Во власти опиума

Фаррер Клод

ПЯТАЯ ЭПОХА. ПРИЗРАКИ

 

 

О ТОМ, ЧТО ПРОИСХОДИЛО В ДОМЕ НА БУЛЬВАРЕ ТЬЕРА

Я не могу дать объяснения того, что произошло в доме на бульваре Тьера. И очень жаль, что я это рассказываю здесь, ибо так называемые рассудительные люди посмеются над этим, а другие, к которым и я сам принадлежу, не найдут в этом ничего, что могло бы исцелить их от безумия.

И все-таки, я расскажу про это, ибо это истинное происшествие. Произошло оно первого мая прошлого года в городе, названия которого из осторожности я не назову, на четвертом этаже дома, который не был ни стар, ни таинственен, наоборот, он был новым обыденным, безобразным зданием. Этот дом был построен очень недавно на развалинах квартала, пользовавшегося очень скверной репутацией. Широкий бульвар, нависший над рекой, заменил теперь лачуги с закрытыми ставнями, лепившиеся на склонах прибрежной горы. Переустроенный квартал имел очень почтенный вид. Но для фундамента новых домов воспользовались старыми порочными камнями, порочными, так как они созерцали порок. И, несомненно, бульвар Тьера был пропитан, остатками этой порочности.

Дом этот, под номером семь, был домом меблированных квартир. Мы, восемь или десять друзей, занимали целый этаж. Кто были другие жильцы, я никогда хорошо не знал. У нас там была устроена курильня опия, окруженная другими комнатами. Но в тех комнатах никто не спал, предпочитая, растянувшись на рисовых, циновках курить и болтать до зари. Опий освобождает своих поклонников от ига сна. Иногда мы занимались столоверчением и забавлялись тем, что задавали вопросы тому, что экстериоризовалось под нашими пальцами и поднимало, одну за другой, все четыре ножки. Среди нас был странный человек, очень молодой, совершенно безбородый с длинными черными вьющимися волосами. Он жил в курильне и одевался в желтое и синее, в костюм клоуна. Он находил этот костюм удобным для спиритических сеансов. В действительности, он был очень посредственным медиумом. Стол довольно легко вращался под его руками, но никогда при нем не случалось ничего необычайного.

Часто нас посещали женщины, жаждущие опия, жаждущие также и ласк, ибо опий, как бы подбивает ватой и войлоком чувствительность женщин и грубое соприкосновение с мужчиной кажется им тогда деликатным и прекрасным, как прикосновение андрогины. В тот вечер, про который я рассказываю, к нам пришла одна двадцатилетняя девчонка. Мы ее называли Эфир, по причине ее страсти к эфиру; каждый вечер ей нужен был полный флакон сернистого эфира. Это не мешало ей вслед за этим выкурить свои пятнадцать трубок. В этот вечер она была дважды в опьянении и лежала голая. Кто-то из нас целовал ее в губы. Лампа светила тускло, в комнате был полумрак. Мы болтали, сейчас я уже не помню о чем.

Почему нам пришла в голову фантазия вертеть стол, не могу вспомнить. Гартус — Гартус это клоун в желто-синем костюме с волосами женщины — первый поднялся и позвал меня помочь ему перенести стол в одну из комнат; вблизи опия стол не может вертеться. Я поднимался слишком медленно, и он, не дождавшись меня, перенес стол один. Еще и теперь моим глазам ясно представляется его согнутый и расчлененный на две части силуэт. Минуту еще я оставался распростертым, жалея покинуть сладкое очарование шестой трубки. Справа от меня лежала в полузабытьи Эфир; опьянение отягчило ей голову; она обеими руками обхватила голову мужчины, целовавшего ее, и прижала ее к своему телу. Я встал и пошел вслед за Гартусом.

В сыром и точно вязком воздухе комнаты горела только одна свеча; пламя ее танцевало сарабанду. В окна через тюлевые занавески луна рисовала на стенах кружевные узоры.

Мы уселись друг против друга и, положив на стол руки, довольно долго молчали. Некоторое время ничего не выходило, стол был неподвижен. Он даже не трещал, — вы знаете этот сухой и странный треск; предшествующий экстериоризованному движению. Нет, ничего не выходило. Мы перед этим курили и курили основательно. Может быть, в этом и заключалась причина неудачи.

Наконец, мне это надоело; я поднялся, открыл освещенное луной окно и оперлся на подоконник. Ночь была ясная, крыши были белы от лунного света, блестела река. Было совсем тепло. Ветер раздувал мою пижаму и ласкал мне грудь. Погода была чудесная, и в этот момент я услышал, как сзади меня клоун в желтом и синем задул свечу. И вот тогда начались необъяснимые явления.

Ветер овевавший мое тело вдруг показался мне холодным, ужасно холодным, как будто термометр внезапно понизился градусов на двенадцать. Стол с шумом упал и сейчас же снова поднялся. Я решил, что Гартус в темноте наткнулся на стол и опрокинул его. Но из глубины комнаты он мне сейчас же крикнул, чтобы я не шумел так. Я ничего не ответил, но я очень хорошо знал, что не дотрагивался до стола.

Я был так напутан, что не мог снять рук с подоконника. Наконец, собравшись с духом, с большим усилием воли я обернулся и увидел нечто необъяснимое. Стол был неподвижен, а Гартус шел к курильне. Я осторожно обошел стол, боясь прикоснуться к нему и тоже ушел в курильню.

Там все было по-прежнему. Курильщики изредка перекидывались словами. Лежа на своей циновке, Эфир продолжала прижимать к своему телу губы лобзающего ее. Свет луны не проникал сквозь плотные зановески, и только желтый свет лампы освещал потолок.

При моем появлении Эфир отстранила от себя лобзавший ее рот и с легкостью встала. Это меня очень удивило, так как за несколько минут перед этим эфир и опий ее совершенно парализовали. Но теперь она не была опьянена. Я видел, что ее глаза были ясны и светлы. Она оперлась на перегородку; ее тонкое нагое тело, казалось мне, увеличилось и изменилось. Детали очертаний были те же: мне были хорошо знакомы эти круглые плечи, мало выступающие стройные груди и узкий нервный профиль. Но все в целом производило иное впечатление. Мне казалось, что передо мною стоит незнакомая, чистая и выделяющая над средним уровнем женщина, знатного происхождения и с высокоразвитым интеллектом, а вовсе не неграмотная кокетка Эфир. Рассмотрев ее внимательно, я был поражен. Ее любовник позвал ее; она ответила ему медленным голосом:

— Mundi amorem noxium horresco «Преступная любовь внушает мне ужас.».

Эфир не умела читать. Говорила она только по-французски — и то в ее речи было много бретонских выражений.

