каким-то боязливым отвращением, проявляет при каждой встрече со мной безграничную любезность, которая меня удручает.

Вчера, например, он не успокоился до тех пор, пока я не согласился пообедать за их столом. У меня не нашлось ни одного более или менее вежливого мотива для отказа. Фалклэнд, всегда корректный, принял меня очень учтиво.

Итак, я обедал с ними. Чернович занимал своей болтовней так усердно, что я почти мог не проронить ни слова. Я мечтал в это время о том, чтобы как-нибудь поскорее развязаться с этой компанией, совершенно непохожей на ту, которую я искал. Сейчас же после десерта я поднялся.

— Маркиз! — воскликнул Чернович. — Не оставляйте нас так поспешно! Держу пари, что вы спешите к девочкам. А? Не отпирайтесь! Мы тоже пойдем. Оставайтесь с нами.

Я придумывал извинения.

— Полноте! Вы, француз, отказываетесь от маленького кутежа? Бросьте! Время от времени надо встряхнуться. Опять нет? Мы подумаем, что вас удерживает рыцарская верность в любви… Ха, ха! Маркиз, вы хотите нас пристыдить, особенно Фалклэнда, который женат. Вы бережете себя для дамы вашего сердца… Кто она? Подождите, мы отгадаем!

Эта болтовня страшно действовала мне на нервы. Но, взвесив хорошенько, я понял, что самое простое — остаться с ними. Какой-то инстинкт подсказывал мне, что надо быть осторожным… Шутки поляка вызывали во мне смутное беспокойство; кроме того, мне было бы очень неприятно укрепить его подозрения и заставить его, совместно с мужем леди Фалклэнд обсуждать, какая из здешних дам могла послужить причиной моего бегства…

Я остался.

Да, странный вечер… Фалклэнд и я, одинаково молчаливые, и Чернович, утрированно-веселый…

Мы пили как полагается: классический extra-brut, прежде чем встать из стола; потом в буфете цирка (была среда, дипломатический спектакль — gala, цирк был обязателен) другой extra-brut, который походил на посредственное виски с содой; и в заключение — разные другие напитки.

Пера — провинциальный городок; инкогнито там сохранить нельзя. Молодые кутилы, сверкающие брелоками и кольцами, чрезвычайно изысканные в своих высоких воротничках, смотрели на нас с почтительным любопытством: ведь мы были «посольские!» Но, впрочем, узнали нас или нет, корректный кутеж в смокинге или фраке при черном галстуке — это ничуть не может повредить карьере.

Сначала цирк. Потом Конкордия, наименее нечистоплотный притон Главной улицы…

Мы сидели одни за круглым столом и пили. Вокруг нас кружились женщины. Но приличия не позволяли нам пригласить их в таком людном месте…

Во Франции умеют кутить. Французский кутеж остроумен, весел, изящен; он не бывает ни вульгарным, ни распутным; он напоминает ужины XVIII века, маркиз в мушках и уютные домики; непристойность в нем превращается в легкомыслие и украшается эпиграммами и мадригалами. Мне случалось видеть ночи в Париже и Ницце, где четыре вивера и четыре куртизанки расточали друг перед другом больше остроумия и грации, чем вся остальная Европа за целый год. Везде в других местах, в Берлине, даже Вене, кутилы имеют вид разгульных пьяниц, а их дамы походят на уличных женщин.

И вчера все было по-скотски противно.

Мы довольно поздно оставили места, где можно быть на виду, для других, которые требуют тайны. Чернович повел на улицу Линарди, в гнусный притон, где какие-то создания, будто бы «артистки» танцевали перед нами совершенно голые. Я испытывал отвращение при виде их безобразных и похотливых телодвижений. Но лицо сэра Арчибальда краснело, и вены на висках надувались и наливались кровью.

После этого дома — другой, потом третий. В промежутке мы шли по Главной улице, казавшейся ночью менее безобразной и даже романтической, благодаря своим неправильным, высоким домам.

Наконец, как полагалось по уставам оргий в Пере, мы постучались у дверей мадам Артемизы. Мадам Артемиза — старая гречанка, допускающая под своим гостеприимным кровом знакомства светских людей с несветскими, но красивыми девицами. Гречанки, армянки, а также славянки и румынки усердно посещают этот дом. От них требуется немногое: красивое телосложение и возраст не менее двенадцати лет.

Здесь произошел любопытный инцидент.

Мы сидели в гостиной мадам Артемизы, и я пробовал с помощью тяжелых, как удары дубины, любезностей — здешние дамы не оценили бы других — развеселить девиц, сидевших с нами исключительно из профессиональной обязанности. Далеко не весело видеть проститутку, покорно несущую бремя своего ремесла.

Сэр Арчибальд, глубоко усевшись в кресло, слушал меня и глядел на Черновича, завязавшего флирт с подростком в короткой юбочке. Время от времени открывалась дверь, впуская новых девиц, которых нам представляли с неизменной торжественностью.

Вдруг сэр Арчибальд поднялся.

Мадам Артемиза вела за руку запоздавшую девицу — довольно красивую, высокую и стройную блондинку, с белым лицом и гладкой прической — тип, неожиданный среди малорослых, матово-смуглых левантинок. Мне вспомнился итальянский портрет: полотно Сельватико, которое я видел в Милане… И я подумал, что эта женщина всем своим обликом напомнила леди Эдит, кузину и любовницу сэра Арчибальда Фалклэнда.

Он, как видно, думал то же самое. Он стоял бледный, как полотно, не спуская глаз с этого живого портрета. И я видел, как дрожали его могучие кулаки.

Внезапно он двинулся с места, схватил женщину за руку и, ни слова не говоря, увел ее. Они исчезли…

Раздался смех. Пьяный Чернович, протянув руку по направлению к двери, декламировал из Расина:

Далекого врага я снова увидал, И свежая моя открылась снова рана…

Потом, спохватившись, сказал с тем свирепым видом, который был ему свойствен во время опьянения:

— Но знаете, полковник, я на эту тему шутить не люблю! Мой уважаемый друг сэр Арчибальд Фалклэнд — человек свободный…

Так как я не отвечал, он смягчился:

— И сентиментальный тоже. Вот почему этот великан влюбляется в самых чистых и хрупких! И если бы вы знали, какой это нежный любовник!

Действительно, эти боксеры цвета сырого мяса влюбляются всегда в модели Ромнея и Гоппнера. И, должно быть, именно поэтому.

 

XXV

Эпилог вчерашнего вечера: кавас Фалклэндов принес мне только что следующую записку:

«Милостивый государь!
Ваш друг Грандморн-Фалклэнд».

Обращаюсь к вам по поручению.

Мой муж, который, по его словам, очарован вечером, проведенным с вами в клубе — неужели там так хорошо? — просит меня пригласить вас в воскресенье позавтракать с нами запросто. Вы поймете, с какой готовностью я спешу исполнить это поручение, прошу вас верить моей самой искренней к вам симпатии…

Вы придете, не правда ли? Хоть раз в жизни эта семейная трапеза — мой ежедневный кошмар — будет для меня не так ужасна. До воскресенья! Я рассчитываю на вас.

Конечно, я пойду; хотя бы для того, чтобы освежить воспоминание и сравнить вчерашнюю молодую особу с леди Эдит, увидев, что перед этой тоже дрожат мощные кулаки побледневшего сэра Арчибальда.

 

XXVI

…Ужасный, леденящий завтрак; хуже всего, что я мог себе представить. Нас шестеро за огромным столом: леди Фалклэнд с мужем, леди Эдит и Чернович, ребенок — немой, как рыба, и прямой, как струна — и я…

Очень красивая английская, но скромная сервировка: белая скатерть, и никаких цветов, кроме однотонных хризантем цвета ржавчины. Латинский вкус исправил обычную пестроту убранства английского стола: да, именно латинский, и я сомневаюсь, что, когда сэр Арчибальд переменит жену, новая леди Фалклэнд так же, как прежняя, сумеет создать в доме это строгое изящество, эту чарующую глаз гармонию…

Но какая отвратительная, зловещая комедия разыгрывается на этом безукоризненном фоне! Подавленная леди Фалклэнд не поднимает глаз. Ребенок не ест вволю и держится с такой неподвижной корректностью, что больно на него смотреть. Сам Чернович, несмотря на свою славянскую изворотливость, теряется в этой натянутой атмосфере и умеряет обычную болтливость. Может быть, его смягчает сострадание, я несколько раз ловил его взгляд, обращенный на леди Фалклэнд, мягкий, почти нежный взгляд…

Говорят только сэр Фалклэнд и его любовница, и их слова так противоречат общей натянутости, что мое смущение и тревога все возрастают. Сэр Арчибальд как хозяин выказывает должную корректность, а леди Эдит — уверенность женщины, чувствующей себя дома; удивительным кажется, что она не занимает хозяйского места, а леди Фалклэнд сидит с таким видом, точно именно она незаконно втерлась в этот дом.

Английское, хотя и немного умеренное, меню. Дамы встают после десерта. Мы остаемся и пьем… Потом сходимся снова в гостиной, убранной иоргесскими коврами.

Кофе по-европейски, папиросы — турецкие и английские. Леди Фалклэнд раздает чашки, леди Эдит предлагает ликеры: «Bird’s eye u Corps diplomatique»…

Обе улыбаются одной и той же обязательной светской улыбкой. Их руки, соприкасаясь, протягиваются к гостям. Сразу даже не заметишь, что это враги, что они беспощадно борются из-за домашнего очага, ребенка, достоинства матери и супруги. Только чувствуется, что они различны, противоположны, чужды друг другу…

И потому, что я питаю такую дружбу к одной, и ненавижу другую, ненавижу от всей души… Должно быть, дружба моя очень сильна…

Инцидент. Мальчик прижался к матери и что-то шепчет ей на ухо.

— Эдвард! — зовет сухо отец. — Идите сюда!

Ребенок тотчас же робко подходит.

— Говорить шепотом неприлично. Вы будете наказаны. Ступайте!

Ребенок молча повинуется. Леди Фалклэнд не произносит ни звука. Но я замечаю, что брови ее нахмурились и верхняя губа, чуть-чуть приподнявшись, открывает зубы; мне уже знакомо это выражение зверя, которому больно.

Леди Эдит смеется:

— Арчи! Не браните так беби в присутствии Мэри. Мэри не сторонница сурового воспитания, вы ведь знаете…

Мать не отвечает ни слова. Сэр Арчибальд пожимает плечами:

— Я думаю, Эдит, вы не посоветуете мне относиться безучастно к тому, что мой сын, Фалклэнд, выказывает манеры, не подобающие джентльмену.

Эдит продолжает издеваться:

— Ну, конечно. Но ведь «мама» существо мягкое, сострадающее. Ее нужно щадить, Арчи…

Молчание. Прекрасные глаза, которые я так люблю, поднимаются на меня, и их взгляд молит о помощи. Я вступаю в разговор:

— Сэр Арчибальд, неужели вы находите, что шестилетний мальчуган выказывает не подобающие джентльмену манеры, если он непритворно выражает свою любовь к матери? Вы однажды оказали мне честь, похвалив мой род. Вы правы, в нем течет старая кровь, кровь суровых и даже грубых бретонцев. И все-таки самый мой знаменитый предок — маркиза де Севинье, жившая двести лет тому назад, прославилась именно своей слепой и трогательной любовью к дочери. Даже в старой Франции, менее мягкой, чем современная, не считалось грехом баловать детей. И мне кажется, что мягкость делает их только более гордыми и смелыми. Я не люблю, когда у ребенка вид побитой собаки…

Молчание. Жесткий взгляд серых глаз останавливается на мне в течение секунды, потом отворачивается. Леди Эдит нападает с фланга:

— Франция всегда была страной нежностей и слабости. И это ей очень к лицу! Зато другим народам это не идет вовсе. Наша шотландская кровь более гордая.

— Более гордая?!

— Конечно, сударь. Сравните хотя бы ваше сложение и силу со сложением и силой моего кузена. Вы совершенно похожи на женщину, господин де Севинье, я гораздо выше вас! Вы вполне можете надеть мое платье, придется только чуть-чуть его поднять. Неудивительно, что вы сторонник баловства и нежностей!..

О! Да она меня начинает бесить. Терпение… я ей покажу! Но что это? Вступается и Чернович и — довольно язвительно возражает этой бесстыдной девице:

— Гм! Леди Эдит, наружность обманчива. Каким бы слабым маркиз ни был с виду, он, пожалуй, оказался бы серьезным противником даже моему почтенному другу, сэру Арчибальду Фалклэнду.

Что это? Неужели поляк перешел в наш лагерь? Любопытно! Но мне некогда удивляться: сэр Арчибальд решительным тоном прекращает прения:

— Надеюсь, вы не обиделись, полковник? Молодые девушки любят шутить… Что касается ребенка, то мы с вами несколько разных взглядов на воспитание. Но это не очень важно: видите ли, мы с женой тоже в этом расходимся… Хотя скоро мы придем к соглашению.

И с холодной решимостью в глазах, отражающих туманы и озера Шотландии, он вызывающе смотрит на несчастную мать.

С меня довольно. Я спешу проститься под предлогом занятий в посольстве.

Леди Фалклэнд, не сказавшая за все время и четырех слов, устало улыбается, в то время как я целую ее руку. Бедная, бедная женщина! Она так подавлена и убита, так грустна, что мне больно, я отворачиваюсь, чтоб не видеть ее. О, как теперь я понимаю ее безумную жажду свободы, понимаю ее стремление набрать как можно больше вольного воздуха в грудь, дышать глубже, когда мы с ней вдвоем на улицах Стамбула. И когда кругом нет свирепых подстерегающих взглядов, полных угрозы…

Сэр Арчибальд провожает меня через сад до каика. Леди Эдит вышла тоже. Мне кажется, я уловил быстрый взгляд кузена, приглашающий ее за ним. Леди Фалклэнд осталась в гостиной с Черновичем, который еще не уезжал.

