Говард Фаст

Христос в Куэрнаваке

Прохладным ясным летним утром в Куэрнаваке, на улице Дуайта У. Морроу, что круто спускается к Старому рынку, мы с женой встретили человека, ехавшего верхом на маленьком ослике — burro, как их там называют, — и этот человек был вылитый Иисус Христос. Вы, конечно, можете возразить, что никому не известно, как выглядел Иисус Христос, но есть некий образ, сложившийся в зеках, тысячекратно повторенный на полотне и в мраморе, и вот этот самый образ мы увидели перед собой.

Человек, ехавший на осле, был индеец. На нем было старое пончо и шляпа с прямыми широкими полями, из-под которых свисали пряди волос, обрамляя удлиненное нервное лицо. Выражение этого лица было скорбным, как часто бывает у мексиканцев, и прекрасные темные глаза смотрели так, словно плечи этого человека придавило бремя ничуть не легче деревянного креста. Седло под ним было незатейливой домашней работы, по сторонам луки болтались два небольших молочных бидона, и плетеные из ремешков сандалии на ногах обличали в нем крестьянина, приехавшего в город продавать молоко своих нескольких коз. Он ехал медленно и, казалось, не видел и не замечал ничего вокруг, весь уйдя в себя, в собственные мысли и заботы.

Мы невольно уставились на него, позабыв о приличиях, и когда он проехал мимо, в изумлении переглянулись — не каждый день приходится встречать живое подобие Христа верхом на осле.

Разговаривая об этой удивительной встрече, мы пошли дальше, сделали необходимые покупки и, уложив купленную провизию в корзинку, зашли по дороге домой на plaza — городскую площадь, чтобы посидеть на солнышке и выпить по чашке чудесного мексиканского кофе.

За одним из столиков, расставленных перед кафе, сидел человек, которого мы привыкли мысленно называть Изгнанником; это обаятельный человек, остроумный, приятнейший собеседник, и мы с удовольствием подсели к его столу.

Вообще так уж издавна повелось, что в Куэрнаваке всегда много изгнанников всякого рода — были тут и республиканцы, бежавшие из франкистской Испании, и немецкие антифашисты, а еще раньше — политические эмигранты из разных стран Латинской Америки; и это понятно, потому что если уж приходится жить в изгнаний, так можно ли найти другой такой прелестный, ласковый и уютный уголок, как Куэрнавака?

Но лишь в последние годы стали появляться в Куэрнаваке эмигранты из Соединенных Штатов Америки — изгнанники и беженцы, политические заключенные, отбывшие свой срок и еще не успевшие позабыть все ужасы одиночества и тюремного режима, писатели, внесенные в черный список и всюду подвергающиеся преследованиям и травле, актеры, подписавшие какое-нибудь воззвание и теперь не находящие ангажемента, художники, которых затаскали по комиссиям конгресса, и просто люди, которым невмоготу стало от страха и отвращения ко всему тому, что творится в их родной стране. Не так давно эти эмигранты из Соединенных Штатов составляли довольно большую колонию, но постепенно они разъехались: одни в поисках благ городской цивилизации предпочли поселиться в Мехико, других тоска по родине или денежные затруднения заставили решить, будь что будет, и вернуться в Штаты. Так получилось, что в то лето, когда мы приехали в Куэрнаваку, наш Изгнанник был там один. Больше в городе американцев не осталось. У него было невесело на душе — слишком много мостов сжег он между собой и родным домом, и обратный путь превратился бы для него в непроходимый лабиринт; но он маскировал свое тяжелое настроение горьковатыми шутками и едкими сарказмами по собственному адресу. Он знал, что вызывает сострадание, и ему это было неприятно. Когда мы подошли, он приветствовал нас своим обычным язвительным юмором.

Мы заказали кофе, и моя жена сказала ему: — А мы сегодня встретили Иисуса Христа; он ехал на ослике на рынок.

— Что?

Я объяснил, неторопливо попивая кофе и обводя глазами белую с зеленым, залитую солнцем площадь, старый дворец Кортеса и кольцо неправдоподобно прекрасных гор вокруг.

— Это меня не удивляет, — сказал он, — в Мексике все возможно. Вспомните, что четыре сотни лет назад эта страна была распята на кресте испанскими христианами. Свист бича служил здесь национальным гимном. Почему же вы удивляетесь, встретив Христа на улице Дуайта У. Морроу? Самое подходящее для него место.

— Так на вас это не произвело впечатления?

— На меня теперь вообще мало что производит впечатление. Живя в изгнании, неизбежно становишься циником. Но любопытно слышать такие вещи от людей, считающих себя материалистами.

— А в том, что мы видели, нет ничего нематериального, — сказала моя жена. — Это был индеец верхом на осле.

— Правильно, на самом деле это был индеец, — возразил Изгнанник. — Но видели-то вы, по вашим же словам, Христа.

Разговор продолжался, Изгнанник добродушно поддразнивал нас, пока нам не стало неловко за наши домыслы; в конце концов мы, чуть ли не оправдываясь, признали, что все дело тут в игре воображения. Несколько дней прошло, и мы вообще об этом забыли. Потом как-то раз мы повстречали на улице доктора Арно Серенте; в разговоре я пожаловался на беспокоивший меня большой нарыв, и доктор предложил мне зайти к нему в амбулаторию, чтобы его вскрыть. Нарыв, казалось мне, дело пустяковое, пройдет и так, но я знал, что доктор Серенте любит поговорить о положении в Америке и вообще в мире, а собеседник он был очень интересный и своеобразный, и потому я пообещал, что приду в тот же день.

