Ужин вдвоем с дочерью
Среди ста пятидесяти звонков за день этот для меня — самый важный. Должна позвонить дочь. Я стараюсь как можно реже отлучаться, чтобы не пропустить ее звонка. Сослуживцы шутят о «дистанционном управлении детьми», «воспитании по телефону», сетуют на бабушек, которые живут теперь далеко от внуков, — и тоже звонят домой.
Гляжу на телефонный аппарат и думаю, как быстро наши дети освоили все те вещи, что были когда-то внове для родителей: телефон, телевизор, лифт, самолет… Они воспринимают их так, будто все это создано природой и существует веками. А свой городской образ жизни — как единственно возможный.
Ей восемь лет, она живет вполне самостоятельной жизнью, сама, то с классом, то с соседками-подружками ездит в театры, в плавательный бассейн, в спортивную школу, одна уходит и приходит и тщательно выполняет все, что запланировано на день. «Ната, — говорим мы ей утром, — сразу после школы зайдешь в поликлинику, к ортодонту, на обратном пути купишь хлеба, вернешься домой, погуляешь с собакой — и на секцию». Днем она звонит из поликлиники или спортшколы и докладывает, что все выполнено в точности. Меня немного пугает эта ее серьезность и запрограммированность; кажется, будто Натка сидит на уроках, только и думая о том, как бы не перепутать, что, когда и как ей предстоит сделать. По моим подсчетам, мы видимся с ней сорок пять минут в сутки…
А вот и она. Я говорю с ней по телефону и вспоминаю ее фотографию: напряженный лоб, без складок, но напряженный, тревожный, сосредоточенный взгляд, — и мне жаль мою дочь, которой выпало жить в нашем мире, перегруженном хлопотами. Освободить бы ее от всех забот, кроме школы, — жизнь сложна, и трудностей впереди будет много, стоит ли уже сейчас взваливать их на детей? Стоит. Ведь нельзя держать золотую рыбку в аквариуме, если ей предстоит жить в океане.
— Пап, — говорит она просительно после своего рапорта.
— Да, дока?
— Ты встретишь меня?
— После тренировки? Постараюсь.
— Нет, ты скажи точно, а то меня девочки спросят, с ними я иду или одна?
— Хорошо, Натка, я встречу тебя.
Она издает особый звучок радости и вешает трубку. У нее звонкий голосок по телефону, очень родные интонации и легкое грассирование от пластинки, поставленной ортодонтом: новые зубы начали расти криво, натыкаясь друг на друга, и теперь их выправляют. Представляю, как идет она от поликлиники к дому — в черных модных брюках, шубейке, мохнатой меховой шапке, в которую ее личико вправлено, как в медальон, — идет живо и радостно, по привычке загребая ногами снег то слева, то справа, и все мысли теперь о том часе, когда она увидит вечером, что ее встречает отец.
Я рассчитываю остаток дня так, чтобы не опоздать, не заставлять ее ждать меня в пустом вестибюле. Сколько времени моего детства было потрачено у окна на ожидание родителей, на созерцание ужасающе подробных мелочей — как вода, например, стекает со стекол по тряпичным веревочкам в подвешенную к подоконнику бутылку, или какими зигзагами бродит бездомная собака по улице, а из бумажного репродуктора несется голос диктора, передающего кому-то по слогам: «Шах-те-ры об-лас-ти…» Но, может, и хорошо, думаю я, что в самом раннем детстве время у наших детей не тратится зря. И вообще для понимания своих детей родителям очень важно помнить собственное детство.
И тут же многочисленные дела уносят меня от Натки, забирают всецело, до той минуты, когда увижу ее сбегающей по ступеням из гимнастического зала, в черном трико и белых чешках. Она кажется тростиночкой, ее стрижка точь-в-точь, как у мамы, и резко выделяется среди косичек и бантов, а ее подруги кажутся мне рыхлыми и неповоротливыми, этакими зыблющимися медузами, хоть я и стараюсь смотреть на дочь критически.
Я подаю ей шубку, беру спортивную сумку, привычно сгибаю локоть — ей ужасно нравится идти с отцом под руку, по-взрослому, тогда как другие идут с семенящими рядом бабушками и мамами, у которых в руках авоськи или полиэтиленовые пакеты. Натка немного манерничает, но я даю ей пофорсить перед девчонками.
— Пап, я почти сделала правый шпагат, — радостно докладывает она. — А левый не удается, я стерла ногу чуть повыше пальцев, и левый пока не удается.
— Я немного задержался, док, ты извини.
— Ничего. Я ведь знала, что ты придешь. Ты всегда выполняешь обещания.
Подходит переполненный автобус, мы пропускаем его и садимся в троллейбус, поговорить и там не удается, час «пик», дочь смотрит в окно, суммирует номера билетов — нет ли счастливого? — и по привычке считает остановки, чтобы не пропустить своей. Пассажиров она никогда не разглядывает, по-моему, эта черта взрослых москвичей передалась и детям. Неделю назад Натка сказала мне: а знаешь, почему в метро все читают? — чтобы не смотреть друг на друга.
— Пап, наша следующая! — теребит она меня, и это грустно: даже со мной она как бы одна и боится расслабиться и пропустить остановку.
— А давай проедем дальше! — говорю я, но она не понимает: зачем? И мы запрограммированно выходим на нашей остановке.
— Что мама? — копирует она меня своим вопросом.
— Маму обещают выписать через неделю.
— У…
Пошел снег. Дочь говорит мне: смотри какой снег идет пушистый, правда, хорошо? Дальше мы говорим о школе, оценках, отношениях с Юлей, которые вчера были прохладными, а сегодня, похоже, вполне нормальной температуры.
— А не купить ли нам печенья к чаю? — теперь уже с маминой интонацией предлагает Натка, и мне нравится такой порядок слов и такая интонация. Я знаю, ей приятно делать покупки, и соглашаюсь, чтобы доставить ей удовольствие. В магазине широкие и просторные окна, и мне видно, как Натка раскованно и независимо держится — покупательница, у которой достаточно денег на торт, но сегодня ей хочется овсяного печенья, — она рассматривает витрину-холодильник, о чем-то спрашивает продавца и уходит к кассе. Кажется, она прекрасно чувствует, что за ней наблюдают, и немного играет, кокетка.
Восемь лет, восемь лет… Одеваясь, она уже говорит: «Папа, отвернись».
Через пять шагов дочь спрашивает, кусая печенье:
— Пап, что такое время?
— Время?
— Да, время.
— Нат, ну ты уже большая для таких вопросов. Вот часы, на них стрелки, в сутках двадцать четыре часа…
— Это я все знаю! — нетерпеливо перебивает она. — Часы измеряют время. А вот откуда оно берется и куда девается?
— Время… Как бы это понятнее сказать тебе?
У нас в семье твердый закон: нет запретных тем, не должно быть вопросов без ответов. Мы хотим быть не только родителями своих детей — их друзьями. Нам страшно от мысли, что к ее восемнадцати годам мы не сумеем найти в себе энергии, такта и собственной ценности для того, чтобы стать друзьями ее друзьям. Что нас будут просить пойти в кино, пока они устраивают вечеринку. Или за глаза звать нас «стариками».
— Время — это очень сложное понятие, док, — говорю я, тоже хрумкая овсяным печеньем, которое вкуснее, если ешь его, вопреки правилам, на улице. — Все вещи в мире появляются и исчезают. Но не как попало, а в строгом порядке. На смену одним приходят другие…
— И люди так же?
— Да, и люди. Время, как вода в реке — ее не разрежешь на куски и не поменяешь местами. Каждая частичка воды, каждый ее метр идут строго вслед за другими.
— Значит, время — это очередь?
Мы оба смеемся такому неожиданному повороту. Дочь поясняет, что однажды в длинной очереди за молоком ей стало жаль времени, которое пропадает зря, и она подумала тогда, что время и есть очередь.
— Не только, — продолжаю я. — Ведь все, что происходит в мире, имеет начало и конец. Урок, дождь, кинофильм, лето, жизнь… Все имеет начало и конец. Это и есть время, поняла?
— Это я поняла. А насчет очереди…
— Наверное, лучше всего ты поняла насчет очереди?
— Нет, и про начало и конец — тоже. Но вот откуда оно берется и куда уходит?
— Ниоткуда не берется и никуда не уходит. Время — вечно. Всегда было, есть и будет.
— А вы с мамой говорите: нет времени, нет времени.
— Это о том, что мы заняты.
— Пап, если все имеет начало и конец, тогда почему у времени нет конца?
Я пытаюсь объяснить ей и это. Мы входим в подъезд, в лифте Натка расстегивает шубку, снимает шапку, достает ключи от квартиры. На мой вопросительный взгляд поясняет: это чтобы не тратить времени зря. Она отпирает дверь своим ключом. Мне кажется, будто я пришел к ней в гости.
Пока закипал старый чайник и весело шкворчали на сковороде котлеты, я ответил на вопросы: как пекут печенье и хлеб, как устроен телефон и почему собеседника не перепутать по голосу, почему зимой день короче; узнал, что сегодня некто Мельников подрался с девочкой, вызывали его маму и его очень сильно накажут, может, даже исключат из школы. Ната получила две пятерки и одну четверку, и на ее парте стояла «звездочка» — это у них такой переходящий вымпел.
В кухне мы включили настольную лампу, с ней уютнее, шумит, дотрескивает чайник, дочь расставляет чайный сервиз и, отрываясь от этого любимого ею занятия (она еще не умеет одновременно делать что-нибудь и разговаривать), говорит:
— Вот мама пришла бы и удивилась: по какому случаю сервиз? А мы ей скажем: по поводу хорошей учебы. Может, самовар, пап? Нет, самовар для двоих — слишком много.
Дома в оранжевом свитере и тех же черных брюках она кажется совсем взрослой, вовсе не той тростиночкой-гимнасткой, и я не устаю удивляться: она уже по плечо матери!
Стол сервирован красиво, с женской аккуратностью, хоть мы и поругиваем дочь за неряшливость. Я помню неуютные сиротские дни, когда болела моя мать, и стараюсь, чтобы Натка не замечала отсутствия своей матери, чтобы были уют и чистота, и все приготовлено так же вкусно, как будто руками женщины. Да, очень важно помнить свое детство.
— Пап, какой у тебя был день? — спрашивает она, и я говорю, какие были дела и люди, и звонки. Но разве это ей интересно?
— Интересно. Я давно не была на твоей работе.
Она любит слушать и часто просит рассказать что-нибудь, хотя знает, что таких просьб «что-нибудь» я не люблю. Но сейчас она молчит, смотрит на блестящую шишечку самоварного крана, жует, явно не замечая вкуса.
— Эй, ты где?
— Здесь, — встрепенулась она. — Как это — где? Разве я могу быть где-то еще?
— Хоть вон на той звезде, — показываю я за окно, но там снег и ни одной звезды. — Мыслями. О чем ты сейчас думала?
В такие минуты, когда она «на звезде», мне кажется, что я уже сейчас теряю ее — она словно пускается в безвозвратное странствие, медленно уходит вдаль, медленно, но так удручающе навсегда, в свое недоступное нам будущее, что мы пронзительно и беспощадно понимаем: ей жить совсем в другое время, без нас. Мои слова вернули ее, задержали, она молчит немного и, поерзав на стуле, отвечает:
— Вот я думала… вот. Что умрет человек, похоронят его, но он не весь умрет, а…
Стараюсь не показывать удивления.
— А через много-много лет снова родится. Он сам забудет, что уже жил когда-то, и другие этого не будут знать, и назовут его по-другому. Так бывает?
— Скажи, а тебе кажется, что ты уже жила когда-то? — спрашиваю я совершенно серьезно. Мне-то, помню, казалось.
— Не кажется. Но ведь я же говорю: он забудет, что жил. И имя у него станет новое… Он совсем другой будет.
— Каким же это образом?
— Не зна-а-аю.
Восемь лет, восемь лет…
— Что это у тебя сегодня вопросы такие странные? Время, смерть…
— Не странные. Когда мама в больнице, я всегда о таком думаю и еще о многом.
Я ворошу ее соломенную взрослую стрижку над высоким белым лбом. Натка неожиданно улыбается, она всегда улыбается неожиданно, как-то вдруг, — я беру лист бумаги, карандаш и за чаем показываю, какой это непростой в нашем мире вопрос — о жизни и смерти.
— Вот, гляди, Нат, — я рисую яблочное семечко. — Яблоко съели, а семечко посадили, и оно проросло. Корешки появились, вверх потянулся росток. Теперь, смотри, второй рисунок: уже не стебелек, а саженец. Третий: яблоня цветет. Вся вот в таких цветах, как этот. Цветок отцвел — что будет?
— Яблоко.
— А в яблоке?
— Семечко, — шепчет Натка, пораженная неясной догадкой.
— Семечко. И вот оно снова попадает в землю, ага?
— Ага.
— А теперь смотри. Куда делось первое семечко? Нет, росток и семечко — не одно и то же, а совсем разные вещи. Оно не погибло, ведь погибшие семена не дают всходов. Оно изменилось, стало совсем другим. Росток превратился в саженец, а саженец в деревце. Теперь цветок. Вот он, смотри. Распустился, солнышку радовался, пчелам, росе — раз! И облетели лепестки. Где цветок? Нету.
Она прищуривается, думает, активно думает, следит за рисунками, за ходом моей мысли.
— И вместо него — новое яблочко и новые семена! — энергично говорит дочь.
— Погоди-погоди, не так быстро. Представь себе, что цветок умеет думать, чувствовать, что он как человек. Распустился — хорошо, жизнь, солнце — прекрасно! А облетел — это что?
— Смерть.
— Смерть, — повторяю я спокойно. — Но смерть цветка, видишь, какая интересная — она одновременно начало новой жизни. Одновременно. Значит, нет больше семечка — есть росток. Нет ростка — есть саженец. Нет саженца — есть яблоня с цветами. Нет цветка…
На мгновенье мне кажете я, что я жестоко обманываю ее, давая такую надежду на бессмертие. Но сколько детских слез пролито в мире при мысли, что наступит она, смерть, никуда не денешься, и закопают…
— Нет цветка — есть завязь, нет завязи — есть яблоко, и нет яблока — снова семена! — бойко вторит мне она, вполне соглашаясь с такой смертью и даже радуясь ей.
— Кто знает, — заключаю я этот философский разговор за ужином, — может быть, и с человеком так же? В таком случае его смерть — и не смерть вовсе, а переход во что-то другое, новое. Но мы не знаем, чем станем, как цветок не знал, что будет яблоком.
— И ведь семечки опять будут расти! — Ната продолжает открытие мира уже самостоятельно.
— Цепочка замкнулась. Семечко снова вернулось в землю, но…
— Но уже другое, новое! Значит, я права. Человек опять будет жить, но не будет об этом помнить!
Да, вот это логика.
Мы еще размышляем с ней, почему из все новых семечек антоновки, которые посажены в разных частях страны, вырастают те же антоновские яблоки, а не «китайка» и не «белый налив». Даже цвет и величина будущего яблока за несколько лет до его появления на свет были заложены в такой малости — семечке!
Представляю, как теперь пытливо будет смотреть она на этот непростой мир, где даже ничтожно малое оказывается неизмеримо сложным и где в самом обычном заключена великая тайна.
А я думаю о том, насколько же сложнее все у людей. Как трудно найти в этом мире свою половинку души, как порой случайно складывается семья — так ли уж случайно? И что дети наши наследуют не только наши добродетели и слабости, а мельчайшие привычки — трогать мочку уха, засыпая. Ох уж эта генетика… Жена в больнице, у нее плохо с давлением и слабое сердце. Чтобы у дочери не повторилось то же, врачи отправили Натку сначала в кардиологический санаторий, а потом предписали художественную гимнастику и плавание — и сердце пока здорово.
— Спасибо, папа, — дочь встает из-за стола, шутливо делает книксен, которому обучилась в секции, и мы вдвоем убираем со стола и моем посуду. Для нее это самое ненавистное занятие, и я знаю, почему. Ей не нравится мыть посуду в одиночку, а со мной она делает это с тем же удовольствием, с каким расставляла сервиз.
…Перед сном дока читает в постели по-немецки — внеклассное чтение, я курю на кухне и слушаю долгий тихий блюз по транзисторному приемнику. Вспоминаю, что мы видимся с Наткой сорок пять минут в сутки. И вызываюсь почитать ей вслух «Маленького принца» Экзюпери.
— На астероидах не живут! — категорически заявляет вскоре она.
А когда желтая змейка-молния помогает принцу избавиться от тяжелого тела, Натка остается спокойна, хотя прекрасно понимает сказанное между строк. Не знаю, не знаю, я не был так спокоен, когда впервые прочел это…
Мы укладываемся голова к голове на кроватях, специально поставленных под прямым углом, и Натка просит дать ей руку. Так и засыпаем — ее ладошка в моей руке.
Завтра я снова буду ждать ее звонка.
Горсть проса
Родители семиклассника Николая Мотовилова уехали работать в Монголию как крупные специалисты сельского хозяйства. Едва лишь Колька обрадовался самостоятельной жизни, полной свободе, когда гуляй — не хочу и в просторной квартире сколь угодно друзей, слушай «маг» хоть до утра, едва вошел во вкус таких необычных каникул, как вскоре, дня через три, вырос на пороге брат отца, Виталий Михайлович Мотовилов, председатель алтайского колхоза, и объявил, что все лето племяш проведет у него в гостях. Так и отец наказал перед отъездом. Уж и билеты на вечерний поезд взяты…
Первым делом Виталий Михайлович осведомился, когда в последний раз «юный холостяк» ел горячее, затем деловито, по-хозяйски прошелся взглядом по полкам, изучил холодильник — и принялся распаковывать свою необъятную сетку. Он был человек примечательный — худой, смуглолицый от беспрестанных разъездов по полям, горбоносый. Сухие узловатые пальцы его были железными, это Колька ощутил сразу же, при рукопожатии. Да и любому при первом взгляде на старшего из Мотовиловых становилось ясно: железный, волевой, с характером мужчина. Колька знал, что этот дядька, как и отец, окончил сельхозинститут, стал главным агрономом хозяйства, «горел на работе» и до бессонницы переживал чужое нерадение к ней. Виталий Михайлович наотрез отказывался от любых повышений, от перевода в город, который ему так настойчиво предлагал младший брат, и лишь пять лет назад дал согласие стать председателем. Читал Николай Мотовилов и Указ в газете о награждении родича орденом Трудового Красного Знамени…
Колька безропотно начистил картошки, вымыл стопку грязных тарелок, скопившихся за эти дни, и по требованию гостя расставил шахматы. Дядька был заядлый шахматист, и, пока варился борщ, они сыграли две партии. То ли из вежливости, то ли от внушенного с детства уважения к старшим или же от внутреннего безотчетного почтения к жизни этого человека — жизни, о которой он пока мало знал, — Колька нехотя, но, стараясь не показывать этого, подчинялся его энергии и напору, только успев подумать: навернулась, брат, твоя короткая свобода!