Она снова заговорила тем же строгим голосом монахини или игуменьи:

— lejunus carnem domans dulcique mentem pabulo nutriens orations, coeli gaudis potiar «Укрощая мою плоть постами, питая душу сладкой пищей молитвы, достигну я небесных радостей.».

Курильщики не удивлялись. Несомненно их дематериализованному уму казалось естественным то, что меня поражало. Один только желто-синий клоун приподнял свои брови и взглянул на женщину. После этого он обратился к ней более вежливо, чем это у нас было в обычае.

— Напрасно вы стоите. Вы так устанете. Она не пошевельнулась и сказала:

— Fiat voluntas dei! Iter arduum peregi et affligit me lassitude. Sed dominus est praesidium «Да будет божья воля. Я прошла трудный путь и устала. Но бог поддержит меня.». Он с любопытством спросил:

— Откуда пришли вы? Она ответила:

— A terra Britannica. Ibi sacrifico sacrificium justitiae, qua nimis peccavi, cogitatione, verbo et opere. Mea maxima culpa «Я пришла из страны Бретани. Там принесла я справедливую жертву, так как много согрешила словом, делом, помышлением. Велик мой грех.».

— Какой ваш грех, — снова спросил ее клоун.

— Cogitatione verbo et opere. De viro ex me filius natus est «Помышлением, словом, делом от мужа мною сын рожден.».

Я ясно видел, как покраснело ее бледное лицо. Она продолжала говорить по-латыни, средневековою латынью монастыря и требника, которую я понимал, вспоминая изречения из библии; запах опия помогал мне вспомнить катехизис. Я сидел около лампы и во время этого разговора ждал, пока зашипит на кончике опий. Только это одно и уменьшало мой страх, — глухой страх, от которого у меня щемило в груди и который держал меня под своей властью, несмотря на внешнюю простоту всей этой сцены. Нервы Гартуса окрепли от выкуренных трубок и он говорил спокойно. Я смотрел то на него, то на нее, и образ их обоих до такой степени глубоко врезался в мой мозг, что ничего не изгладит из моей памяти этой сцены. Я и сейчас их вижу. Он желто-синий сидит на корточках на циновке, рукою опирается об пол; лампа по временам бросает светлые блики на его длинные черные волосы. Она, странная, чуждая, стоит голая, спиной обернувшись к стене и заложив руки за голову. Между ними шел живой обмен слов, и в то же время комнату все больше наполняло веяние чего-то замогильного… Голос незнакомки сохранял прежний монашескими тембр, но постепенно он звучал с большей силой, как бы приближаясь. Фразы сначала были отрывисты и коротки, но потом торопливые фразы спешащей путешественницы, не имеющей времени разговаривать, перешли в длинные периоды; уже говорилось о незначительных деталях; фразы были уснащены цветами реторики. Я слишком мало интересовался церковью и слишком был неуравновешен, чтобы понимать разговор. Позже я расспрашивал обо всем этом Гартуса, который знает язык духовным семинарий. Но он не любит разговаривать на такие темы, и я от него ничего не добился.

У меня сохранилось только воспоминание о том, как она медленно нараспев произносила латинские слова на подобие того, как это бывает во время церковной службы. По временам я схватывал отдельные слова, названия людей и стран, церковные термины; они беспорядочно врезались в мою память. Тогда они не имели для меня того смысла, который, может быть не правильно, я придаю им теперь: Astrolabius, A thonase, Sens, Argentenil, excommunitio, concilium, monasterium.B голосе чувствовалось оживление и энергия. Было похоже, что она на что-то возражала. Среди массы слов особенно выделялись два слова panem supersubstantialem, повторенные раз десять. Сначала они звучали с горячностью и силой, позже смиренно и с тоской. Внезапно голос стал бесконечно печальным и смолк.

Я слышал тогда, как заговорил желто-синий клоун и, хотя почти ничего не понял из его слов, но в общем вся речь его, как и заключительный вопрос, «Грех сладострастия. Какое было наказание бога»? показались мне совершенной чепухой.

Бледное лицо еще сильнее покраснело, и ее голос понизился на октаву. Она говорила шепотом и торжественно, словно исповедывалась; до меня едва долетело только несколько слов, произнесенных со странным оттенком отвращения. Я услышал слова «modo bestia-rum», «copulatione», «membris asinorum erectis», и резко отчеканенное с выражением дошедшего до тошноты отвращения слово castratus. Голос ее стал ясным, более медленным и таким отчетливым, что последние фразы целиком остались в моей памяти.

— Fuit ille sacerdos et pontifex, et beatificus post mortem. Nunc angelorum chorus illi absequantem concinit lau-dem celebresque palmas. Gloria patri per omne saeculum «Он был священнослужителем и первосвященником и блаженным после смерти. Хор ангелов поет ему хвалебную песнь в честь его победы. Слава отцу в веках.».

— А вы? — спросил Гартус.

— Dominus omnipotens et misericors deus debita mea remisit. Virgo ego fatua. Sed dimissis peccatis meis, nunc ego sum nihil «Господь — бог всемогущий и милосердный отпустил мне мои грехи, ибо я неразумная дева. Но теперь после отпущении грехов я ничто.».

Она три раза повторила слово «nihil» (ничто). И теперь казалось, что она говорит очень издалека. Слово «nihil» в последний раз донеслось почти, как чуть различимое дуновение.

Желто-синий клоун подошел к ней вплотную и устремив на нее ясные, не мигающие глаза окликнул ее «Элоиза». Глаза ее закрылись, как бы подтверждая его слова.

Тогда он положил свои руки на ее груди и дунул ей в лицо опием. Она не шевельнулась. Но медленно ее мускулы начали ослабевать, и я увидел, что по ее бледному лицу пробежала дрожь. Через минуту ее глаза открылись и снова закрылись. Она согнулась и на циновки опустилось дряблое, безжизненное тело.

После этого это тело с усилием зашевелилось, и изо рта, того же самого рта, послышались звуки совершенно другого голоса, полупьяного бормотания.

— Боже, как холодно! Дадите вы мне трубку-то, что ли? И юбку тоже. Ждете, чтобы я околела на морозе? И, действительно, стало холодно, как в погребе. Один из курильщиков засунул в трубку прикрепленный к иголке темный шарик и протянул женщине трубку. Возможно, что он тоже, как и я, слышал предыдущий разговор. Но без сомнения опий ему одновременно с этим показал и другое еще более чудесное.

 

ЦИКЛОН

Мне рассказывал про видение тот, кто видел его. Я знаю много странного и кроме этого видения. Но оно не покажется странным вам, так как вы не курите. Для вашего неуглубленного опием ума, оно представляется простым и естественным. Итак, я вам расскажу только про видение.