Когда-то он тоже приехал сюда изгнанником, но это было давно, так давно, что он сам как будто позабыл об этом; он сроднился с Куэрнавакой, а свою мечту вернуться когда-нибудь в родную, любимую Испанию спрятал, схоронил где-то в самых глубинах своего существа. Теперь его жизнь наполняло другое — маленький черный чемоданчик, хлопотливая беготня по визитам, мексиканские бедняки, которых он лечил бесплатно, потому что им нечем было заплатить ему, и спившиеся американские толстосумы, с которых он брал втридорога и тем обеспечивал себе средства к существованию.

Он был капитаном в испанской республиканской армии, и под конец ему пришлось в числе тысяч других вместе с женой перейти Пиренеи. Его долгая Одиссея завершилась в Мексике, и все его имущество к этому времени составлял надетый на нем костюм, в карманах которого нельзя было обнаружить ни одного пенни, франка или сентаво. Но с тех пор прошло пятнадцать долгих лет, далеко позади осталось даже то время, когда он практиковал в глухих индейских деревушках, добираясь туда верхом на муле, потому что в тех краях нет ни шоссе, ни грунтовых дорог, ни хотя бы проселочных. За эти годы он, как принято считать, преуспел: теперь у него был уютный дом, своя амбулатория и медицинская сестра, помогавшая ему принимать больных, он ел три раза в день и узнал приятное ощущение полного кармана.

Испания жила в его памяти точно далекий сон, но, как во сне, образ ее туманился и расплывался; и мало-помалу Серенте свыкся и примирился с тем, что он здесь навсегда. В потаенном уголке души он бережно хранил заветное «Придет день, и я вернусь», но этот день не был обозначен на листках календаря.

Его амбулатория помещалась в кирпичном оштукатуренном домике тотчас же за рынком. Из темной, закопченной, обветшалой прихожей вела лестница на площадку второго этажа, заменявшую собой приемную. Здесь стояла длинная скамья и два стула, и стопка растрепанных американских и испанских журналов помогала вам ненадолго уединиться со своей бедой.

Я пришел сюда около трех часов пополудни. Какой-то человек сидел, пригорюнившись, в уголке приемной, и в этом человеке я узнал хозяина ослика, индейца с лицом Христа.

На этот раз я мог внимательно и подробно разглядеть его уже не в колдовском освещении утреннего солнца, и я убедился, что наше первое впечатление было верным: передо мной в старой, поношенной одежде индейца-труженика сидел живой Иисус Христос.

Когда проживешь некоторое время в Мексике, скорбное выражение лица, так часто встречающееся у мексиканцев, начинает казаться чем-то обычным, таким же обычным, каким оно является для них самих; однако некоторые утверждают, что нигде на свете не встретишь таких красивых лиц, как темные, изрезанные морщинами лица индейских обитателей этой злополучной страны, а потому и скорбь, написанная на этих лицах, — совсем особая скорбь. Она ощущается как что-то наносное, противоестественное, чуждое душе народа, созданного для солнечной, счастливой жизни, и кажется непостижимым, что отпечаток скорби может быть так глубок. Глубок был он и на этом лице, и мне так захотелось проникнуть в его тайну, что я обратился к индейцу и, безбожно коверкая испанский язык, спросил, ожидает ли он тоже приема у врача.

— Нет, я жду дочку, — ответил он и объяснил, что дочь его сейчас в кабинете вместе с матерью и что она очень больна. В нем чувствовалась та почти неправдоподобная кротость, которая свойственна многим простым людям Мексики, и он готов был доверчиво открыть свое сердце всякому, кто хоть с грехом пополам мог объясняться на его языке. Голос у него был звучный, приятный, — ласковый голос, и даже если бы он не сказал мне сразу, что его дочурка ему дороже всего на свете, не трудно было распознать в нем человека, который любит детей. Девочке двенадцатый год, рассказывал он, других детей у них с женой нет, и в этом одновременно и счастье их и несчастье. Несчастье потому, что у кого нет сына того ждет печальная старость, особенно, если он — мелкий земледелец, все имущество которого составляет бревенчатая хижина, клочок земли да несколько коз и только усердным трудом удается извлечь из всего этого хоть маленький доход; но все-таки это и счастье тоже, потому что можно сосредоточить на единственной дочке всю свою любовь, а когда ребенок видит много любви и ласки, объяснял он мне, он растет, как одинокий цветок в плодородной долине, красивым и полным сил.

Не все в его речи было мне понятно, потому что я плохо знаю язык, но я сразу все понял, когда мать с дочерью вышли из кабинета Серенте: девочка была так хороша, что у меня дух захватило при взгляде на нее, да и мать еще не утратила красоты своих молодых и более счастливых дней. Обе были напуганы этим визитом к доктору, да и вообще обстановка врачебного кабинета внушала им страх, но ни этот страх, ни влажный блеск горя в глазах у матери не портили, скорее, напротив, еще подчеркивали их удивительную красоту. Они сели на скамью, дожидаясь, когда выйдет отец и глава семьи, которого Серенте попросил зайти к нему в кабинет. Я не решался заговорить с ними. Я только сидел и время от времени поглядывал на них; но вот вышел отец и, прежде чем уйти, унося в себе свое горе, выполнил долг вежливости, сказав мне:

— До свидания, сеньор, всего вам хорошего.