Обед проходил в молчании. Виталий Михайлович ел, будто делал очень важное дело, на котором непременно надо полностью сосредоточиться. Чтобы прервать тяготившее молчание, племянник спросил о здоровье — когда-то у Виталия Михайловича была язва желудка, но он успешно, без врачей, вылечил ее облепихой. Спросил и о детях, но услышал лишь, что своих двоюродных братьев-сестер сам увидит. Покончив с борщом, который сильно отличался от того, что готовила мать, Колька отодвинул от себя тарелку с пшенной кашей и отправил в рот сразу пару жвачек.
— А вот это зря! — осудил дядька. — Пшенка ему, видишь ли, не по нраву! Да если хочешь знать, я бы пшену памятник поставил. А было так, слушай сюда. Алтай от фронта далеко, а войну держал. Село без мужиков. Бабы и ребятишки пахали на коровах — лошадей тогда всех на фронт мобилизовали. Хлеба не хватало. Земле сила нужна, тогда она родит, а какая сила у мальчишек, стариков да баб… По воскресеньям, можно сказать, хлебушек и видели. Я после отца и старшего брата Николая оставался в семье за главного кормильца.
— Так это меня в честь того Николая назвали? — спросил тут Колька.
— А ты думал, в честь Николы-угодника? — съязвил Виталий Михайлович. — Н-да, шестеро нас было, мал мала меньше. Мать — твоя бабушка — все хворала. С хозяйством в одиночку управлялся.
Как-то раз шли по нашим Озеркам цыгане, одна цыганка к нам и заверни. Худая, лицом черная и в шали черной, в сенях стоит, как привидение, глазищи сверкают. Я ее потом несколько лет в снах видел… Да. Ну, говорю ей, входи, раз зашла, гляди, как живем. Вот только угощать тебя нечем. А жили мы так: стол, две лавки, печь. Под печкой куры, на печке — дети. Да с полатей головенки свесились. Ты, поди, полатей-то и не видел… Мать пластом лежит, руки на одеяле — две коричневые палки. Глянула цыганка, гадать не стала и просить не стала. Развязала тряпицу, в тряпице просо. Много, говорит, у людей брала, теперь пришло время отдавать. И ушла.
Хотел было я то просо курам отдать, там варить нечего, столовая ложка, смех. Тут мать голос подала: не смей! Велела посеять.
Весны мы кое-как дождались, перемогли. Пошел в огород, вскопал гряду трехметровую и каждое зернышко в отдельности посадил. В сорок втором это было, да.
С весной полегче стало: в лес ходили сок березовый пить, саранку копать, пучку — это корешки такие сладкие. Из крапивы щи варили, потом ягоды пошли, грибы. Горсть ягод, боровик, корешок — вот тебе и завтрак. На Змеиной горе ягод было — пропасть! Но змеи кишмя кишат. Так я единственные сапоги дратвой прошил — и на Змеиную гору ходил, в змеином царстве ягоду брал и малышей кормил. Да еще на курганах. Курганов много было, поставлены хитро. Мы мальчишками в них копались, наконечники стрел, мечи, подковы находили. Курганы древние, со времен нашествия стоят. Через горы путь кочевникам был самый короткий. Я так думаю, курганы эти им как путевые вехи служили. А может, складами. Очень уж они симметрично поставлены…
Колхоз тогда с землей уж не справлялся, и каждой семье нарезали от пашни по десять соток. На новой земле посадили мы с Вовкой, отцом твоим, картошку. Он после меня старший, лет девять ему было. Но картошка в тот год не уродила. Летом как-никак ели, а осенью копать ее — она вся прелая, пустая, медведкой поеденная. Обидно! Ведь чтоб ее, пустотелую, достать — столько пришлось земли перевернуть, и все зря!
А вот просо тот год сильное уродилось. Мать как в воду глядела. Взял я серп, сжал, снопы во двор принес и вручную то просо обрушили. Набрали килограммов пять. Но маманя наша опять не дала каши сварить, всю зиму берегла и перебирала, чтоб не отсырело, не задохнулось зерно. Сказала, опять сеять будем.
Жили мы в ту зиму в основном рыбой да зайчатиной. Речки у нас все зарыбленные, ну, я вентери вязал из ивовых прутьев, брал рыбу-то. Жарил, солил, даже к поезду продавать носил, на станцию. Раз в день поезд останавливался… Осенью и зимой ставил в ельниках петли проволочные на зайцев, ружья не имели. Так что перепадало и зайчатинки. Капусты засолил, груздей бочку. Кормилицы не было, только теленка держали, так я сена ему двадцать копен накосил, с сеном хорошо было, даром что человек его есть не может.
Но хуже всего с хлебом. Пшеницу посеял — не уродила, одним пайком и жили. Паек выдавали, если семья без кормильца. Чем дальше — тем хуже и туже с хлебом становилось. Дошли до того, что сушеные грибы толкли в ступе — рыжики — и из той «муки» хлеб пекли. Рыжиковый. А без хлеба, известно, и с мясом сыт не будешь. Я к матери: давай просо съедим!
— Нет! — кричит в голос. — Не дам просо. Не-е да-а-ам!
Озлился я на нее, с голоду помереть можно, дрожа над этим просом.
Стала тут косить народ страшная болезнь — септическая ангина. Отравление от лежалого под снегом зерна. По всему телу шли черные пятна, и в три дня человек умирал. Мать и Вовка угодили в больницу — подозревали ту самую, «черную» ангину. Соседи сказали: для поправки нужно свежее мясо. Пришлось телка зарезать. Вдоволь телятины нажарил и малышню накормил. Все деньги, какие мы на станции за рыбу, грибы, ягоды выручили, я на соль потратил, соль была дорогая. Пятнадцать стаканов купил и засолил тушу. Принес матери свежатинки, а она мне одно заладила:
— Просо-то посей… Посей просо, Виталя…
А сама слабая, смертынька, да и только. Думаю, глядишь, последняя мамкина воля, грех не выполнить. Пошел сеять на дальний нарез, что нам за лесом отвели. Мешок наперед повесил, правой рукой набираю горсть — и поперед себя веером сыплю.
Тут ангина проклятая свалила сестру Лиду. Лида мне хоть малость помогала по хозяйству, а без нее совсем сладу нет с малышами. Я по дрова — за мной хвост. Пришлось соседям оставлять под надзор.
В то лето я совсем озлился. Худой, чернущий, голодный… И в наше время всю крестьянскую работу не переделать, а тогда — один-одинешенек, штаны с голодухи сползают, все детям отдавал да в больницу носил.
А тут еще похоронка на Николая пришла. Скрипишь зубами, хоть в петлю! — да смотрят на тебя усталые от голода глазенки, идешь и всю злость на фашиста, недород, на ангину эту чертову — в работу, в работу вбиваешь! На той злости весь народ и держался.
Приду к матери — она свое:
— Виталя, а Виталя… Просо не посмотрел, как там оно?
Пошел, посмотрел. До него ходу семь верст, за лесом. А просо-то наше запустилось, отводки дало и низкорослое-низкорослое. Пошел в следующий раз в больницу, говорю:
— Не быть зерну, запустилось просо начисто!
Мать даже прослезилась, хоть давно все слезы выплакала.
В то лето картошка уродила богато, я груздей насолил тридцать ведер, дров запас — на себе возил, впряжешься в тележку и тянешь… А вот пшеницы взяли всего мешок. Что посеял, то и сжал. Сызнова без хлеба зимовать, на рыжиках.
Тут, слава богу, мать из больницы выписали. Веду ее домой, она опять:
— Давай, Виталя, свернем, просо посмотрим.
— Да нечего там смотреть! — отвечаю. — Запустилось все.
— Ну пойдем, Виталя, ну пойдем, — просит, как ребенок, а сама известно, какой ходок, все лето пластом пролежала.
Дошли кое-как. Глядим — чудеса! Просо наше в полметра ростом вымахало, золотое стоит, да зерно тяжелое, частое, так стебель и клонит.
Мать прилегла, отдохнула маленько, от радости не отдышится никак. Послала меня за серпами, тележкой да мешками. Жали мы в два серпа до самого вечера, нагрузили тележку, везем по тракту. И радоваться боимся.
В старые времена по этому екатерининскому тракту с демидовских рудников золото да серебро возили. Бабка моя рассказывала: выезжают зимой раным-ранё на тяжелых лошадях, в подсанках вроде легко везут, да кони в мыле. И с охраной — кругом верховые так и вертятся. Демидов-четвертый был сам себе указ, выплавлял что казне, что себе — вровень, по тысяче пудов и более. Вот мы по этому тракту и везем свое золото — просо.
Да-а, идем мы, значит, вечереет, и тут с опушки выходит черный мужик, на лешего похож. Мы так и вросли, как вкопанные. Не то бросить просо и бежать, не то вперед идти? В ту пору озерковский лес начал пошаливать, ходили слухи, будто облюбовали его дезертиры.
— Что, — спрашивает, — тяжело везти?
— Тяжело.
— А что в мешках?
— Травы накосили.
— А сами откуда?
— С Озерок.
И тут из леса к тому бородатому еще двое выходят.
— А откуда везете?
— Из-за станции, — отвечаю, а сам прикидываю, что два серпа у меня под мешками подоткнуты и задешево я это просо никому не отдам. Спокойный и злой был в ту минуту.
— А мужиков-то, что ж, не осталось совсем?
Тут мать голос обрела, запричитала, что сам воюет, старшего убило, двое в больнице, а остальные по лавкам сидят, есть просят. Разжалобила. Пошли себе лешаки по тракту, а мы стоим: то ли за ними вперед идти, то ли назад бежать?
На повороте тракта как сгинули. Ни на дороге их, ни в лесу не видать. Мы тележку тянем, а спиной чувствуем: тут они, на опушке. Глядят в спину. Бывает такое жуткое чутье, будто в тебя целятся. Рад бы бегом, да не уйдешь. И бросить жалко — золото. До сих пор у меня холод по спине: может, мы через то просо чуть жизни не решились? Э, да и ты, Николка, гляжу, ежишься?
Ну, миновали кое-как тот заклятый поворот. Довезли просо. Мать лежит, охает, с перепугу и от слабости. А я — к старику Селиванову, что крупорушку держал. Тогда вся деревня из трех фамилий состояла: Волобуевы, Селивановы и Мотовиловы. Все в прошлом переселенцы. Откуда переселенцы, спрашиваешь? Столыпин Сибирь заселял — отправлял курских, воронежских, украинских крестьян. Так что мы с тобой родом из Центральной России, знай. Сейчас уж все смешалось, не разберешь, кто откуда происходит.
А тот Селиванов по голодным-то временам цену заломил лихую: с пяти мешков проса ему за крупорушку — мешок пшена. Ах ты, кулачина нераскулаченный! Так не видать же тебе и горсти того проса!
Наутро срубил я раму из бревен, посреди крестовину сделал и на крестовине — пестик. В бревне рамы выдолбил лунку. Встал на крестовину, наклонился влево — пестик вверх, наклонился вправо — пестик клюнул в лунку. Для пробы насыпал я в лунку проса, покачался, «поклевал» минут пятнадцать — есть килограмм крупы! Тогда поставил малышей на моей крупорушке качаться — им занятие на игру похожее, а мне польза. Сам серпы взял, пошел просо дожинать. Привез еще полную тележку. До конца дня обрушили, и набралось чистых восемь мешков пшена. И на сев оставили.
Вот когда мать впервые за два года притронулась к цыганскому просу. Сварила ведерный чугун пшенной каши, и не было нам еды слаще! Потом толкла в ступе и пополам с настоящей мукой пекла лепешки. Чем не хлеб!
Мать будто предчувствовала, что та горсть проса всех нас спасет. Два года мы потом пшено ели, два года просо сеяли. Спаслись и от голода, и от ангины, которая по-прежнему лютовала. Отец с фронта вернулся и меня с победой поздравил. Мы бы, сказал, без вас не выстояли… А ты говоришь: «пшенка»!
…Колька слушал рассказ, забыв и о каше, и о шахматах, и, как это изредка бывает, когда человек не совсем тебе известный вдруг проявляется на глазах и становится знакомым, он увидел вдруг в этом своем дядьке какие-то неуловимые черты отца. Никогда бы не сказал, что похожи, а вот теперь при всем внешнем несходстве уловил родство. Братья!.. Колька пока не задумывался о своей родословной, жили себе Мотовиловы на свете, ну и жили, но теперь, слушая, что происходило так недавно, не в древние века, а сорок лет назад, он ощутил, что в истории их рода были, оказывается, такие моменты, когда жизнь могла прерваться и совсем иссякнуть, и не было бы на свете его самого — Кольки Мотовилова. Сколько было войн, эпидемий, стихийных бедствий, сколько тысяч и миллионов живших не оставили наследников, прервали вечную связь времен! А он — Колька Мотовилов — жив сейчас, в эти дни, и значит, значит… ему не четырнадцать лет, а сорок тысяч и четырнадцать, и он древнее тех древних курганов… И значит, все люди — тоже как зерна. Как зерна в горсти проса.
— Однако айда, — улыбнулся Виталий Михайлович, видя его странную задумчивость. — Айда, брат, на поезд пора. На родину тебя повезу.
Атос
Среди множества виденных мною собак одна запала в память; это был пес, исполненный глубокого достоинства и самосознания, он словно понимал, насколько талантлив и одарен, снисходительно смотрел на людей с их суетой и бестолковостью и не замечал ничего вокруг, не относящегося к работе. Он был равнодушен к хозяину, к чужим людям, к другим собакам, и это собачье высокомерие поразило больше всего. Впрочем, талант Атоса, его безукоризненная работа как бы уравновешивали его самоуверенность.
Впрочем, все по порядку.
В начале декабря мы ехали на лосиную охоту в Калининскую область; поземка белым пламенем переметала дорогу поперек, в некоторых местах уже образовались пушистые заносы, такие красивые, если глядеть на них сквозь теплое лобовое стекло, и такие коварные, если угодить в них всеми четырьмя колесами. Охотники подобрались в большинстве своем незнакомые, их объединяла пока только добытая кем-то лицензия, и в долгом пути, после первого неловкого молчания постепенно разговорились. Особенно речист был Володя Маликов, он словно демонстрировал остальным свой опыт, эрудицию, юмор и частыми обращениями ко мне и Валерию Прокопинскому будто хотел подчеркнуть, что в нашем случайном охотничьем коллективе есть давно сложившийся маленький, но проверенный микроколлектив, где отношения искренни и имеют свою историю. Меня всегда поражала его говорливость, отнимающая столько энергии, но сам облик добродушного толстяка Володи — впрочем, тренированного и необычайно выносливого — говорил о том, что энергии ему не занимать. И все-таки было непонятно, зачем ему непременно нужно завоевать расположение и симпатию незнакомых людей, с которыми вряд ли доведется еще когда-нибудь встретиться. Он не честолюбив и на роль старшего в этой охоте вовсе не претендует… Мы с Прокопинским экономили силы, отделывались шутливыми репликами или короткими анекдотами, понимая, что выехали позднее, чем планировали, ночь наверняка будет бессонной, а охота по глубокому снегу потребует всех сил без остатка.
Мы уже подъезжали к Кимрам, когда увидели засевший в кювете УАЗ и голосующего водителя. Остановились. УАЗ снесло по гололеду на повороте в заснеженный кювет и, несмотря на преимущество, которого не было у нашего «пазика» — передний мост, машина пропахала по кювету добрых полкилометра, но так и не выбралась на шоссе. Предложили взять ее на буксир, но водитель оказался пьян и упрям, он почему-то непременно хотел, чтобы мы вытолкнули его «тачку» руками. Двенадцати дюжим парням ничего не стоило вынести ее и на руках, но его упрямство подействовало на всех раздражающе. Маленький, смуглолицый водитель «уазика» Эдик раздражал уже одним своим видом, даже папироской, смятой в мундштуке наподобие голенища сапога у сельского щеголя прошлых лет; он так безбожно газовал, что ясно стало: угробит машину, и очень скоро, если уже не угробил. Мы толкали, Эдик упрямо брал откос в лоб, все было без толку. Но мы почему-то не могли бросить этого беспечного бедолагу посреди черной, снежной, по-волчьи завывающей ночи, и было легче бездумно толкать его зеленую коробку, чем доказывать, что он не прав. Досаднее всего было увидеть в УАЗе целый охотколлектив — шестерых беспомощных иззябших мужиков. Застрявшие ехали в то же самое охотхозяйство, что и мы. Выяснилось, что УАЗ — личная собственность Эдика, и это еще сильнее восстановило нас. Машину вытащили. У нее оказались проколоты оба задних колеса. Эдик заверил, что запросто перемонтирует их, нашей помощи не требуется. Мы уехали, оглядываясь на одинокий УАЗ, стоящий на зеркальном гололеде, но было чувство, будто бросили товарища в беде.
Вскоре мы нашли дом начальника охотничьего хозяйства Валентина Сорокина. Как только переступили порог, нас встретили две собаки. Щенок ирландского сеттера заискивающе вертел хвостом и задом, и от такого подхалимского вилянья обычно обаятельный сеттер выглядел как провинившийся шкодник, который спер хозяйский обед со стола и теперь заискивает.
Другая собака подняла голову с подстилки и беззвучно обнажила зубы, но не зарычала, а внимательно-настороженно оглядывала вошедших. У лайки был высокий взгляд — в глаза.
— Атос, поздоровайся с гостями, — обронил хозяин.
Кобель недовольно поднялся, обошел приезжих и обнюхал наши торбаса и сапоги. Раздались похвалы знатоков: хвалили сухую кость рычагов, подтянутый живот, прижатые острые уши лайки. Обычно собаки прекрасно понимают по интонации, о чем говорят люди, и уж вовсе не равнодушны к комплиментам. Но Атос ничем не выказал того же дружелюбия, какое старательно показывали мы. Он улегся на подстилке и отвернулся носом к стене.
— Что, обидел собаку? На охоту не берешь? — спрашивали хозяина.
Нет, Сорокин как раз берет Атоса с собой, а как же иначе? Впервые я видел, чтобы охотничья собака не радовалась предстоящей охоте.