Мой каик у мостков. Я вижу слева у ограды висящий над водами Босфора старый павильон, убежище женщины, которая не хочет быть свидетельницей окружающей ее мерзости.

Каик отчаливает от берега. Арчибальд и Эдит, стоя рядом и держась за руки, кивают мне… Потом поворачивают к дому: я вижу их спины… вот рука баронета быстро обнимает послушную талию любовницы.

 

XXVII

4 ноября.

— Леди Фалклэнд принимает?

Кавас, по левантинскому обычаю, молча склоняет голову. Я снова в гостиной с иоргесскими коврами. Я пришел «переварить» мой воскресный завтрак.

…У меня есть и еще причина, по которой именно сегодня я отправился на Верхний Босфор. Может быть, я даже не вернусь сегодня ночью в Перу…

Я уже знаю правила и обычаи здешних приемов и потому нисколько не удивлен тем, что появляется леди Эдит. Я вспоминаю мой первый визит, когда леди Эдит вошла ко мне; точно так же и я, несмотря на мое удивление, был все-таки с нею вежлив. Сегодня у меня нет охоты быть вежливым.

Начнем ex abrupto. Мы, гусары, любим начинать атаку сами.

— Мадемуазель!.. (Пусть не ждет, чтобы я назвал ее леди!) Как мило с вашей стороны, что вы спешите развлечь меня каждый раз, когда я прихожу с визитом к леди Фалклэнд!..

Она взглядывает на меня искоса. Хоть она и не француженка, все же ирония ей достаточно понятна. Она не сразу парирует удар, но, наконец, решается:

— Напротив, это вы так любезны, что так часто приходите навещать леди Фалклэнд. Ведь вы живете так далеко… Должно быть, она представляет для вас неотразимое очарование!

— О, прогулка по Босфору в такое время — одно удовольствие. Ноябрь нынче совершенно похож на июнь. Я перестаю удивляться тому, что ваш кузен так упорно остается жить за городом, в этом уединенном доме, который как будто создан для влюбленных…

Тонкие губы сжимаются. Если бы мы фехтовали, я, наверное, услышал бы возглас: «Удар!» Но это не фехтование, а дуэль. Посмотрим!.. Враг рвется в бой. Он даже нападает, вместо того чтоб защищаться:

— Для двух влюбленных?.. Этот дом?.. Вы, наверное, шутите, полковник! Он слишком огромен, слишком холоден и мрачен!.. Вот если б вы говорили о павильоне на берегу пролива… Да, там все мило, изящно, романтично… И ночью каики пристают, когда им вздумается…

Ты даже так?.. Это слишком похоже на гнусность. Ты хочешь быть битой, милая? Тем хуже для тебя!

— И дом, и павильон одинаковы: в них можно замерзнуть. Но вы, англичане, кажется, не боитесь зимы в деревне. Ведь вы, мадемуазель, воспитаны, кажется, в Шотландии, в суровом замке, у вашего брата, как мне говорили?

Серые глаза мечут молнии. На этот раз я коснулся открытой раны. У леди Эдит захватывает дыхание, она жадно глотает воздух, прежде чем ответить. Старая обида не утихла в этом полном ненависти сердце. И я жестоко напомнил ей об ужасном дне ее бегства из Шотландии, когда ее брат, неумолимый и гневный судья, прогнал ее, как прогоняют проворовавшуюся прислугу… Ну теперь мне достанется… Вот только она придет в себя! Но… Входит леди Фалклэнд:

— Каждый раз, когда вы приходите, господин де Севинье, меня точно нарочно забывают известить!

В отсутствие мужа она еще бывает если не весела, то оживлена. Конечно, это все еще не тот живой, почти веселый товарищ, каким она бывает во время наших прогулок по Стамбулу; не та мужественная женщина, которая борется со своей тоской, призывая на помощь всю свою беспечность и силу воли — нет. Но это и не то подавленное существо, которым она была в воскресенье, когда, глубоко уйдя в кресло и склонив голову, она так упорно молчала.

— Сударыня, ожидая вас, я очень приятно провел время в обществе мисс Эдит, только что начавшей рассказывать о своем пребывании в Шотландии. Уже много лет прошло с тех пор, как вы покинули этот замок, мадемуазель? И вы не намерены туда вернуться?

Бей, коли, режь! Леди Фалклэнд, не ожидавшая подобной «игры», садится со слабой улыбкой на губах, не очень уверенная в исходе моей воинственной затеи.

«Леди-мадемуазель», бледная, делает невероятное усилие, чтобы овладеть собой. Ее бледно-розовые английские щеки позеленели. Она почти потеряла голос от бешенства.

— Да… несколько лет… два года…

Ей — никакой пощады! Я нападаю с удвоенной силой:

— Два года, не больше?.. Вы быстро приспособляетесь к новым странам и новым домам… Англичане обладают способностью чувствовать себя везде, как у себя дома, и в одно мгновение создавать себе очаг, безразлично, при каких обстоятельствах…

Берегись! Теперь она готова дать мне отпор. Боже, какая ненависть в этих глазах, сверкающих, как рапиры, в этих искривленных устах, кажется, готовых укусить:

— Да, у нас есть такая способность, мы люди постоянные в привычках, хоть и любим путешествовать. А вы, французы, как раз наоборот. Вы довольствуетесь первой попавшейся харчевней и спите иногда на сомнительном белье, совершенно этого не замечая.

— Возможно… Но лишь пока — не заметили… Впрочем, харчевня хороша тем, что там честно платишь за постой; что бы ни случилось, хозяин не имеет права обвинять путешественника в неблагодарности.

Ее руки дрожат от бешенства: она ухитрилась еще больше побледнеть. Куда сбежала с лица вся ее кровь? Что она, упадет в обморок или с ней сделается припадок? Нет, англичанки — хладнокровные твари.

Однако леди Фалклэнд находит, что пора вмешаться:

— Господин де Севинье, вы сегодня романтично настроены: путешественники вступают в споры с хозяевами гостиниц только в приключениях Дон-Кихота.

— Стоп! Мне становиться между двумя противниками — неосторожно.

— Дорогая моя, — шипит леди Эдит, — вы говорите очень умно. Но ведь вы кстати и некстати толкуете о том, что вы — француженка, и поэтому вы должны быть снисходительны к маркизу: Дон-Кихот ведь очень популярен во Франции и, должно быть, из подражания ему французы так охотно борются с мельницами и вмешиваются в то, что их не касается.

Жалкий ответ! Я ожидал лучшего. И — соглашаюсь на обсуждение лишь своей персоны:

— Да, я с этим согласен. Что делать, у французов есть такая мания — вступаться за обиженных. Лично я никогда не мог видеть плачущей женщины или плачущего ребенка без того, чтобы не вмешиваться, хотя бы это меня и не касалось.

— Дон-Кихот… освобождающий каторжников!..

— Среди них могли быть и невинные.

— «В сомнении воздержись!» Кажется, есть такая французская пословица?

— «В сомнении разберись!» И, разобравшись, помогай правым.

— Да, разобравшись… Но это обыкновенно делают плохо. Некоторые люди легко ослепляются и принимают черное за белое.

— Зато некоторые другие видят хорошо.

— Даже этим я бы советовала иногда надевать очки… Это все та же история с бельем в харчевне. Люди щепетильные, раньше чем лечь, осматривают его хорошенько. Не так ли, Мэри? На днях князь Чернович декламировал нам чудесные стихи на этот сюжет…

Намек? Я ничего не понимаю… При чем тут Чернович? Я смотрю на леди Фалклэнд… Теперь она бледнеет в свою очередь. Какая новая низость скрывается здесь? Постой-ка! На всякий случай ответный… да, последний залп:

— Будьте спокойны, мисс Эдит. В данном случае я не довольствуюсь очками. У меня на это есть подзорная труба: из Перы я отчетливо вижу с ее помощью Канлиджу и все, что там происходит. Еще того лучше: по моей должности военного атташе я имею при себе телескоп, и мне иногда приходит в голову фантазия заглянуть подальше… В Шотландию, например. Но я заболтался и забыл, что уже очень поздно.

На этот раз — то был решительный удар. Он положил ее на месте, вывел из строя…

А леди Фалклэнд провожает меня до мостков одна.

Я целую ее руку.

— Ну что? Надеюсь, я умею за вас вступаться?

Но леди Фалклэнд, по-видимому, вовсе не так довольна моей защитой. Она качает головой:

— Друг мой! Заклинаю вас, будьте осторожны…

— Осторожен? Вы произносите это слово? Вы, такая бесстрашная?

Она снова качает головой, задумывается на минутку, колеблется. Из глубины сада долетает смех ребенка.

— Бесстрашная, да! Если б дело шло только обо мне… Но мой мальчик… Ведь я должна оберегать вот этот смех. Он больше не будет звучать, когда я уйду отсюда, вы это знаете…

Я невольно возражаю:

— Да, знаю… И сказал вам об этом когда-то у госпожи Эризиан, которая умоляла нас отказаться от наших прогулок. Тогда вы запретили мне говорить об осторожности. Что изменилось с тех пор?

Она тревожно смотрит на окно, откуда, несомненно, за нами шпионят серые глаза.

— Ничего не изменилось… Но я чувствую, что надо мною носится какая-то опасность и что с каждым днем она ближе. Пощадите меня, друг мой!

Меня охватывает внезапное волнение. Я ничего не отвечаю. Поцеловав еще раз протянутую мне руку, я спускаюсь с лесенки. Каик стоит у нижней ступени.

— До свиданья… Когда?

— Подождите! Есть одна вещь… которую я вам должна сказать…

— Дур!

Это я кричу каикджисам, которые покорно останавливаются. Но леди Фалклэнд переменила намерение и делает жест рукой.

— Нет!.. Невозможно. Здесь не могу… Я сошла с ума. Но я вам скажу потом… Я обещаю, что скажу… Мы увидимся в Стамбуле. Я вам напишу, ждите моего письма. До свидания!

 

XXVIII

— Стамбул, «иок», Осман: Бейкос!

Нет, я не хочу возвращаться в Стамбул. Схватка с шотландкой разгорячила мне кровь, и я как раз в таком настроении, какого желал. Сегодняшнюю ночь хочу я провести в моем турецком домике в Бейкосе. Каприз…

Но каприз сентиментальный. Сегодня утром старая и благообразная армянка снова принесла мне письмо на бумаге с золотым обрезом. И я знаю, что сегодня моя маленькая турчаночка одна в доме — совершенно одна: мать в Стамбуле, а отец Бог знает где…

Короче, ничто не помешает обмену двух фантазий.

…Меня будут ждать весь вечер на шахнишире, и, если только мой каик придет засветло и его можно будет узнать, все пойдет отлично, все будет легко. Я сначала пройду в свой дом и подожду, чтобы стало совершенно темно. Потом бесшумно выйду через заднюю дверь, останется только перескочить через низенькую стену сада. Больше ничего. В саду кто-то будет ждать…

Кто-то. Маленькая, закутанная в вуаль девочка, с сильно бьющимся сердцем… Чего ждет от меня этот ребенок, прельщенный, быть может, всего лишь моим голубым доломаном и тем таинственным ореолом, которым всегда окружен иностранец в женском уме и сердце. Это свидание будет целомудренным до последней степени!

Двенадцать часов по турецкому времени. Солнце только что село. Мы подъезжаем и еще засветло пройдем под шахниширом… Небо багряно-золотое, холмы аметистовые, море окутано прозрачной дымкой, смягчающей все контуры и краски; чистый, теплый, почти летний воздух опьяняет… Каикджи гребут медленно, мягко ударяя веслами по воде…

Увы! Может быть, там, в плену, леди Фалклэнд под ненавистным взглядом соперницы вздыхает о моем каике, свободном среди широких вод Босфора… Как хотелось бы мне в это мгновенье держать в своей руке ее маленькую ручку…

Над водой слышится легкий шорох: стая ласточек проносится мимо так быстро, что я не успеваю их разглядеть сквозь туман.

Бейкос. Мы подъезжаем. Стекла шахнишира затянуты густыми занавесками. Поджидают меня или нет? Может быть, не заметят, отвлекшись чем-нибудь на секунду? По моей просьбе Осман затягивает одну из моих любимых турецких песен, которые и плачут, и смеются в одно время. Это будет служить сигналом…

Мой дом. В нем ничего не изменилось. Как быстро пролетели пять недель!.. Я сажусь. Мне кажется, я вернулся после недолгой прогулки. Я у себя, дома. Дома! На улице Бруссы у меня нет этого ощущения. В Перу я — чужестранец. Надо на зиму нанять в Стамбуле такой же домик, как этот…

Ковры Мехмед-паши, которые я, конечно, оставил здесь — что делать там, в Пере, на улице Бруссы, этим коврам правоверного и паши? — ковры Мехмед-Джаледдина неизмеримо лучше тех, которые мне продал господин Каразов. Когда я найму турецкий домик в Стамбуле, я уберу его коврами Мехмед-паши. Там они будут на месте, потому что дом будет турецкий…

Окна на еврейском берегу освещаются одно за другим. Ночь все темнее и темнее.

…Гарем. Сейчас я буду в гареме, и приключение будет гораздо менее опасным, чем я предполагал всегда. Тем хуже, впрочем!..