Они стали опускаться по лестнице, а меня Серенте вызвал в кабинет.

С нарывом скоро было покончено. — Послушайте, Арно, — сказал я. — Этот человек, который только что был у вас, никого вам не напоминает лицом?

— Лицом? Да нет, по-моему, индеец как индеец.

Я рассказал ему о нашей встрече на улице Дуайта У. Морроу и о том впечатлении, которое у нас возникло.

— Хорошо быть писателем — замечаешь то, чего нет на самом деле. Вероятно, это необходимо.

— Не более необходимо для писателя, чем для врача.

— Так, может быть, все дело было в ослике?

— Беда многих людей, не исключая и писателей, в том, что они вообще разучились что-либо замечать.

— Должно быть, вы в интересах своей профессии стараетесь замечать как можно больше; ну, а мы, ради спокойствия душевного — как можно меньше. Но довольно об этом. Жена просила узнать, свободны ли вы завтра — мы хотели бы пригласить вас к обеду. У нас будет один молодой профсоюзный лидер из Мехико, очень порядочный и галантный человек, который давно хотел с вами познакомиться.

— Что это у вас, у мексиканцев, за манера употреблять слово «галантный» совершенно не в том смысле, который ему соответствует? — спросил я довольно ворчливо.

— Во-первых, я, увы, не мексиканец, а испанец, а, во-вторых, в нашем языке это слово сохраняет свой исконный корневой смысл — «доблестный, отважный». Только при переводе оно его теряет — то ли потому, что у вас не находится такого слова, которое исчерпало бы все его значение, то ли потому, что понятия отваги и обходительности не сочетаются в представлении североамериканцев.

— Ладно, я не собираюсь вступать с вами в дискуссию по семантике. А обедать мы к вам придем с удовольствием, потому что у вас прелестная жена, чудесный сад и всегда все очень вкусно.

— Вы отличаетесь от других североамериканцев, — сказал он с улыбкой, — тем, что намеренно говорите обидные вещи, тогда как у них это получается непроизвольно. Словом, ждем вас завтра в семь часов.

Я пообещал, что мы придем, и стал прощаться. Но перед уходом я спросил его, что с той девочкой, которую он осматривал до меня; надеюсь, сказал я, что ее болезнь не серьезна.

— К сожалению, очень серьезна, — сказал Серенте.

— О! Но ее, конечно, можно вылечить?

— К сожалению, едва ли, — невозмутимо возразил он.

— То есть как, — значит, она, по-вашему, безнадежна? Боже мой, Арно, но как же вы можете так спокойно говорить об этом?

— А как мне еще говорить? Ведь я врач и имею дело с больными не от случая к случаю, а двенадцать-пятнадцать часов в день. И многие из этих больных умирают. Здесь, в Мексике, больше, чем где бы то ни было.

— Вы хотите сказать, что эта девочка умрет?

— К сожалению, да.

— Нет, нет, это невозможно. Не может быть, чтобы такое юное и прекрасное существо было обречено на смерть.

— Дорогой мой североамериканский друг, — терпеливо ответил он, — при чем здесь юность и красота? Девочка очень серьезно больна.

— Ну, пусть даже так — но ведь теперь не средневековье. Мы живем в эпоху антибиотиков, в век чудодейственных лекарств и чудодейственных методов лечения. Неужели же ничего нельзя сделать?

— Да, ничего нельзя сделать, — сказал он угрюмо, складывая инструменты в автоклав. — Это вы там, у себя, живете в век антибиотиков и тому подобного. А здесь еще во многом царит средневековье. Вы попросту сентиментальничаете, и я даже не убежден, что это вполне искренне.

— Теперь вы решили говорить мне обидные вещи?

— Ничего подобного. Но я здесь живу и работаю. А вы расчувствовались, повстречав индейского пеона верхом на осле и увидев, что его больная дочка хороша собой — что, кстати сказать, не редкость среди мексиканок. И вы говорите так, словно я мог бы вылечить эту девочку, но не хочу.

— А вы можете? — настаивал я.

— Нет, не могу. Во-первых, у нее очень тяжелое заболевание почек. Одну почку необходимо удалить, и даже если бы это было сделано, еще вопрос, можно ли подлечить другую настолько, чтобы она справилась с двойной нагрузкой.

— Но, значит, есть все-таки шанс? Вот вы же сами сказали.

— Ничего подобного я не говорил. Не выдавайте, пожалуйста, своих мыслей за мои слова. Откуда ее родители возьмут деньги на операцию, когда им нечем даже заплатить мне за визит? С вас я беру пятьдесят песо, а для них и один песо — деньги, операция же должна стоить две тысячи — только операция, а ведь есть еще расходы на дорогу до Мехико и на жизнь там, не говоря уже о всяких дополнительных тратах — на больницу, на лекарства, на наркоз и черт его знает на что еще. Да и неизвестно, согласились ли бы они на операцию, тем более такую серьезную.