Тот, кто видел его, курит, а следовательно он не лжет и не галлюцинирует. Опий рассеивает все земные иллюзии и требует чистосердечности. Я не курю, так как дал клятву не курить. Но каждую ночь я бодрствую в курильне и засыпаю на циновке, когда через отдушину начинает проникать тусклый свет зари и желтеет свет лампы. И черный дым, который осаживается кругом нас, в конце концов, вносит в мой мозг немного свету и откровенности.

Итак, я перескажу без всяких изменений все так, как оно было мне сказано. В этот вечер мы, как обычно, лежали в курильне. Мы были не одни. Опий любит, чтобы поклонники его собирались вместе. На циновке лежали две женщины. Имя одной из них нельзя назвать, потому что она была, что называется, «честной женщиной». Она тайком пришла курить с нами. Ее муж путешествовал в это время на пароходе. Другую женщину мы называли Игрушечкой, так как она охотно была готова служить игрушкой мужчинам. На улице эти женщины столь разного положения в жизни, конечно, с презрением взглянули бы друг на друга, но здесь они были подругами и часто спали в объятиях друг друга. Лежали на циновках еще три молодых человека, зашедших побаловаться с опием. Они мало курили и больше ласкали женщин. При тусклом свете лампы плохо были видны их распростертые на циновках тела. Кто знает, слушали ли они тогда, а если слушали, то поняли ли. Тот, про кого я говорю, курил, а я смотрел, как он курил свои трубки, вдыхая черные клубы дыма, которые он отбрасывал своим ртом.

Я вам не сказал, кто он такой. Это потому, что я не знаю ни его возраста, ни даже роста: я всегда видел его лежащим на циновке при тусклом свете лампы. У него была серебристая борода, и его глаза отсвечивали зеленоватым металлическим блеском. Мы называли его Безмолвным, так как он начинал говорить после тридцатой трубки. Но говорит он тогда необычайные вещи. Он видел все страны, и опий научил его понимать их. Думаю, что он был капитаном военного судна; но я не знаю этого наверное; для меня безразлично все, что происходило вне курильни.

Вот, что он мне рассказал в ту ночь, когда мы долго говорили о видениях и призраках.

— Наиболее злостные из них не те, которые блуждают по могилам или те, которые забираются в жилые дома, чтобы задушить неверящих простаков. Этих всех мы, курильщики опия, видели. Впрочем они ничем не решаются нам повредить, так как знают, что опий сделал нас такими же текучими и нематериальными, как они сами, и что в темную ночь мы ощутим их присутствие раньше, чем они наше. Но я видел и другие призраки, которые заняты не живыми; то, чем заняты эти призраки, — много труднее и ужаснее.

…Скажите, вы помните про «Лисицу»? Нет? Видите ли это было уже много лет тому назад, в то время, когда для моего опьянения достаточно было семи довольно больших трубок, ну а теперь мне нужно сорок. «Лисиц а» это был крейсер, неизвестно почему потерпевший крушение. Это было узкое и длинное судно, корпус его едва возвышался над поверхностью воды, а три мачты поднимались очень высоко, как будто желали убежать из черной воды. Он вышел из гавани в прекрасный тихий день и больше туда никогда не возвращался. Вместо него явился циклон, который произвел массу разрушений по всему побережью. Этот циклон не был похож на другие циклоны; он вращался справа налево, тогда как все его братья Индийского океана вращаются неизменно слева направо. Мне и тогда показалось это странным, но я не стал над этим задумываться. Значительно позже некий голландец в одной из курилен Тонкина утверждал что существуют особые «живые» бури. Их можно узнать по той особенности, что вопреки всем естественным законам они дуют с севера, тогда как они должны были быть дуть с юга; идут вправо, тогда как ожидают, что они направятся влево и вообще поступают так, как им вздумается.

— Эти бури, — объяснил он мне, — являются проявлением злых тайных духов. Они наиболее опасны для судов. — И он многое рассказал мне про них.

Я слушал его и начал думать о том, что циклон во время гибели «Лисицы» должен быть одной из этих «живых» бурь. Но я не слишком волновался по этому поводу. Впрочем, вообще, никто не интересовался больше «Лисице и». Жены погибших моряков после исчезновения судна надели черные платья и креповые вуали, но довольно скоро бросили носить траур. Многие из них во второй раз вышли замуж; по-видимому, это для них ровно ничего не стоило. Так вот, с тех пор прошло уже много лет, сколько именно я не знаю, так как курение мешает воспринимать течение времени.

— Знаете, приверните-ка немного лампу; последняя трубка подгорела.

Он замолк, а я выправил фитиль. С циновок донеслось до нас тихое прерывистое стенание. Одну из лежащих женщин обуял любовный восторг, которую именно я не знал, так как он кончиком иглы взял опий, и я предпочел смотреть, как желтеет и вздувается над пламенем лампы опий.

Он продолжал свой рассказ, и, словно аккорды лютни, ему аккомпанировали сладострастные стенания.

— Да, все на свете забыли про «Лисиц у», и я в том числе. О ней не было, бог знает сколько времени, никаких известий! Известно было лишь про единственное и несомненное, впрочем, доказательство ее гибели: парусное судно встретило в океане разбитую доску, на которой еще можно было прочитать Лис и.., последних букв не было. Сомнения быть не могло. Надпись была хорошо известна.

Так вот, однажды, я решил отправиться в Китай, так как опий здешних аптекарей никуда не годится, и я хотел достать настоящего опия. Отправился я на большом крейсере; названия его я называть не хочу, так как на нем меня постигло несчастье. И в Индийском океане нас встретил циклон.

В Адене нас уже предупредили. О циклоне были получены известия по телеграфу. Но мы торопились и отправились, несмотря ни на что. Командир поручил мне вычислить кривую для вихря. Вы знаете, что это не хитрая штука. Я сделал наблюдения, привел в порядок цифры и на следующий день после отъезда, вечером, я передал бумагу капитану. После этого я вернулся в каюту и, запершись, начал курить.

Сначала все шло хорошо. Я курил до ночи.

Море волновалось все сильнее и сильнее. Но на моей циновке качка мне не мешала. Но когда настала ночь, я сейчас же почувствовал, что случилось что-то анормальное. Что именно я не знал. Но чувствовал приближение к нам чего-то неизвестного и сверхъестественного. В этот момент мне показалось, что опий изменил свой вкус. Мне казалось, что дым был так же подавлен и так же взволнован, как я. Между тем я еще курил, ночь стала непроглядно темной. Окошечка люка нельзя было различить.