Любовь турецкой женщины — нечто немыслимое, если верить всем константинопольским дипломатам и финансистам! «Что такое? Европеец — любовник турчанки? Друг мой, что вы вообразили? Это безумие… История с Азиадэ? Басни, хвастовство!.. Ну, подумайте: у нас, европейцев, живущих в Константинополе постоянно, а не появляющихся проездом, как вы, разве у нас бывают любовницы-турчанки?» Еще бы! Все эти господа избегают жить в Стамбуле и Азии; они замыкаются в Пере и живут в ней безвыездно, и подлинная Турция им гораздо менее известна, чем она была известна мне до моего отъезда из Франции… Первый драгоман посольства, живущий в Константинополе более двадцати пяти лет, совершенно искренно уверял меня в том, что после захода солнца ни один дом в Стамбуле не имеет права освещать окон, выходящих на улицу! Он уверял в этом меня, который четыре раза в неделю ходит после полуночи пить душистый кофе в кофейню возле мечети Махмуд-паши, в самом сердце Стамбула. На огромных платанах там висят фонари, более чем достаточно яркие; и сотни две старых турок курят там свое наргиле, нисколько не заботясь о позднем часе.

Вы, обыватели Перы! Слушайте своими длинными ушами: сейчас я, случайный прохожий в вашей стране, я буду в гаремлике с глазу на глаз с турецкой женщиной или, что еще лучше или хуже, — с молодой девушкой, дочерью имама!

Над европейскими холмами почти совсем стемнело…

Бедное дитя! Нехорошо она поступает. Впустить в гаремлик неверного, неверующего гяура! Но разве она виновата? Она столько видела этих гяуров на улицах, в каиках, в экипажах — повсюду. Она видела также повсюду их женщин — женщин без вуалей, без стыда, без гаремлика — и все-таки уважаемых, пользующихся почетом… Она больше ничего не понимает. Она перепутала все законы морали. Где добро, где зло? Неизвестно…

О, Мехмед-паша! Вы хорошо объяснили мне все это…

Темная ночь. Пора. Не нужно заставлять девочку слишком долго ждать в ночном саду, где, несомненно, бродят привидения…

Вперед!.. В конце концов предприятие сопряжено все-таки с некоторым риском как для франка, так и для турчаночки. Мгновенный удар ножа какого-нибудь слуги, слишком верного законам Корана, — и готово! Опасность облагораживает все.

Мои каикджи спят. Я неслышно выхожу из дома. Мой садик, моя калитка, потом деревенская улица, вымощенная огромным булыжником. Ни души. Это хорошо. Кладбищенская тишина. Нигде ни одного подозрительного огонька, не считая трех освещенных окон вдали, в незнакомом деревянном домике, ни одной пугающей тени за прозрачной тканью занавесок. Никого. Полная безопасность. Вот низенькая стена…

Нужно только перешагнуть… Нет, еще нет. Эта немая и таинственная мусульманская улица, этот уединенный домик, высокие вершины кипарисов вокруг и закутанная в вуаль принцесса, поджидающая в темном саду, среди роз, странствующего рыцаря в голубом доломане… Я переживаю страницу из «Тысячи и одной ночи», мне хочется удержать мгновенье, чтобы дольше насладиться этой страницей… Да, насладиться только своим настроением, счастливым мигом — и только!..

Чу! В конце улицы раздается топот кавалькады. Не халиф ли это Гарун и его визирь Диафур с евнухом-негром, несущим серебряный щит, совершающий ночной дозор, оберегая покой и порядок в империи? Я отступаю к стене моего дома и жду. Шум приближается. Копыта стучат по мостовой…

Увы! Это не халиф и не визирь, а только табун деревенских ослов, которых оставляют на ночь бродить на воле по улицам, без вьюнков и уздечек. Все равно! Эта процессия маленьких серых животных, бегущих гуськом, тоже красива…

Они пронеслись мимо, точно джины турецкой песни. На улице снова тишина. И вот я у стены; она не выше моего роста…

Еще минута, всего одна минута — и маленькая ручка схватит мою руку, и я последую за принцессой в вуали, и она снимет эту вуаль… Но здесь, у подножья этой стены, так хорошо и покойно, что я не решаюсь перескочить… Я думаю, это потому, что я еще недостаточно знаю эту принцессу: я видел ее всего один раз, одну секунду на ее шахнишире. И в моей душе другие глаза и другие черты, которые мешают мне думать об этой, мешают мечтать об ее поцелуе. Да, только о нем — не более!

Я вижу на глубоком дне моих дум волосы цвета ночи, гордый, задумчивый взгляд, грустные уста… Они улыбаются, мужественно улыбаются, несмотря на сковывающую их печаль. В этом видении нет шахнишира, и есть ветхий павильон, в конце ограды, над Босфором…

Зачем же, зачем я здесь? Я должен, я хочу быть в другом месте… И если я перескочу через стену, я буду негодяем, лгуном, потому что…

Да, я знаю, она будет плакать, та, которая ждет. Но не придется ли ей плакать еще более горько, если я проникну за стену? Черт побери: в свои сорок пять я еще слишком мужчина…

Моя калитка; мой сад; мой дом…

Я кричу:

— Осман, Ариф! Чабук каик! Каик скорее!.. Мы уезжаем!

Мы несемся быстро по течению Босфора к Стамбулу, к Пере.

Налево Канлиджа еще светится последними огнями. Пробьет полночь, погаснут и они. Окна павильона освещены. Вот когда мой пульс забился, как в лихорадке. Но я не остановлюсь, нет!

— Ариф, Осман! Чабук!..

 

XXIX

18 ноября.

Мечеть Мехмед-Соколи — очень маленькая мечеть в квартале, который прилепился к склону холма Ат-Мейдан-Византийского ипподрома — на берегу Мраморного моря. Я часто проходил мимо и ни разу не замечал ничего, кроме того, что ее окружает — этого восхитительного маленького mezzar , подобного густой роще, в которой древние могилы прячутся под волнами плюща и дикого винограда. Но мечеть Махмед-Соколи, пожалуй, еще красивее своего кладбища. Представьте себе здание из белого мрамора, покрытое резьбой и позолотой, точно драгоценность. Мрамор очень древний, местами янтарно-прозрачный. Потемневшая позолота мягко сливается с этими янтарными тонами. Мирхаб (алтарь) сверху донизу покрыт древним персидским фаянсом, ярким, как цветы на солнце. И цветные или матовые стекла льют мягкий, задушевный свет.

Я открыл эту мечеть совершенно случайно. Вчера, проходя мимо, я заметил, что калитка не заперта. Во дворе раздавался крик. Я вошел.

Две маленькие девочки в желтом и зеленом платьицах играли в борьбу — самая распространенная игра турецких детей, — сопровождая ее пронзительным визгом и смехом. Глухой мощеный дворик представлял великолепное поле битвы. Они гонялись друг за дружкой, скрывались за колоннами, настигали друг друга, боролись и резвились, как молодые козочки, и кончили тем, что покатились на землю, скрываясь в высокой траве, проросшей среди мраморных плит.

Мой приход мгновенно водворил мир. Обе вскочили и, сделавшись сразу серьезными, не спускали с меня глаз. Желтое платьице после минутного размышления что-то пролепетало зеленому. Зеленое побежало к калитке и исчезло. Желтое подошло ко мне и сделало знак подождать. Я ждал.

Прошло минуты четыре. Снова появилось зеленое платьице, а за ним я увидел имама мечети: это был старый, чистокровный осман, с самой длинной белой бородой, какую мне приходилось видеть здесь, в Турции, где так много седых бород. Меня приняли за посетителя, и имам захватил с собой ключи от святилища.

Я из вежливости вошел внутрь, ожидая увидеть одну из тех банальных мечетей, каких много в Константинополе. Но я остановился на пороге вне себя от восторга. Имам улыбался, довольный моим удивлением…

Я выразил ему свой восторг на довольно странном турецком языке, и он из учтивости сделал вид, что понял. Но он-таки понял мой восторг — и показал мне решительно все, каждый зубец мрамора, каждый цветок из фаянса. Обе девочки, серьезные, точно монахини, следовали за нами, внимательно слушая. Я продолжал восхищаться. Имам, все еще улыбаясь, извинился за ветхий ковер, по которому мы ступали: ковер превратился в лохмотья. Но ковры для мечети стоят дорого, а приход Мехмед-Соколи не богат.

— Когда Мехмед-Соколи, бывший великим визирем султана Сулеймана Великолепного, построил нашу мечеть, он ничего не пожалел и расточил на нее все свои богатства. Но с тех пор прошло уже четыреста лет. Приход небогатый… Дырявый ковер так и остается дырявым…

Я наивно подумал, что это намек, и потихоньку вынул свой бумажник. Но имам чуть ли не рассердился. Простые каими (ключари) больших мечетей, развращенные постоянными посещениями туристов и их проводников, принимают и, при случае, даже требуют бакшиш, дорогой сердцу левантинцев всех сословий. Однако имамы этих храмов хранят свое достоинство: старый турок отказал мне наотрез.

Очевидно, однако, в книге судьбы написано было, чтоб вышло по-моему и чтоб я мог внести свою лепту на будущий ковер для мечети. Когда мы с имамом и девочками обменялись прощальными приветствиями, на дворе появилась совершенно неожиданно фигура Мехмед-паши, который, вероятно, прогуливался здесь между двумя заседаниями в Высокой Порте, находящейся рядом…

— Ба! Господин полковник, вы здесь? Неужели вы сделались таким правоверным турком, что вас можно встретить только в Стамбуле, совершающим молитвы в наших мечетях? Вот уже две недели, как я вас не видал!

Мехмед-паша был в своем маршальском мундире, не знать которого нельзя. Но так как имам был старше, то первым поклонился Мехмед-паша. Впрочем, они были давнишние друзья. Мехмед, обменявшись с имамом обычными любезностями, одной рукой поймал зеленое платье, другою желтое — и поднял девочек в воздух. Это были внучки имама. Они пронзительно визжали от удовольствия.

— Ну, а теперь, — сказал он, опуская на землю девочек, — господин полковник, я весь к вашим услугам, и, если хотите, мы пойдем вместе. Ведь вы уходите, не правда ли?

— Я собирался уходить, после того как тщетно попытался совершить богоугодное дело.

— Богоугодное?

— Ковер в мечети требует обновления, и я хотел принять участие, но, должно быть, я недостоин…

Мехмед-паша рассмеялся и дружески-шутливо повел атаку на имама. Сопротивление стало менее упорным, наконец, мое пожертвование было принято.

— Это старый, старый правоверный, — сказал мне Мехмед-паша в то время, как мы шагали по острым камням мостовой, подымающейся на Ат-Мейдан. — Он иногда впадает в крайности, но это превосходный человек и учтив он так, как были учтивы только во время оно. Вот вам пример: несколько месяцев тому назад сюда приехала в яхте одна из ваших соотечественниц, madame де Рец. Д’Эпернон, наш общий друг Д’Эпернон, мне ее очень рекомендовал. Я старался, как мог, показать ей Стамбул. И вот, у дверей этой мечети, madame де Рец остановилась в нерешительности: нужно было сунуть ножки в те огромные туфли, которые вы только что надевали на ваши башмаки. Что делать? В мечеть нельзя входить без этих туфель. Madame де Рец беспомощно смотрела на свои ноги и бормотала: «Как я буду шлепать в этих туфлях, ведь я упаду». Тут наш имам наклонился к ее белым шефровым башмачкам, отечески вытер их своею собственной полой и сказал: «Войдите без туфель. Zarar yok (ничего не значит): ножки такие маленькие…»

Мы пришли на Ат-Мейдан: прекрасные минареты Ахмедие-Джами высятся здесь над ближайшими платанами.

— Я хотел вам сказать, господин полковник: ведь вы, я знаю, очень дружны с леди Фалклэнд, которую я вам как-то показал на Сладких Водах, если мне не изменяет память… Да… Вы ее давно не видали?

— Недели две, господин маршал.

— Так. Вы ее не скоро увидите?

— Не знаю. Сказать вам по правде, я стараюсь не слишком часто ее навещать: ее муж способен истолковать в дурную сторону даже самую простую любезность.

— Да…

Мехмед-паша на минуту задумался. Потом вдруг заговорил:

— Мне не очень-то хочется вмешиваться в то, что не касается ни меня, ни вас. Все же сегодня я это сделаю, потому что Фалклэнд действительно странный субъект. Вот в чем дело. Их дом один из тех, куда я по долгу службы принужден почаще заглядывать… Это, конечно, между нами. Но надо вам указать, а если ваше сердце уж вам это подсказало, то еще раз напомнить, что там готовится отвратительное предательство против вашего друга. Я, впрочем, не знаю подробностей. До свидания, господин полковник. Мне нужно сюда, в художественно-ремесленную школу.

 

XXX

Я не солгал Мехмед-паше, сказав ему, что видел леди Фалклэнд недели две тому назад: со дня моего последнего визита в Канлиджу действительно прошло столько времени. Больше того, я не получил от нее обещанного в тот вечер письма, которое должно было установить день нашей ближайшей встречи в Стамбуле. Слова Мехмед-паши меня очень встревожили. В самом деле, зная, в какой обстановке живет леди Фалклэнд, я должен был бы почувствовать тревогу и раньше.

Но, но… Дело вот в чем: в эти две недели я старался думать о леди Фалклэнд как можно меньше. Из личных соображений: в маленькой уличке Беикоса, у подножия той знаменитой стены, через которую я не перескочил, я вдруг заметил, что леди Фалклэнд занимает в моих мыслях много места, слишком много. Леди Фалклэнд, по-видимому, едва ли двадцать шесть лет; ну, а мне почти на двадцать лет больше. Целый ряд чувств, говорить о которых мне было бы тяжело, между нами невозможен и — исключается. А я в таких случаях опасаюсь самого себя, и у меня слишком развито естественное в таком возрасте чувство страха перед опасностью показаться смешным.

И все-таки… В долге дружбы нет ничего смешного. Если я через два дня не получу обещанного письма, я отправлюсь к Канлиджу для того, чтобы передать там слова Мехмеда.