— Само собой разумеется, согласились бы. Ведь это может спасти жизнь их ребенку, которого они так любят. Отец мне говорил, что она у них единственная.

— Нет, это вовсе само собой не разумеется, — почти со злостью сказал Серенте. — То, что каждому нормальному человеку ясно, то gringo непременно поставит с ног на голову. Не сердитесь, я не хочу говорить ничего обидного, я только зол на самого себя и на тот мир, в котором я живу. Я вас очень люблю и уважаю, но вам свойственны все худшие недостатки ваших соотечественников, а из этих недостатков едва ли не самый невыносимый — глубокое убеждение, что все на свете рассуждают так же, как рассуждаете вы. Вам пятьдесят лет внушают, что операции благодетельны даже тогда, когда они не являются необходимыми. Но для бедняков, для простых людей, которые и больницы-то никогда в глаза не видели, в операции есть нечто страшное и отпугивающее. А если больной после операции умирает, они воспринимают это как убийство. Да что говорить, это все равно исключено. У родителей девочки нет денег.

— Я бы мог дать им эти деньги…

— Вот как? Черт возьми, может быть, вы дадите денег еще сотне моих пациентов, которые не менее остро нуждаются в немедленной операции? Может быть, вы себя провозгласите господом богом и будете судить, кому жить, а кому погибнуть? Или, может быть, ваши соотечественники сделают из этого новую увлекательную игру вроде лотереи: определять, кто из мексиканцев заслуживает того, чтобы остаться в живых…

— Послушайте, Серенте, это уже ни к чему…

— Да, вы правы. Простите меня. Но неужели вы думаете, что я бесчувственный чурбан? Ведь я тоже видел этих людей — и отца, и мать, и девочку. Только, разумеется, я напрасно устроил эту сцену вам. Сам не знаю, как так получилось. Вы поймите, ведь мне с этим приходится сталкиваться изо дня в день, изо дня в день, и не только мне, но любому врачу здесь, в Мексике. Но я больше не буду вас мучить, и так уж довольно.

— Ничего вы меня не мучите. Я понимаю.

— Как вы можете понимать? Я прожил здесь пятнадцать лет и все-таки не понимаю, все-таки то и дело допускаю оплошности, потому что ведь я сам никогда не был крестьянином, который не знает, что значит жить, не страдая от голода, холода, болезней. Вчера утром пришел ко мне один пеон с женой и двумя детьми — мальчиком и девочкой. У обоих ребят уже несколько месяцев не прекращается кровавый понос, но чего стоило это решение собраться всей семьей и пуститься в путь за тридцать миль, в город, который так пугает! Но вот, наконец, они попали ко мне. Я выслушал их, осмотрел детей, но чтобы назначить лечение, мне нужно знать, с какими возбудителями я имею дело. Поэтому я даю отцу две картонные коробочки и велю принести мне испражнения детей. Он смотрит на меня глазами раненого животного, но я, проработавший здесь пятнадцать лет, — я не понимаю. Мне некогда. Меня ждут другие пациенты, и я ничего не замечаю. И, конечно, он ушел и не вернулся. Почему? А потому, что я для него все равно, что господь бог, и когда я велел ему принести мне испражнения в коробочках, он понял это как злую шутку, или издевательство, или просто что-то непонятное и страшное. Откуда ему знать, что существуют микробы — возбудители болезни? Ведь он никогда в жизни не видел микроскопа. И вот теперь эти двое детей наверняка умрут, а виноват в этом я, потому что я позабыл о страхах и страданиях, которыми полна жизнь простого человека. Ну, ладно. Завтра вы придете к обеду, и я в качестве гостеприимного хозяина буду занимать вас более приятными разговорами.

— Ведите такие разговоры, какие вам хочется вести, — ответил я. — Мы будем у вас.

По дороге домой я вспомнил, что мне надо зайти в мастерскую к плотнику. Моя жена давно уже мечтала заняться во время каникул скульптурой, и несколько дней назад я заказал в этой мастерской деревянный каркас, нужный ей для работы. Я объяснил плотнику, о чем идет речь: очень простая штука, небольшой чурбачок с укрепленной на нем стойкой, которая послужит стержнем для будущей фигуры. Плотник сказал, что все понял, и просил зайти дня через два-три.

Когда я пришел, оказалось, что мой заказ уже готов. Переступив порог мастерской, я сразу почувствовал, как во мне оживают улегшиеся было настроения. Я словно перенесся в давно отошедшую пору истории человеческого труда: меня окружали прадедовские нехитрые инструменты: гнутые сверла, какие можно увидеть в орнаменте египетских гробниц, изготовленные вручную рубанки и пилы, тесла, ничуть не отличавшиеся от тех, что были завезены сюда испанскими конквистадорами четыре столетия тому назад; даже гвозди были старинные, четырехгранные, ручной поковки. Сонно притихнув в лучах предвечернего солнца, мастерская с ее низкими выбеленными стенами казалась деталью картины, написанной когда-то давным-давно, и словно с той же картины сошли два плотника в кожаных фартуках, с мозолистыми рабочими руками и точеными чертами смуглых бронзовых лиц; но было в них то удивительное и неповторимое, что всегда отличает плотников от рабочих людей всех других профессий — какое-то особое отношение к инструментам, к дереву, к людям, мягкое, благостное выражение лица, спокойная созерцательность в восприятии жизни, избыток душевного тепла и всепроникающее чувство общности с окружающим миром и его обитателями. Не думайте, что это моя фантазия; мне много приходилось работать с плотниками и наблюдать их в самых разных местах и обстоятельствах: в Европе и в Азии, в Мэне, Вермонте и Калифорнии, у себя дома, на работе и в тюрьме, и я неизменно встречал в них эти черты.