Мы застряли у Валентина, так как оказались невольно связанными с теми незадачливыми охотниками, которых буксировали из кювета. Валентин решил направить нас вместе к одному и тому же егерю. Прождав около двух часов, решили отправиться за УАЗом и прибуксировать его. Даже у Володи добродушие и говорливость сменились досадой. Но если ехать назад, на трассу, то значит, монтировать колесо этому самоуверенному упрямцу, который к тому же невоздержан с алкоголем. Строгие правила лосиной охоты четко ставили таких охотников на самую последнюю ступень. Наиболее здравомыслящие из нашей группы заявили, что не станут на номера рядом с ними.
Сорокин был хладнокровен. Лет сорока пяти, рослый, крепкий, он выделялся резкими чертами лица, особенно — рубленым подбородком с темной впадинкой под нижней губой. Он ничего не предпринимал, не суетился и молчал потому, что был уверен: все и так образуется, придет время — и мороз выбьет хмель из чернявого Эдика, колесо будет перемонтировано, придет время — и мы тронемся в назначенный егерский участок и возьмем лося — а как же не взять, коль выправлены лицензии? Не вслушиваясь в наши нервные разговоры, но и не отгораживаясь молчанием, Валентин как ни в чем не бывало готовился к охоте: на спортивный костюм надел ватные штаны и куртку и походя похвалил этот костюм железнодорожников под названием «Гудок»: однажды охотник в таком облачении угодил с берега в незамерзающее озеро возле плотины и полчаса плавал, как пробка, но вода так и не пропитала одежды. Надел широкий армейский ремень с ножнами из камуса, принес из другой комнаты огромный и острейший охотничий нож, приготовил сапоги.
Атос перестал дремать, навострил уши, встал, но снова лег.
— Сейчас будут, — улыбнулся Валентин, и все заметили эту незримую связь между собакой и хозяином.
Действительно, вскоре явились те, кого мы так заждались. А через полчаса оба охотколлектива были уже за городом, в белой кутерьме метели. Ехали по сплошной снежной целине. Валентин сидел с нами в головной машине; указывал водителю заметенную дорогу, ориентируясь по просекам. УАЗ тащился следом, старательно попадая колесами в нашу колею. На рассвете поземка прекратилась, как и предсказывал Сорокин. Лес был похож теперь на новогоднюю открытку: на неподвижных лапах елей — огромные пушистые шапки снега. Неясно было, каким чудом снег удержался на ветру да еще на склоненных к земле ветвях. На рассвете лес выглядел степенно-молчаливым, полным непостижимого достоинства и отчужденно-равнодушным к нам, чужакам. Прокопинский зябко поежился, вероятно, испытывая то же самое чувство отрыва от цивилизации.
Лишь у егерской избы кто-то спохватился: а где же Атос? Никто не заметил, как лайка заняла место среди наших рюкзаков, сваленных возле задней дверцы «пазика». Атос проснулся, когда мы прибыли и стали разбирать ружья и рюкзаки. Недовольно глянул на нас, мол, шляются тут всякие, поспать не дадут! С ворчанием встал, потянулся и неохотно спрыгнул на снег.
— Атос! Атос хороший!
— Атос, ко мне!
— Атос-Атос-Атос-Атос!
— Портос и Арамис! — заигрывали мы на все лады, но собака не удостаивала нас вниманием. Кобель по-хозяйски прошелся по хорошо знакомому ему егерскому двору, понюхал окровавленный снег в том месте, где вчера свежевали кабана, и с брезгливым видом помочился на этот красный снег.
Подъехал УАЗ, без нужды завывая двигателем, с резкими перегазовками, и из него с радостным визгом и лаем высыпали три лайки. Но всем показалось, что это целая свора, столько было вокруг ушей, лап, хвостов, так носились они по двору, так рвалась из них энергия в предвкушении близкой охоты!
Атос не подошел к ним знакомиться, хотя среди городских собак были и суки. Он встал на крыльце и терпеливо ждал, когда отворят дверь, не глядя ни на охотников, ни на городских собачек, ни даже на хозяина и всем своим видом показывая, как обрыдла ему всяческая человеческая и собачья суета.
Мы уже немало узнали об этой элитной племенной собаке: на ее счету было несколько охотничьих дипломов первой степени, несколько триумфальных выставок, множество золотых медалей, а на днях Атос уезжал в Лейпциг на европейскую выставку охотничьих собак. Посмеиваясь, Сорокин сказал, что Атос не берет с собой хозяина, — Валентин промедлил с оформлением документов, и демонстрировать его лайку будет руководитель поездки. Однако все поведение Атоса пока не подтверждало лестных характеристик: он выглядел не боевой рабочей собакой, а этаким устало-безразличным, даже недружелюбно настроенным псом. Хотя, судя по всем статям, лайка была еще молода, полна сил и не утомлена охотами. Хозяин вроде бы вовсе не обращал внимания на свою заслуженную собачку и ее настроение.
Как только к нам вышли егеря, Атос исчез в избе.
Мы посоветовали Сорокину не брать сейчас охотников из УАЗа: пусть проспятся.
— Но у них же целых три лицензии! Через пару дней лицензии пропадут, придется их закрывать, — возразил Валентин и отправил хмельных первыми, вместе с молодым егерем. Конечно, он рассчитывал на то, что протопают горемыки десяток километров по сугробам пешочком и станут свежи как огурчики. Горе-водитель Эдик, уходя с ружьем, положенным на плечо, как носят грабли, бросил нашему шоферу Саше проколотый скат и попросил перемонтировать, уверенный, что ему не откажут.
О, русский характер! Валентин печется о деньгах, уплаченных за три лицензии, хотя эти, с позволения сказать, охотники способны купить в личное пользование УАЗ за восемнадцать тысяч рублей. А Саша, намаявшись с ночной ездой и буксировкой, так легко согласился перемонтировать колесо, словно у него попросили пару сигарет.
Мы позавтракали, выпили крепкого чаю и, когда выходили в холодную кухню за чайником, видели там Атоса: свернувшись калачиком, он спал на засаленном черном матрасе, будто берег силы.
Вскоре на другом берегу полузамерзшего озерца появился грузовик с брезентовым верхом и посигналил. Мы стали собираться, Валентин позвал Атоса.
— Впервые вижу, что собаку надо звать на охоту, — удивился Володя.
Сорокин услышал, усмехнулся и сказал неопределенно: «А он такой». Мы обогнули озерцо по целине, ступая след в след за пожилым егерем, и образовалась синяя тропинка: под снегом стояла вода. Все смешалось в нашей природе!
Перед закрытым задним бортом грузовика Валентин скомандовал: «Атос, вперед!» Видно, хотел поразить прыгучестью лайки, без разбега — через борт! Но Атос так выразительно глянул на хозяина, что все грохнули смехом:
— Хозяин, вперед!
— Валентин, а куда это он тебя послал, а?
— Валентин, барьер!
— Прыгай-ка ты сам, хозяин, а я — в Лейпциг! — на все лады шутили мы. Атос не улыбнулся. Он вел себя так, будто не мы его, а он нас взял на охоту. Тогда Валентин бережно поднял собаку: и опустил за борт.
— Атос шутит, — сказал он, ничуть не смутившись. Но видно было, что сам не ожидал такой «собачьей шутки».
Пока ехали, Атос не проявил ни волнения, ни радости, хотя отлично понимал, куда и зачем мы едем. Он сосредоточенно смотрел на убегающую назад дорогу и, похоже, морщился: нельзя ли без таких грубых толчков? Напряженно стоя в кузове и сохраняя равновесие, он напоминал тех северных лаек, которые, молча, сосредоточенно и неподвижно, словно скульптуры, стоят на носу каждой лодки, вглядываясь в речную даль и проплывающие берега.
По жребию идти в загон выпало Атосу, егерю и мне. Нас высадили на окраине сонной деревеньки, уютно укрытой снежным одеялом. Атос выпрыгнул первым, без команды и помощи Валентина. Я поинтересовался, будет ли собака работать без хозяина?
— Еще как будет! — улыбнулся егерь, добродушный, вовсе не старый, исскучавшийся по свежим людям. Мы ушли от деревни в лес, присели на поваленном дереве и закурили. Атос лег у ног егеря в снег, как всегда покрутившись перед тем, как улечься. Егерь сказал, что, сидя рядом с водителем, заметил свежий лосиный след, лоси перешли дорогу и ушли на зоревую кормежку вот в эту южную «клетку» леса. Валентин наперерез им расставит стрелков, а когда те доедут и встанут на номера, мы двинемся в загон. Затем он посетовал: вот была добрая деревенька на берегу Волги, да теперь вся городская, дачная. В эти вьюжные дни деревня просто нежилая, а не сонная, как. мне показалось. Вскоре егерь поднялся:
— Однако айда. Атос, вперед!
Дремавший Атос тут же сорвался с места и крупными прыжками, ничуть не заботясь о своих тонких лапах, исчез в лесу. Больше мы его не видели. Через минуту из лесной «клетки» послышался его заливистый лай.
— Поднял! — удовлетворенно крикнул невидимый за деревьями егерь. — По зрячему идет! Что за собака — чудо…
Действительно, я не ожидал, что все произойдет так быстро. Но вот лай пошел кругами, стал удаляться — и впереди, на юге от нас, раздались два выстрела. Пауза. Молчит Атос. И еще два выстрела. Все. Наша охота окончена.
Увязая в снегу, мы пошли к номерам, ожидая теперь одного — рога. Валентин должен протрубить отбой, как только дело будет кончено. Но рог молчал.
— Вот псина! — радостно сказал егерь, так и не приближаясь ко мне. — Второго гонит! Ай да Атос…
Мы продолжали загон. Вскоре стало понятно поведение и Валентина, и Атоса, вернее, наоборот: Атоса и Валентина. Вся лесная делянка, образованная четырьмя просеками, то тут, то там была испещрена глубокими, до метра, лосиными следами, в глубине которых чернела вода. Но лосиные следы были двух видов: одного лося повсюду сопровождали мелкие и частые собачьи следы, а вот другой ушел один. Я пошел по этим следам, в пяту, сняв ружье с предохранителя. И тут что-то серое, расплывчатое с треском пронеслось метрах в тридцати справа, мелькая между стволами и ветками. Раздался лай Атоса. Собака подает голос, когда уже гонит зверя, а не причуивает его, идет по зрячему. В азарте, в предвкушении довольно редкой удачи, когда лося бьет загонщик, я изо всех сил заспешил по горячим следам. И зря: Атос, который вовсе не уговаривался с Валентином, как уговаривались егерь и я, отлично знал, где в данную минуту находимся мы, загонщики, а где — хозяин и стрелки. И заворачивал лося по часовой стрелке на юг, отрезая от деревни и дороги, чтобы наверняка вывести на номера. Воистину, «ай да Атос!». Ведь он самостоятельно, один ведет охоту, на которую взял нас, снизошел.
Убедился я и в двух других его достоинствах: скорости бега и неутомимости поиска. Местами снег был глубок и всюду пропитан водой у земли; невысокой лайке работать по такому снегу невероятно трудно, лось с его широким и легким махом должен был непременно уйти от преследования. Но сколько ни кружил я в этой лесной делянке, столько видел одно и то же: сжатую пружину следов. Всюду они шли по спирали: это верный Атос неутомимо заворачивал и заворачивал лося на стрелков, на хозяина, а лось все пытался вырваться за пределы этого кольца. Борьба тут шла не на жизнь, а на смерть, не отсюда ли и характер Атоса?
Время от времени лайка подавала голос — значит, настигала сохатого, видела и гнала его — и снова умолкала. Я потерял егеря, потерял счет времени. То казалось, что загон начался пять минут назад, а то — что он длится уже несколько часов. Круговерть следов сбила ориентировку, я тоже ходил по делянке концентрическими окружностями, а убедился в этом, обронив коробок спичек и вновь найдя его. Классическая форма жизни — спираль.
Но вот уж долго не слыхать лая, не слышно и рога Валентина, все следы похожи друг на друга, не различить, где прошел первый, а где второй лось. Сориентировавшись по солнцу, я вышел на номера. Это всегда жутковато — выходить из загона на стрелков, зная, какая силища сосредоточена в каждом патроне, если пуля порой прошивает быка навылет, из ребра в ребро. Потому-то загонщики идут с «гаем» — кричат, стучат палкой по деревьям, поют, бьют в трещотки. И непременно прикрепляют к шапке что-нибудь красное — помпон, шарф. Ведь, стоя на номере, стрелок напряжен до предела, его чувства обострены настолько, что иной нетерпеливый способен выстрелить по любой движущейся цели или на шум. А значит, по загонщику. Я вышел «с голосом» на левом фланге цепи, и, лишь увидев меня вблизи, Валентин скомандовал стрелкам сняться с номеров.
— Егерь давно пришел. Что там такое? — спросил он.
— Первого взяли? — нетерпеливо спросил я вместо ответа.
— Взяли, вон лежит.
Я пояснил, что лосей было два, и Атос, быстро подняв первого, пошел за вторым, навил петель и кругов, но, видно, все же упустил из лесной «клетки». Я восторженно кричал, что Атос нашел и поднял первого быка всего лишь через минуту после начала загона, и видел, что это приятно слышать Сорокину, даже в сотый раз. Тут Валентин протрубил Атосу отбой, а выступившие из укрытий стрелки отправились к лежавшему на соседней делянке крупному быку, добрых четыре центнера. Он вышел прямо на Володю Маликова, а тот, как на грех, в это время обернулся — положено ждать появления зверя не только из загона, но и с тылу, вот Володя и обернулся. А перевел взгляд — и обмер. Атос вывел быка прямо на него, лось неподвижно стоял в пятнадцати метрах, шумно выпуская из ноздрей две белые расширяющиеся струи пара, осматривался перед тем, как пересечь подозрительную и опасную для него просеку. Володя выстрелил дуплетом навскидку, промазал, лось прошел сквозь номера ровно посредине между Маликовым и Прокопинским, которые встали рядом, видимо, не совсем доверяя незнакомым охотникам и оберегая безопасность друг друга. Валерий выждал, хладнокровно отпустил «лосяру» на безопасное для соседей расстояние и выстрелил одновременно с Валентином. Будто и в помине не было бессонной ночи, раздражения, ожидания…
Принялись свежевать. Сорокин похвалил Прокопинского за то, что тот стрелял под правильным углом и в своем секторе обстрела. А Маликову велел готовить два «штрафа» — за каждый промах, ведь лось вышел прямо на него. Все были возбуждены, переговаривались, хохотали, вспоминали прежние охоты, подробности этой — назавтра деталей станет еще больше. Вскоре и выпили, «на крови». Володя все сокрушался, как это он промазал, ведь такой матерый бычара вышел и стал, да чтоб с такого расстояния из верного «ижака» и не попасть по такой мишени?! Доказывая нам, как он меток, Маликов всадил три пули в пень метров за шестьдесят от него — и в бронзовой коре свежо забелели одна под другой, белые отметины, а кора со свистом разлеталась вокруг.
Валентин и Прокопинсжий двумя ножами свежевали тушу, работа эта была тяжелой и долгой, несмотря на их опыт и сноровку. Шкуру надлежало сдать на заготовительный пункт, и Сорокин распорядился тащить ее в машину. Все взмокли, шкура была неподъемной. Валентин, чуждый азарта, оставался все так же деловит, невозмутим — он «отоваривал лицензию», просто делал свое дело. Он казался нам то добрым, то равнодушным, никого ни за что не осуждающим, люди есть люди, надо принимать их такими, как они есть. Для него наши праздники — охоты — были буднями.
Атос появился незаметно, обнюхал кроваво-красную тушу и залег за спиной хозяина, мастерски работавшего ножом. Подумалось, что у такого распростецкого с виду мужика с не идущим ему именем Валентин все — только самое лучшее. Нож. Рог с чеканкой по меди. Ружье. Собака. Костюм «Гудок». У него немного снаряжения, меньше, чем у любого из нас, но каждая вещь — надежная и рабочая, единственная и дорогая. Уж такой он был, этот Валентин.
Атос часто дышал, пасть полуоткрыта, словно собака улыбалась. Валентин похвалил его работу — Атос шевельнул хвостом в ответ. Вот и все проявления чувств между этим хозяином и этой собакой. А может, они просто не выносили личных отношений на всеобщее обозрение.
По глубокому снегу тащили мы к машине, которая не могла подойти ближе, огромные кусы мяса, похожего теперь на обыкновенную говядину. И, отирая жаркий пот, ощущали, как сильно устали и как сильно поздоровели за эти часы охоты. Атос убежал к машине, даже не оглянувшись на нас, не оценил титанических усилий. Он знал, что сработал, как всегда, хорошо, остальное не заслуживает его внимания. Когда грузили мясо, он сидел в кузове со скучающей мордой.
Охотники из УАЗа сделали пустой загон, а когда молодой егерь вывел на них лося, упустили его. Егерь ругался на чем свет стоит, а все они, переругавшись между собой, рухнули спать с бледно-зелеными лицами.
Тем временем мы с Володей разрезали огромную лосиную печенку на тонкие полоски — бефстроганов, изъяли у охотников из «охотминимума» масло, лук, лавровый лист, соль, в ведерной егерской кастрюле проварили и затомили в чистом сливочном масле эту печенку и подали на стол.
Валентину мы нравились, это было видно, и он, с чуть размягченным лицом, охотно ужинал с нами, внимательно слушал наши рассказы и рассказывал порой сам,
— Вот раз по осени, уж снег, пошли на кабана, — ритмично начал он. — А следу нет. Ни в поле, ни в лесу. Да были тут кабаны! — сам вчера видел. А ночью-то снег пал. В поле скирды. Ну я на авось и скажи: а в скирдах они не залегши? Пару березок свалили, айда шуровать под скирдами. Как посыпали! — и свинья, и подсвинки… Смех и грех, а стрелять нельзя — своих перестреляешь. И тут один поросенок, полосатый еще, худущий, вылезает последним. Да рожа такая недовольная, и, стервец, на меня снизу, глаз прищуривши, зло так глядит: ну, чего тебе? Ну живу я здесь…
Ему нужно было мало слов для рассказа.
Застолье затянулось, под потолком стало сизо от табачного дыма, но Атос не уходил от хозяина, то лежал позади его табурета, то стоял рядом, молча и терпеливо, как стоят лошади. Мы обратили на него внимание — покормить бы собаку, заработала! Но Валентин давно накормил: лаек и гончаков кормят сразу же после работы в отличие от легавых. Атос не уходил, а все чаще и чаще как-то тревожно взглядывал на хозяина. Стало ясно, что вовсе не еда удерживает его в нашем обществе.