Эти две недели я провел в одиноких прогулках по Стамбулу. К тем, кто ищет покоя и забвения, Стамбул милосерд. В нем столько солнца, столько тишины и столько могил рядом с домами…

У меня теперь свой дом в Стамбуле. Турецкий домик, такой же, как в Беикосе, недостает только Босфора. Он находится в отдаленном квартале Стамбула, называемом Кара-Гумрук. Из окон я вижу мечеть и минареты Селимие-Джами, куда меня водила леди Фалклэнд в день нашей первой прогулки, чтобы показать мне ее чудесный тихий двор со старыми колоннами, аркадами из фаянса и огромными кипарисами…

Да, я помню: в тот день мы прошли мимо моего теперешнего дома; он как раз против большого византийского водохранилища, превращенного в сад: это один из тех новеньких домов из свежей, пахнущей смолой сосны, которые я заметил еще тогда…

Вчера я в нем ночевал. Моя одинокая прогулка очень затянулась. На закате мне оставалось еще пройти две мили до Перы. Я обогнул всю Великую Стену Стамбула и посидел в конце ее, возле знаменитой мраморной башни, купающей изъеденное водорослями подножье в водах Мраморного моря. Мимо проходит железная дорога в Сан-Стефано; временами я слышал свистки паровозов. Здесь недалеко станция Иеди-Кулэ…

Когда спустилась ночь и огненное золото волн сменилось синей сталью, я отправился в свой домик в Кара-Гумрук, бродя вдоль кладбищ, рассеянных за стеной, огромных кладбищ, на одном из которых таится могила Азиадэ.

 

XXXI

20 ноября.

Вот, наконец, и письмо! Но, прочитав его, я понял, как я хотел бы, чтобы оно было другим…

«Простите меня за это долгое молчание и за тревогу, которую вы, должно быть, испытываете. Я очень сержусь на себя за то, что так долго не решалась вам написать… Но ведь женщины всегда трусливы. На этот раз я не была тем мужественным исключением, которое вам так нравится в вашем друге. А теперь, после того, как я столько времени откладывала это письмо, я даже не знаю, как за него приняться…
Мария.»

Друг мой, вы знаете мою грустную историю: она очень банальна, и я не рисуюсь ею. Нечего кичиться несчастьем, которое является уделом трех женщин из четырех. Я страдаю несколько больше других потому, что Бог создал меня до смешного чувствительной и нервной. Короче, дело вот в чем: я несчастна в браке, ни больше ни меньше. Это вовсе не трагично. Заметьте, что я не удостаиваю моего мужа никаким упреком, хоть он и ненавидит меня, как и я в свою очередь ненавижу его. Если вам что-нибудь подскажет ваше сердце, вы можете быть между нами судьею и, возможно, оправдаете меня. Но я хочу, чтобы вы знали: многие считают неправой именно меня.

Впрочем, это неважно. А важно вот что: двум смертельным врагам мучительно жить вместе; но отец и мать ребенка, совершенно невиновного в их распре, не имеют права жить раздельно. В особенности мать, любящая своего ребенка, не может допустить, чтобы его отобрали у нее и отдали в жертву чужой, которая его ненавидит также — и будет ненавидеть всегда.

Друг мой, все дело в этом. О себе я не думаю, моя судьба безразлична для меня. Я стараюсь забыть о себе, отрешиться от себя. Я попираю ногами свою гордость, свое достоинство. И стараюсь подавить в себе жажду любить и быть любимой, которая является инстинктом жизни и самосохранения каждой женщины… Но мой ребенок, мой мальчик.

Мой мальчик… Я одна люблю его. Отец его держится за него из одного эгоизма, из своего родового тщеславия. Мой мальчик… Может быть, я к нему пристрастна, но ведь в нем моя кровь, мои нервы. Я знаю, я чувствую, что он страдает так же, как я, от жестокости, произвола, презрения, от всего, что заставляет испытывать холод и боль. Что с ним будет, если я уйду, если я оставлю его этому человеку, не знающему жалости, и этой гнусной женщине, которая будет преследовать меня в лице этого ребенка, моей плоти и крови? Нет, я не имею права уйти так, как они требуют, чтобы я ушла одна: я не имею права им уступить, потому что они хотят не только ухода моего, но и моего отречения, отказа от всего…

Никогда, никогда, никогда не отдаст он мне моего мальчика… Это его сын, сын Фалклэндов, наследник их имени и титулов, владелец шотландского замка, будущий вождь клана. Я тоже не отдам ему его никогда, никогда, никогда! Я защищаюсь, я борюсь…

Но, друг мой, я боюсь, что меня победят. Увы, я борюсь, но — жалким оружием. И в тот день, когда я увидела ваше негодование, когда я угадала, что вы жалеете меня, мне хотелось позвать вас на помощь. Хотелось броситься пред вами на колени. Я готова была тут же довериться вам, сказать: «Я боюсь, спасите меня, помогите мне! Я боюсь, вы видите — я безоружна! Дайте мне немного вашего мужества и силы!..» Но там это было невозможно. А сегодня я не знаю, что делать, не решаюсь. Вас больше нет возле меня: я не чувствую вашей близости, вашей дружеской поддержки — я не вижу ваших глаз.

Послушайте, я должна быть осторожнее, чем до сих пор: я не могу больше встречаться с вами в Стамбуле, потому что знаю, что одна армянка-нищенка на Большом мосту служит шпионкой у моего мужа. Но я должна вас увидеть, должна вам сказать… Так вот, в будущую субботу — это будет 26-го — у меня найдется предлог для того, чтобы провести вечер в Пере. Можете ли вы ждать меня около пяти с половиной (по франкскому времени) на тротуаре, идущем мимо фасада английского посольства? Вы поняли, где? Позади маленького парка. Эта улица — не знаю, как она называется — почти безлюдна. Будет достаточно темно, и мы сумеем свободно и без помехи поговорить с вами. Я надеюсь, что вы меня будете ждать, хотя и, наверное, не очень интересно дожидаться вечером «мамашу», которая будет говорить о своем ребенке. Но я, кажется, вас уже хорошо знаю.

Да… Я встревожен более прежнего.

 

XXXII

22 ноября.

Единственное, чего я не люблю в Стамбуле, это именно то, чем восхищаются все европейцы и что создано специально для них: Базар (Буюк-Чурши по-турецки). Я не нахожу ничего хорошего в этом лабиринте маленьких сводчатых туннелей, где теснятся десять тысяч лавчонок, из которых ни одна не отличается ни красотой, ни оригинальностью. В них чувствуется слишком много искусственного, поддельного. Здесь видно стремление походить на «Тысячу и одну ночь», а получается только оперетка.

Все же иногда по необходимости приходится бывать на Базаре, когда нужно что-нибудь купить. Тут Базар незаменим. В наших больших европейских магазинах гораздо меньше интересных вещей, и у одного господина Каразова нет такого выбора турецких редкостей, как здесь, хотя бы понемногу — у многих…

Вчера я провел на Базаре два часа. Мне нужно придать жилой вид моему домику в Кара-Гумруке. Я хотел купить шелковые брусские портьеры, разные ширмы — машараби, две лампы с пятью фитилями, как в мечети, и черный мангал (жаровню), чтобы разводить в нем огонь: приближается зима, вот уже два дня, как стоит туман.

За мангалом и лампами я обратился к армянину, который, несмотря на мое сопротивление, порядком обобрал меня. Ширмы мне продал еврей, и это тоже обошлось мне недешево. Брусский шелк принадлежал старому осману, в больших голубых глазах которого не было хитрости; и наша сделка совершилась сразу, самым честным порядком.

Мои последние покупки были сделаны в Безестине, аукционном зале Базара. Как раз происходила продажа с молотка: тут была целая коллекция курдского, арабского и персидского оружия — дамасские пистолеты, ятаганы в виде полумесяца, длинные мушкеты с инкрустациями из бирюзы и кораллов.

Я подошел ближе и сейчас же соблазнился чудесным маленьким кинжалом, скорее напоминавшим игрушку, чем оружие. Я купил его, и, когда взял в руки, для меня явилось просто сюрпризом то, что эта хорошенькая вещица с нефритовой ручкой, с клинком, украшенным серебром и золотом, была настоящим острым и верным кинжалом…

Аукцион продолжался. Шла продажа всевозможного турецкого платья. Передо мной развертывались и перетряхивались разноцветные кафтаны, шали, феридже, платки, чарчафы…

Мне пришла в голову фантазия. Со мною был мой постоянный проводник. На Базаре нельзя обойтись без гида, если не хочешь потерять целые часы. Моего гида зовут Астик, он умеет экономить время.

— Астик, — сказал я, — мне хочется купить полный дамский турецкий костюм.

Он нисколько не удивился. Его обычная клиентура — туристы — приучила его ко всему. Сейчас же он отправился на поиски.

Через четверть часа дело было сделано: я получил костюм за четыре фунта, две меджидие и пятнадцать пиастров: «Хорошая цена, эффенди». Недурной костюм и совершенно полный: до зонтика и даже туфель включительно.

Невозмутимый Астик окинул меня взглядом портного и заявил, что костюм как раз на мой рост.

Еще лучше он подойдет для ивового манекена; одетый таким образом и закутанный в вуаль, точно «ханум» (дама), он составит мне прекрасную компанию в моем кара-гумрукском доме.

 

XXXIII

Четверг, 24 ноября.

Конец этой недели ползет, точно улитка…

В Пере сегодня большое волнение: статс-секретарь, монсеньор Фарнезе, убит в Ватикане. Событие хоть и не местное, но Константинополь — метрополия всех восточных сект, поэтому здесь вызывает самый глубокий интерес все, что касается религии. Убийство кардинала произвело много шума.

Здешняя пресса очень своеобразна: турецкая цензура не дает ей распространяться о политических убийствах, и газеты Перы ни словом не обмолвились о преступлении. Пожалуй, турецкая цензура права. Вряд ли можно назвать здоровым тот интерес ко всяким происшествиям, которые «Petite Journal» развивает в наших парижских консьержках.

Как бы то ни было, жители Перы забывают на время свои сплетни. Пера вовсе не такой уж развратный город, несмотря на множество сталкивающихся здесь племен; он только делает все возможное, чтобы казаться таким с помощью сплетен, лжи и клеветы… Но сегодня публичный траур предъявляет свои права. Смерть этого римского кардинала, которого никто здесь, в Пере, не видел, вызывает проявления самой глубокой печали: неприлично было бы отнестись иначе. Левантийские снобы стараются здесь, на глазах у турок, высоко держать знамя христианства.

Я имел удовольствие слышать, как различные господа банкиры, финансисты, дельцы — все те, одним словом, кого Христос, наверно, изгнал бы из храма, — и множество дам, из-за которых часто происходили скандалы, — все они проливали горькие слезы о смерти кардинала Фарнезе. И готовы были подвергнуть убийцу пыткам, колесованию и сожжению на костре.

У германской посланницы — у нас в этот день был прием — самый высокий тон взяла сентиментальная госпожа Керлова. (Преступник, оказывается, анархист, из породы убийц государей и премьер-министров.)

— Преступление, преступление, преступление! — кричала мадам Керлова своим русским голосом, похожим на звуки трубы. — И подлость, подлость! Никогда еще не было более подлого преступления…

Только что вошедший Нарцисс Буше ядовито улыбнулся своей лукавой крестьянской улыбкой, услышав то, что я сказал этой русской:

— О, госпожа Керлова, мы с вами поспорим. Я нахожу, что этот негодяй, наоборот, отчаянно смелый парень.

— Господин посланник!..

— Да, смелый конечно. Да, да, я знаю: он убил беззащитного старика: Фарнезе был один, без прислуги, преступник выстрелил в спину. Я все это знаю… Но послушайте: ведь это неправда, что Фарнезе был один. Рядом с ним, за ним стояла грозная стража: закон, общество, суд, гильотина. И вы думаете, что убийца ничего этого не видел? Он все видел. И суд присяжных, и красные мантии, и треугольный нож… И все-таки он пошел и убил. Хе-хе, я знаю многих храбрых дуэлянтов и бравых солдат, которым нипочем сабли и пули, но которые отступили бы перед эшафотом.

Кто-то, умный, выразил протест:

— Преступники не думают о наказании. То есть они всегда надеются его избежать.

Но тут меня поддержали:

— Когда дерутся, всегда надеются победить. Тем не менее нужна храбрость, чтобы драться… — насмешливо возразил умнику Нарцисс Буше. — Я лично сужу о мужестве дерущегося по сложению его противника. А палач мне всегда кажется чертовски широким в плечах.

 

XXXIV

Суббота, 26 ноября: пять часов по франкскому времени.

Улица позади английского посольства — прямая и угрюмая греческая улица. Каменные некрасивые дома идут в ряд, обращенные фасадом к стене парка. Прохожих мало. Сумерки сгущаются. Идет дождь.

Я поднял капюшон моего плаща и хожу вдоль стены. Я жду.

В конце улицы Пера вдруг обрывается: дальше мостовой нет. Там начинается глубокий, как пропасть, овраг. Крутой склон, поросший кипарисами, спускается к Золотому Рогу, который на противоположном берегу лижет своими волнами подножие Стамбула — ночного Стамбула, в кружеве куполов и минаретов.

Этот овраг — настоящий лес посреди города и кладбище вместе с тем: здесь под четырежды столетними деревьями спят самые древние могилы Константинополя.

Я оперся на парапет и долго гляжу на темный лес, на залив за ним и турецкий город по ту сторону залива. Бесчисленная стая ворон кружится над верхушками кипарисов, ища пристанище на ночь. Непрерывное карканье стоит над лесом. Мелкий дождь окутывает все туманом.