— Вот ваш каркас, сеньор, — сказал старший из двух плотников, и подал мне предмет, при виде которого у меня дух занялся от восхищения; это было настоящее чудо красоты и мастерства: подставка из красного дерева и высокая стойка, словно выраставшая из нее, — все было отделано и отполировано, как отделывается дорогая мебель. Он назвал цену: четыре песо, что составляет тридцать два цента на американские деньги. Очевидно, выражение моего — лица смутило его, так как он тут же спросил, не слишком ли это дорого. Я ответил, что мне это, напротив, кажется слишком дешево, неслыханно дешево за такую превосходную работу и такой ценный материал. Нет, не цена меня удивила, сказал я, а то, что он столько усилий потратил, чтобы вещь вышла красивой.

— А почему ж ей не быть красивой, сеньор?

И на его вопрос мне нечего было ответить, потому что у этого человека отношение к красоте сложилось на основе тысячелетнего опыта мастерства, тысячелетней культуры, которую я знал мало, а понимал еще меньше. Мне только вспомнился в эту минуту нескончаемый поток крестьян и рабочих, совершающих далекие путешествия, чтобы взглянуть на древние стены, украшенные росписью, какой нигде, кроме Мексики, не увидишь. Я взял каркас, заплатил четыре песо и пошел домой…

На следующий день у меня был разговор со священником. Вышло это совершенно случайно; мы с женой и детьми забрели в куэрнавакский собор — просто так, посмотреть, что там есть интересного внутри; но детям скоро наскучила холодная и мрачная торжественность храма, и они убежали на улицу, к солнцу. Жена пошла за ними, и я один продолжал рассматривать бесчисленные статуи святых в осыпанных драгоценностями уборах, старинные фрески, золотые и серебряные подсвечники, шелка, шпалеры, жемчуга и самоцветы — все, что хранилось здесь в пропитанном сыростью полумраке, высокими стенами отгороженное от яркого мексиканского солнца и душераздирающей мексиканской нищеты. Вероятно, я очень увлекся осмотром, потому что не заметил, как Подошел священник, и даже вздрогнул от неожиданности, когда он вдруг обратился ко мне со словами;

— Вам нравится наш собор, сеньор?

— Нравится — это, пожалуй, не то слово. Он производит очень большое впечатление.

— Значит, сеньор не католик, — интонация была скорей утвердительной, чем вопросительной.

Меня удивило, что он так свободно говорит по английски, и я сказал ему об этом.

— Да, я изучал английский язык в Испании.

— Но ведь вы мексиканец, не испанец? — Он был типичный мексиканец, плотный, упитанный человек лет пятидесяти, от которого так и веяло благополучием и здоровьем; есть такой тип священника.

— Я жил в Испании с 1935 до 1940 года. В то время у мексиканского правительства были серьезные несогласия с нашей матерью, церковью, и для меня лучше было находиться в Испании.

Но он ни словом не обмолвился о том, что происходило в Испании в эти самые годы, и мне это показалось странным. Может быть, именно потому, что это показалось мне странным, я рассказал ему коротко про человека с осликом, похожего на Христа, про его дочку и ее болезнь. Нельзя ли как-нибудь помочь им, спросил я.

— А почему вы обращаетесь с этим к священнику? — спросил он.

— Вероятно, оттого, что больше не к кому обратиться.

— Но ведь этот человек — мексиканец. Он обратится к господу богу.

— Возможно, но это не излечит его дочь.

— Вы так думаете, сеньор? Если господу угодно, чтобы девочка жила, она будет жить, а если господу угодно, чтобы она умерла, она умрет. Это предопределено свыше, и не нам с вами здесь что-нибудь изменить.

— Но не кажется ли вам, что такой подход, по меньшей мере, устарел? — спросил я, подбирая выражения с большой осторожностью. — Ведь существует медицинская наука, существуют больницы, врачи, антибиотики, и, я думаю, вы не станете отрицать, что многих людей удается спасти благодаря всему этому.

— Мы с вами говорим о разных вещах, сеньор, — улыбнулся священник, но в его улыбке не было ни тепла, ни участия. — Скажите, вы верите в бога?

— Может быть, не стоит нам касаться вопросов личного характера?

— А разве вы не касались вопросов личного характера, сеньор? Вы встречаете на улице человека, и вам кажется, будто он похож на нашего Спасителя. Истинному христианину и в голову не могло бы прийти что-либо подобное. Но вы, не задумываясь, высказываете эту кощунственную мысль мне. А когда я спрашиваю вас, верите ли вы в бога, вы обижаетесь, считая это вопросом личного характера. Нет, не антибиотиков не хватает мексиканцам, а твердой веры.

— Другими словами, — сказал я, не пытаясь больше скрывать свое негодование, — вас не тронула судьба людей, о которых я рассказывал, и вы не хотите ничего для них сделать.