И вдруг, коротко зарычав, звонко разлаялся.
Все разговоры смолкли, охотники вопросительно смотрели на лайку, спрашивали Валентина: гулять? есть? спать? — чего он хочет, этот раззолотой, расталантливый Атосище? Володя предложил тост за его величество Атоса, гениальную собаку…
— Нет, — сухо ответил Сорокин сразу на все наши вопросы. — Не пить!
Его не сразу поняли, и он нехотя пояснил: Атос ненавидит пьяных и пьянство. Такой уж характер. И если хозяин сейчас же не покинет застолье, собака будет безостановочно лаять. Шутили: пес бережет и стережет меру хозяина. Мол, жена успела даже охотничьего кобеля против мужа настропалить! Но вдруг отчетливо поняли: в словах Валентина не было и тени шутки. Все — правда. Взъерошенный и отчужденный Атос, серьезная собака, шутить не собирался. Он ничего не имел против нас, сидите хоть до утра, но хозяину — пора отсюда!
Атос безостановочно лаял, не давая никому и слова сказать. Валентин встал и под нашими изумленными взглядами неловко-виновато шагнул к двери. Как будто дочка за ним пришла, домой вести. И Атос тут же радостно заскакал вокруг него, заглядывая в глаза.
Я видел собак Заполярья, которые умеют вести хозяина домой, как поводырь. Собаку, которая спасла жизнь хозяину, отогрев его в сорокаградусный мороз своим телом. И собаку, что вынесла в зубах из горящего дома грудного младенца, причем нигде не прокусив его нежную кожицу. Но впервые видел пса, который приказывает хозяину покинуть компанию, потому что ненавидит алкоголь.
Егерь принес керосиновую лампу, и все заметили, что давно стемнело. После ухода Атоса с Валентином застолье развалилось.
Простолицый, рябенький охотник распростецким голосом начал было: «Вот летели мы из Мексики в Канаду…», но компания развалилась, все начали дружно зевать и ощутили вдруг страшную усталость.
Наутро Валентин с охотниками из УАЗа сходил в загон и убил им быка, Мы и не спрашивали, знали наверняка: этого лося тоже вывел на хозяина Атос. Сорокин запретил брать с Атосом других собак: гордый кобель и шагу не ступит, если в загоне будет еще какая-то лайка. Вернувшись с зори, Валентин безжалостно закрыл две пустые лицензии «соседей» и пошел нас проводить.
— Езжайте с богом, — напутствовал он, — а я сейчас у этих умельцев цевья отстегну от греха, а то опять грызутся.
Атос не вышел попрощаться с нами, он спал в холодной кухне, уткнувшись носом в пушистый хвост.
Туман на Хотче
Меня удивляло, почему на этой левитановской речке, заросшей у берегов ненюфарами и осокой, почти не бывает рыбаков, хотя рыба так и ходит в любое время дня, гулко бьет щука и панически выпрыгивает преследуемая плотва, а жирующие окуни, в азарте не рассчитав скорости, иногда сверкают в воздухе золотисто-серебряной чешуей. Теперь, когда после долгого сенокосного дня я занял у соседского мальчишки донку и поплавковую удочку, накопал у картофелехранилища червей и начал удить, я понял, почему речка почти без рыбаков: бесчувственная рука еле держала невесомое удилище, опаздывала при подсечке и чуть ли не отнималась при забросе снасти. Сегодня мы погрузили сорок пять тонн сена, и многие парни даже не дошли до «Харчевни Хотча», как мы окрестили пищеблок. Просто повалились спать. Наверное, и местным жителям не до рыбалки: сенокос, прорывка свеклы, скоро уборка хлеба, какая уж тут речка!
Неделю назад во всех студенческих строительных отрядах Калининской области комиссары задавали один и тот же вопрос: кто умеет косить? В нашем умел один я. Вот и оказался здесь, на речке Хотче. Студент нынче огорожанился, косы в руках никогда не держал… Травостой отменный, жара за тридцать, и каждый вечер, как по заказу, — короткая гроза. Травы — по пояс, есть надежда на два укоса. Вот и бросили нас на выручку. Когда мы ехали сюда, на дороге видели огромные стенды: «Талдомчанин! А ты сдал 200 кг сена?!», причем кто-то исправил «кг» на «тонн». Шутники!..
Сено — легкое, невесомое, душистое, и уж как ласково и лирично описывали его классики, но с непривычки отмотает руки так, что ночью просыпаешься от боли, словно тебе их оперировали. Всю неделю я ходил как во сне, «на автопилоте» — все же отвык за два курса от крестьянской работы, и вот только сегодня нет этого раздражающего, сверлящего зуда в мышцах. А работа-то! — смех, раньше детям поручали. Деревянные грабли в руки — и переворачивай скошенное сено, чтобы сохло равномерно. Правда, травы густые и высокие, рядок плотный, и перевернуть его надо целиком, пластом, да минимум два раза. Потом копны сметать. На следующий день копны переворошить и погрузить на волокуши. Ну а в промежутках обкашивать вручную, литовкой — опушки, ложки, труднодоступные для косилки неудобья. Комары, оводы, слепни. Жара, пот, солнце жарит, а не разденешься, «Дэта» действует только полчаса. Так что сено не такое уж легкое — кто считал, сколько килограммов на навильнике? Я бы сравнил сенокос с работой на бетонном растворе.
Когда мы приехали сюда, ребята оживились, шутили, что пофартило: девушек оказалось втрое больше. Хорохорились, разрисовали харчевню всякими хохмами: на одной стороне двери — аппетитное целое яблоко, на другой — надкушенное, и из надкуса хищно высунулся червяк. Курочка на женском туалете и петух, похожий на павлина, — на мужском. Танцы устроили… Теперь ни шуточек, ни петухов, ни танцев. Спят парни богатырским сном, намаялись. Ай да сено, 200 кг!
А я уже, кажется, втянулся в работу, и теперь хорошо, блаженно посидеть с удочкой на травянистом бережку. От речки веет прохладой, и вовсе не нужен оказался мой дымовичок — на удивление, комара почти и нет. Очень эта речка Хотча напоминает мою родную владимирскую Воршу…
Девчонки идут от мостков, где купались. «Ха-ха-ха-ха-ха!» Им-то полегче на свекле, но и они приуныли, когда узнали, что в воскресенье тоже придется работать. Очень уж привыкли горожане к выходным — в деревне летом не знают, что это такое. Со стороны кажется: техника теперь мощная, все облегчила, но на самом деле никто и никогда не убавит вот этой повторяющейся, однообразной крестьянской работы. Круглогодичной. Природа — толковый бригадир, такой график составила, одно не кончишь — уж другое начинается.
— Девчата! А вот и рыбка, уху варить будем!
— Все-таки добавка к каше!
— На реке на Хотче от-чень кушать хот-чется! — каламбурит одна из них, и все звонко хохочут.
У меня клюет, и как по заказу, подсекаю и подношу на лесе, прямо к их рукам подлещика величиной с ладонь. Шуму! Крику! Восторга! Все вчетвером пытаются снять подлещика с крючка, да так и не удается. Приходится снимать самому.
— Девоньки, тише, рыбу распугаете! — уже серьезно, уважительно к рыбе и рыбаку говорит та, что каламбурила.
— Нет, — отвечаю ей, — рыба наших голосов не боится. Вот если по воде ударить или по берегу у воды — тогда другое дело.
Достаю кукан, пропускаю один колышек через жабры и рот подлещика.
— Девки, гляди, тут и правда уха имеется! — теперь интерес ко мне носит уже кулинарный характер. На кукане несколько подлещиков, плотвичек, окуньков.
— А вы вот взяли бы да котелок нашли, да картошки, да лука, да лаврушки, — серьезно говорю я.
Девчонки осмысливают предложение. Вижу, клюнули: уходят быстро, деловито и без смеха. Вид моего скромного улова, запах от тлеющего дымовичка раздразнили их. После купания на аппетит не жалуются. Отойдя метров на сто, они опять звонко хохочут: «Девки! Ну хоть один мужичок наш очнулся, ожил! А те — сомнамбулы! Ха-ха-ха!»
Удивительное создание природы — река! Днем и ночью, ночью и днем в любое время года беззвучно струятся воды, словно к какой-то неведомой высшей цели. Приток — в Хотчу, Хотча — в Волгу… Если не плывет по поверхности стебель рогоза, камышинка, лист, то движения воды и не заметишь, а оно происходит ежесекундно, и в каждую частичку времени струится мимо частичка воды — частичка жизни.
Городской человек настолько быстро отходит от живой природы, что когда остается наедине с ней надолго, то многое кажется странным, и не оставляет ощущение, будто кто-то пристально смотрит на тебя. Этот «кто-то» — природа. Вот деревья — они стояли точно так же и вчера, и десять лет назад, и когда тебя вообще не было на свете. Что удивительно: когда тебя не было на свете, все это уже было, и речка, и берега, и эта церковь, и деревья. А тебя не было. Не су-щест-во-ва-ло.
Удивительное создание природы — дерево. Оно обречено на неподвижность в отличие от всяких тварей земных, водных, небесных. Оно никак и ничем не может защищаться, делай с ним что хочешь, хоть по листику, по веточке обрывай каждую минуту, мучай, пытай — не заропщет, не застонет, не убежит. Но растут же деревья на планете, значит, беззащитность все же защищает, и хорошо защищает, надежно!
У реки непроизвольно думается о вечном.
Не знаю, сколько прошло времени, я задумался, мысли увели-унесли куда-то далеко. И тут послышались шаги. Весь берег — как луг, но не заливной, а сухой, твердый, и тишина такая, что легкие девичьи шаги звучат гулко, будто под землей пустоты.
— Только и хватило их до койки дойти! — говорит она, и я рад, что это та девушка, которая каламбурила. И рад, что она вернулась. — Ты, говорят, Марина, уж принеси нам ушицы сюда…
Передаю ей удочку и отправляюсь за хворостом. Марина и впрямь принесла кастрюльку со всем необходимым, значит, быть ухе!
В полукилометре, в липовой рощице, стоит старинная заброшенная церковь. Позолоченные листы сняты с решетчатых куполов, но почему-то не сняты кресты. На закате вся роща выглядит основанием для кучных, дружных куполов, и от этого они и колокольня без колоколов выглядят еще монументальнее. Возле церкви всегда как-то по-особенному ощущаешь, что ты безбожник.
В рощице я набираю хвороста. Возвращаясь, вижу, как Марина пытается поймать крутящуюся вокруг нее, словно на карусели, плотвичку. Радости-то — сама поймала!
Вдоль берега, по еле торенной травянистой дороге медленно и осторожно, словно на ощупь, идет желтая машина. Водитель явно перестраховывается, ведь все плато от церкви до воды ровное и прочное, как футбольное поле. Он останавливается возле Марины, и мне заранее, еще до того, как увижу его лицо, становится неприятен этот водитель. Но у него хватает такта стать лагерем чуть подальше от нас.
— Я сама, сама! — весело кричит Марина, не давая мне снять ее добычу с крючка.
Сама так сама. Быстро развожу костер, потрошу рыбу, набираю воды. Кастрюля создана не для костра, ее не подвесишь на таган, и я ухожу на поиски камней. Вот, теперь костер стал очагом.
Марина неловко закинула удочку — крючок зацепился за ненюфары. Терпеливо вывожу снасть и рассказываю, что ненюфары — это название водяных лилий, водяные лилии белые, северный лотос, а кувшинки — желтые, и рыба любит кормиться подле водорослей, где не так опасно.
К этому времени я успел хорошо рассмотреть Марину — красавицей ее не назовешь, да и не это главное, но лицо редкое, обаятельное, и такая добрая, светлая улыбка, что, когда она улыбается, никто не усомнится: перед ним красавица! У нее стройная фигура, тонкие гибкие руки. Синий сарафан в крупных ромашках делает ее еще более привлекательной.
Мне упорно кажется, что мы с ней когда-то танцевали. В первые минуты встречи сегодня оба обрадовались тому, что остались вдвоем, но теперь ей стало неловко, сомневается, правильно ли поступила, не слишком ли смело? Я уже кое-что знаю о ней: студентка второго курса Московского текстильного института, коренная москвичка, кроме нее, в семье двое братьев, с которыми она сызмальства бывала во всяких мальчишечьих переделках. Что бы она ни говорила о себе, все говорилось просто, непринужденно, так же непроизвольно, как я узнал ее имя. По-настоящему естественный человек — большая редкость в наши дни. Мы оба и не обратили внимания, что говорим друг другу «ты».
— Саша, что это?! У меня галлюцинация? Речка вспять потекла! — восклицает Марина.
Действительно, оторвавшийся лист кувшинки уплывает вверх по течению. Вот в чем дело! Хотча впадает в Волгу, ниже по течению — водохранилище, ГЭС, плотина. Включили турбины — и Хотча остановилась. Избыток воды в водохранилище возвращает течение вспять. Гидродинамика…
Наши соседи, приехавшие на лимонно-желтом «Жигуле», разожгли костер и рыбачат, но пока ничего не поймали. Их двое, пожилые муж и жена. По номеру машины я определил: москвичи. Это же надо, почти за двести верст на рыбалку ехать! Двести верст и 200 кг сена странным образом связались в моем уме. Женщина часто посматривает в нашу сторону.
— Видишь, Сань, к старости всего достигли: вожделенной машины, обеспеченности, свободного времени, — говорит задумчиво Марина. — А веселья нет, и им некуда девать свою полную свободу.
— Да-а, в будний день за двести кэмэ на рыбалку ехать… А по мне, Маринка, лучше черный хлеб — но с аппетитом!
Словно подтверждая наши догадки о том, что им невыносимо скучно вдвоем, хозяин «Жигулей» в шортах и импортной кепочке с прозрачным козырьком направляется к нашему костру.
— Добрый вечер, ребята! На что ловите, на червя? А у меня ни на червя, ни на геркулес не берет. Ни поклевки…
Объясняю ему, что червь червю рознь. Он своих из Москвы вез, они и скисли, а мои из картофелехранилища такие живчики — на пять минут в воду нырнет, а все извивается.
— Ребят, вы студенты? А гитары у вас нет? «Ах, чуть помедленнее, кони, чуть помедленнее…»
— Почему студенты непременно должны быть с гитарой? — не ему, себе говорит Марина. Она против стереотипов.
А сосед уже исследует нашу уху, завидует улову — он не может понять несправедливости жизни: у него первоклассные импортные снасти, спиннинг, телескопические удилища — и ни поклевки! У нас же неоструганный мальчишечий прут и уже закипает уха.
Жена зовет его тягучим голосом, и мы с Мариной молча радуемся тому, что опять остаемся вдвоем.
На донке отчаянно болтается крошечная щепочка, привязанная вместо колокольчика. Подсекаю и вытаскиваю ерша. Ерш — нахальная рыбешка, вроде азовского бычка. От такой поклевки можно дар речи потерять. Отправляю его сразу в котел, без ерша какая же уха?
Вечереет. Мимо церкви гонят стадо черно-пегих коров, выстрелом хлопает длинный бич пастуха. Слишком уж мелки коровки или все еще не набрали нужного веса, зимовка была нежирной. Вот для этих буренок мы и перекантовали сегодня сорок пять тонн сена. В одном вологодском колхозе нам рассказывали невеселую быль: дали корове сена, она его обнюхала, но не ест. Почему? Да впервые в жизни увидела — привыкла к соломе. Эх, Нечерноземье ты мое…
Марина умница, даже чай прихватила, и, чтобы сделать ответный сюрприз, я снова ухожу к церкви — заметил там одичавший и разросшийся малинник. «Малина для Марины», — каламбурю про себя. Заодно прихватываю для костра кем-то спиленную и засохшую липку — Марине так нравится жечь костер и смотреть на огонь, обхватив колени руками, значит, хвороста понадобится много. Возвращаюсь и вижу, что человек в жокейке и шортах опять торчит у нашего костра. Он принес транзистор и бутылку водки и протягивает ее мне как пропуск в наше общество. Но не пьем мы этой псевдопшеничной, не пьем, не научились еще. А по радиоприемнику звучит чистая, тихая и причудливая мелодия «Как прекрасен этот мир…».
Мир действительно прекрасен, как эта бесшумная скромная речка Хотча с плавными изгибами берегов, как эта чисто русская равнина на другом берегу, вся в богатырских шеломах — копнах сена. Отсюда кажется нереальным, невероятным, что напротив нас — суша, она на одном уровне с водой, и странно, что речка не залила ее. И уж какой русский тот лесок, оседлавший округлый пригорок… Кричат маленькие речные чайки, лучший указатель того, что речка — рыбная, скрипит коростоль, ласточки на лету чиркают клювами — пьют воду. Я рассказываю Марине, что у ласточек и стрижей наибольшая скорость полета, до семидесяти километров в час, и в общежитии над моей кроватью висит большой фотоснимок, талантливо снятый кадр: ласточка на лету пьет воду. Вообще удивительно, эти чудики-горожане ничего не знают: какие птицы вокруг, какие травы… Я сорвал соцветие пижмы, растер в пальцах эти маленькие желтые пуговички, и вокруг оглушительно запахло полынью.
Марина рассказывает о детстве, которое провела в Подмосковье с бабушкой, и мне немножко жаль, что говорит она это не мне одному. Наш сосед тоже вступает в разговор, вспоминает студенческую молодость. Нам как-то неудобно за него, ему пятьдесят с хвостиком, а вставляет в речь словечки тридцатилетней давности: чувак, брод, лабухи. По его мнению, и сейчас молодежные.
Над водой белыми язычками вспыхивает пар, сначала он показался мне дымом нашего костра. Сейчас вода теплее воздуха. Солнце садится почти на севере, светло до полуночи — в Ленинграде, недалеко отсюда, стоят белые ночи, — и по ровному малиновому свечению диска можно заключить, что завтра снова будет жаркий погожий день.
Мы с Мариной решаем искупаться. Сосед назойливо смотрит, как мы спускаемся к воде, раздеваемся, входим в воду. Марина ступает, как «Северная мадонна» Ильи Глазунова. Она не в восторге от этого художника, но мне кажется, есть в жизни движения, жесты и взгляды, повторяющиеся все сорок тысяч лет, сколько существует нынешняя цивилизация, и если художнику удалось схватить и верно передать хотя бы один из них — мы уже вправе считать его мастером. Вот это осторожное движение, первый шаг в воду, опасливый и грациозный. Или когда женщина, подняв локти вверх, укладывает волосы на голове. Или когда сидит усталая, руки покоятся на коленях — поза матерей и бабушек.