А! Вот в конце улицы появляется серое платье, зонтик… Знакомая легкая походка. Я спешу навстречу… прекрасно! Как будто нарочно, на улице появляется фигура в кафтане и следует шагах в двадцати за серым платьем. Но леди Фалклэнд это заметила. Она проходит мимо меня, не останавливаясь, и быстрым шепотом произносит:

— Идите за мною поодаль.

Я даю ей удалиться. Она идет вдоль парапета и вдруг точно проваливается вниз. Фигура в кафтане, как видно, совершенно нами не интересуется и продолжает идти прямо. На улице больше нет никого. Я в свою очередь подхожу к тому месту парапета, где неожиданно открывается щель. От нее идет, извиваясь вниз, тропинка. Леди Фалклэнд, почти невидимая среди деревьев, ждет меня. Я подхожу к ней, склоняюсь над ее рукой, холодной от дождя, и касаюсь губами того места, где отверстие перчатки выше запястья.

Мы не разговариваем. Леди Фалклэнд взяла меня под руку, и мы спускаемся по тропинке на дно оврага, в таинственную густую темноту ночи. Стволы кипарисов сменяются кустами: зонтик, задевает за ветви, мешает идти. Леди Фалклэнд резко его закрывает.

— Вы промокните!

— Мне все равно.

— А ваши ноги? Вы обуты не для такой грязи, как здесь…

— Мне все равно.

Она говорит отрывисто. Я чувствую, как ее рука нервно сжимает мою.

— Мария…

В первый раз я осмелился назвать ее этим именем. Но ведь она прижалась ко мне так тоже в первый раз, и вокруг такая тьма… Взволнованный голос, дрожащие руки, опущенные глаза, которые я не могу разглядеть… мне ее слишком жаль! Мне хотелось бы обнять ее, унести, убаюкать, усыпить, заставить забыть все-все, успокоить на моей груди это бедное измученное сердце.

— Мария…

Она произносит, почти задыхаясь:

— Послушайте…

Она освобождает свою руку и прислоняется к кипарису. Потом поднимает голову и смотрит на меня. Вороны уже не так громко каркают над нами.

— Друг мой… Ах, сегодня у меня не хватает мужества. Ведь это же падение — все эти предлоги, ложь, это трусливое бегство сейчас, все, что было нужно проделать, чтобы увидеть вас здесь… Но вы были слишком добры ко мне, вы относились ко мне с такой нежной дружбой… И что бы со мной ни случилось потом, я не хочу быть сегодня неблагодарной по отношению к вам… Я хочу расквитаться, хочу вам дать хотя бы то, что для меня драгоценнее всего — мое доверие… И все мои тайны.

Она умолкает, прислушиваясь к шуму дождя в листве. Вороны мало-помалу затихли.

— Друг мой… Во-первых, все идет хуже и хуже. Оба они не выносят меня больше, ненавидят еще сильней, оскорбляют еще ужаснее. О, я вижу их игру. Они хотят обессилить меня, вызвать взрыв, заставить меня бежать… Знаете, на этой неделе им это почти удалось: ужасная сцена… Конечно, из-за ребенка. Эта презренная женщина стала жестока к нему… с тех пор, как вы так сильно оскорбили ее гордость… помните? Она как будто хочет выместить все на нем… Словом, четыре дня тому назад она осмелилась его ударить… Я была тут, и я на нее набросилась. Мы подрались, как самые простые бабы. К счастью, я оказалась сильнее. Мой друг, вы понимаете, что если бы она одержала верх, я бы махнула рукой, я бы убежала из этого ада, отступила бы… Для чего оставаться, если я не способна даже защитить своего сына?

Она остановилась. Потом улыбнулась… О, какая грустная, раздирающая сердце улыбка…

— Видите, друг мой, я не лгу, я дралась. Посмотрите, вот следы.

Она завернула рукав. Следы ногтей бороздят молочно-янтарную кожу. Я гляжу на царапины. Капля дождя падает на обнаженную руку; рука вздрагивает и прячется в рукав.

Я… Я не знаю, что со мной, где я. Да! Слова Мехмед-паши. Нужно передать ей эти слова.

Я говорю. Она задумчиво слушает, все еще прислоняясь к стволу кипариса.

— Он так сказал? Странно… Я не понимаю. Все же я доверяю Мехмед-паше. Он честен, честен, как вся его раса…

Она умолкает надолго. Наконец, произносит:

— Друг мой… мне еще нужно вам сказать…

Но вдруг ее голос резко оборвался. Внезапный ужас отражается в глазах. Я тревожно оборачиваюсь.

Темная и гибкая тень бесшумно взбирается по тропинке, идя прямо на нас. Я инстинктивно нащупываю на груди кинжал с нефритовой ручкой, купленный на днях на Базаре… Но нет, это турчанка, с ног до головы закутанная в свое феридже…

Она проходит мимо нас и скрывается. Леди Фалклэнд прикладывает к губам платок и испускает вздох.

— Чего вы испугались? Ведь это женщина.

— Да, женщина… А вы никогда не подумали, как легко кому угодно спрятаться под феридже? Я чувствую, что за мною постоянно шпионят…

Она вздрагивает, поводит плечами и облегченно говорит:

— Но, кажется, на этот раз это всего только женщина с кладбища…

— С кладбища?..

— Вы не знаете? Здесь проститутки ютятся на кладбищах. Самые жалкие из них поджидают под кипарисами проходящих солдат…

Она читает в моих глазах изумление:

— Откуда я все это знаю? Увы! Неужели вы думаете, что мой муж щадил мою гордость и скрывал от меня свои скандальные похождения? Сэр Арчибальд Фалклэнд не гнушается примером турецких и курдских солдат, он посещает здешние кладбища: он преследует закутанных женщин и редко, очень редко может устоять против их соблазна…

Отвращение отражается на ее лице. Она опускает ресницы, как будто желая отогнать мерзкий призрак.

Опять долгое молчание. Ночь уже совершенно темна.

— Друг мой… пора… Я хочу быть вполне искренна. Я не хочу красть вашу дружбу, ваше уважение. Я хочу, чтобы вы знали обо мне все, и злое и доброе, мои несчастья, слабости, мой позор… Но прежде всего пожалейте меня. В моей жизни было столько горя, столько горя! Одно лишь горе, ничего больше. Правда, не так все было вначале… Представьте себе мое детство в старом креольском доме, где я родилась, по ту сторону океана… там я не знала, что такое страдание… Представьте себе пылкую, полную энтузиазма девушку, свободно расцветшую под знойным южным солнцем… Я помню, у нас была большая рыжая собака… она любила класть свои лапы ко мне на плечи и лизать мое лицо… Однажды — мне было шестнадцать лет — пришли, взяли меня замуж и увезли. Я даже не знала, что такое муж. Это был деспот и тюремщик: замужество оказалось тюрьмой. Мне подрезали крылья, сделали из меня какое-то жалкое, бессильное существо… Да, да бессильное, бессильное! Ах! И все-таки во мне было благородство, гордость, огонь… клянусь вам! И любовь — потоком расплавленного золота…

Она внезапно закрывает лицо руками и рыдает. Я слышу, как из ее груди вырываются судорожные стоны, вижу, как текут слезы сквозь сжатые пальцы…

Я беру ее на руки, несу и баюкаю. Мои губы ищут ее лоб, глаза, виски… она почти без чувств. Мои объятия слишком неожиданно сменили приступ слез. Она все еще плачет и, покорная, подавленная горем, прижимается ко мне, точно ребенок, которому больно.

Вдруг она вырывается от меня и вскрикивает:

— Что вы делаете!

Мой поцелуй коснулся ее губ.

— Что вы делаете? Боже мой! Боже мой!

Я на коленях перед ней, в грязи, в воде; я целую ее руки, мокрые от дождя.

— Что я делаю?.. Я вас люблю. Не подумайте, что я воспользовался этой минутой, что я злоупотребляю местом, ночью, вашей слабостью. Я не знал, клянусь вам, не знал! Я воображал, что меня толкает к вам сострадание, но я вдруг понял, что это любовь. О, простите меня! Я почти старик, я ничем не могу привлечь ваше горячее молодое сердце. Я скептик, я разочарован, я холоден, стар, стар! Но я люблю вас, и я весь ваш. Ваш!.. Располагайте мной, приказывайте. Мое состояние, мое имя, моя сила мужчины и солдата, все, что у меня есть, весь я…

Она слушает и не слышит. Только ласка этих нежных слов наполняет ее новым, неиспытанным очарованием… Она закрыла глаза. Кажется, ею овладевает неведомая ей раньше могучая сила. Она вся отдается ей. Я слышу, наконец, ее медленный, мягкий, безвольный голос:

— Говорите… говорите еще.

Глубокий, подавленный вздох:

— Говорите еще… Дайте мне вспоминать…

Дождь мочит ее шею, течет по корсажу, леденит плечи. Она вдруг вздрагивает, выпрямляется испуганно, ударившись головой о ствол кипариса:

— Боже, Боже, это я? Вы? Боже! Какой стыд… А я пришла для того, чтобы вам сказать…

Она обрывает. Она точно пригвождена к стволу, с руками за спиной. Несказанный ужас сводит ее члены и гонит всю кровь с лица.

— Мария!..

Я хочу взять ее руку. Но она вырывает ее резким движением.

— Что с вами? Отчего?..

Но она не отвечает. Она только твердит вне себя:

— Какой позор! Какой позор!

У нее вид затравленного зверя. Не смея поднять глаз, она бросает по сторонам боязливые взгляды, словно готовая бежать.

И вдруг она бежит. Она бежит. Поднимается вверх по тропинке, падая в лужи. Бежит… Я остаюсь, точно прикованный, не решаясь следовать за ней.

Она исчезла за кипарисами…

 

XXXV

28 ноября.

— Ариф, Осман, явах (тише!).

Они гребут слишком быстро. А я хочу вдоволь наглядеться на Босфор, истекающий кровью под вечерним солнцем.

…Вчера еще шел дождь. Я долго бродил по Стамбулу, стараясь забыться на его улицах, более пустынных, чем когда-либо. Ливень хлестал по минаретам, и они как будто стремились прорезать тучи своими вершинами, чтобы достигнуть голубого неба.

Сегодня тучи рассеялись. Остался только легкий туман, вечно висящий над Стамбулом, как желтый шелковый покров. Я сел в каик, чтобы насладиться последним днем лета, на пороге зимы. Может быть, и на меня снизойдет этот мир и покой Босфора…

Почему, почему, почему она тогда убежала?

Мои каикджи увезли меня очень далеко. Мы плывем вдоль европейского берега. Деревни со старыми фиолетовыми домами мелькают одна за другой: Ортакей со стройной белоснежной мечетью; Куру-Чесме, где купаются в воде; лодки; Арнауткей, расположенная на мысе; Бебек — в глубине бухты; Румели Гиссар, где Завоеватель заложил свои первые крепостные башни, незыблемые еще и теперь, спустя пять веков: и Бяояжикей, и Стетия, и Иеникей, где я узнал гостеприимный кров Колури…

Дальше была Терапия. Мы проехали мимо пустынного теперь дворца французского посольства. Зимний ветер уже гуляет по парку. Но старые деревья еще борются с ним, стараясь отстоять как можно дольше свою пышную, багряную ноябрьскую листву.

…У женщин бывают странные припадки стыдливости. Одна только мысль о физической измене может их испугать… Да. Но она, она? Так давно покинутая, отвергнутая, почти вдова? В мире нет существа более свободного и душою, и телом…

Солнце опустилось за холмы. Внезапное, почти пугающее волшебство: весь запад в одно мгновение залит темным пурпуром, словно кровью заката, в то время как восток, точно по контрасту, покрывается бледными красками ночи — лунной синевой и зеленью нефрита. В зените, как арка моста, протянулась изумрудная грань.

Я буду обедать здесь, в Иенимахале или Каваке, все равно. Пусть отдохнут каикджи. Я найду здесь албанскую харчевню, где мне подадут югурт, каймак и, может быть, и дон-дурму… и уж, наверно, не обойдется без наргиле под огромными платанами, среди раскинутых сетей, сохнущих под ветром.

Наргиле шипит… Его почти бесцветный дым чуть опьяняет и увлажняет виски легким холодным потом…

Ах… который час? Мне кажется, я уснул после наргиле. Луна превратилась в красноватый серп и вот-вот исчезнет…

Ого! Пять часов по турецкому времени. Я не попаду к полночи на улицу Бруссы… В дорогу, скорей…

Каик стрелою мчится по темной воде. Мы выходим на середину пролива, где быстрее теченье. И берега бегут мимо нас…

Пять часов по-турецки. Я никогда не плыл по Босфору в такой поздний час. Все деревушки затихли, все огни погасли. Даже морские ласточки спят, и я не слышу шелеста их крыльев, задевающих воду.

Канлиджа… Давеча, поднимаясь вверх по Босфору, мы шли далеко, у другого берега. И потом тогда было слишком светло, а теперь, в этой густой тьме, я не могу устоять против своего желания… Я задену концом весла ограду сада, и если спящая там, в павильоне, услышит этот звук, она подумает, что запоздавший рыбак подгоняет свою лодку…

Что такое, окна павильона освещены? И открыты… так поздно? А ведь в этом доме, где друг друга так ненавидят, не засиживаются долго по вечерам… Все равно, я проеду совсем близко. Мой каик невидим, бесшумен и невидим; мои глаза, привыкшие к темноте, едва различают силуэт Османа, сидящего впереди меня.

Тише… тише… Я хочу постоять под освещенными окнами… может быть, кто-нибудь облокотится на подоконник…

А… а!..

Двое!.. В комнате двое… Она и мужчина. Да, мужчина. Чернович…

Чернович… Леди Фалклэнд и князь Станислав Чернович… Я их вижу ясно. Они стоят, обнявшись… На ней открытый расстегнутый пеньюар. Я вижу обнаженную грудь…

…Я… я… я сломал ноготь о борт каика…

…Это… Да… черт возьми, это недурно! Рено де Севинье Монморон рогат. Да, рогат, даже не получив анонимного письма… Это еще забавнее!