— Напротив, меня это глубоко тронуло, и я сделаю для них гораздо больше, чем могли бы сделать вы.

— Нельзя ли узнать, что именно?

— Буду молиться о них, — сказал священник и, сложив на груди руки, повернулся и пошел прочь.

Обед у доктора Серенте всегда был настоящим праздником. Не только потому, что его жена, красивая и милая женщина, была на редкость гостеприимной хозяйкой и что там всегда можно было встретить интересных и занятных людей, но и потому, что, наверно, нигде в этом полушарии не подавали к столу таких вкусных блюд.

Дом Серенте был небольшой особняк в старомексиканском стиле. Жилые помещения в нем были вытянуты цепочкой, и фасад, обращенный к улице, представлял собой гладкую, ничем не примечательную стену, кое-где прорезанную зарешеченными окнами. Но как только вы через сводчатый проход попадали внутрь, в обнесенный высокой оградой прямоугольник, включавший в себя дом и сад, перед вами открывалось настоящее сказочное царство. Вдоль всего дома тянулась длинная веранда, сюда выходили двери всех комнат, здесь Серенте жили, ели, принимали гостей, и все время у них перед глазами был их чудесный сад. Как большинство садов в Мексике, он был не очень велик, но красоту его создавали необыкновенно яркая зелень тропической растительности, бесконечное разнообразие деревьев и кустарников и удивительная бархатистость травы. В сумерки, вот как сейчас, казалось, что находишься в каком-то заколдованном краю, где о нашем повседневном мире напоминали только шумные игры десятилетнего сынишки доктора и его товарищей.

Профсоюзный лидер, о котором говорил Серенте, пришел раньше нас; это был человек лет тридцати, коренастый, широкоплечий, с широким, приветливым лицом, черты которого говорили о его индейском происхождении. Вскоре явился Изгнанник и с ним его жена, худая, утомленная женщина с необыкновенно тоскливым выражением прекрасных темных глаз. Последний гость был чилиец, сенатор и представитель от чилийских трудящихся на профсоюзном съезде, недавно состоявшемся в Мехико. Перезнакомившись, мы расселись, и за бутылкой великолепного вина, которым угостил нас доктор, завязалась беседа, которая велась то по-испански, то по-английски, так что, казалось, мелодичный распев испанской речи смягчал и разнообразил чопорное звучание английской. Чилиец в годы Гражданской войны жил в Испании и встречался там с женой Серенте — она тогда была медсестрой; у них нашлись общие воспоминания, которым давность, память о поражении и вынужденная покорность судьбе придавали привкус горечи. Мексиканец-профсоюзник — его звали Диего Гомес — по молодости лет не мог помнить того, о чем шла речь, и Серенте, которому всегда были тяжелы разговоры об Испании, чтобы переменить тему, рассказал гостям о том, как я на улице Дуайта У. Морроу встретил Христа, ехавшего на осле. Рассказывал он в шутливом тоне, все время испытующе поглядывая на меня; когда он кончил, Изгнанник заметил, что это было бы прекрасным заголовком для рассказа: Христос на улице Дуайта У. Морроу. Можно ли изобрести что-нибудь более нелепое?

— Достаточно и самого названия улицы, — сказала миссис Серенте. — Улица Дуайта У. Морроу. Каждый раз, когда я слышу это, меня коробит.

— А я бы назвал рассказ «Христос в Куэрнаваке». Так, по-моему, лучше всего, — сказал по-испански Гомес. — Только едва ли. Я думаю, что если бы Христос вновь сошел на землю, Куэрнавака была бы последним местом, которое бы он пожелал покарать.

— А почему?

— Разве не ясно? — сказал Гомес. — Ведь за все грехи Мексики Куэрнавака несет двойную кару. Мои соотечественники, вообще питающие пристрастие к хлесткой фразе, говорят, что все наши беды оттого, что Мексика находится слишком далеко от бога и слишком близко к Соединенным Штатам. Так вот здесь, в Куэрнаваке, Северная Америка просто сидит у нас на плечах. Двойное бремя, можно сказать. Наши скромные салуны переполнены вашими замысловатыми алкогольными напитками, наши танцевальные залы — вашими гомосексуалистами, наши прекрасные улицы и площади — вашими тощими, жадными, бесполыми женщинами. Вы настроили вилл на склонах всех наших гор, вы ослепляете нас блеском своего богатства. У моей свояченицы есть тетка, простая мексиканская крестьянка, она служит прислугой в доме у Томпсона, знаете, того, что был посланником в Аргентине. Она работает, не зная ни праздников, ни выходных, и получает сто пятьдесят песо в месяц. Так вот на прошлой неделе у Томпсонов был в гостях какой-то нефтяной магнат из Техаса. Он выпил лишнее и стал ухаживать за женой Томпсона. В качестве особого шика он давал ей закурить от двадцатидолларовой бумажки. Да, да, каждый раз, как она бралась за сигарету, он подносил ей огня, зажигая кредитный билет в двадцать долларов. Четыре сигареты — тысяча песо; а у этой женщины, у прислуги, в прошлом году умер ребенок, потому что она не могла заплатить двух песо за двести пятьдесят миллиграммов террамицина.

— Да, я знаю, — вмешалась моя жена. — Есть такие люди. Но ведь не все мы таковы. Нельзя же по Томпсонам судить о сташестидесятимиллионном народе.