Я продолжал курить, мои ощущения становились определеннее. Как ни был поврежден опий тем неведомым, что приближалось, все-таки моя голова прозрела от него. Постепенно я начал понимать. Прежде всего я почувствовал, что мы подвергаемся двойной опасности; почему именно двойной, этого я не знал; но я совершенно несомненно знал, что обе эти опасности одинаково смертоносны, что они непредотвратимо надвигаются на нас, и я чувствовал также, что приближаются они вращаясь. Из этого мой разум сделал вывод, что это должен быть циклон. В то же время я ощущал, что вращение происходило слева направо. В таком случае все мои вычисления оказывались ошибочными. Но я не останавливался на этой мысли. Я уже и до этого понял, что вычисленные мною цифры имеют мало значения, и что мы имеем дело не с обыкновенным циклоном.

Вдруг моя лампа без всякой причины погасла, и во тьме меня обуял ужас. Я слышал, как стонала мебель и испуганно трещали волокна циновки. Сквозь стены доносилось завывание ветра. Я совершенно ясно понимал, что этот ветер не был естественным ветром, более или менее быстрым движением воздуха; но этот ветер был живым существом; он мыслил и знал и несомненно он сам задавал себе вопрос, стоит ли разбить ореховую скорлупу, в которой мы находились.

Я был опьянен, ноги мои дрожали. И все-таки я сразу вскочил на ноги и вскарабкался на палубу на четвереньках, цепляясь руками за ступеньки. Качка была так сильна, что я едва не сорвался с лестницы.

Когда я поднялся наверх лестницы, ветер внезапно стих. Несомненно, мы были в центре вихря; как вы знаете, в центре всегда спокойно, но в то же время там очень опасно, так как кругом ветер вращается быстрее, чем выброшенный из пращи камень.

Но как никак, эта неестественная тишина дала мне возможность выпрямиться и подойти к плаштиру. Здесь я увидел видение.

Океан необычайно фосфоресцировал, и на поверхности воды, похожей на погребальный покров, усеянный несчетным числом золотых слезинок, показался сбоку от нас корабль. Это было длинное и узкое судно, палуба которого едва возвышалась над водой; три мачты его уходили куда-то ввысь, как бы желая убежать из мира живых существ. Они дрожали, эти мачты, так же, как дрожали блики в воде; их вершины не были ясно видны, но расплывались вверху, словно дым, и терялись в небесном просторе. Корпус, наоборот, выделялся чрезвычайно отчетливо, более отчетливо, чем железный или деревянный. На палубе были видны очертания людей с бледными лицами, в одеждах, блистающих от золотых украшений. И вместе с тем, все, что я видел было прозрачно; сквозь доски и людей я видел фосфоресцирующую поверхность океана.

Корабль-призрак прошел мимо нас, и я слышал шум его машин. Он медленно вращался около себя самого. И, когда корма его поравнялась со мной, я увидел, что одна из досок с названием была отбита и от его названия остались только две последние буквы: ц а.

Корабль начал удаляться. Ветер задул с такой силой, как я еще никогда не испытывал. Очевидно, живой центр циклона увлекал призрак мертвого корабля навсегда, в бесконечность.

Я спустился, и снова принялся курить. Но опий был безвкусным, словно молоко. Это меня устрашило более всего.

— Дайте-ка мне губку, моя трубка загрязнилась.

И он замолчал. Обе женщины теперь стонали под действием ласк на циновках. До меня доносилось их горячее дыхание. Но я, я смотрел только на трубку, которая стала блестящей после омовения маленькой губкой, пропитанной водой.

 

ВНЕ МОЛЧАНИЯ

Нет, ночь еще не наступила. Я вообразил, что уже была ночь, но это было не так. Мне только так показалось, потому что я теперь плохо вижу. Когда я одурманен, туман застилает мои глаза, темный туман; он колеблется и движется передо мной. Я с трудом различаю сквозь него предметы, и мне кажется, что они колеблются и двоятся. Это очень забавно. Я продолжаю курить, и дым разносится все дальше и делается все более темным; он похож на отвратительный дым пароходов, на грязный дым пакетбота, который когда-то доставил меня из злосчастного Тонкина…

Впрочем не стоит об этом думать.

Так ночь еще не наступила. Это хорошо. Еще остался час, да, может быть, час удовлетворенной и спокойной жизни в шумном уединении дня. Ибо день исполнен шума. Он полон грохота и сутолоки даже в этом глухом месте, даже в абсолютном уединении моей курильни, в абсолютном уединении моего дома, в абсолютном уединении моего кладбища, вдали от деревни, вдали от ферм, вдали от самой жалкой лачуги. Они не придут ко мне, местные жители, они боятся. Никто из них не захотел стать сторожем. Пришлось выискать меня, старого сержанта легиона, который подыхал с голода на парижской мостовой. Я ничего не имел против того, чтобы стать сторожем. Я не боюсь кладбища. Я не боюсь…

Что это — ночь? Нет, это еще только дым от этой трубки. Дьявольская трубка. Опий слишком проник внутрь, и бамбук почернел. Все-таки надо пойти сейчас же закрыть двери… Я предпочитают закрыть их до ночи.., даже до вечера. Иду.

Так, я все запер. Боже мой, что за шум на освещенном солнцем кладбище? Я совсем оглох от него. А ведь там летают пчелы, и ужас до чего громко стрекочут стрекозы; кроме того, там чирикают птицы в воздухе, в котором отдается эхо бесчисленных звуков. А там ветер шуршит листвой деревьев и слышится яростное стрекотание сверчков и кузнечиков. Сколько ярких и громких звуков, острых, глубоких, но всегда оглушительных. Я уже не говорю об отдаленных звуках, которые тоже неминуемо долетают до меня: крики животных с ферм, крестьян за работой, гула с завода в другой деревне, не дальше пяти миль отсюда… Да, я прекрасно слышу все эти шумы. И взятые все вместе, они мешают мне вслушиваться в другой шум, шум более тихий, чем самый тихий шепот, ночной шум, ожидающий своей очереди… Что еще ночь не наступила?

Все равно. Конечно, прежде я не слышал столько шорохов.

Это опий. Прежде мои уши были точно залеплены воском, и теплый дым растопил его. Я помню свою молодость и то время, когда был солдатом в Южно-Оранжевой республике и Сахаре. В те времена я слышал не больше, чем другие. Пустыня была нема и, как только заря прогоняла ночных шакалов в их берлоги, молчание окутывало таинственную пустыню. Полное безмолвие царило и в полуденный час в моей деревне, на склоне темных Севен; и вечером на каменистых откосах, на скудных кладбищах долин, в зарослях кустарника и на опушке лесов опять-таки была тишина, безраздельно царившая ночная тишина…

А какое безмолвие, когда луна заливает своим светом землю. Теперь нет больше такой тишины. Тишины — нет.