Глупец… сорок пять лет… сорок пять лет. Это урок… А ему сколько, Черновичу? Двадцать пять, да… Урок, жестокий урок…

Да, жестокий… моя гордость истекает кровью… И еще что-то, не только гордость…

О, я совладею с этим. Нет, я не уйду отсюда так скоро. Меня не заметят: ночь слишком темна, а их альков слишком освещен, даже иллюминирован… три лампы… Я хочу изжить эту боль до конца.

Они разомкнули объятия. Она беспечно подходит к отрытому окну и смотрит в ночь, смотрит на меня. Он неподвижен и глядит на нее. Я слышу его слова:

— О чем вы думаете, красавица моя?

Она отвечает. Тем чистым, мечтательным голосом, которым говорила мне вчера. «Дайте мне вспоминать», — она отвечает:

— Я думаю о том, что вы не очень меня любите. Я думаю, что вам почти все равно, что я ваша… не правда ли, Ста?.. Меня так легко было взять. Я ведь была так слаба, так жаждала ласки… И это было не интересно для вас, и скоро вам надоело. Давно уже… Мне даже кажется, что вы не слишком радуетесь, добившись этого свидания, которого домогались так страстно, — свидания здесь, в моей спальне.

Он возражает. Кажется, он говорит какие-то нежности. Но я не слушаю его слов: я вслушиваюсь только в ее голос, звуки которого я так люблю…

Она продолжает:

— Я думаю, что на вашем месте могли бы оказаться и другие, которых я позвала бы так же, как позвала вас, если б случайно они встретились на моем одиноком пути… другие, может быть, отдали бы жизнь за такой час…

О, Боже… нет! Только не это!

Что это? Огни в темном саду… Огни появляются из большого дома, скользят под деревьями и предательски подкрадываются к павильону, окружают его…

…Слова Мехмед-паши… слова Мехмед-паши…

Да, так и есть. Дверь павильона отворяется под напором, по-видимому, сломавшим задвижку. Входят сэр Арчибальд с кузиной леди Эдит. Так и есть. Не раздалось ни крика, ни падения опрокинутого стула, ничего. Я услышал только глухой стон — стон леди Фалклэнд — потом сухой смешок, дребезжащий, как связки скелета, торжествующий, злобный смех победившей, наконец, соперницы…

И больше ничего.

Но нет: спустя мгновение, бесконечно долгое, слышится щелканье курка револьвера, который взводят. Но сейчас же звучит холодный голос баронета:

— Не трудитесь, Стани, оставьте это. Оставьте. Сад полон прислуги…

Я больше не вижу Черновича, он отошел от окна. Должно быть, он повиновался, потому что выстрела не слышно. Черт возьми! Сад полон прислуги! — Чего вы хотите? Можно иметь в своем роду пять королей и зваться Черновичем — но не Бюсси д’Амбуазом…

Снова голос баронета:

— Мэри, не угодно ли вам подписать вот это? Вы понимаете, что теперь вы в моих руках. Упрямиться бесполезно. Если вы подпишете, я не позову людей — ни кавасов, ни лакеев. Все останется между нами. Если не подпишете — позову… Простите, останьтесь на месте. Оставьте, пожалуйста, шею открытой.

Опять этот сухой дребезжащий смех…

О, она жестоко мстит — та, другая!

Леди Фалклэнд стоит в амбразуре окна, спиной ко мне. Статуя не могла бы быть неподвижнее. Сэр Арчибальд делает шаг вперед. Чернович становится между ними:

— Арчи, вы не решитесь…

— Стани, я прошу вас замолчать. Гораздо корректнее, чтобы вы молчали.

Он молчит… Мне кажется, другие не молчали бы!..

— Мэри, угодно вам это подписать?

Ни слова, ни звука. Она превратилась в камень. Смешок леди Эдит обрывается. Змея выпускает жало:

— Мэри, подпишите, и пусть все будет кончено. Я вижу, вы слишком легко одеты. Вы простудитесь… А если вы заболеете, кто будет заботиться о вашем дорогом беби?

На этот раз статуя вздрагивает. Но ответа все еще нет.

— Эдит, оставьте ее. Нужно покончить. Мэри, подпишите. Прочитайте раньше, я хочу, чтобы вы прочитали. Это только для того, чтобы получить развод: ваше согласие, признание в… во всем этом. Не будет никакого скандала. Эту бумагу увидят только чиновник и консул. Все будет улажено, потому что вы не можете больше сопротивляться. Если вы не подпишете, я позову прислугу и заставлю констатировать факт. Получится скандал.

Он протягивает бумагу. Рука, опирающаяся на подоконник, сжимается, и застывшая у косяка голова делает знак отрицания.

— Нет? Как вам угодно. Значит, скандал. Тем хуже для ребенка: он узнает, что за женщина его мать.

Молчание. Рука отрывается от окна, тело гнется, голова склоняется. Леди Фалклэнд на коленях:

— Арчибальд! Умоляю вас! Не отнимайте у меня ребенка…

Он пожимает плечами:

— Об этом нечего и говорить. Вы могли еще просить об этом вчера. Но я уж вам сказал: теперь вы в моих руках. Если вы подпишете, ребенок не будет знать. Если не подпишете, он узнает. Выбирайте, и не нужно больше бесполезных слов.

— Арчибальд… Умоляю вас… Ребенок…

Голос ниже на целую октаву. Я едва слышу его, так он слаб и так придавлен гнетом страдания.

Вмешивается Эдит:

— Арчи, позовите же слуг. Вы видите, она ничего не понимает. Эти француженки очень чувствительны, но совсем не умны.

Резкое движение. Леди Фалклэнд поднимается, полная гнева.

— Арчибальд! — слова точно брызжут, голос звучен и страшен. — Прежде всего заставьте ее замолчать. Я еще у себя дома! Арчибальд, вы — гнусный, гнусный человек. Под этим кровом мы были чужие, но были свободны и вы, и я. Сколько раз вы мне говорили, что я свободна, желая, очевидно, пользоваться свободой сами. Сколько раз я могла сама вас поймать в ловушку, как вы поймали сегодня меня. Я не хотела. Я действовала честно. А вы, вы предатель, предатель… Предатель…

Он бледнеет от оскорбления. Минуту он колеблется, стоя перед ней. И вдруг, когда она еще раз повторяет: «предатель», поднимает кулак и наносит удар по хрупкому плечу. Леди Фалклэнд падает. Чернович не трогается с места…

Неумолимый муж отворяет дверь:

— Я зову?.. Раз… Два…

Я не вижу страдалицы, она на полу, побежденная, раздавленная. Но палач останавливается и прикрывает дверь. Потом сгибается, с бумагой в одной руке, с пером в другой. Так тихо, что слышно, как скрипит перо… Дело сделано.

— Эдит, Стани. Подпишите как свидетели.

Она подписывает. Чернович подписывает тоже, не возмущаясь, без всякого протеста. Кончено.

Сэр Арчибальд Фалклэнд старательно складывает бумагу и кладет ее в бумажник ярко-красной кожи.

— Завтра я поеду в Сан-Стефано, к судье. В три часа уходит поезд… All right! Стани, хотите папиросу?

Они курят, как двое друзей.

Чья-то тень медленно, с усилием поднимается и облокачивается на подоконник. Она наклоняется к воде… О, она не бросится! У нее нет на это сил. Все кончено. Она подписала. У нее нет больше ребенка. Ей больше ничего не надо. Она ищет только немного свежего воздуха для своей пылающей головы. Она смотрит во тьму. Как только немножко привыкнут к темноте ее глаза, она увидит мой каик: надо ехать.

Я едва притрагиваюсь к плечу Османа, и он беззвучно налегает на свои огромные весла…

Последний звук долетает до меня: я уже слышал его там, под кипарисами. Так же, как тогда, он сжимает мне горло, терзает сердце: звук неудержимых рыданий. Бедная, бедная женщина! Убитая, обезоруженная, растоптанная, одинокая-одинокая, без друга, без защитника, одна, одна. Ее силы иссякли. Гордость сломлена. Ей уже все равно, что другая, соперница, воровка, видит ее слезы и наслаждается ими.

Она плачет сейчас, как плакала в моих объятиях под безмолвными, глухими кипарисами. Ей все равно.

У нее больше нет ребенка, нет ребенка…

 

XXXVI

Сегодня, 29 ноября, я вышел очень рано пешком на прогулку, которая может оказаться довольно длинной. Мысль о ней пришла мне в голову ночью, когда мой каик увозил меня из Канлиджи. Ровно в полдень я ушел с улицы Бруссы. Я позавтракал в молочной квартала Каракей. Потом перешел через Золотой Рог.

Вот и Стамбул. В конце моста я повернул в первую улицу направо, как тогда…

Я иду по заросшей травой мостовой, мимо безмолвных деревянных домов, в солнечном безлюдье огромного города, похожего на мертвую деревню.

Кипарисы, смоковницы, акации: хижины рядом с конаками беев и пашей, рассеянные всюду могилы; изредка какой-нибудь прохожий пересекает путь, едва окинув меня задумчиво-строгим взглядом…

Я иду не без цели. Прежде всего я намерен шаг за шагом повторить мою первую прогулку по Стамбулу, прогулку, сохранившуюся в тайниках моей памяти. Прогулку, из которой родилось многое, мертвое теперь…

Для начала — мечеть Сулеймана. Первый короткий этап. Вот арка из старого камня, через которую выходят на квадратную площадь, обширную, точно равнина. А вот и гигантская мечеть с хаосом куполов и сводов, похожих на согнанные самумом гроздья песчаных холмов.

Вот четыре горделивых и стройных, как стрелы, минарета; с вышины своих тройных балконов они точно проповедуют четыре главных добродетели ислама: преданность, мужество, снисходительность к слабым и ненависть к злым…

Я хочу войти, хочу взглянуть на колонны Эфесского храма, пережившие четырех богов… Но я не взгляну на гробницу султанши Рокселаны, отнявшей сыновей у Хассеки.

Это не прогулка, а паломничество… Сегодня появились основания думать, что я не долго останусь в этой Турции. В этой Турции, к которой я привязался так страстно…

Я иду теперь по лабиринту маленьких улиц, ведущих от мечети Сулеймана к мечети султана Селима…

…Странно: на том же перекрестке, как и два месяца назад, сидит та же нищенка с ребенком на коленях. Да, та же самая… Несомненно. Я колеблюсь одну секунду: мне так хочется дать ей немного денег. Но я знаю, что она откажется. А может быть, и нет? Попробую дать малютке… Впрочем, теперь я говорю по-турецки, я не совсем неверный. Я подхожу, почтительно называю ее «мать моя» и быстро высыпаю содержимое кошелька в руки ребенка. Там порядочно денег: семь, восемь монет, стоящих около пяти франков. Сквозь грубый чарчаф на меня поднимается удивленный взгляд, и благодарность женщины выливается в неожиданную форму, заставляющую меня задрожать: «Будьте счастливы любовью той, о которой вы думаете».

Опять улицы, много улиц, окаймленных домами или могилами. Вот мой квартал Кара-Гумрук, я начинаю уже его узнавать. Сейчас я дойду до огромного византийского водохранилища. Да. А вот и мой дом, где я ночевал всего один раз. Но я еще пока не войду.

Нет, не сейчас. Я хочу прежде снова увидеть двор Селимие-Джами, ведь теперь — это моя мечеть, с тех пор, как я здесь живу… Хочу увидеть двор и старые кипарисы, под тенью которых в день нашей первой прогулки мы долго отдыхали; «та, о которой я думаю», и я…

Я помню: мы грызли сладости, купленные ею у Хаджи Бекира, модного турецкого кондитера. Как досадно, что сегодня здесь нельзя поесть сладостей… Четыре долгих взгляда на четыре стены, оживленные яркими красками майолики, и вот я снова на пороге сводчатой двери. Но теперь я колеблюсь…

Я колеблюсь… Чтобы точно следовать по тому пути, надо было бы пройти до Адрианопольских ворот, выйти за городскую стену и посидеть на большом кладбище, где похоронена Азиадэ… Но это позднее — немного позднее. Настанет еще время пойти на это дикое кладбище… В настоящую минуту я думаю о гробнице Хассеки. Я хотел бы пойти туда, мне необходимо пойти туда, чтобы совершить молитву… Но это далеко, больше мили. Который час? Два часа без пяти, уже? О, нет некогда! Нужно торопиться.

Скорей к водоему и домой… Улица безлюдна, как всегда. Ни одна душа не видела, как я открыл свою маленькую дверь из свежего дерева и запер ее за собой.

Ставни из крестообразно плетеного тростника, по-турецки «kefes», защищают меня от нескромных взглядов. Турецкая комната — самое неприкосновенное из всех святилищ… И оно красиво: шелковые брусские занавеси, купленные на днях, висят на окнах, медный мангал сверкает на полу…

А вот, на ивовом манекене, костюм «ханум» — турчанки, таинственно укутанной, неузнаваемой, и на столике маленький дамасский клинок с рукояткой из нефрита и острым лезвием.

Я… я думаю, что усну.

Да. Я сплю.

Сплю… Когда спишь, видишь сны, не правда ли? Я вижу странные сны… Кровавые сны…

Ночь. Темная ночь. Я… я проснулся… от сна и от грез… Я далеко от своего дома в Кара-Гумруке: вот большой мост через Золотой Рог.