Мы бесшумно плывем рядом — терпеть не могу визгов и грубых игр на воде, — плывем и видим, как прямо перед лицом возникают и гаснут язычки белого пара, будто по снежной степи начинает гулять поземка. Противоположный берег уже подернулся дымкой, а нашу стоянку я различаю лишь по крохотному красному пятнышку костра.
— Какой вечер сегодня… — Марина ищет высшее слово, но не находит его и говорит «роскошный».
— Да. Только не говори, что вода как парное молоко.
— Хорошо, не буду.
Из воды не хочется выходить, она успокоила дневные комариные укусы, сняла, смыла усталость, тела невесомы, словно мы снова вернулись в детство.
— Слушай, — говорю я, вспомнив. — Марина, а ты была когда-нибудь в нашей дискотеке?
— В Бауманском? Да, в прошлом году.
— Мы танцевали с тобой. Точно. Я сразу это вспомнил, как увидел тебя.
— Саш, это глупо, но я тоже весь вечер спрашиваю себя: где я его видела? Да, ты прав, в дискотеке Бауманского. Выходит, мир и вправду тесен… А почему ты выбрал этот вуз? Хочешь окончательно двинуть вперед НТР? Поберег бы вот эту красоту.
— Знаешь, с тех пор как мы начали изучать баллистику, я много думаю о таких вещах. Надо как-то останавливать разрушительную силу человечества. Может, я неправильно выбрал вуз. Признаться, поступал туда, куда было труднее. Там конкурс небольшой, принимают с трояками, но кто бы знал, как трудно получить этот трояк!
— Значит, шел по пути наибольшего сопротивления?
— Нет, просто сызмальства с техникой, я и природу и технику люблю одинаково. Пока школу окончил, получил права на вождение большинства видов транспорта. Целая коллекция удостоверений. Просто интересно было: бульдозер освоил, а на автогрейдере еще не ездил…
В густеющем у берегов тумане три распустившихся водяных лилии. Я подплыл, сорвал их для Марины:
— Если вплетешь в волосы, то никогда не утонешь. Народная примета.
— Ну да, русалочкой буду. Моя любимая сказка в детстве — про русалочку. А где наш костер?
И правда, где? Все в тумане, в фантастическом густом тумане, как в новогоднем снегу. И нет красной точечки костра.
Наконец находим его, одеваемся. Пока мы купались, жена соседа тоже пришла к костру. Она моложе, чем показалась сперва, но у нее угасший взгляд и обезжиренная кожа. Нездорова? Или просто немало хлебнула в этой жизни? Невольно приходит на ум термин сопромата «усталость металла». И думается о том, что если уж металл устает, то люди — подавно. И я с непонятным самому сочувствием смотрю теперь на эту женщину.
Марина действительно вплела лилий, и они засветились в прическе как три звезды.
Сосед говорит, что коль мы не любим водки, то вот «женское вино», и протягивает нам две чайные чашки с сухим вином.
Уха получилась наваристая, душистая, и мне нравится, что Марина с нескрываемым аппетитом уплетает ее. Когда-то бабушка моя говорила: ловить зверя, птицу или рыбу для забавы — большой грех, лови только для пропитания. Вот — для пропитания. «На реке на Хотче отчень кушать хотчется».
Женщина тихонько, без слов напевает песенку Никитиных «Когда мы были молодыми», и мне нестерпимо жаль ее. Оба они молчат или, что равносильно молчанию, говорят о тумане, клеве, завтрашней погоде. Транзистор работает на самой малой громкости, и я вдруг различаю мелодию «One way ticket» — «Билет в один конец». Когда-то, когда нас, малолеток, еще не пускали на танцы, звучала мать этой песни «Синий-синий иней…». Какое любопытное возрождение, какой старый-новый ритм… Включаю громкость на всю, и мы с Мариной танцуем. Но не так, как тогда в дискотеке, а посвящая танец только друг другу. Тут не надо коллектива.
Соседи смотрят на нас: мужчина восторженно, женщина с грустью — и едят уху. У них есть все — и нет ничего, у нас же ничего — но мы богаче всех!
Напоследок пьем чай, заваренный в большой кружке. Вот та минута, которую я ждал: у всех изумленные лица, ай да чаек! Пахучий, без сахара сладкий, пил бы да пил — а его уж нет. Это невидные корешки малины так преобразили третьесортную заварку, какую мы называем «Грузия-фильм». Владелец «Жигулей» искренне клянется, мол, никогда в жизни не пивал ничего подобного. И не выпьет, потому что секрета чая я так и не раскрыл.
Марине скажу потом, а они пусть пьют свой дефицитный, индийский.
Вскоре соседи желают нам доброй ночи, а мы им спокойной. Мужчина уносит транзистор, но вдруг из тумана вырисовывается фигура его жены. Поставив приемник на землю, она говорит: «Танцуйте, ребятки. Завтра принесете».
— Слушай, они такие… такие… что их и жалеть-то жалко, — задумчиво говорит Марина. — И это счастливый брак, за который все так ратуют?
— Я тоже сначала подумал: вот, к чужому костру погреться… Нет, Маринка, у этой пары все сложнее. Поглядел я в глаза его жене, и знаешь, кажется, что она сына вчера похоронила…
— А ведь ты прав, пожалуй.
Я притаскиваю спиленную липку, развожу самый настоящий «пионерский костер», и мы танцуем у костра, как туземцы.
Но костер догорает, и приходят мысли о дне завтрашнем… Мне-то ничего, а вот Марине надо непременно поспать. Мы уходим в туман, такой кромешный, что через десяток шагов уже трудно вернуться назад, не сбившись. Я твердо помню, что деревня была на взгорке, но мы почему-то идем под уклон, поворачиваем назад — и натыкаемся, почти вплотную, на пасущуюся лошадь. Берем левее — там какие-то кусты, каких и в помине не было. Из тумана выныривает фигура парня, за ним девушка, оба весело и смятенно спрашивают, где деревня, а мы спрашиваем у них, и смеемся все четверо… Целый час потом скитаемся по берегу, деревушка играет с нами в прятки, и мы рады тому, что Хотча не отпускает нас и не дает расстаться. Наконец туман светлеет, редеет, на северо-востоке уже занимается рассвет и разлучает нас.
Завтра — нет, уже сегодня, я принесу Маринке букет из земляники.
Старая Торопа
1
Впервые за многие годы не поехали мы на утиную охоту в заветное место — Старую Торопу. Так уж складывался этот год, что выехать ни в августе, ни в сентябре не было никакой возможности. А в октябре какая охота? — утка стала пугливая, стреляная, осторожная, сбивается в стаи и с малых водоемов уходит на водохранилища тренировать молодняк перед полетом в Африку… То сын, главный компаньон во всех поездках, то истосковавшаяся собака напоминали, что осень давно наступила. Стоило звякнуть ключами от машины или достать по дождливой погоде резиновые сапоги, как сеттер мой тут же заглядывал в глаза и читал во взгляде, как умеют все дети и все собаки, только то, что хотелось прочитать: едем! Бешено принимался скакать по комнатам, таскал в зубах носки, шарф, перчатки — словно помогал в сборах, словно подгонял: ну же, медлительные вы люди, ну скорее, улетит ведь птичка! И в этих своих прыжках и суете норовил и в щеку лизнуть, и успевал, лукавый, усомниться — коль в самом деле едем, почему ж ты, хозяин, главного-то не достаешь? А главное в его собачьем представлении даже не ружье и патронташ, а рюкзак и бутылка с завинчивающейся пробкой, для чая в дороге. Вот если бутылку достали — тогда точно едут! Тут уж собачьей радости нет предела! И хоть все английские собаки молчуны и тихони, такие песни петь начнет, и не поверишь, что собачье горло способно их выдавать: «Мам-мам-мамм!», «Мур-мур-мурр!» Однажды сын поддразнил сеттера, «мам-мам» ему для подначки спел. Что тут с бедным псом было! В воздухе сальто вокруг хвоста делал! Но увидел, что разыграли его, ушел на свою подстилку, лег, морду на вытянутые лапы положил и исподлобья два дня на нас полумесяцами белков угрюмо зыркал: эх, вы!.. «Бой с нами не разговаривает!» — сказал тогда Малыш.
Старая Торопа… Произнесешь эти слова, и сразу представляется хмурое мокрое Волоколамское шоссе, перетекающее зеленые от озими или рыжие от стерни поля, разноцветные листопадные перелески или взъерошенные льняные делянки, на которых маленькими побурелыми вигвамами стоят снопики льна. Порой и на шоссе обронены с грузовиков их раздавленные венички — жадный иди слишком торопливый водитель нагрузил сверх меры, да не обвязал… И город Ржев вспоминается по знаменитому симоновскому стихотворению «Я убит подо Ржевом». Да, бои в этих местах были кровопролитные, и танк на пьедестале или полуторка с «катюшами» напоминают о них. А когда проедешь Нелидово, мелькнет вдруг после знаменитой Западной Двины тихая, коричневая, торфяная и неширокая речка Торопа и заставит задуматься: почему «Торопа»? Торопыга, торопливая, шустрая речка была? Теперь же остепенилась, течение медленное на первый взгляд, в самой себе речка течет, и не увидишь этого сразу, туристским взглядом — рассмотришь много позднее, когда избороздишь ее на веслах, намозолишь руки, насидишься в камышах, озябший, с ружьем на изготовку или с удочками в окаменевших руках — тогда-то и узнаешь, что под первым, спокойным и медленным слоем воды сильное течение сгибает подводные травы, сносит и лодку, если не забьешь ее в щипу камыша. А «Старая» — потому что образует речка широкую, на озеро похожую старицу, любимое место уток и гусей перед перелетом, и на берегу этого круглогодичного разлива стоят бревенчатые домики базы охотхозяйства. К базе подъезжаешь всегда вечером — далека все же дорога; по высокому чистому и веселому сосновому лесу, по песчаной остойчивой дорожке, и первое, на чем отдыхает взгляд после мелькания серого асфальта, — мох и грибы во мху. В любые, самые засушливые годы, в летние или первый осенний месяцы приезжайте в Старую Торопу и увидите, как в сказке, напоказ выставленные лесом грибы по опушке. Несъедобные мухоморы и поганки, полусъедобные валуи и белянки — белые грузди, которые выделяют млечный, горько-терпкий сок, из-за чего и не берут их грибники, — стоят вперемешку с подберезовиками и маслятами, боровиками и моховиками. Видно, потому, что в Старую Торопу приезжают больше охотники да рыбаки, не бывает в бору сбитых, срезанных, растоптанных грибов — и стоят они строем во все времена, утопая в нежной подушке мха длиннющими ножками, чтобы преодолеть этот толстый мох.
Местные собаки — две лайки, гончак, кем-то оставленный спаниелька и с бельмом на глазу диковатый кобель «дворянской породы» дворняга Дик — с лаем бегут за машиной и тут же подобострастно виляют хвостами и выпрашивают подачку: всю эту свору весну, лето и осень никто не кормит, кроме приезжих, и время от времени собаки исчезают с базы — промышляют в лесу, мышкуют.
В летней кухне топится широкая русская печь, распространяя на весь лагерь острый запах сушащихся грибов — устойчивый дух Старой Торопы. Грибы лежат на поленьях, предназначенных на растопку, висят в снизках с потолка и на шампурах из алюминиевой проволоки.
В отличие от многих других охотничьих хозяйств здесь чаще всего малолюдно, разве что на открытие сезона пожалует десяток охотников сразу. Далековато все же, четыреста верст для москвичей не крюк, да овес нынче кусается. Зато те, кто ездит сюда, — давние знакомцы, и вот уже идет к вам, улыбаясь, начальник хозяйства Юрий Михайлович, и приятно, что за полгода не забыл, с другими не спутал, а потом подойдет и Валя — жена егеря. Она разместит, посидит за чаем за компанию, рассказывая об их жизни и расспрашивая о столице. Поделится и горестями — сын Коля, шофер, в аварию попал, живой, слава богу, да вот машину ремонтировать надо… И по-охотничьи о погоде рассудит: перелет-то нынче ранний, птица уж в косяки сбивается, но над базой вчера утки еще кружили, сейчас за старым мостом они…
Глаза у нас зажигаются, и хоть дальняя дорога дает себя знать, тут же наскоро перекусываем, идем за веслами — и на вечернюю зорю! Сын несет на плече ружье и становится от этого сразу на несколько лет взрослее. По песчаной белой тропинке между сосен выходим к лодкам, лежащим на дощатом причале, выбираем легкую, алюминиевую, с плоским рифленым днищем и, хоть пасмурный день раньше времени на исходе, гребем между многочисленными камышовыми островками на средину. Один островок минуешь — открываются три-пять новых, невидных прежде, за ними — другие, и так, сколько плывешь, столько и меняется картина вокруг, то сужая, то безмерно увеличивая пространство. Камыш, осока шелестят на слабом ветру, отражаются в воде и особенно красивы, когда розово-сиреневый, с багрянцем, закат окрашивает и облака, и островки, и отражается в спокойной глади воды. Попадаются порой под веслом толстые, желтоватые корневища водорослей. Постепенно вырисовывается черная стена ельника на противоположном берегу, зрение обостряется, и кажется, будто светлее стало — на открытой воде и впрямь светлее от небесного простора, отражающегося внизу, и городской глаз не нарадуется переходам цвета и многочисленным оттенкам. Вот в пихтаче зажглись золотые кроны берез, видны красные вкрапления кленов и кустарников, а те, неясные деревья, окрасились вдруг в глубокий фиолетовый цвет. Прорезается и слух, прежний, не задавленный городской жизнью, и слышны петухи в деревне, одинокий мотор трактора, голоса. Они далеко, но кажется — рядом, так чисто, без искажений, идет звук по воде.
Лодка останавливается в камышах с подводным скрипом по корневищам, метелки почти смыкаются над бортами и нашими головами, и сын надолго замирает, вглядываясь в молочно-белесое осеннее небо. Устало машет крыльями медлительная ворона — серых ворон приказано отстреливать над территорией охотхозяйства, потому что эта невзрачная и такая привычная всем хищница безбожно грабит весной все птичьи гнезда, выпивает яйца. Лапки убитой серой вороны принято сдавать егерю для отчета, но мы не стреляем ворон. Ныряя короткими волнами, летит пестрая, черно-белая сорока — вот пока и все движение над Торопой. Обвыкшиеся глаза вдруг различают среди бесчисленных островков сидящую себе преспокойно утку! Но, прежде чем выстрелить в суете, приглядишься: да это же причудливая кочка так искусно подделалась под дичь!
Природа завораживает, сосредоточивает твой взгляд на чем-нибудь одном, заставляет невесть о чем задуматься, и только-только уплывешь куда-то далеко на легкой лодочке детства, под мерный всплеск волн о борт, тут-то и услышишь тихий упругий шелест, посвист быстрых крыл о разрезаемый воздух — летят! Оба подхватились, сердце бьется, глаза стали еще зорче — летят! Вот они!
И с сожалением, с завистью к ним, свободным и осторожным, расслабляешь натянутые струной мышцы и нервы — высоко, вне выстрела! Иной раз и выстрелишь по этой быстро удаляющейся вибрирующей «ракете», так, для острастки, зная наверняка, что недолет. Утки тут же уходят в разные стороны, еще прибавляя ходу, и снова сходятся вскоре в стройное, волнующее звено — с каждым выстрелом в них еще прибавляется осторожности и недоверия к таким заманчивым, мирным островкам. Права была Валя, эти еще не прибились пока к стае, летают по-прежнему на кормежку в поля, клюют осыпавшееся во время уборки зерно, а ночевать прилетают к водоемам. Но, кроме еды и покоя, есть у них сейчас главная неотложная нужда — найти свой коллектив, примкнуть к стае, без которой немыслимо отважиться на перелет.
Сколько раз мы с Малышом разглядывали убитую утку — нет, вовсе не этот бескостный комок перьев так красиво и счастливо летел только что! — столько раз размышляли, какими же талантами наделила великая природа эту летунью! Плавает, ныряет, летает с большой скоростью — до 60 километров в час, прекрасное зрение, на лету с высоты различит фальшь в плохо раскрашенном чучеле. А слух! А безупречная географическая ориентировка, а выносливость какая, чтобы пролететь тысячи километров! И все эти качества, все таланты умещаются в крошечной вечно улыбающейся головке, в одном кубическом сантиметре мозга! И приходило великое сожаление: только что мы разрушили своим выстрелом вот это таинство, это великое единство трех стихий воздуха, воды и земли, оборвали полет.
Чем хороша Старая Торопа — тут никогда ничего не меняется. Тот же лес, те же домики, те же грибы, причал, лодки, островки. Словно и сам ты по-прежнему молод, будто не постарел на пять лет со времени первого приезда сюда. И только выросший сын возвращает чувство времени: был мальчишка — стал юноша.
— Еще посидим, — говорит Малыш баском.
Что для него охота? Природа. Хоть удачная, хоть пустая зоря ему равны. Значит, не в трофеях дело. Дело в вечном покое, разлитом вокруг, в вечных занятиях воды, неба, леса, земли. В созерцании красоты. Не раз уже мой коренной горожанин призывал взять отпуск, палатку и уехать вдвоем да с собакой в леса под Старую Торопу. Жить у озера, ловить рыбу, стрелять уток. Несовременный он какой-то, не люб ему город. Признался, что профессию выберет какую-нибудь сельскую, станет пасечником или механизатором и жить будет в селе. Посмотрим, Малыш, посмотрим…
Мы ждем, стараясь никак не звучать, молчим и цепенеем от того, насколько нам здесь хорошо. Лишь иногда меняемся местами, чтобы дать отдых глазам. Но и тот, кто сидит с ружьем на носу лодки, и тот, кто отдыхает на корме, — оба в равной степени обшаривают горизонт локаторами глаз, слуха, чутья. Да, чутья. Тем и хороша любая охота, что пробуждает в человеке долго дремавший, казалось, совсем отмерший инстинкт.
Вот и одинокий фонарь на хуторке из четырех домиков зажегся, такой яркий, и пропал из виду пригорок — наш ориентир у пристани, вот уж и на языке было «пора!» — как опять слышен стал упругий посвист крыльев. Малыш подкрякивает в манок, и утки описывают косой круг, снижаясь над нами, привлекаемые возможной стаей. Но они зоркие и, не усмотрев собратьев на воде, уходят на восток тем же плавным виражом. «Эх, надо было чучел взять!» — досадуем мы, а в воображении рисуется этот плавный, с разворотом, заход уток на посадку, с опущенным к воде хвостом и распростертыми тормозящими крыльями, и пенный след лапами и гузкой по воде… Ах, красиво же они садятся!