Это мечта, это миф, это утопия — утопия примитивных людей, — утопия тех, которые не курят.

Это началось с Тонкина, как только я начал курить. Да, это сейчас же началось. Я еще помню мое прибытие туда на палубу транспортного судна. Мы сделали остановку в Сайгуне и вечером были отпущены в город. Я, как и другие, мечтал о кутежах и женщинах. Как только я перешел сходни, я сейчас же оказался перед большой стеной на первой же улице. Оттуда до меня донесся волнующий и приятный запах, запах, который сразу проник в мою душу и покорил ее. Я еще не знал, что это такое. Как бы то ни было, позабыв все на свете, я всю ночь до зари околачивался около этой стены — стены фабрики опия, стараясь втянуть и впитать в себя доносившийся до меня запах. И мало-помалу в немой темноте я услышал вдали, где-то там далеко, чрезвычайно далеко, смех моих товарищей, ломящихся в лупанары…

Первую трубку мне довелось выкурить в Пан-Нахе; это маленький, чрезвычайно отдаленный от всего пост на границах горных лесов, таинственных лесов, наполненных запахом гниющей листвы, порождающей лихорадку и безумие. Мы много курили там. И ночью мы очень хорошо слышали, как бродят тигры, хотя они крадутся через кустарник тише кошек.

Сначала это даже казалось забавами. Мы ясно воспринимали самые легкие шорохи. Как-то вечером пират из банды Док Тней хотел начать слежку за постом. Он проскользнул вдоль забора тише уха. И мы все-таки услышали его так ясно, что когда он вскарабкался на бамбук, то мой капрал всадил ему пулю прямо в живот, не видя его. В другой раз зазвонил на посту колокол. У наших стрелков застучали зубы, они вообразили, что лесные духи всем нам предвещают смерть. Но одновременно со звоном колокола я услышал легкую поступь нашей козы, которая оборвала свою веревку и зацепилась рогами за бечевку языка колокола.

Да, все это было прекрасно. Только впоследствии я нашел это менее очаровательным.

Да, сначала неудобства от этого были совсем пустяшные, даже комичные. В Тонкине на постах я жил вдали от людей и быстро изучил те тихие шорохи, которые мне приходилось слышать. Позже, во Франции, в Париже, я услышал другие звуки, более сложные, людские звуки… Сейчас же, как только я поселился в второразрядной гостинице, мне показалось очень надоедливым и волнующим тот шум, который каждый постоялец производил в своей комнате, и тот, кто храпел, и тот, кто не спал, и тот, кто предавался любви, и тот, кто спускал воду — всякого я слышал. Ввиду этого я поселился в глубине Монпарнаса; я нарочно выбрал этот мертвый квартал. И что же, с первого же дня я услышал ночное движение, услышал как взламывают замки, перелезают через решетки так же, как в Пан-Нахе пират перелезал через забор. И я в страхе цеплялся ногтями за одеяло на моей постели, мне казалось, что вот-вот откроется дверь и появится какой-нибудь грабитель и что его нужно попотчевать ударом дубинки… Я снова переселился в центр Парижа. Теперь шум был слышен и день и ночь, я уже не мог различать друг от друга разные звуки. Это было похоже на ужасный оркестр, в котором за раз звучат все инструменты. Я совсем не мог спать. Опий вообще не слишком большой друг сна. Нужно было придумать еще что-то. К тому же мои запасы опия истощились. Я привез его так много, как только мог, но прежде всего у меня сперли один ящик мерзавцы таможенники, а затем я неверно рассчитал, думая, что во Франции буду меньше курить. Оказалось, скорее наоборот. В конце концов, я нашел в Париже сговорчивого аптекаря, но его опий был порядочной дрянью, а кроме того полученное при выходе в отставку пособие в девятьсот шестьдесят пять франков таяло с каждым днем. Само собой понятно, что мне обещали работу в табачной лавке, — со времени моей раны в Сон-Тау я сильно хромал — но сын попа перебил у меня место. После этого я попросился сюда и вот теперь охраняю кладбище.

Да, ночь пришла. Летучие мыши начали свой первый полет. Кажется, что птицы уже поют перед заходом солнца.

Ветер затих. Уж и это хорошо!

Но вот, чего вы не знаете. Ночью я тоже слышу мое кладбище. Ночью другие шумы, менее ясные, менее отчетливые, чем дневные звуки; слышать их более опасно, более беспокойно, более мучительно. Первое время я думал, что мертвецы выползают из гробов, чтобы танцевать при свете луны танец скелетов. Но нет, не в этом дело. Мертвые мертвы и не появляются. Или, если они появляются, то так тихо, что даже я их не слышу! Еще не слышу. Нет, танца скелетов я не слыхал. Я слышал другое…

Я слышу смутные шорохи, шорохи, которых никто не слышал. От этих шорохов веет смертью и тленом. Они доносятся от подножия кипарисов и мавзолеев — эти ночные шумы страшатся солнца, живого ветерка, и пения птиц, это холодные шорохи, от которых кровь леденеет в жилах и волосы становятся дыбом. Я слышу, как трещит дерево гробов и стонет под липкою, влажною от дождя, почвою. Я слышу, как слишком тяжелые гробы медленно погружаются в липкую грязь. Я слышу, как копошатся проворные черви в гниющих трупах и стучал друг о друга кости, когда они опускаются, по мере того, как перегорает ткань саванов. И из замкнутого четырьмя стенками прямоугольника, в которых спят друг подле друга полторы тысячи мертвецов, доносится каждую ночь до моих ушей с слишком острым слухом полторы тысячи ужасных шорохов, полторы тысячи могильных стонов, из которых каждый вносит свою долю безумия в мою расстроенную голову.

Да, это так. Только одна моя лампа отбрасывает желтые блики на стены; никакого сумеречного отсвета не проникает сквозь окна без штор, и там я слышу, как блуждающие огоньки, вспыхивают на мелком тисе.

Да, ночь пришла. Окутала все тьмою. Слышите ли вы, как стонут гробы?