На мосту газовые фонари. Я останавливаюсь под его мигающим огнем… Мне кажется, я что-то забыл… да, вот это. Бумагу… эту бумагу… Я развертываю, читаю. Перечитываю. Да, я что-то забыл. Бумага — бесполезная бумага — и надо разорвать… вот так: два, четыре, восемь, шестнадцать, тридцать два, шестьдесят четыре куска… Попутный ветер подхватит их, развеет, унесет и потопит в пучине морской.

Я поднимаюсь назад в Перу, по Топ-Ханэ.

Справа, между двумя домами, несколько могил, слабо белеющих под звездами… Луна — тонкий, тонкий серп…

Какой покой! Разве не единственная радость в конце концов уснуть здесь, среди этих могил, после долгих, суетных, грубых и злых волнений жизни…

 

XXXVII

Четверг, 1 декабря.

Кажется, сэр Арчибальд Фалклэнд умер. Эту новость сообщила мне госпожа Эризиан, которую я случайно встретил сегодня утром в Пере. Сэр Арчибальд Фалклэнд умер. Третьего дня, говорят, он поехал в Сан-Стефано, где у него были дела. Но он туда не доехал… А вчера его труп нашли на большом турецком кладбище, за стенами Стамбула…

Кажется, сэр Арчибальд Фалклэнд убит, заколот кинжалом. Должно быть, одним из тех бродяг, которые в сумерках шляются у ворот города.

Госпожа Эризиан стоит на углу улицы, опираясь на закрытый зонтик, служащий ей тростью, и сообщает мне еще несколько трагических подробностей. Незаметно, чтобы ее печаль была слишком глубока. Однако пролитая кровь все же волнует ее армянские нервы.

— Это убийство подоспело вовремя: для нашей бедной Марии жизнь стала невыносимой. Этот Фалклэнд, в общем… Но я не стану говорить о нем дурно теперь, когда его нет в живых. Вы его знали хорошо, и, между нами, оплакивать его не приходится. Тем не менее убийство всегда ужасно.

Она вздрагивает. И я вспоминаю турецкую поговорку: «Аллах создал зайца».

Забавно. Вот старая женщина, много видавшая на своем веку и много удержавшая в памяти: старая женщина, происходящая из народа, свободного от многих предрассудков. Эта женщина хорошо знает, что за человек был сэр Арчибальд Фалклэнд: она откровенно радуется тому, что он убит. Но она отвернулась бы от убийцы.

 

XXXVIII

2 декабря.

Небольшая мечеть Мехмед-Соколи сверкает, как драгоценность под полуденным солнцем, и кладбище окружает его оправой из зеленой эмали.

Я подъехал верхом и привязал коня к воротам дворика. Добрый имам сейчас же вышел мне навстречу, и мы обменялись самыми любезными приветствиями. Девочек нет. Я спрашиваю о них — это разрешается законом, так как они еще не женщины, — и меня благодарят за мою любезность.

Имам предлагает мне мечеть. Я соглашаюсь. Белый храм из резного с золотом мрамора все так же прекрасен. Но мне кажется, в тот раз я не так полно наслаждался мягкостью света, проникающего сквозь стекла окон. Точно теплый дождь падает на душу, дождь покоя, забвения…

Я нарочно спотыкаюсь на дырявом ковре. Имам смущенно извиняется. Но я приехал именно за этим. Со времени последнего посещения мечети мне на голову свалилось наследство, на которое я, в сущности, не имею права, но не могу от него и отказаться. Впрочем, сумма незначительная, несколько золотых монет; по совести, я считаю своей обязанностью вернуть Аллаху то, что принадлежит Аллаху. Как раз кстати, новый ковер еще не куплен… Значит…

Значит… Имам совершенно смущен, но я ссылаюсь на авторитет Мехмед-паши. Я пускаю в ход мои лучшие турецкие обороты, самые убедительные. В конце концов монеты приняты.

Я их вынимаю одну за другой из бумажника. Их семь больших и две маленьких. В общем, восемь турецких ливров: немножко больше девяти луи.

Дело сделано. В путь!

— Аллах исмарладык! Прощайте.

…От этих золотых монет я мог избавиться как-нибудь иначе, мог просто бросить их… Но так все-таки лучше.

 

XXXIX

От Мехмед-Соколи я проехал рысью до Мраморного моря. Здесь я пустил лошадь галопом. Вдоль древней стены, бывшей морским оплотом Византии, идет теперь железная дорога в Сан-Стефано и параллельно ей — хорошее шоссе, очень удобное для верховой езды. И шоссе и железнодорожное полотно тянутся до конца Стамбула, до Мраморной Башни и до великой стены, где начинается кладбище Азиадэ.

Фантазия: мне вздумалось доехать до кладбища; я хочу видеть место, где убили сэра Арчибальда Фалклэнда — убили, как видно, с целью грабежа, потому что на убитом ничего не нашли. Это происшествие наделало, конечно, в Пере много шуму. Убийство директора Финансового контроля принимает размеры государственного преступления. И газеты говорят о нем с большой осторожностью.

От Мехмед-Соколи до Мраморной Башни почти две мили. Я люблю эту длинную дорогу, лежащую за городом, где в каждой долине, между каждыми двумя из семи холмов, открываешь новый квартал Стамбула, всегда непохожий на другие, всегда своеобразный, хотя он и окружен, как другие, венцом темных кипарисов и белых минаретов.

…Кум-Капу — Иени-Капу — Ак-Сераль — Даут-Паша — Псамматия.

А вот и Иеди-Кулэ и ее маленький вокзал, самый близкий к башне. Я… Я здесь не проеду… Есть другой путь, более прямой…

Я пришпориваю лошадь, чтобы промчаться в единственные имеющиеся здесь ворота, ворота Семи Башен, чтобы перемахнуть через круговую дорогу, ров и насыпь…

Начинается большое кладбище, перерезанное там и сям полями, огородами и песчаниками. Все это удивительно безлюдно и мрачно.

Место преступления здесь неподалеку. Газеты весьма точно описали его. А я читал все газеты. Я могу разыскать это место. Я найду его.

…Вот здесь…

— Здравствуйте, господин полковник…

Я сильно вздрагиваю… Почему? Это не кто иной, как Мехмед-Джаледдин-паша, верхом, посреди кипарисов.

— Господин маршал…

— А! Любопытство? Вы приехали взглянуть на знаменитое место? Вы как раз угадали. Это именно здесь…

Он указывает пальцем на опрокинутый камень. Высокая трава здесь сильно примята.

— А вы-то сами, что вы здесь делаете? Или тоже, как я, удовлетворяете свое любопытство?

— Да, профессиональное. Его императорское величество поручил мне специально расследовать это дело. Вы понимаете, насколько это серьезно: убийство директора Европейского финансового контроля, черт возьми!

— И вы производите здесь следствие?.. Один… Верхом на лошади, посреди кладбища?..

— Да… Мне пришла в голову одна мысль, господин полковник: я уверен, что убийца вернется на место убийства.

— Вот как? На каком же основании?

— Они все возвращаются.

— Неврастеники, европейские убийцы, испорченные литературой. Но обыкновенный грабитель, какой-нибудь серб, болгарин или курд…

— А, я вижу, вы читали газеты. Но это официальная версия и временная: между нами, я уверен, что обыкновенные-то грабители здесь ни при чем.

— В самом деле?

— В самом деле.

Я гляжу на него, не скрывая своего удивления.

— О, я вполне могу вас посвятить в эту тайну. Я знаю, что вы умеете молчать, господин полковник… И право, эту историю стоит выслушать, с какого конца ее ни начнешь…

Во-первых: вам известно, конечно, что в день убийства сэр Арчибальд отправлялся в Сан-Стефано. Между прочим, это кладбище совсем необязательный этап между Стамбулом и Сан-Стефано. Но все равно. Итак, сэр Арчибальд Фалклэнд отправился в Сан-Стефано. Говорят: по делу. По какому делу? Никто и не думал об этом справляться. Я начал свое следствие именно с этого. Я узнал, что сэр Арчибальд Фалклэнд отправился в Сан-Стефано, чтобы там начать процесс о разводе, который был решен накануне вечером, в результате семейной сцены, которая не представляла интереса ни для вас, ни для меня, но все подробности которой мне известны. Вы, конечно, понимаете, что армянская прислуга Фалклэндов у меня на жалованье.

— Очень любопытно. Но это как будто не относится к преступлению?

— Кто знает! Само преступление отличается странными особенностями.

— А именно?

— Судите сами: 29 ноября сэр Арчибальд Фалклэнд садится на пароход в Канлидже в 9 часов 17 минут по турецкому времени. Предварительно у него происходит разговор с его кузиной и в то же время любовницей, леди Эдит. Из этого разговора, который был мне передан слово в слово, и из показаний леди Эдит, которую я допрашивал вчера для большей уверенности, вытекает, что сэр Арчибальд имел при себе в своем большом бумажнике из ярко-красной кожи все документы, необходимые для развода. Никаких копий этих документов не было. Итак, сэр Арчибальд отправился в путь и прибыл в Стамбул в 10 часов 19 минут, за двадцать минут до поезда — поезд уходит в 3 часа по франкскому времени. Он, однако, идет прямо на вокзал и садится в зале. Очевидно, он не расположен гулять. Час отхода поезда. Сэр Арчибальд берет билет до Сан-Стефано: у нас имеется показание служащих. Поезд уходит. До сих пор все абсолютно ясно. Но на станции Иеди-Куле сэр Арчибальд выходит из вагона. Вероятно, для того, чтобы размять ноги. Кавалеристы, как мы с вами, знают, насколько трудно долго сидеть на одном месте. Кстати, остановка в Иеде-Куле длится несколько минут. Да, очевидно, сэр Арчибальд Фалклэнд вышел размять свои члены. Или… как знать? Может быть, повиновался какому-нибудь таинственному зову… Потому что неизвестно, по какой причине сэр Арчибальд не возвращается в вагон. Напротив, он уходит с вокзала. Контролер отмечает билет в Сан-Стефано: сэр Арчибальд прячет билет в бумажник, исчезнувший после преступления, и говорит чиновнику: «Я поеду дальше следующим поездом, который идет через час». Странная фантазия: следующий поезд приходит в Сан-Стефано только поздней ночью.

— Странная фантазия, действительно.

— Внимание, господин полковник! Сэр Арчибальд выходит с вокзала Иеди-Куле не один. Впереди него идет турецкая дама, и, как видно, сэр Арчибальд следует за ней. Оба проходят в ворота Семи Башен, часовые с удивлением смотрят на элегантную даму в чарчафе — таких мало в этом районе, а также на европейца, идущего за ней. Сержант со смутным подозрением наблюдает за парочкой: но ни мужчина, ни женщина не произносят ни звука, не обмениваются жестом: стало быть, нет ничего недозволенного. Они спокойно удаляются и выходят на дорогу Эйюб, огибающую большое кладбище…

Это происходит уже в двенадцатом часу по турецкому времени. Скоро должно зайти солнце, а вам известно, что после заката ни одна турецкая женщина не имеет права ходить по улицам. Куда же денется эта дама? За стеной нет ни одного жилого дома. Она, конечно, вернется в город, и вернется скоро, пройдя через какие-нибудь ворота… И она возвращается через ворота Силиври. Часовые и здесь замечают ее. Она идет одна и исчезает среди улиц. Начиная с ворот Силиври, след ее потерян… Потерян, господин полковник!.. Я с вами согласен, это очень досадно. Тем более досадно, что эта турецкая дама многое должна знать об убийстве. Очень многое! Я вам скажу, господин полковник: эта турецкая дама… Я нисколько не уверен в том, что она турчанка, и даже в том, что она дама. Я уверен, что этот человек — убийца…

— О!..

— Кто же другой? Взгляните сюда, полковник…

Мы подъезжаем к краю дороги.

— Слушайте и смотрите: здесь, у этой трещины в стене, Фалклэнд сошел с дороги, чтобы пройти под кипарисы. Женщина шла впереди. Я не стану вам рассказывать, по каким признакам я это узнал, это дело полицейского, и — легкое дело… Они перешагнули через эту яму, вот здесь. Женщина невелика ростом: она перескочила обеими ногами сразу. Здесь Фалклэнд ее настиг и, вероятно, схватил рукою за плечо. Она внезапно обернулась и нанесла ему такой верный удар кинжалом, что бедняга свалился, как сноп. Не произошло никакой борьбы. О, у этой женщины было довольно и силы, и ловкости. Ее кинжал — настоящая игрушка — длиною всего с палец, но действовала она им мастерски. Из раны не вытекло и четырех капель крови, хотя клинок и проник в самое сердце…

— Значит, это была ловушка?

— Очень искусно подстроенная. Эта дама в чарчафе была, очевидно, хорошо осведомлена. Она ждала в Иеди-Куле прихода трехчасового поезда: она знала верное средство увлечь за собой человека, которого хотела убить…

— Вы подозреваете кого-нибудь, ваше превосходительство?

— Маш’алла! Возможно… Видите ли, полковник, слишком много людей было заинтересовано в том, чтобы сэр Арчибальд не доехал до Сан-Стефано… Слишком много. Его жена, его лучший друг… Вы не понимаете? Все равно… И, конечно, эти лица прекрасно знали некоторые специальные особенности этого самого сэра Арчибальда; им было очень хорошо известно, как сильно его привлекают турецкие кладбища и определенные женщины — будто бы мусульманки, — делающие ремесло из прогулок по кладбищам…

— Как, господин маршал? Насколько я понял, вы подозреваете ту самую леди Фалклэнд, которую когда-то так уважали.

— Пока нет, пока нет! Сейчас в подозрении только турецкая дама, дама в чарчафе, следы которой утеряны. Когда эти следы будут открыты вновь, мы начнем подозревать других.

 

XL

3 декабря.

Погребение сэра Арчибальда Фалклэнда в английской часовне на кладбище Ферикей… Я не мог уклониться от присутствия на похоронах, так как сам Нарцисс Буше пожелал таким образом укрепить entente cordiale.