Но и вправду пора. Влажный ветерок сквозит меж островков, и, чтобы согреться, мы гребем энергично каждый своим веслом. А с берега уже нетерпеливо лает, зовет и повизгивает Бой, не простивший измены: без него хозяева на дело уехали!
Вытащив лодку на помост, мы идем по еле угадываемой тропинке, один с ружьем, другой с веслами на плече, от резиновых великоватых сапог у нас усталый и мерный шаг наработавшихся мужчин, и вдруг замираем. Где-то неподалеку над нами раздается курлыканье-гоготанье. Стая гусей проходит над лесом. И тут же все озеро оглашается трубными грубыми звуками: плещется, хлопает, гудит, пришельцы суетятся, ссорятся из-за места. Так и есть, стая гусей решила заночевать здесь. Вот удача!
Но над черной рекой курится туман, не различить и островка. Видно, придется встать утром затемно и попытать счастья. Мы ужинаем, быстро укладываемся спать и даже сквозь дрему, сквозь ветерок в ушах и бульканье воды под днищем лодки слышим шумное новоселье гусей-северян.
2
Трубные голоса на озере заставляют вскочить задолго до рассвета. Поспешно одеваемся. Да, кажется, самая пора, за окном еще черно. Верно, гусей кто-то потревожил, может, лиса подкралась к крайнему — вот и разгоготались, расхлопались. И где же их хваленая осторожность? Собака скачет в уверенной радости, что теперь-то ее возьмут — и мы правда берем Боя. Предчувствие редко обманывает его.
Посвечивая фонариком, подходим к лодкам. Смачиваем уключины, но все равно они скрипят, прямо-таки предательски скрежещут. Темнота, не видно ни зги. Прислушиваемся. По курсу впереди — гулкое хлопанье крыльев. Утихая, клокочет вода под днищем. Гогота нет и в помине. «Это у них была перекличка», — шепчет Малыш. Но чутье говорит нам, что гуси еще здесь, не улетели. Опять гребем, вслушиваемся, и даже собака напряжена до кончика хвоста. Временами пес поскуливает от нетерпения, мы шикаем на него. Наконец решаемся посветить фонарем, угадав перед собой какое-то черное пятно на менее черном фоне. Я изготовился, Малыш светит. Нестерпимо яркие стебли островка. Два пера на воде. И больше ничего. Были! Только что были, место «теплое», да улетели, хитрецы. А впереди, там, за несколькими островками, словно нанизанными на невидимую ось, опять гогот и хлопанье крыльев. Гребем туда. Темное озеро полно неясного, но ощущаемого движения, невидимой жизни, мы чутьем различаем, что не одни здесь, чутьем определяем очередной островок и огибаем его. Гулкий треск крыльев, будто кто-то ломает веник, раздается справа, совсем близко. Я стреляю, и тут же вспыхивает прожектор фонаря, на полсекунды позже, чем надо, и явственно видно, как две тяжелые птицы бегут, бегут по воде, с трудом взмахивая сонными мокрыми крыльями. Еще выстрел — и они уже оторвались от воды. Малыш гасит фонарь. Эхо выстрелов еще долго звучит в ушах, и из-за этого звона не слышно все новых и новых взлетов.
За спиной, на востоке, светлеет, мы продолжаем с азартом и осторожностью обыскивать островки, наше волнение передается и собаке. Бой готов прыгнуть на очередную плавучую кочку, и его приходится сдерживать.
С каждой минутой светлеет небо, светлеет и отражающая его вода, но еще накануне подлинного рассвета мы безошибочно определяем, не зрением, а чутьем, что минуту назад населенное озеро теперь безжизненно и пустынно. Улетели сильные и осторожные, улетели старые и молодые, слабые и любители поспать, а какой роскошный шанс был на встречу!
Рассвело, разъяснилось, и в сплошной облачности, не имеющей ни контуров, ни прорех, минуту-другую светилась полоска синевы. Но ее тут же заволокло, размыло, и посыпалась водяная пыль.
— А все-таки они были! — задумчиво сказал Малыш.
— И мы их видели, — добавил я.
В городе меня пугает, если мы мало говорим, — кто знает, какие мысли в его голове, какие чувства в сердце? На охоте молчание радует — это молчаливое понимание, одновременное и одинаковое переживание одного и того же. В этом мы не раз с моим Малышом убеждались. Стоило только взять с собой на охоту дальнего родственника, студента, развитого парня, и характер в общем неплохой, — как пропало начисто ощущение единства, охотничьего братства. Все-то новичок делал невпопад — радовался, молчал, говорил, все-то у него было искусственно, не по-нашему, фальшиво. И за два дня мы узнали его так, как сокурсникам, верно, и за два года не узнать. Мелкие детали, которых лучше не вспоминать, сказали нам, что это эгоист и маменькин сынок, неловкий и неумелый в любом распростецком деле, ни выносливости, ни сметки, и близко, по первому желанию, нытье и готовность расклеиться. «Не бери его больше», — только-то и сказал сын, и я порадовался, что Малыш растет зорким, чутким и не краснобаем. На многих наших рыбалках и охотах разглядел я и своего Малыша. Не потому ли иные родители с такой озлобленностью судят и родных, и чужих детей, что в круговороте работа — дом — магазины общаются с ними не больше часа в день, да и то общение сводится к бесконечным запретам, нотациям, нравоучениям, заштампованным со времен их собственного детства? Мы с Малышом мокли под дождями и грелись у костров, делились строго пополам последним бутербродом, вытаскивали машину из непролазных грязей, околевали на подледном лове, блудили по лесам, чавкали болотиной, гоняли себя и собаку по тетеркам в кочкарнике, попадали во многие переделки, спали спина к спине, чтобы теплее, и с собакой в изножье, — и всюду он вел себя как мужчина. Только раз, когда контуженный выстрелом почти в упор дупель бился у него в руках и Малыш рассмотрел, что дупелю снесло кожу на голове, сын расклеился. Ну что ж, бывают и такие неудачные выстрелы…
На охоте можно и час и два быть в напряжении, полной мобилизации всех чувств, но нельзя, невозможно всю зорю напролет, непременно надо расслабиться, дать отдых зрению. И всегда выходит, что минута эта выбрана некстати. Едва только мы вынули бутерброды из целлофана, как в молочной пасмурности мелькнуло вчерашнее звено уток. Но пока я крикнул о них Малышу, пока он бросил на банку бутерброд и схватил ружье, утки уже прошли над нами. Показалось по их полету, что вот-вот сядут неподалеку, и мы стали грести в одну из заболоченных проток, где еще вчера видели утиные «каналы» — тонкие зигзаги чистой воды среди ряски, следы проплывшей птицы. И пока гребли, ясно слышали кряканье впереди, среди чахлых болотных деревьев и кустов. Опять разочарование сменилось надеждой, а надежда — азартом. Пустив по болотинке собаку, я принялся прыгать с кочки на кочку, ухватываясь за обомшелые, покрытые ракушками лишайников ломкие ветки. Утки застали нас в самый неудобный момент, когда левый сапог черпал воду, а правая нога скользила по корневищу. Они летели из чащи, низко и прямо на меня.
Мы вернулись на базу пустыми.
— Это вы стреляли? — спросила жена егеря, полоскавшая белье с мостков.
— Мы.
— Рано гуси-то снялись, — извиняющим голосом подтвердила Валя. — Хитрые. Видать, вожак у них бывалый.
— Наугад стреляли, по темноте, — пояснил я, зная ее большой охотничий интерес к подробностям.
3
Устанешь, измерзнешься на реке, ветерком волглым продует тебя насквозь, изголодаешься, от гребли ноют руки и спина — и кажется, вот вернешься с утренней зори и будешь блаженно спать до вечера! — нет же, вернулись, отдохнули часок, согрели душу и руки чаем, и опять сапоги зовут в дорогу. Как же, ведь еще в лесу не бывали, на «генеральском» месте, а можно и в соседний лес наведаться, где с утра тетерка кричала, и к дальним озерам… Малыш без колебания встает и надевает куртку, а Бою только того и надо. Мы не очеловечиваем собаку, но она безошибочно распознает такие слова, как «пойдем», «пошли», «пора». И галопом с крыльца, не обращая внимания на Дика и его компанию, что пасутся возле кухни в ожидании гостевых подачек.
Весь лес утопает в моховой, толстой и пружинящей подушке. Мы внимательны, тут и черный красавец косач перелететь может в гущине леса, в чапыжнике, как уже бывало. Среди высокого старого, еще до революции саженного бора видны участки молодых посадок, и хоть у нас обоих сильно развито чувство робинзонов, и хотелось бы, чтобы тут не ступала никакая другая нога, кроме нашей, мы видим: сосенки высажены рядами, слишком близко друг к другу, тесно им, и многие от этого засохли, накренились. Сын не удерживается от соблазна и легко заваливает рукой два-три сухостойных ствола — экий Гулливер! Видны и другие следы человека в лесу: то простреленные резиновые чучела уток валяются, то встречаются окопчики, ходы сообщения — давняя солдатская работа. Тишина здесь стоит полная, шаги беззвучны, и в предвечерний час молчат все птицы. Километра через два тропинка раздваивается, лес редеет и светлеет, а мы по пятнистой от лишайников поляне выходим на песчаную, в две колеи, дорогу, ведущую опять к Торопе. Справа — дремучий, больной, заболоченный лес, деревья ревматичные, скрюченные, а между ними кочки, поросшие брусникой и черникой. Бой бесстрашно несется туда, и он прав — дичь любит такие крепи, а еще, мы знаем, ему просто нравится почавкать болотинкой, легко, на рысях вытаскивая из нее длинные крепкие ноги — «рычаги». Иной раз собака и напьется кислой стоячей воды с белой пленочкой — да будет потом бурчать животом дня два.
Большой заливной луг с коренастыми дубами по краю открывается взгляду с пригорка. Между слоистыми облаками спокойно проглядывает усталое за лето, уже осеннее солнце, и облака на закате расцвечиваются всеми цветами. В Москве, в совете нашего охотничьего общества, во всю стену художник написал вот такой закат над Старой Торопой. Редкое, замечу, сочетание — художник и охотник. Но именно оно помогло ему увидеть и передать то, что видели все мы очень много раз: пурпурные, лимонные, сиреневые, фиолетовые, лиловые облака отражаются точно такими же бликами в воде между островков. Эти цвета на закате и есть лицо нашей Старой и Милой Торопы.
Однажды, когда мы охотились ниже по течению, за снесенным в половодье мостом, из верховьев слышались частые выстрелы, не дуплетами — очередями. Это отставник-генерал стрелял уток из многозарядной винтовки МЦ. Потом уехал, а мы по следам его УАЗа нашли это, еще теплое, место — заливной луг по заболоченному левому берегу Торопы, кусты, и в кустах — сидка. Несмотря на множество выстрелов, генерал уехал пустым, а мы, вопреки охотничьему суеверию, пришли тогда на генеральское место и неплохо отстрелялись. Но это было давно, а теперь уже привычно приходим сюда, считая сидку своей. На топком зыбающем берегу лежит развалившаяся плоскодонка, с которой так удобно наблюдать за небом, водой и утками. Бой опасливо обнюхивает кусты и очень осторожно входит в их зеленоватый тоннель, чтобы через несколько минут появиться в другом конце луга. Так и есть! — это кабанья тропа к водопою, и запах кабана влечет и пугает собаку. Бой по собственному почину решает прочесать луг, да напрасно — ему невдомек, что болотная дичь уходит на юг первой. Но до чего же красива легавая в поиске, прочерчивающая острыми углами челнока все еще не пожухшую зелень луговины! Как останавливается она на большой скорости в точке поворота, как грациозно делает поворот всем телом и как высоко поднятый нос ее заостряется, читая строчки воздуха, и становится чуть курносым… Этот спектакль одного актера можно смотреть годами, хоть и пьеса охоты всегда одна и та же.
Вскоре за дальним от нас рядом камышей по правому берегу перелетает и садится меж островками утка. Слышно призывное кряканье — вот и вторая перелетает к ней прямо над метелками. Ну почему у нас нет лодки именно сейчас, когда она так необходима?! Торопа широка, до этих беззаботных уток не меньше ста метров, стрелять бессмысленно. Сын подкрякивает в манок, и третья утка летит к парочке, но по пути, любопытная, заворачивает к нам плавным полукругом. Вот та минута, ради которой прожит вчерашний вечер и нынешний день! — я встаю с банки плоскодонки, снимаю ружье с предохранителя и, видя сквозь кусты идущую на нас утку, медленно поднимаю стволы. Любой охотник предчувствует свою удачу, но все равно не верит ей до тех пор, пока не примет добычу в руки. Утка появляется над кромкой бахромы кустов, она на мушке, выстрел! — и полет завершается в нескольких метрах от берега. Ошеломленная собака садится на хвост — и правильно делает, по вековой традиции легавых или по привычной команде «даун!», роль которой сейчас сыграл выстрел. Затем нехотя, осторожно, отряхивая лапы, входит в осеннюю воду. Приносит в зубах, аккуратно выплевывает и обнюхивает утку. У Боя какая-то городская неприязнь к свежеубитой дичи. Сын разглядывает селезня и тихо говорит ему: «Эх, ты…» Я тем временем провожаю взглядом двух уток, снявшихся сразу после выстрела. Ясно, что сегодня они уже не вернутся сюда.
Мы делаем привал, приносим сухого бурьяна и веток, разводим костерок, перекусываем, наблюдая, как дым стелется по зеленому лугу (значит, не бывать завтра хорошей погоде!), как проясняется небо перед окончательным закатом солнца. Собака подходит к костру с подветренной стороны, подставляет пахучей теплой струе воздуха то один, то другой бок, и мокрая шерсть, свернувшаяся мелкими колечками, тоже начинает дымиться белым паром. Сын скармливает свой бутерброд Бою и чешет ему нос, в который успело впиться несколько поздних, отогревшихся за день комаров. Пес с удовольствием подставляет морду, блаженно закрывает глаза, довольный догадливостью маленького хозяина, просит всем своим обликом: «Ну почеши еще!»
— Пап, — вдруг говорит Малыш, — а тебе… ничего не будет за то, что убил этого селезня?
— Так ведь охота же открыта, — удивлен я таким вопросом, он давно знает все эти прописные истины.
— Да нет, — Малыш делает нетерпеливый жест рукой, — я не об этом. Где-то читал, что души умерших людей переселяются в птиц. А мы птиц убиваем…
Как, когда, почему возникают у моего растущего охотника подобные мысли? Вспоминается, что и сам когда-то задавал себе подобные вопросы. Откуда это у язычников, откуда это и в буддийской вере? Кто знает, вдруг и правда грешно занятие охотой — даже не праздной, не озорной?..
Я возвращаю Малыша к материалистической философии от всей этой метафизики, и он, тактичный, переводит разговор:
— А ведь это были те самые три утки, которых мы встретили утром.
Однако осень поторопила закат, а теперь она и вечер торопит, и когда мы с сожалением затаптываем уютный костерок и входим в лес, там уже черно, темное небо сливается с темными стволами, и тропинка еле угадывается. Бой рыщет то впереди, то сбоку. Ночной ветерок проходит по вершинам — скрипят стволы, стонут, трещат сучья.
Где-то здесь должен быть поворот направо, но тропинки нет. Мы свистаем Боя — собаки тоже нет. Лес стоит фантастический, дремучий. И раздается жуткий задушенный вопль — не сразу вспомнишь, какая, вполне материальная, ночная птица умеет так раздирать тебе душу. Сын молчит, но я знаю, готов в любую минуту сказать, что мы заблудились и надо бы вернуться назад, к той развилке, где следовало свернуть направо. Останавливаемся, оглядываемся и видим, как два косматых леших, раскачивая когтистыми лапами, заграждают нам обратный путь. Уж не попали ли мы в тот заболоченный больной лес, где рыскал Бой по дороге сюда?
Направо повернуть можно и без тропинки, но в обманчивой темноте, без фонаря ничего не стоит проскочить мимо базы… Решаем идти вперед — помнится, эта тропинка выведет к наезженной лесной дороге, по которой рукой подать до охотхозяйства. «А собака уже наверняка дома, — завидуем мы Бою. — Поработал — и законно отдыхает, хотя мог бы и подождать». Обычно в лесу он бегает между нами от одного к другому, собирает, удостоверяется, не заблудились ли?
Сучья то и дело хватают нас за полы и карманы курток. Страшный разбойник, замахнувшись дубиной, поджидает за поворотом. Хохочут ведьмы и лешие, и горестно плачет ребенок, тоже заблудившийся — ну так плачет, что сейчас полезем искать его в чаще… Кто-то пристально смотрит и смотрит нам вслед, и крадется по пятам на мягких лапах, и дышит в спину… Стоит обернуться — и не узнаешь мест, по которым прошел только что — все совсем иное!
Вдруг оглушительный треск, щелканье, топот впереди. Мамонт, динозавр, удаляясь, сметает пол-леса.
— Лось, — говорю я сыну спокойно и громко.
Ну и — совсем уж страхи малым детям! — кто-то невидимый плавно и бесшумно проносит перед нашими лицами две горящих свечи. Чертовщина какая! И некстати вспоминается вопрос Малыша на берегу Старой Торопы о душе, вселившейся в утку. А я убил эту утку… Но — прочь, о мистика, прочь! Решительно иду вперед, сосны и пихты расступаются, небо подсвечено невидной поднимающейся луной, и даже воздух меняется, отдает жильем. Какая-то речка тускло сереет впереди, откуда тут речка?!
И, только присмотревшись, обвыкнув глазом в неверном свете, мы видим: да это же асфальтированная дорога! Вот и разгадка двух свечей: машина прошла под горку бесшумно, с включенными фарами. Однако дали мы кругаля! Теперь надо идти по дороге до лесной тропы и по ней правее. Но разве это трудности после плутаний по жуткому, заколдованному ночному лесу!
Мы бодро запеваем песню про одного знакомого есаула, шагаем по удивительно гладкому асфальту и предвкушаем тот момент, когда откроем дверь летней кухни, и пахнет на нас грибным русским духом, теплой печкой, щами и хлебом, и как мы будем рассказывать об этой охоте, и собаку пожурим за то, что самостоятельная больно, а потом повалимся на мягкие пружинные койки — и зашелестят на всю ночь метелки камышей, зажурчит вода вокруг лодки, загогочут гуси-невидимки, зажгутся в глазах все акварельные краски заката, и вынырнут из осенней пасмурности три живых чуда, три сестры — три утки…
Да, жаль, что впервые за многие годы не поехали мы на утиную охоту в заветное место — Старую Торопу…
Корень
Я проснулся оттого, что отнялась спина.