— Кто я, чтобы судить? — улыбнулся Гомес. — Ведь мы говорили о Христе в Куэрнаваке.

— Ну и народ, эти мексиканцы, — добродушно сказал чилиец. — Во всем они должны быть первыми.

— У нас есть к тому основания, — сказал Гомес.

— У мексиканцев ко всему есть, основания. Они желают иметь монополию даже на страдания человечества, даже на все напасти, включая засилье североамериканцев.

— Вы нам льстите.

— Беда в том, — сказал Изгнанник, — что ни один североамериканец не понимает и не может понять Мексику.

— За исключением вас, — вставил. Серенте.

— Возможно. Думаю, что я понимаю Мексику — хотя бы отчасти.

— А я не понимаю, — чистосердечно признался чилиец. — И никогда не пойму. Я даже уже и не добиваюсь этого. Я здесь всего три недели, но я решил, что легче полюбить. Мексику, чем стараться понять ее.

— Нас понять совсем нетрудно, — медленно произнес Гомес. — Мы простой и очень бедный народ, которому никак не удается распрямить спину, потому что кто-нибудь всегда сидит на этой спине — или испанцы, или священники, или североамериканцы. Что же тут непонятного? Не нужно только усложнять этот вопрос.

— А если вы все-таки распрямите спину?

— Тогда вы увидите, что такое Мексика, — тряхнул головой Гомес. — Она вся станет вот как этот сад.

— Но мы отвлеклись и забыли о больной девочке, — сказала моя жена. — Что же с ней будет?

— Она умрет, — тихо сказал Гомес.

— И мы должны примириться с этим?

— Не понимаю, что за фантазия у людей ездить на каникулы в Мексику, — заметил Серенте.

— Их интересуют наши соборы, — сказал Гомес, и тут я заметил, что как раз сегодня мы осматривали один собор и что я рассказал священнику про индейца и его дочку.

— По-испански? — фыркнул Серенте.

— Нет, священник прекрасно владеет английским языком. Он изучил его в Испании во время Гражданской войны.

— А что он там делал в это время?

— В Мексике ему тогда было жить небезопасно, вот он и уехал в Испанию. Что он там делал — об этом я его не спрашивал. Можно догадаться.

— Он вас выслушал внимательно?

— Даже очень.

— И что же он вам ответил?

— Сказал, что над жизнью и смертью девочки бог волен и упрекнул меня за мое вмешательство.

Изгнанник горько усмехнулся и сказал почти non sequitur: — Когда я ездил в Индию — это было давно, Индия еще была тогда английской колонией, — мне однажды пришлось беседовать с районным организатором компартии в Бенгале, и я попросил его изложить мне свою программу. Он ответил, что эта программа очень большая и сложная, но, тем не менее, ее можно уместить в одной-единственной фразе. Наша задача — подготовить своих соотечественников к тому, чтобы они в один прекрасный день плюнули все разом, и тогда образуется такой мощный поток, который всех англичан смоет в море.

— Вот именно, все разом, — одобрительно кивнул Гомес. — Простое дело, но иногда требуются столетия, чтобы его совершить.

— Не нравится мне ваша усмешка, — сказала ему жена Серенте. — Она какая-то недобрая.

— А может быть, просто невеселая? Вам не кажется, что мы часто путаем одно с другим?

Чилиец обратился ко мне: — Но почему вы решили, что этот человек похож на Христа? Как вы можете это знать? — Он употребил непонятный мне испанский оборот, и Серенте пришлось служить переводчиком.

— Есть лицо, знакомое всем. То лицо, которое тысячи раз воспроизводилось в живописи и скульптуре.

— Так ли это, — задумчиво протянул чилиец. — Ведь столько споров идет о том, существовал ли вообще Христос. Рембрандт писал его с лицом еврея — если можно говорить об еврейском типе лица. Когда к нам в страну пришли испанцы, они привезли с собой своего, испанского Христа, но наши живописцы и скульпторы постепенно придали ему черты уроженца Чили, усталое и терпеливое выражение лица чилийского крестьянина или шахтера. И мне непонятно, как вы можете с такой уверенностью говорить о сходстве этого человека с Христом.

— Мне тоже непонятно, — сказал Серенте. — Тем более, что этот человек был моим пациентом и мне ничего подобного и в голову не приходило.

Его жена заметила: — Писателям приходит в голову много такого, что тебе не придет. На то они и писатели. А теперь прошу всех к столу. Обед сегодня хороший, но если он перестоится, все пропадет.

Это был не просто хороший обед, это был обед замечательный, единственный в своем роде. Тут были и горячие tortillas — маисовые лепешки, и телятина под соусом mole — необыкновенным шоколадным соусом, рецепт которого был разработан еще ацтеками тысячу лет назад, горячие frijoles — бобы, arroz — превосходный мексиканский рис в двух видах: с курятиной и с креветками, — и свежие помидоры, и огурцы, и холодное мексиканское пиво, которое по праву может считаться одним из лучших в мире.