Самая банальная церемония. Впрочем, у меня очень плохое воображение, и во время заупокойной мессы мне с большим трудом удалось убедить себя в том, что этот ящик, обитый черным сукном, содержит то, что было сэром Арчибальдом Фалклэндом, моим хозяином в Канлидже, моим компаньоном по Summer-Palace и другим местам…

Леди Фалклэнд, рядом со своим мальчиком, молится на коленях за гробом. В первый раз за долгие годы леди Эдит указано ее место — третье. Кто знает? Еще несколько месяцев или даже недель, и этот длинный вдовий креп был бы на ней, и ей же достались бы и наследство, и воспитание ребенка. Но мы живем на земле Аллаха, где бодрствует архангел Азраил…

Все толпой направляются к леди Фалклэнд, стоящей с сыном у двери.

Приличие требует, чтобы я подошел тоже. Я иду. Но останавливаюсь в двух шагах, уступая место старикам…

Сквозь траурное покрывало я все же вижу лицо и глаза вдовы. Какой глубокий покой теперь в этих глазах, которые я видел полными тоски и тревоги… Леди Фалклэнд держит за ручку ребенка и крепко прижимает его к себе… Ну, поглядим на нее подольше, чтобы запечатлеть в душе. А потом пойдем. Я не поклонюсь леди Фалклэнд. Не вкушу сладости ее мягкого, дружеского, может быть, нежного взгляда. Этот взгляд не для меня. Направо, кругом!

Пойдем в кабачок, пригласим какую-нибудь Карлину. На большее у меня нет права. Таков мой удел.

 

XLI

3 декабря.

Я обедаю в кабаре Токатлиан — один. Я не нашел Карлины. Возможно, что я ее и не искал…

В дверях появляется высокая фигура Мехмед-Джаледдина. Он одним взглядом окидывает все столы, замечает меня и подходит.

— Вы позволите мне пообедать с вами, господин полковник?

— Ваше превосходительство не может сделать мне большего удовольствия.

Он садится. Я ем пилав. Он без церемонии протягивает мне свою тарелку.

— Итак, господин полковник, сэр Арчибальд погребен…

— Сегодня утром. Я был на похоронах.

— Я знаю. Я, конечно, не был. Но я ждал в Канлидже возвращения его семьи.

— А! Профессиональный визит?

— Да.

Он оглядывается кругом. Соседние столики не заняты. Можно разговаривать, почти не стесняясь, слегка только понизив голос.

— Скверное дело, господин полковник, хуже, чем мы предполагали…

— Что? Леди Фалклэнд?

— Кузина обвиняет ее формально.

— Обвиняет?.. В чем?.. В том, что она убила…

— В том, что она подослала убийц.

— Ну, вот еще… Но кого же она подослала?

— Князя Черновича.

— Я ошеломлен, ваше превосходительство!..

— Да, — повторяет Мехмед-паша, — князя Черновича. И вот тут-то, как бы это сказать по-французски… тут-то и зарыта собака. Чернович, несомненно, способен на все, и леди Фалклэнд могла его просто купить…

— Купить?.. Купить Черновича, чтобы он убил сэра Фалклэнда, который был его лучшим другом?..

— Возможно, что он уж больше ничего не мог извлечь из этой дружбы.

— О!.. Но вы, по крайней мере, допрашивали князя? Что он говорит.

— Он отрицает. У него даже готовое алиби, слишком готовое. Я, конечно, рассмеялся ему в лицо.

— Почему?

— Русское алиби в Константинополе! Много ли оно стоит? У этих людей столько же соучастников, сколько единоверцев, протеже и клиентов. Они у себя дома… Впрочем, я вовсе не утверждаю, что Чернович убил Фалклэнда собственными руками… Скорее он послал наемного негодяя. Пера кишит болгарскими комитаджи. Наконец, все алиби земного шара не перевесят того, что у леди Фалклэнд с Черновичем было свидание в понедельник вечером, и они могли сговориться, что Чернович был свободен весь день во вторник и что во вторник, на закате солнца, Фалклэнд был убит, как раз вовремя.

Мехмед-паша по моим глазам старается определить эффект своего красноречия…

Я задаю вопрос:

— Значит, господин маршал, вы непременно хотите установить прямую связь между предполагаемым разводом и убийством?

— Дайте мне другую гипотезу!

— Возможно, что здесь просто убийство с целью грабежа.

— Грабители не стали бы ждать Фалклэнда на станции Иеди-Куле. Откуда они могли знать, что он проедет туда? Откуда они могли знать день и час? Чернович все это знал: никто, кроме него.

— Но ведь грабеж налицо? Труп был обобран.

— Да, взят бумажник, в котором были документы для развода. Да, я знаю, в нем было еще несколько турецких фунтов. Но ведь надо было устранить подозрение… Впрочем, неужели вы думаете, что Чернович, который должен своему портье тысячу фунтов, стал бы гнушаться маленькой находкой?

— Что вы, господин маршал! Секретарь посольства, джентльмен…

— Мразь!.. Слушайте, господин полковник. Во всем этом меня удивляет вот что: неужели эта бедняжка, леди Фалклэнд, не нашла себе лучшего защитника?.. Право, женщины слепы от рождения…

Он на минуту умолкает и переносит все свое внимание на меня. Я возвращаюсь к обвинению.

— Итак, господин маршал, вы настаиваете на том, что убийство произошло по желанию леди Фалклэнд?

— Да.

— Могу я спросить вас, каковы в таком случае ваши намерения?

Он внимательно смотрит на меня.

— У меня никаких намерений, господин полковник. Я отдам отчет обо всем этом его величеству, и больше ничего.

— А потом?

— Потом. Мы передадим все дело английскому и русскому посольству и умоем руки. Пусть неверные убивают друг друга, это их дело. Только бы турецкая честь не была задета.

— Но признают ли посольства наши заключения по этому делу?

— О, подозрения и без того тяжелы. Волей-неволей Англия затеет процесс.

— Какой скандал, однако!

— Да. Но английский суд смел. Будьте уверены, он не отступит. Впрочем, леди Эдит будет его подталкивать… Да, леди Фалклэнд погибла.

— Но раз она невиновна, ее должны будут оправдать, за неимением улик.

— Конечно, но она выйдет из этого процесса обесчещенная, а это хуже всякого приговора.

— … Да.

— Господин маршал, мне кажется, не все гипотезы приняты вами во внимание. Давайте подумаем. Допустите, что убийца не Чернович, а другой: что убийца в понедельник вечером и утром во вторник не видел и не мог видеть леди Фалклэнд, и он это докажет: что тогда? Значит, леди Фалклэнд придется оправдать, потому что преступник действовал без ее ведома?

Мехмед кладет на стол ножик и вилку и… забывает о груше, которую чистил.

— Допустите, господин маршал, что свидетель, простой свидетель той трагедии, которая происходила между леди Фалклэнд и ее мужем — да, свидетель, честный человек, ясно видевший, на чьей стороне право и на чьей — ложь, свидетель храбрый, не захотевший оставаться нейтральным, встал на сторону слабого против сильного. Что тогда, господин маршал?

Он долго молчит. Потом поднимается:

— Это надо взвесить.

Он берется за кошелек, чтобы заплатить по счету. Я встаю, в свою очередь:

— Господин маршал, позвольте мне.

— Но…

— Прошу вас! Ваше превосходительство… Вы сейчас поймете почему…

Я медленно, очень медленно вынимаю из смокинга большой ярко-красный бумажник…

— Ах, я ошибся! Этот бумажник… (я кладу его на стол, на виду, перед глазами Мехмед-паши)… Мои деньги не здесь…

И плачу турецким фунтом, вынув его из жилетного кармана. Мехмед-паша, стоя неподвижно, онемев, молча смотрит на красный бумажник. Его глаза пронизывают меня.

Я жду его решения одну, две, три минуты. Потом молча кланяюсь. Он тоже кланяется, очень серьезный.

— Господин полковник, да будет над вами милость Аллаха!

 

XLII

Пятница, 16 декабря.

Вокзал Сиркеджи. Ориент-экспресс готов к отходу…

Я покидаю Стамбул и Турцию навсегда. Я взял отпуск, в ожидании назначения мне преемника в посольстве. Я возвращаюсь к прежней деятельности и буду хлопотать о скромной должности командира полка в каком-нибудь провинциальном захолустье, поближе к восточной границе, если можно.

На вокзале было множество рукопожатий. Теперь все кончено. Я один в маленьком купе, в моей трехдневной тюрьме.

Эта Турция, из которой я изгоняю себя, приросла к моему сердцу, как мясо к костям. И все-таки я уезжаю. Я не могу, не правда ли, не могу остаться там, где умер сэр Арчибальд Фалклэнд… где будет жить его отныне свободная вдова…

Я подождал две недели для… для того, чтобы убедиться, что с нее сняты все подозрения. На этот счет я спокоен. Все хорошо. Очень хорошо.

А! Свисток. Как будто что-то оборвалось во мне…

Вокзал уже позади. Налево Мраморное море струится на солнце. Направо — Старый Сераль и его мраморные киоски, рассыпавшиеся по кипарисовой роще; бурые стены с искрошенными зубцами.

И бесконечный Стамбул…

— Господин полковник, я имею удовольствие быть вашим спутником.

Мехмед-Джаледдин-паша кланяется мне, стоя в коридоре вагона.

— А! Господин маршал, какой сюрприз! Вы — в ориент-экспрессе?

— Да, официальная миссия: его величество посылает меня в Берлин, вести переговоры о покупке артиллерийских орудий.

— Покупка артиллерийских орудий? Поздравляю! Какая милость… Но вам пришлось оставить политический кабинет?

— Нет. Его величество был особенно милостив: кабинет остается за мной. Мой первый секретарь будет заменять меня это время.

— Еще раз поздравляю… И вы уезжаете после блестящей удачи. Я еще не имел чести поздравить ваше превосходительство с делом Фалклэнд. Невиновность этой бедной женщины была установлена необыкновенно быстро.

— Да, но я тут ни при чем. Все это сделано самим султаном.

— Как?

— Я просто сообщил все данные его величеству и в то же время ходатайствовал о чрезвычайной аудиенции, которая мне была разрешена.

— И тогда?

— Я изложил его величеству все, что мне было известно. Некоторые сведения, которые я приобрел во время расследования, не фигурировали в письменном докладе. Я объяснился по этому поводу и прямо назвал того, кого считал убийцей. Султан — в Европе никто не знает султана, полковник, — вы сами, хотя и были ему представлены в одну из пятниц после селямлика и ели ифтар во дворце, в вечер Рамазана — даже вы не подозреваете, какой это человек… Султан выслушал меня молча, потом помолился. И Аллах просветил его. Я стоял на коленях. «Встань, — сказал он, — и иди. Ты ошибся. Человек, который убил, не тот, кого ты назвал: тот — праведник. Человек, который убил — разбойник, его вчера поймали возле стены наши солдаты. Его имя Измаил Бен Тагир». Действительно, господин полковник, этот Измаил и оказался убийцей: он сознался.

— Сознался?..

— Да. В моем присутствии. Султан соизволил допросить его лично. Он сказал ему:

— Измаил Бен Тагир, встань и смотри на меня. Тебе скажу я, твой падишах! Да, единственный из людей, кого в наше время захочет услышать Аллах… Я не хочу знать о всех твоих убийствах, в которых ты уже сознался. Тебя ждет казнь и… геенна огненная. Но, может быть, после казни, Аллах позволит тебе искупить твою черную душу. Скажи, это ты в такой-то день и такой-то час убил франка, который осквернил кладбище у Большой стены? Сознайся, что это ты, и я — падишах — истинно говорю тебе и обещаю именем Бога, что это признание… в убийстве нечестивца… будет зачтено тебе в день страшного суда».

И тогда этот человек, Измаил Бен Тагир, поклонился опять до земли… И сознался.

— Но он будет осужден на казнь?

— И казнен. Это настоящий разбойник, совершивший убийств более, чем он прожил лет. Будьте покойны, господин полковник: для того, чтобы отрубить эту голову, не было необходимости в трупе Арчибальда Фалклэнда.

Мехмед-паша умолкает и смотрит на мелькающие мимо окна деревянные домики и мраморные мечети. Я тоже наклоняюсь к окну.

— Господин полковник. Кто хоть раз пил воду Беикоса, рано или поздно вернется на Босфор. Я сам никогда не покидаю Стамбул без слез.

— Я тоже покидаю его с болью в душе, господин маршал. Но на мне поговорка не оправдается. Я пил воду Беикоса, и я не вернусь. Никогда!

Он выпрямляется и смотрит мне в глаза.

— Никогда? Между тем здесь о вас будут жалеть.

— Никогда.

— А! Хорошо.

По его лицу скользит довольная улыбка.

— Я знаю, что вы не вернетесь. Если б вы вернулись, вы были бы не вы.

…Стамбул удаляется все дальше. Кум-Капу, Иени-Капу, равнина Вланга-Бостан, все убегает назад от поезда, ускоряющего ход. Вот маленькие домики Самматии, вот вокзал Иеда-Куле…

…И стена, и кладбище за стеной. Гигантские кипарисы…

Я гляжу на кладбище… Мехмед-паша внезапно наклоняется надо мной и обращает мое внимание на грандиозные зубчатые стены, которые опоясывают убегающий город…

— Посмотрите сюда, господин полковник. И подумайте, сколько нужно пролить крови, чтобы скрепить эти исполинские камни. В этой жизни мы не можем сделать ничего великого, не обагрив наши руки кровью.

С минуту он сосредоточивает все мое внимание на кровавой стене. Потом произносит торжественно:

— Все мы — персты на деснице Аллаха. Что делать, если один из этих перстов вооружен железным ногтем? Все это написано на страницах книги судеб.