Привык считать себя молодым, всегда здоровым — и вдруг отнялась. Спокойно полежал в серой темноте. Вспомнил: вот у же несколько раз снилось, будто кто-то разбирает мой позвоночник, как автомобильный двигатель. Это пугало и раньше, но теперь…
Попробовал шевельнуться — нет, спина не действовала. Стало страшно: да что это, паралич, что ли?!
Кое-как, по-черепашьи перевернулся на живот и подтянул под себя ноги. В спине что-то щелкнуло. Впервые за несколько лет сделал зарядку — скрипел зубами, но делал. Умылся, взглянул на часы: почти четыре утра, никогда раньше не вставал в такую рань. И почувствовал сильный голод, словно всю ночь колол дрова. Пока готовил завтрак, меня осенило: взять лопату-заступ, туристский топорик, найти на пустыре подходящий пень и часам к девяти выкопать его. Трудотерапия. Семья проснется, я буду сидеть в кухне и устало курить, войдет отец и со сна сипло спросит: «Это что за осьминог?» А я отвечу: «Это не осьминог, это корень». И он озадаченно примется разглядывать его и меня.
На пустыре пней было много — на днях валили тополя, липы и клены, расчищали площадку для строительства дома. Когда-то, лет десять назад, здесь было дачное место, стояли домики с мансардами, палисадниками, садами, кукарекали по утрам петухи; когда-то покой и безмятежность были разлиты в мире, золотом и синем, и весной плыли ароматы цветущих яблонь и черемух. Теперь вокруг шестнадцати- и двадцатиэтажные параллелепипеды, и с каждым годом все теснее, кучнее стоят все эти башни, скоро еще одну воткнут в пустырь, как спицу в клубок… Я обошел пустырь, бракуя те пни, какие были слишком велики или малы для меня. Очень важно выбрать дело по силам, по рукам. Наконец нашел то, что надо: свежий пенек диаметром сантиметров в пятнадцать. Рядом лежал еще не отвезенный его ствол — бывший клен средней величины. Отступив на полметра от пня, я начал копать. Упорно не оставляла мысль, что это провидение подняло меня в такую рань и продиктовало странные на посторонний взгляд действия.
Земля поддавалась трудно — пустырная, «гуляющая» уже не один год. К тому же корни и корешки составляли густую сопротивляющуюся систему, она пружинила под лопатой. Корни клена располагались близко друг от друга, между ними было слишком мало грунта, лопата то и дело скользила, и вскоре пришлось отступить еще дальше от пня. И работа пошла быстрее.
— Сигаретки не найдется? — Я вздрогнул от неожиданного низкого голоса, настолько втянула простая, давно забытая физическая работа. Передо мной стояла девушка в красных брюках, черной просвечивающей кружевной блузке, в руках она держала пиджак — пару к брюкам. Я угостил ее сигаретой.
— Твои чудачества поддельны, — простуженно сказала она.
— Твое величество похмельно, — отпарировал я, проследив взглядом ее возможный путь — видимо, она шла из парка. Прогулка в такую рань? Я продолжал копать, девушка сидела на корточках перед ямой.
— Ну, бегом бегают… Или собак выгуливают, это понятно. А вот пни копать?.. — размышляла она, не обидевшись на меня.
Я понял, что к завтраку мне никак не управиться. Когда яма двухметрового диаметра и глубиной на два штыка была раскопана, стало ясно, что этот, на первый взгляд пустячный пенек, сгонит с меня еще не один пот. Корни уходили от него дугами, как лопасти корабельного винта. Они множились в геометрической прогрессии: от одного магистрального — три мощных отростка, на каждом из которых еще девять, а на девяти… я ужаснулся: там их, наверное, за сотню! И это от пенька, который я мог обхватить «за горло» большими и средними пальцами!
Ранняя незнакомка достала из своей многорядной кожаной сумки поэму Шота Руставели «Витязь в тигровой шкуре» и читала ее вслух. Солнце уже припекало, мне пришлось раздеться по пояс. Глубже земля была вся в осколках посуды, кирпича, стекла и камня, и я почувствовал себя так, словно откопал следы и улики страшного преступления. Отблагодарил человек землицу, взяв из нее все лучшее! Раз и другой обкопал по окружности, оголил главные корни. И ожесточился на свое легкомыслие: поспеть к девяти и подивить отца! Взял топорик и перерубил один за другим не менее двадцати корней. Каждый раз, когда я наклонялся над пнем, видел летящие со лба капли пота — в последний раз это было со мной вечность назад. Но вот «магистральные» перерублены. Я взялся за пень, чтобы пошатать его. Он не шелохнулся.
Девицы уже не было. Я посидел, глядя на пень, как в детстве смотрел на старшеклассника-обидчика, которого мне не побить, и понял, что там, в глубине, под этими наружными корнями снова повторена в точности такая же вертушка из менее толстых, но более цепких корневищ. Чтобы добраться до них, надо опять расширять и углублять яму, ведь сверху землю уже не расковыряешь, мешают «магистральные». А они, видные только наполовину, уже сейчас были ах как красивы! Они круто или плавно закруглялись, местами на них сверху лежали корневые же перекладины, перемычки, приросшие намертво. Вообще корневая система напоминала мне геометрию метрополитена с кольцевыми и радиальными маршрутами, но тут были еще и вертикальные, и наклонные, уходящие под самыми разными углами от оси.
Я утерся, выкурил сигарету и взялся расширять яму. Пришлось заново рубить все подряд верхние корни — иначе к нижним не подобраться. Я высмеивал себя за невежество: в самом начале погубил самые красивые отростки, поторопился перерубить их в первый раз, чересчур близко от пня.
Когда яма была вторично расширена, а корни снова перерублены, ко мне подошла старушка с сеткой пустых бутылок:
— Бутылочек нету, сынок? А ты что, клад ищешь?
— Чщ! — шикнул я на нее, и она заторопилась прочь, испуганно приговаривая: «Милочек, да я ж никому, мое дело сторона, мне — бутылочек бы…»
Перед тем как уйти домой, я еще раз пошатал пень это было то же самое, что пошатать собор Василия Блаженного.
Обедал быстро и молча.
— У тебя голова в глине, — сказала мать.
— Знаю.
И снова ушел на пустырь.
Вокруг моей ямы стоял пионерский отряд. Ни минуты нельзя побыть в городе в одиночестве.
— Дядь, а правда, что вы клад нашли?
— А? Правда? Золото?
— Не пихайся, тебе говорят! Ивана Четвертого клад, ага? — одновременно обрушилось на меня в первую же минуту. Как быстро распространяются слухи!
— Клады ночью копают, — сказал я, и это их убедило.
Оставшись один, повел новую круговую траншею. Лопнули три водяные мозоли, наливались кровяные. Как я и думал, «второй этаж» корневищ оказался ничуть не меньше первого. О, как они обманывали, изгибались будто бы влево, а на деле — вправо и вглубь, и тогда уж влево! Я рубил их и топором, и лопатой, отгибал руками, выскребывал, как крот, землю, я изощрялся, а жажда была настолько нестерпимой, что готов был напиться из ближайшей лужи!
Пенек издевался надо мной, сбивал спесь и учил мудрости. И удивительно: начав это никчемное, вроде бы пустячное занятие, его почему-то невозможно было бросить. Чем большее сопротивление оказывал пень клена, тем больше сил и упрямства вызывал во мне. Кто кого?
Когда стемнело, я обошел, пошатываясь, вокруг пня, держась за него, взвалил лопату, выронил топор и на слабых ногах поплелся к дому. Завел будильник опять на четыре и сразу уснул. Снов, конечно, не видел никаких. И утром не было пугающей неподвижности. Удивительно, что проснулся я… от радости. Да-да, беспричинной, какой-то детской радости. Будильник показывал 3.50, значит, еще не звонил. Я перевел стрелку, приготовил себе завтрак и съел столько, сколько раньше мог съесть лишь в обед.
И нетерпеливо заспешил на пустырь. Все в округе еще спали, ни машин, ни троллейбусов, и на траве лежала роса — давно не видал росы. Отчего-то я забыл выкурить утреннюю сигарету и ощущал запахи, как новорожденный.
Вся выброшенная мной вчера земля была плотно утрамбована, но искатели клада, к счастью, не сбросили ее в яму.
Я поплевал на мозоли и взялся за лопату.
Во время перекуров приятно было разглядывать это произведение искусства. Корни были покрыты рубашкой — толстой и влажной корой, которую кое-где я неосторожно разрубил. Интересно, как они определяют, куда им расти, где свернуть? И как распределяют, что оставить себе из питательных веществ, а что отдать наверх, ветвям и стволу? И что за участь — всегда находиться в темноте, в тесноте, без солнца, а там, наверху, — бал-маскарад листвы! По сравнению с этими многолетними, а то и многовековыми корнями человек — лишь листочек на один сезон, который пожелтеет к осени и улетит с ветром… Вот соседние деревья, они были посажены еще до революции, под ними гуляли барчуки, дети того генерала, которому принадлежал двухэтажный особняк, где теперь расположен Дом пионеров и где в башенках-фонарях до сих пор уцелели венецианские витражи…
Заставляла задуматься и земля с давно забытым, не сравнимым ни с чем запахом свежести. Здесь, в глубине, корни то и дело натыкались на битое стекло, ржавые гвозди, шкворни, изоляторы от фонарей, камни и всякий хлам, сворачивали, изгибались. Они выжили, потому что умели идти и напролом, и на компромисс. Что есть земля? Как растворяет она все попадающее в нее, как дает соки яблокам, малине, цветам, если в ней, в ее потаенных глубинах ежедневно и ежегодно, веками происходит один и тот же процесс распада материи? Но не тленом, не гнилью отдает из глубины, а свежестью почти такой же, какой бывает свежесть распыленной водопадом воды. А подземные воды, подземные реки и озера, о которых мы никогда не думаем?..
В яме снова стало тесно, она была завалена землей. «Третий этаж» оказался меньшего диаметра, чем предыдущие. Выгребая землю лопатой из-под корня, я всюду наталкивался на ничтожные, бездарные результаты своей работы, на обрубки, угрожающе ощетинившиеся на меня. Пространство между отростками было забито густой, как мох, системой корневых волосков, которые прямо-таки впились в комья грунта. Наверное, земля между корнями плотнее всего потому, что по мере их утолщения с годами она прессуется ими.
К вечеру в субботу моя добыча — ура! — качнулась. Я не мог понять, чем он жив, корень, что теперь дает ему опору? Ведь он кругом обкопан, все его системы перерублены, земля вынута, а он — стоит! Стоит, и хоть тресни! Шатается, но стоит. Утром я клялся себе, что уж сегодня не уйду с пустыря без него, но… было уже так темно, что в яме ничего не разобрать.
Лишь утром я разглядел, еще раскопав грунт под корнем, что вертикально от пня уходят целых два ствола! Они, как корни зуба, в глубине отделяются друг от друга, да к тому же и разветвляются там, внизу. «Этой песне нет конца, начинай сначала», — как говаривала моя бабушка. Уже не оставалось сил на смех над собой: «принести к завтраку»! Отупело, отрешенно и не имея воли отвлечься хоть на минуту, я копал, рубил и снова копал. Пень ходил ходуном, верхние сучья уже доставали до края воронки, но он стоял. Он стоял! — и я казался себе каторжанином, которому пожизненно корчевать пни по всем пустырям. Не оставалось сил, чтобы честно до конца откопать его, и тогда я смалодушничал: принес ножовку и перепилил оба центральных стержня. Наконец корень хрустнул и со скрежетом завалился набок.
Мы оба тяжело дышали.
Радости не было. Я понимал, что победил при помощи подножки, и дал себе слово, не отходя от его вскрытой могилы: следующий пень выкопать по всем правилам, в честном и открытом поединке. Еле-еле вывалил я свою победу на поверхность. Когда пень перевернулся на торец, я увидел, что это целая скульптурная композиция.
Через пустырь шли двое мужчин.
— Корень, — сказал один удивленно.
— И зачем? — философски спросил второй.
— Модно стало. Природа в доме…
Я решил подыграть ему:
— И ценится сильно.
Оба насторожились:
— Где ценится?
— В художественных салонах.
— А, ну да, — подхватил всезнающий. — Я видел, такие цены!
— Это смотря какой архитектоники и смотря какая обработка, — состроил я знатока.
Второй заинтересовался: а какая?
— Ну, это целая кухня. Во-первых, отобрать нужные корни и удалить лишние. Во-вторых, очистить от коры…
Оба изумились: на корнях тоже кора?! А я расписывал, как зачищать, сушить, морить, травить, шлифовать, полировать. Авторитет мой рос с каждой минутой.
— Видал? — спросил тот, всезнающий. — Вот тебе и шабашка. Субботу-воскресенье отдал, и сотни три в кармане!
— Давай на троих! — предложили они. Но я отказался, мол, пока обучишься, пней не останется. И они пошли по пустырю, обсуждая неожиданный источник вполне трудового дохода. А я подлез под свою добычу и, как еж — яблоко, поднял ее на спину.
В лифт корень не входил, пришлось идти с ним по лестнице. В дверь он тоже не проходил. Вышел отец, сложил газету и спросил:
— Это что за осьминог?
— Это корень, — просто сказал я. Мы отпилили с ним чурбашку пня, и корень наконец прошел в дверь боком. Я поставил его на пол в своей комнате. Вечером посмотреть на корень собралась вся семья. Чего он только не напоминал моим домочадцам! И оленьи рога, и окаменевшие колонии кораллов, чересчур причудливый кактус или скульптуру модернистов… Мать морщилась, ей почему-то становилось жутко от всех этих отростков, сращений, перемычек, и от такой реакции подумалось: вот, человеческие глаза видят то тайное, что обычно спрятано… А сестра, у которой на уме только дискотеки и журнал «Бурда», точно и кратко заявила:
— Строение корня учит мудрости.
Я взял нож и начал счищать кору. Она была мягкая и влажная настолько, что брызгала в лицо древесным соком. Сидел на полу и до глубокой ночи «лыко драл».
Ночью не спалось. Включил свет, долго глядел на корень, думал. У дерева нет души, нет сердца. Но что же управляет жизнью дерева? Не корень ли? Представьте себе вместо древесного ствола водопроводную трубу такой же высоты в пять, десять, пятнадцать метров. Сколько усилий требуется, чтобы подать из глубины на эту высоту тонны воды с растворенными в ней питательными веществами! Как, при помощи чего работает этот безотказный насос, созданный природой? Неужели силой испарения устьиц листа? А может, особым устройством корней?
Простой и сложный и красивый орган, корень напоминает нам о природе, которая произвела каждого из нас для определенной, но неведомой цели, о ней можно догадываться, как о предназначении, но знать ее — нельзя… Корень дает урок всяким зарвавшимся «властелинам природы». А еще напоминает о смерти, недаром на кладбище сажают деревья.
В который раз выключен свет и натянуто одеяло, но уснуть не дано: вот умер я. Прошло время, и из дерева, посаженного у могилы, проникают стремительные и, при всей их мягкости и влажности, всепробивающие отростки, развивают свою белую корневую систему… Значит, я буду в стволе, в кроне? Значит, вещественное бессмертие вполне возможно благодаря корням и воде, вода растворит меня, а корни доставят вторично (вторично ли?) к солнцу? Вода — вот загадка, над которой стоит еще помозговать…
Корень стал чист, не осталось уже его телесного цвета, случайных и тонких отростков — он сам диктовал мне, что удалить. Особенно хорош был один «магистральный» — он стремительно закрутился вокруг остальных, словно оберегал их, как заботливый и сильный старший брат.
Утром я спросил отца:
— Вот я Владимир Павлович, ты — Павел Иванович, дед был Иван Романович. А дальше?
Отец сложил газету, отхлебнул чаю:
— Роман Фаддеевич. Фаддей Макарович. Макар… Макар? Макар!
Макара он не дозвался.
Шесть поколений из шести тысяч, шестидесяти тысяч, шести миллионов..
…Корней на комиссию я не носил, хотя собралась уже изрядная коллекция. Параличи мне больше не грозят, я много хожу пешком и мало говорю по телефону. Каждый день встаю на рассвете, без будильника, плотно завтракаю и нахожу дело для ума или рук.
Пока что мой небольшой опыт говорит, что нет ни одного одинакового корня, даже у деревьев-одногодков, росших рядом.
Старушка и голуби
Зима была лютая, змеились поземки, небо сливалось со снегом, и не было январского солнца. В один из воскресных дней, когда не хотелось даже думать о том, чтобы выйти на улицу, я увидел из окна, как десятки голубей слетаются на маленький утрамбованный пятачок между трех деревьев. Птицы выбирались из-под крыш, снимались с карнизов, с теплых вентиляционных решеток. А на пятачке старушка с двумя сумками разбрасывала хлебные крошки и желтое пшено. Через минуту все вокруг нее сделалось сине-серым, сизым, копошилось, жило, радовалось. А спасительница все разбрасывала и разбрасывала корм.
Как мы созерцательны и пассивны, — думал я, наблюдая эту сцену. Тысячи правильных слов знаем и говорим, все чем-то недовольны, все упрекаем кого-то в том, в чем виноваты сами, сетуем, спорим о ничтожном, завидуем и никогда не признаемся в грехах своих, если даже кто-то укажет на них. А вот взять и сделать столь простое и естественное дело — накормить голодных замерзающих птиц — на это нас не хватает…
Зима всегда длиннее других времен года, к тому же в каждом году две зимы и лишь одно лето. И не раз видел я все ту же сцену: медленно и устало бредет старушка, а голуби, у которых прекрасное зрение, уже слетаются со всей округи, теперь уже не десятками — сотнями. Она тяжело опускает с плеча наземь связанные сумки, копается с ними, а нетерпеливые птицы садятся ей на спину, на плечи. И вот, как сеятель, старушка принимается горстями разбрасывать корм.
Проходя мимо, я удивился тому, что пятачок ровен и чист, словно русская печь, выметенная крылышком. Это тысячи лапок так утоптали снег. Среди безобразных, потемневших от копоти и пыли, одутловатых сугробов эта площадка была как маленький каток на деревенском прудике.
С тех пор каждый раз, когда я подходил к окну, глаза невольно устремлялись к трем деревьям и белому озерцу между ними. Иногда кормилица задерживалась, и тогда голуби рассаживались в ожидании на деревьях так плотно, что не оставалось ни одной свободной ветки, и на карнизах крыш и были похожи на зрителей амфитеатра. По треску их крыльев, даже не глядя в окно, можно было определить, что старушка приближается.