Боже мой, да, я понимаю все это. Я должен был бы покинуть это шумное кладбище. Но я не могу. Где мне найти опий, опий, дающий мне жизнь, магический опий, дающий мне усладу иллюзий, бестрепетный опий, который поддерживает меня здесь, дрожащего, но неизменно пребывающего на своем посту, опия, удерживающего меня от грозящего мне безумия? Где? Ведь именно кладбище дает мне опий. — Да, правда, я вам не говорил про это: черный мак растет всюду, не только в Юнаме, а также в Индии, из него просачивается опий, вроде того, как в улье из воска выступают капли меда. И напрасно я пытался получить опий во Франции, пока мой тонкинский мак, посаженный в жирную почву кладбища, не вырос, сохранив чудесным образом свои замечательные свойства. Теперь, когда я надрезываю разбухшие от сока головки, на них выступают темные слезки. Я собираю все эти слезки в один большой шарик, растворяю этот шарик в кипятке, фильтрую, сгущаю его, нагреваю и получаю черный опий, не хуже опия из Китая или из Бенареса. Кладбище творит это чудо. Вы видите, что я не могу его бросить…

Что? Нет, я не слышал. Нет, я еще не слышал. Не правда, что из-под кладбищенской земли доносится сильное скрежетание зубов. Не правда, что покойники храпят в грязи своих могил. Это не правда, что приподымаются доски гробов, скрипя о заржавленные гвозди.

Ведь, если бы это было правдой, то это значило бы, что шестой покойник еще жив и умирает у меня на кладбище. Из числа погребенных в этом году мне приходится слышать стоны, вздохи, царапанье уже шестого покойника, и это один на один. Он медленно пытается своими усилиями умирающего разломать свой прочный гроб. Я слышу, как грызет он свои немощные руки и надрывается от страха и отчаяния. Да, все это ужасно. Я этому уже подвергался пять раз в течение года и должен еще подвергаться, потому что… К чему лгать! Это правда! Погребенный еще живет и движется. Я слышу его мятущиеся вздохи, еще напоминающие о летаргическом сне, от которого он только что пробудился.

Ах да, вы, добрые люди, считаете, что этого не случается, что это просто фантазия больного или романиста, что все могилы спокойны, что живых не погребают? Вы безусловно верите, что наука не ошибается, и в землю закапывают только трупы. Ну, что же! Надейтесь на это и спите спокойно. Вы это можете, но мне опий дал уши слышать, и я слышу. Я знаю, что на десять погребенных приходится один живой. И я знаю также, что он испытывает в гробу вторую агонию, и эта агония, по своему ужасу, превосходит все, что только может вообразить страшного ваша тупая голова! Может быть, вы также верите шарлатанам-докторам, когда они уверяют, что человек заснувший в летаргии, если он зарыт на глубину шести футов, может пробудиться только наполовину, теряет мало-помалу сознание и задыхается и что все кончается в одну минуту. Как бы не так! Очевидно, вы не знаете, что такое жизнь и как судорожно хватается за нее умирающий, когда чувствует, что она ускользает от него. В Тонкине я когда-то был сторожем и стрелял в диких тонконогих ланей; и вот, однажды я всадил два заряда из Лебеля в несчастную самку; она упала с разодранной грудью. Оба мои кулака могли бы поместиться в ране. Я приблизился и поставил ногу на добычу, но лань поднялась и побежала на трех ногах, волоча на концах своих кишок сердце и легкие! Вот и мои заживо погребенные таковы же! Они почти так же мертвы, как их соседи

— скелеты, и все-таки они вопиют во всю глотку и перевертываются, чтобы выбить спиною крышку гроба! Послушайте-ка, послушайте-ка, доска-то трещит! К счастью, земля тяжела. Он не вылезет из могилы, этот стервец! К счастью, мне не придется видеть, как он, весь вымазанный в грязи, безумно бежит по могилам.

Еще одну трубку! Боже мой, как длинна ночь!

 

КРАСНЫЙ ДВОРЕЦ

Ясно, что я больше не человек, совсем не человек. В этом нет никакого сомнения. Между мной и человеческим родом нет больше ничего общего, решительно ничего, ни единого общего чувства, ни единой мысли. Очевидно, что жизнь — явление парадоксальное, потому что я все-таки живу! Несомненно, что жизнь функционирует во мне, но совершенно по-другому, чем это принято понимать вообще. Она порождает жизненные явления в совершенно иной и более высокой форме. Итак, я не человек. Но я не превратился и ни во что другое, и это явление представляет собою явление исключительное и единичное. Я не труп, не призрак. Я просто ничто. Тело мое существует; я его вижу и осязаю; это, несомненно, человеческое тело. Моим чувствам и моим мыслям не нужно было покидать его, чтобы достигнуть его нового состояния. Я так хорошо сохранил мою прежнюю видимость, что мои ближние легко должны обмануться. Я порвал с землей, но в то же время не перешел за ее грань. Я представлял собой что-то вроде страдающей души, которая носится в пространстве между двумя эпохами. Я покинул чрево родной матери и в то же время не появился на свет. Как это ни странно, но я не удивляюсь этому. Словом, мое «я» созрело слишком быстро, до назначенного срока, вот и все… Я помню, что видел раз, как посреди плодового сада загорелся сарай. Это было весной. Благодаря жару от пламени, персики и абрикосы созрели в одну ночь, но они не падали с деревьев, потому что ветки, на которых они висели, были совершенно зелеными. Так случилось и с моим телом. Вокруг меня все осталось по-прежнему живым, вокруг меня, который умер, и в то же время родился для последующей высшей жизни.

Право, я не удивляюсь. Если хорошенько подумать, то почему, собственно, следует считать обязательной одновременную смерть обеих форм, т.е. внутреннего существа и оболочки. Нет никакой причины. Оболочка может коснутся своей второй жизни — тления, — тогда как совсем юное и неизжитое существо остается совершенно от него независимым. И это весьма правдоподобно и логично. Достаточно было одного явления, одного булыжника на дороге, одной какой-нибудь неуловимой причины — и пожар заставил плоды созреть в одну ночь, — так делал и опий, который я впитывал в себя трубка за трубкой. Я одурманивался опием в продолжение всей моей жизни и даже после того, когда мое «я» уже умерло, и причиной этого был опий. Жизнь моего существа сократилась, тогда как оболочка продолжала нормальным образом свою дальнейшую эволюцию. Повторяю, это самое естественное и логическое явление. Нематериальный, чудесный опий может вознести человека над остальными людьми и совершенно отделить его от его материальной субстанции. Приблизительно так случилось и со мной. Мое тело живет, это несомненно, но не полной жизнью; опий сумел его ослабить настолько, чтобы я мог воспринимать потустороннее. Я счастливее аскетов, которые варварскими и жестокими средствами изнуряли в себе плоть и все же не вполне могли обуздать свои страсти. Мои чувства уже давно изжиты. И тем не менее мое тело, ослабленное, с атрофированными и ампутированными членами, все-таки живет. Вот я его созерцаю и прикасаюсь к нему. Оно поддерживает связь с землею. Я вижу небо, людей и свое собственное небо, оно синее как для меня, так и для них и усеяно белыми звездами. Соленое море бьется о бока моей барки, и от воды, рассекаемой ударами весел, несет холодком. Лодочник поет и его песня кажется гармоничной для слуха людей, но и я не слышу в ней дисгармонии. Я действительно еще сохранил облик человека.

Вот берег и каменная лестница, идущая к набережной. Позади меня Богази, ночью слышно, как он и жалуется, и стонет, и вечно гложет берега двух разъединенных материков. Кровавая масса разрушенного и пустынного Красного дворца закрывает передо мной горизонт. Страж тяжело опирается на свое ружье, стоя у его дверей, и красная фреска на его голове сливается с пурпуром стен. Вход во дворец запрещен под страхом смерти. Но страж курит опий, и я дал ему этого снадобья, и опий связывает нас. Страж меня не видит, когда я прохожу. Вот я в вестибюле, под высокими сводами; они скоро рухнут, подточенные протекшими годами. Я иду по лестнице, покрытой циновками, которые от времени превратились в прах; по высоким комнатам, откуда виден парк, в виде амфитеатра; наконец, я вхожу на чердак, там находится моя курильная. Здесь скудная обстановка, единственный старый бухарский ковер, забытый в мансарде, черная бамбуковая трубка, лампа под разбитым и подклеенным стеклом. Деревянные стены, голые потолки с облупленными украшениями. И древний парк свободно гуляет через открытые окна с выбитыми стеклами, свободный и ужасный в своем величии. Царит глубокое безмолвие, порой лишь прорыдает ветер, изранившись об острые сучья мертвых деревьев. — И вот теперь я лежу на левом боку и торопливо приготовляю свою первую трубку.

Неизвестно, кем построено это древнее здание. У него было много владельцев, и почти все они умерли в этом дворце, и умерли трагической смертью. Злая судьба бродит около стен дома и сторожит у дверей под слишком густой тенью деревьев парка.

Некогда этот дворец был резиденцией одного греческого принца, знаменитого в истории; его имя означало измену. В те времена дворец процветал, там царило великолепие и роскошь; в нем толпились рабы всех национальностей; именитые гости приезжали на поклон к его владельцу, на больших четырнадцативесельных барках. Князь был старый и могущественный, его сердце затвердело, как железо, от прожитых лет и его гордого нрава. Он подвергал жесточайшим мучениям своих слуг и евнухов за самый ничтожный проступок. Под ударами сабель слетали головы, и парк окрашивался кровью.

И я знаю, что эта кровь смешивалась с другой кровью, пролитой в древние времена, ужасной кровью, пролитой на те же самые места за много столетий, так много, что им потерялся счет.

Раз вечером безмолвные люди вошли в двери дворца. Их начальник нес в руках зеленый пергамент, перед которым все склонялись на колена. Князь, захваченный в своей собственной опочивальне, не выказал ни малейшего сопротивления и даже приложился устами к высочайшей подписи на пергаменте. И здесь, на этом самом месте потолка, в перекладину был вбит гвоздь, к нему привязана веревка, на которой и повесили князя. Когда лиловатый язык высунулся из бескровных губ и большие пальцы ног затихли от предсмертных судорог, палачи отрезали веревку, потом отрубили голову, чтобы поднести ее своему властелину. И целых три дня валялся непогребенным этот обезглавленный труп; он лежал здесь, на этой самой половице. Слуги в ужасе бежали из дворца. Труп тайно похоронила какая-то женщина, пришедшая неведомо откуда; она похоронила его в парке у подножия большого бересклета, на том самом месте, где через сто лет другая женщина зарыла труп издохшей собаки.

Много новых владельцев перебывало с тех пор во дворце, и ни один из них не уснул спокойно ни одной ночи под его кровлей; многие из них погибли, сам государь, чья печать была поставлена на зеленом пергаменте, и который осмелился однажды переступить через жуткий порог и отдавать приказания под этой зловещей кровлей, сам этот государь познал мучительные зори. Народ сверг его с престола, и он умер, задушенный в тюрьме. Его империя, славная в продолжение многих столетий, захлебнулась в крови и позоре. Воинственные народы осадили его со всех сторон. Посланные судьбою, чужестранные князья разделили между собою останки этой прежней империи. И теперь императорские штандарты не более, как шутовские лоскутья, которые торчат кое-где на необработанных полях, на пустынных песчаных отмелях, на разрушенных крепостях… Это жалкие лохмотья, которыми пренебрегли даже победители. И Красный дворец, полуразвалившийся и необитаемый, ждет, когда завершится агония империи, чтобы распасться во прах…

…Да, я больше не человек, совсем не человек. Но я еще не стал и ничем иным. Я посреди моста: оба берега равно далеки от меня. Но никто не может жить посреди моста. Надо либо идти вперед, либо возвращаться назад. Но я не хочу, не хочу идти назад и опять превращаться в человека. Ведь я уже умер. Следовательно, мне придется воскреснуть. Ясно, что это невозможно. Я не могу воскресать, не могу отступать, не могу и не хочу.

Надо идти вперед. Но что значит идти вперед? Становиться чем? Призраком? Не так ли? Убить самого себя, — то есть убить свое тело? Но нельзя быть уверенным в результате этого грубого и отталкивающего акта. Разве я на самом деле знаю, что последует за моей физической смертью? Разве будет умно рисковать? Ведь это со мной произошел такой исключительный случай. Конечно, рисковать нельзя. Главное, ни в каком случае нельзя разрушать того, чего нельзя восстановить. Следовательно, я не должен убивать самого себя. Но, достигнув такой точки зрения, я остаюсь в совершенно неопределенном состоянии.

Пожалуй, самое лучшее — это выжидать, да, выжидать, хотя это состояние очень для меня неприятно и утомительно, — выжидать и курить.

Если я нахожусь сегодня вечером, как и много других вечеров, в Красном дворце, это не для того, чтобы разрубить гордиев узел, меня связавший. Я еще не научился этому, и я не хочу этого делать.

Нет. Надо выжидать и курить. Только один опий может успокоить мою тоску, потому что только он один может приблизить людей к призракам, отдернуть плотную завесу, которая разделяет миры.

Опий до сих пор не хотел развязать для меня этого узла, — то есть сделать меня призраком. Но каждую ночь он позволяет видеть и ощущать моим новым чувствам, которые он мне даровал, существа из иного мира, из того мира, в котором скоро буду и я. И, благодаря опию, я вкушаю сладостную радость изгнанника, который наблюдает с высот своего острова далекие берега родной земли.