Как ни долга зима, но и она проходит. Однако и весной кормилица по-прежнему, будто на работу, каждый день в одно и то же время приходила к своим подопечным. Только походка ее стала медленнее и тяжелее.
Я много думал о ней. Кто она, какую жизнь прожила?
Однажды мы встретились и разговорились. Прежде всего поразили ее глаза — необыкновенно ясные, чистые. Не старческие — молодые. Она пенсионерка, живет неподалеку, детей нет, муж умер. Вот уже второй год кормит она божью птицу, надо же кому-то это делать, а то живем сытно, но о слабых не думаем. Да, она верит в то, что после смерти душа человека вселяется в другие существа. Выходит, сколько голубей она накормила, столько душ обогрела…
И правда, мы умны и здоровы, обеспечены, многие даже пресыщены, уже не ценим простых и вечных истин и благ жизни и очень, очень любим себя — настолько, что, когда судьба медлит с исполнением наших суетных желаний, воспринимаем это почти как несчастье. И даже видя чье-то, без расчета, доброе дело, чей-то спасительный пример, оцениваем его умом, но сами не поднимаемся душой из обыденной душевной лени, отвыкнув делать хоть маленькое добро в день за все, данное нам…
Однажды голуби просидели в терпеливом грустном ожидании весь день. Кормилица не пришла. И я понял: уже не придет никогда. Я собрал все сухари и корки, но их оказалось мало. Добавил пшена, риса, свежего хлеба. Размочил сухари и вышел на пятачок. Ведь кому-то же надо это делать…
Игрушки для мужчин
Олег Сотников накопил денег и поехал в областной центр покупать автомобиль. Лето стояло холодное, ветреное. Он надел теплую безрукавку, курточку на рыбьем меху — от ветра она все же защищала, лаковые туфли и выходные брюки. Не каждый день все-таки покупаешь автомобили.
Толкучка, где шла купля-продажа и располагался комиссионный, находилась на окраине, на пустыре. Сотников удивился, что в такую рань, в пять часов утра, пустырь голосист, как ярмарка. Он прибавил ходу — росло нетерпение, какое известно лишь демобилизованному минуту назад солдату. Но тут будто зацепился за что-то штаниной. Оглянулся. Позади него стоял большеглазый, с темными нездоровыми подглазьями мальчик лет семи, босой, худой, стриженный недавно налысо, а теперь этот ровный мелкий ежик отрос слегка, как у детдомовца. Олег содрогнулся: как же ему должно быть зябко! — и одет так несуразно, белая, ставшая почти серой, ветхая рубашонка и белые длинные штаны. Снизу вверх мальчик глядел ему прямо в душу. Неужели такие еще бывают?!
— Тебе чего? — спросил Олег.
— Хлебушка.
— Да нету у меня. И магазины еще закрыты.
— А, — шепнул тот и отпустил его штанину.
Лишь сейчас Сотников поразился необычайной силе этой ручонки, похожей на бледный картофельный росток в погребе. Может, от надувшего в уши ветра или оттого, что ночь не спал, да еще натощак, в помутненном сознании Олега вертелась, свербила осточертевшая за секунду мысль: «А ведь я его… Где-то я его… Надо же!» Мальчик встал как вкопанный, рубашонка полыхала на ветру, то и дело оголяя выпяченный, горошиной, пуп.
— Вот я ей, чтоб смечь не стригла! Стричь не смела, язви! — Это он отпустил в адрес жены, которая летом тоже стригла наголо сыновей.
Толкучка гудела, была пестра от женщин — редко кто прибыл покупать или продавать в одиночку, как он. Олег протолкался в глубинку. Машин стояло много, все подержанные — «Волги», «Москвичи», горбатые и негорбатые «Запорожцы», уже побитые или ржавые от соли «Жигули». У него никогда не было автомобиля, одни лишь мотоциклы, и приценяться Сотников не умел. Он прошел на пятачок, где машины сторговавшихся владельцев и покупателей стояли на комиссию. Первый же увиденный «Жигуль» потряс его: новенький, бамперы в мовиле, сверкающий лаком! Тут не надо было и «в зубы» заглядывать — это была машина! Машина его мечты!
— Слышь, — скашлянул он хрипотцу и обиду, обратился к старухе, сидевшей за рулем. — Хозяин-то кто?
У старухи оказались ярко-синие, пронзительные какие-то глаза, будто в солнечный ветреный день ярилось цветом взволнованное озеро.
— Ну я, дальше чего? — через минуту ответила синеглазка.
— Купила или продала?
— Ну, купила, — через минуту услышал он.
«Вот партизанка! Каждое слово — клещами!» — ругнулся мысленно Олег. Но все-таки допросил бабку. Выяснилось, что машина с завода, прошла семь километров, и куплена «за свою», то есть государственную цену, без переплаты.
— Черт знает что! — выругался он, отойдя. — Старуха, песок с нее сыплется — и технику покупает!
Чужая удача пришпорила его. Олег ринулся к автомобильным рядам. На ходу присматривался, прислушивался, как торгуются другие. И вскоре уже сам, преодолевая стеснение, бросал одни и те же вопросы:
— Сколько прошла?
— Пятьдесят, — отвечал, глядя перед собой в стекло, тучный ветеран.
— Сколько просишь?
— Семь шестьсот. Комиссионные — твои.
— Дорого.
— Поговорим, может, и недорого будет.
— А низ?
— Покрыт антикором. Зимой в гараже стояла, по соли не ездил.
— Семь, — сказал Олег, хотя семи у него не было. Просто не знал, о чем еще спросить.
— Вон там дают, — по-прежнему не взглянув на него, указал пальцем ветеран.
А к ним уже подлетела парочка: «Сколько прошла? Какого года? Сколько просишь?»
— Да погодите вы, я торгуюсь, — озлился Олег на этих городских. Мадам в брюках, пучеглазая, в розовых очках, как лягушка, губы — по десять сантиметров. — Ну, семь сто.
— Шестьсот.
— Это же выше цены!
— Поди, в магазине купи! — Ветеран завел мотор и уехал. Совсем уехал.
В дальнем конце толкучки жгли костер из ящиков. Человек двадцать стояли с подветренной стороны, грели в дыму руки, сыпали анекдотами, хохотали.
— Чем мужчина отличается от мальчика? — третий раз подряд спрашивал улыбчивый украинец. Никто не мог ответить. Тогда он ответил сам: — Ничем. Просто у мужчины игрушки дороже.
— Во-во, по семь тыщ, — поддержали его.
Олег не улыбнулся. «Мужчина от мальчика… мальчика…» — Ему навязчиво вспоминался тот мальчик, глядящий в душу. И неясно чем это воспоминание тревожило Олега. Заслезились от дыма глаза, и он снова пошел по рядам. Автомобили уже перестроились, кто-то уехал, подъехали другие, и туда, где только что стоял неплохой «Жигуль», к которому не мешало прицениться, подогнали новенькую, с четырьмя фарами «Волгу». Владелец — ни дать ни взять, директор крупного завода, солидный и холеный начальник. Едва скрипнули тормоза, как к нему на переднее сиденье плюхнулся странный тип в зеленой женской кофте, на цыганских скошенных каблуках, в широкополой шляпе, согнутой пополам, как чебурек. «Волжанка» тут же дала газу и снялась подальше от мнимых покупателей.
— Видал, как дела делаются! — сказал один.
— У такой шляпы — и деньги? — не поверил другой.
— Э-э, — философски-невозмутимо протянул пожилой узбек в тюбетейке. — Ти куда глядел? Ведь пир-крашин полностю!
Все захохотали: сумей-ка так перекрасить!
Подъехала чистенькая «шестерка», за рулем — подполковник медицинской службы с румяным лицом и траурными глазами. По румянцу можно было предположить, что он кутила, весельчак и преферансист, а вот по взгляду… Взгляд был такой, как если бы вчера на его глазах погибла вся его семья.
— Сколько просишь? Год? Чьи комиссионные? — заголосили со всех сторон, и Сотников тоже, незаметно для себя самого. Никому и в голову не пришло, что в армии к офицеру на «ты» не обратишься.
— Не продаю, — спокойно ответил подполковник.
— А низ? — по инерции выкрикнули сзади.
— И низ тоже, — улыбнулся он, запер дверцу и ушел куда-то.
Вокруг зашумели: рядом купили-продали такую машину, такую! И хозяин будто бы сказал, мол, мне лишнего не надо, за что купил, за то и… Главное, чтоб сына не испортить. Сын — дороже.
— Э-э, — сказал узбек, — пир-крашин полностю!
«Нет, — остановил себя наш незадачливый покупатель, которого неудержимо всасывала в себя эта воронка, заражала коллективной неврастенией, не отпускали, примагничивали скучившиеся пятнадцать-двадцать оголтелых, жаждущих. — Нет, надо от них подальше!»
На взгорке, очень близко от костра, стояла одинокая «белянка», которую никто почему-то не замечал. А машина!.. — есть же такие, что и капота поднимать не надо, и без того видно: автомобиль молодой, был в крепких и умелых руках, любили его и лелеяли. На этот раз — спасибо подполковнику — Олег подошел солидно, как покупатель, а не зевака, взялся за ручку дверцы и уселся на заднем сиденье. Внутри было удивительно покойно, как в аквариуме. Беззвучна стала поземка пыли, проносящаяся по пустырю. Олег поздоровался. Хозяева — отец и сын, казалось, оробели от его солидности. Сотников поудобнее устроился посредине заднего сиденья и веско произнес:
— Ну?
— Выпуска восемьдесят первого года. Прошла сорок тысяч. Все швы промазаны. Резина родная, не менял. Прошу шесть с половиной, комиссионные пополам, — доложил хозяин.
В ушах гудел сволочной ветер. Даже поташнивало, словно при нырянии вода в уши залилась.
— А точнее? — властно переспросил Олег.
Хозяин, по всему видно, тоже селянин, простоватый, не раз в жизни продешевивший. Такие люди, их незащищенность и зайца львом сделают, вот отчего сам он, Сотников, так «раздухарился». Олег мог даже представить, как этот трудяга впервые начал копить. Посадил картошку, она сгорела. Пересадил, горб гнул, окучивал, поливал, полол, всю семью не спускал с этой картошки. Накопал, просушил, перебрал, повез в город продавать. За весами стоять постеснялся — робел. Ну и спустил все десять мешков торгашам-перекупщикам оптом, за копейки. А те картошечку, трижды руками перебранную, — на весы, да втридорога!
— Не могу я сбавлять, пойми, — просительно сказал владелец. — Нельзя мне…
— Да вы знаете! — звонко крикнул вдруг мальчишка лет тринадцати, и голос сразу пропал. — Да вы знаете, как моему бате эта машина досталась?!
И Сотников устыдился: ведь для них он — последний шкуродер, дешевка, делец, скупивший за бесценок их картошечку.
— Шесть сто, — отрубил он.
— Нет, — отрубил отец.
Олегу страшно не хотелось выходить на этот свалочный и сволочной ветрюган. Тут уютно пахло яблоками. Только за одно то, чтобы не выходить отсюда, он готов был расстаться с аккредитивами. И верил: уж какая-какая, а эта машина не подвела бы его никогда, берегла бы…
Покупатели к ним не подходили, и Сотников решил не спешить: надо хозяина выдержать, пусть проникнется. Он вылез, степенно сознавая, что «белянка» никуда не денется. «Эх ты!» — скажет мальчишка отцу. «Ничего, сына, ничего, — ответит тот. — Нам лишнего не надо, а своего нельзя отдавать. И так уж…»
И опять перевернули душу просьба большеглазого мальчика: «Хлебушка» и голос этого мальчишки: «Да вы знаете!..»
Нет, не видел он того детдомовца никогда, но почему, почему так знакомо это лицо?!
После антракта спектакль пошел скоро, актеры заторопились. Вернулась «пир-крашиная» новенькая «Волга», и тот, в шляпе чебуреком, вылез из нее с видом зайца, у которого нет пятака на автобус. Вместо него покупателей набилось полный салон. Синеглазая бабка выехала с пятачка, за рулем — инспектор ГАИ. Видно, просто некому автомобиль к владельцу отогнать. Олег въявь представил: вот катит по городу эта самая бабка, натурально сама за рулем, шпарит во весь дух, в розовых очках… Что-то воображение его сегодня разыгралось.
По толкучке шел молодой бородатый парень, но даже борода не могла скрыть всех шрамов на его лице. На груди картонный плакат с фотографией изувеченного «Жигуля» и с надписью «ПРОДАЮ!». От этого бедолаги Сотников шарахнулся и кинулся обратно, к машине отца и сына. Внутри сидел узбек. Олег подошел сзади, и едва щелкнул клавишей дверцы, как услышал:
— Да вы знаете, как нам эта машина досталась!..
Его снова обдало горячим током — неужели совесть так переворачивает память? Но мальчишка страшно смутился при виде Сотникова, уже слышавшего его коронное изречение.
— Чему сына учишь? — горько сказал Олег.
Но тут загорячился узбек:
— По рукам! — кричал он. — Поехали! Заводи, поехали! Продана, продана! — замахал он руками на Олега, как бы выметая его из салона.
— Дурачок ты! — обиделся Сотников. — Она же перекрашенная, ты вглядись.
И пошел к костру. Греясь и плача в дыму, он вдруг ясно вспомнил, где видел эту старушенцию-синеглазку.
— А вот заблажило мне в юности в институт поступать, — начал он, обращаясь к безымянному соседу, который за пять часов этой суеты сует стал ему не то что знакомым — братом родным. — Ну, поехал. Засыпался, конечно, сразу. Дай, думаю, хоть город напоследок погляжу. И вот с одним парнем из общежития идем утром, а нам бабка в окне рукой машет.
— Зовет?
— Зовет.
Слушатель почему-то засмеялся. Олег переждал и хотел было дальше рассказывать, но тут все заинтересовались. Пришлось заново начинать.
— Зовет, машет, а окна все законопачены — через стекло зовет. И такое лицо, будто упадет она вот-вот. Да-а. Окно на втором этаже, высоковато. Ну, друг меня подсадил, я кое-как наружную форточку расковырял. А глаза у нее синие-синие, я не я буду! Вот она и говорит: меня, говорит, сын с невесткой заперли, чтоб померла. Сами уехали, а есть не оставили. Поесть, говорит, дайте, ребятки. Хлебушка…
Олег оторопел от тишины, какая вдруг установилась.
— Ну, купили мы ей хлеба, колбасы, еще чего-то… — робко продолжал он.
— Ну и что? — спросил тут ближайший слушатель, к которому он обращался. — Для чего рассказал-то?
— Да к тому, что она, эта самая бабка, только что «Жигуля» нового купила — и тю-тю на нем!
От Олега отодвинулись.
— А ты не перепутал?
— Я? Ее?! Перепутать?! Да вы что!
И все разбрелись от костра.
— Ну и чудики эти горожане, — сказал Олег и тоже побрел. Стало тоскливо.
Мучили несовпадения. Годами молча, про себя строил планы, как накопит, поедет покупать, вернется за рулем. Сколько раз уж пережил наперед это, и все в мечтах было так красиво! Но вот наступил долгожданный день, а все шиворот-навыворот!
К каждой новой появившейся в зоне толчка машине теперь бежали, нервно садились и старались оттащить добычу как можно скорее и дальше. Лихо переплачивали заранее, еще до оценки комиссионным магазином. Неплохой слесарь и автомеханик, Сотников не боялся купить подешевле подержанную и довести ее потом до ума. Но теперь взвинтили цены даже на развалюхи, а все из-за суеты, неуемных аппетитов и той горячки, которую наделали здесь всякие «богатенькие». Аккредитивы Сотникова тягаться с их деньгами не могли. Он ушел на косогор. Видно, не суждена сегодня покупка.
И тут вдруг обнаружил машину, взявшуюся неизвестно откуда и бесшумную, как привидение. Это была золотистого цвета иномарка. «Мустанг» походил на гончую — передняя часть вытянута, устремлена вперед. Даже неподвижный, этот автомобиль весь распластался в скорости. При одном взгляде на него становилось уверенно и покойно на душе: надежная техника! Она с неоспоримым превосходством взирала сверху вниз на все эти консервные банки, наштампованные быстро, и плохо, и дорого. За рулем, утопленным в дорогой коже приборной панели, в глубоком облегающем кресле сидел водитель. Он тоже наблюдал муравейник, суету сует рынка, безо всякого выражения. «Может, иностранец?» — испугался Сотников, он еще никогда не имел дела с иностранцами.
— Продаете? — наконец осмелился он. Как отец и сын робели перед Олегом, так сам он теперь сник перед этим монументальным памятником гармонии человека и техники.
— Иначе бы я сюда не приехал. — Голос у владельца был густой и властный. Десятки догадок пролетели в измаянной голове Олега: хозяин не верит, что здесь может быть серьезный покупатель, он вынужден продавать, но влюблен в свой «мустанг», как в женщину, и от этого он раздражен… Олегу до слез захотелось купить эту машину — лишь бы подняться в глазах ее обладателя.
— Что просите?
— Говорите свою цену.
— Шесть.
— Я не удовлетворяю пустого любопытства, — тяжело проговорил водитель.
Олег закраснел от своей третьесортности перед этим человеком, перед его совсем иной жизнью и какой-то неясной трагедией, которая заставляет его отказаться от сокровища. И тут налетело «воронье». Они бежали, спотыкаясь на щебенке, вверх по косогору, пестрые и смешные, размахивая руками и сумками-визитками с наличностью. Олег обернулся к ним и засмеялся. Засмеялся и водитель, и это на мгновение их породнило.
«Мустанг» вдруг с визгом сорвался с места, ветер с готовностью подхватил облако пыли, взвитой гигантской вращательной силой. Колеса обстреляли бегущих щебнем, и, лихо занося невесомый задний мост, золотистое чудо исчезло за поворотом. Подбежавшие спрашивали Олега о марке, цене, запчастях. Он не отвечал — он будто онемел. Потому что полоснула по глазам белая рубашонка того мальчика, что просил на рассвете «хлебушка». Этот детдомовец смотрел на Сотникова сквозь заднее стекло «мустанга», огромные глаза улыбались, и он смачно кусал пирожок.
Машина и мальчишка давно исчезли, а Сотников все стоял, обдуваемый пылью, и не мог простить себе, что утром, на этом самом месте, упустил единственную возможность накормить этого мальчишку, мальчишку своего детства, удивительно похожего на Олежку Сотникова с фотографии голодного сорок шестого года.