Эта трубка тридцатая, если я не ошибаюсь. Этого достаточно, чтобы мои глаза прозрели. Теперь, когда я смотрю на парк, я начинаю видеть менее ясно кусты и липы, которые протягивают к черному небу свои скрюченные, как обвившие друг друга змеи, сучья, но зато яснее выступают передо мной неопределенные, бесцветные и трепещущие контуры, которые скользят в ночном тумане…

Опий не привлекает призраков. Наоборот. Его темная мощь пугает их. Я знаю, что густой черный дым, осаждающийся на мой ковер, уже служит для меня верной охраной от всяких фантастических явлений. Бледные тени, блуждающие по парку, никогда не дерзнут переступить через эти окна, никогда. Но, благодаря опию, я стал бесстрашным и ясновидящим. Я их вижу. И я без стеснения прогуливаюсь в моей будущей обители.

Поэтому-то я избрал своим прибежищем Красный дворец. Вот почему каждый вечер я испытываю здесь мучительную усталость ненасытного курильщика.

Что может быть для меня приятнее этого обиталища, с самой верхушки крыши до основания запятнанного кровью; где, как не здесь собираются призраки, которые одни только в состоянии доставить радость моему мертвому существу?

Призраки носятся около тех мест, где находятся их трупы. Красный дворец — это ужасное кладбище, которое все кишит плачущими призраками.

Вот моя шестидесятая трубка. Сегодня вечером я курил больше обыкновенного. Я увижу необычайные тени, которые находятся в таком же отношении к вновь возникающим теням, как эти последние к живым людям.

Я только что увидел вереницу призраков, людей, умерших в этом столетии. Это честные призраки, более или менее жалкие, в них нет ничего странного и ужасного. Их скелеты слегка потрескивали от ветра и обрывки их саванов и одежд еще развевались вокруг них. Но теперь они робко спустились в свои могилы, боясь увидеть духов прежних веков.

Я вижу, как из-за кипарисов выходит жалкая вереница едва заметных существ, за ними волочатся веревки, сабли и петли. Это тени казненных, я их знаю, они всегда являются ко мне после пятидесятой трубки. Это рабы, евнухи и неверные жены. Их кости стали прозрачными и они больше не стучат при соприкосновении. Мне трудно различить их потускневшие прежние формы. Но я все-таки читаю на их лицах повесть страданий и страхов, и я замечаю, что в своей пляске они обходят то место, где растут высокие липы и где черная аллея ведет к могиле под бересклетом. Жертвы продолжают бояться своего палача из века в век, они убегают от его страшной тени. Одинокой остается могила старого князя и он продолжает спокойно спать глубоким непробудным сном. Но я вглядываюсь пристальнее и мне кажется, что там, над могилой, трепещут ветви деревьев, и я вижу скелет собаки, она бродит вокруг.

Еще огня! Еще и еще!

Сегодня я хочу достигнуть грани, отделяющей дурман от смерти.

Я выкурил сто трубок, сто больших трубок опиума могучей смеси Юнамского и Бенарского опия. Все же узы, которые еще связывали меня с моим телом, порвались; у меня осталось сил лишь настолько, чтобы держать в руках трубку и обжечь на огне опий.

Почти нематериальное существо моей души стало свободным. И теперь я блуждаю, сколько мне вздумается, по парку. Я хочу видеть могилу обезглавленного князя, я хочу знать, почему там дрожат деревья?

Да, это он. Его высокий облик пугает кипарисы, они трепещут.

Я видел, как он восстал из своей могилы, кровь еще хлестала из его перерубленной шеи. Его дорогие одежды, расшитые тонкими золотыми узорами, блестят несмотря на гниение и сырость земли, а его отрезанная голова скалит зубы, валяясь рядом с ним.

Вот он движется, идет, тени в ужасе разбегаются.

За волосы он волочит свою голову.

Я слышу, как волосы его седой бороды цепляются за придорожные травы.

Красные капли крови капают на песок, и скелет собаки рыщет за ним, тайком подлизывая кровь.

Он шел по средней аллее, ведущей к Красному дворцу, но запах опия, разносящийся из дворца, не пускает его и он проходит мимо, не останавливаясь. Он поднимается по мраморным ступеням к площадке, где растут липы, площадке, пропитанной кровью, кровью древних времен.

Медлительным шагом поднимается он кверху походкой властелина и господина. Кольца на его пальцах блестят при мерцании звезд. По временам его руки скрываются за перилами.

Он поднимается. Собака следует за ним, иногда она в тревоге останавливается.

По временам ступеньки лестницы сменяются аллеями. В тени, за балюстрадой над обрывом, плохо виден Красный дворец. Видно только море; оно жалобно бьется о фундамент дворца.

Лестница идет все вверх и вверх, над ней, как эшафот, возвышается площадка. Липы склоняются над ней своей темной листвой и мох, которым обросли камни, погребальным покровом декорирует подножие площадки.

Силуэт человека без головы показывается на верхних ступеньках. Я вижу, как он внезапно останавливается, точно перед бездной.

Собака-скелет, которая дрожа следовала за ним, оборачивается и убегает со всех ног, дико прыгая по кустам. Отрубленная голова как-то странно дрожит на земле; от ужаса волосы встали на ней дыбом и, когда я подхожу весь объятый страхом, призрак колеблется и бледнеет. Я уже вижу сквозь него — это ничего более, как дым, лишь кое-где блестит узорная позолота и драгоценные камни, но постепенно и это расплывается и поглощается мраком. Отрезанная голова еще видна, но вот и ее контуры стираются, но еще блестят ее белые глаза, но и они тускнеют. Кругом черная ночь.

Высокая площадка погружена во тьму. Блуждающие огоньки скрылись под землю. Мертвые стволы лип трепещут в ужасе, от них отпадают маленькие кусочки коры, которые падают и прячутся во мху.

Жалобные призраки, которые здесь блуждают, совсем не страшны: я их вижу. Вот два задушенных ребенка, они плачут немыми слезами.

И больше ничего нет…

Нет, вон, вон, еще носятся тени, смутные, темные, неясные, они почти еще не выделяются из небытия; все это волочится по земле, измаранное в красной грязи, это жуткий ералаш, из отрезанных бескровных голов, сердец, вырезанных из груди.

Невыразимые преступления выступают из недр жирной земли. Теперь я знаю, я знаю… Я прошел все столетия.

И вот явилось из тумана древних времен создание, которое пролило всю эту кровь.

Вот оно… Это точно исполинская летучая мышь, летучая мышь и в то же время женщина, она задевает за деревья при своем неровном полете.

Я различаю смертоносную красоту ее лица, внушающего любовь и ужас своими темными волосами, в которых извиваются ядовитые змеи.

Я ее знаю. Ее имя — Медея. Здесь собирает она свои зелья, здесь она поражает ядом. В этом самом месте белокурый герой, завоеватель золота, поверг ее, трепетную, на траву, и здесь отомстила она за свое оскорбленное тело и за каждый украденный поцелуй.

Что же мое тело, лежащее там, в курильне Красного дворца, — умерло ли оно совсем? Бесповоротно?