Разговор за обедом перешел на другие предметы, к облегчению моему и моей жены. Говорили о мексиканском искусстве и о борьбе, которую с таким невероятным, неослабным упорством и настойчивостью ведут трудящиеся Чили, о разнице между испанскими и мексиканскими народными танцами, о том, почему среди бакалейных торговцев в Мексике так много испанцев — не из числа республиканцев, разумеется, — и об автостраде Мехико — Куэрнавака, выстроенной пеонами, которым платили в день по шесть песо. Когда думаешь об этом, какой злой насмешкой кажется великолепная скульптура, изображающая группу рабочих, воздвигнутая на автостраде при въезде в Мехико, хотя Гомес заявил, что о ней можно сказать и другое: ведь скульптура изображает все же не святых, а рабочих! Разве не отразился в этом тот факт, что народ не верит больше старым богам? Потом Изгнанник заговорил об Университетском городке, об украшающих его мозаичных панно Диего Риверы — настоящем чуде искусства, а чилиец спросил, верно ли, что студенты не могут ездить на лекции в новый университет, потому что он построен очень далеко от города и проезд туда в автобусе обходится слишком дорого. И Гомес подтвердил это, сказав, что в Мексике самый богатый теперь в мире университет и самые бедные студенты. Потом речь зашла о Гватемале, которая только что сделалась жертвой предательства и насилия, о том, что вместо вопля ненависти и ужаса, от которого содрогнулся бы мир, Мексика откликнулась на это событие лишь скупыми слезами. Впрочем, слез пролилось все-таки больше, чем можно было предвидеть, сказал Серенте, вспомнив, как одна индианка плакала навзрыд у него в кабинете, сокрушаясь о прекрасной южной стране, с которой так жестоко поступили; а жена Серенте рассказала, что Ривера нарисовал на воротах своего дома гватемальский флаг, бросая этим гордый и смелый вызов миру.

Так проходил вечер, за вкусным обедом, в приятной беседе с приятными людьми. Испанская республика жила одно короткое мгновение, не дольше просуществовала и республика Гватемалы, но находятся другие, которые подхватывают выпавшее из рук знамя и несут его дальше, а потому в разговоре воспоминания и надежды переплетались. Никто из собеседников не принадлежал к разряду людей, живущих в безопасном убежище раздумий и рассуждений; все они душой и телом отдавались делу, в которое верили, и каждому пришлось испытать в жизни и победы и поражения. Но время шло, и пора было уходить. В небе, чисто промытом коротким вечерним дождем, взошла луна; мы стали прощаться. Доктор Серенте предложил отвезти нас домой на машине, но Гомес, остановившийся у своего дяди, неподалеку от нашего отеля, сказал, что в такую чудесную погоду он предпочитает идти пешком, и мы решили идти вместе с ним. Мы шли по темным улицам, почти не разговаривая, потому что после такого вечера, какой мы провели у Серенте, трудно завязывать новые нити беседы и даже приятно бывает помолчать. Мы пересекли пустынную площадь и пошли по улице Дуайта У. Морроу, потому что это был самый прямой и короткий путь, и когда мы уже были недалеко от Моралес, мы вдруг увидели под уличным фонарем одинокую человеческую фигуру.

— Смотрите! — сказала моя жена; одно только короткое слово, но мы оба поняли, о чем она подумала.

Это был монтер телефонной компании; вероятно, его вызвали срочно чинить какое-то повреждение. Он только что слез со столба и стоял, широко расставив ноги, упираясь кулаками в бока, с витком проволоки на одном плече и веревкой, перекинутой через другое, в тяжелых кожаных верхолазных сапогах и кожаном поясе, на котором висела сумка с инструментами. В ярком свете фонаря он казался чуть не великаном, крепкий, могучий, как скала, его мускулистое тело и лицо с тонкими чертами индейца казались выточенными из одного цельного куска, губы были тронуты легкой дружелюбной улыбкой, по какой в глухую ночную пору узнают друг друга те, у кого нет на уме ничего дурного. Гомес мягко и с достоинством приветствовал его, и он ответил на приветствие с тем же сдержанным достоинством. Ничего не было сказано по этому поводу, да Гомесу и не нужно было ничего говорить. Мы простились с ним и пошли домой…

Дня два спустя моя жена, которой не давала покоя мысль о дочке индейца, пошла просить доктора Серенте, чтобы он взял у нас деньги и устроил девочку на операцию. Однако он и ее, как прежде меня, сумел убедить в том, что это неосуществимо. Прежде всего он даже не знает, где эти люди живут, сказал он; известно лишь, что у них есть клочок земли где-то в горах, но это еще не адрес, и, если только они не появятся опять в его амбулатории, у него нет никакой возможности их разыскать. Он гораздо лучше меня обрисовал непреодолимые препятствия, затрудняющие дело, которое сперва показалось нам таким простым, и при этом подчеркнул, что нет никакой уверенности в благоприятном исходе операции. — То, что вы предлагаете, это, по существу, благотворительность, — сказал он моей жене. — Вы предлагаете это потому, что вы добрый, хороший человек. Но чего стоит всякая благотворительность, вы, я думаю, и сами знаете. Это все равно, что стоять перед тысячей голодных с одной черствой коркой в руке. Может быть, мои слова вам покажутся жестокими, но я считаю благотворительность вредной потому, что она охлаждает гнев. А эту страну может спасти только гнев — и чем он будет грозней, тем лучше.

Неудача нашей попытки больно ударила по той жалостливой сострадательности, которой она была продиктована. В Мексике, где божественная сила доллара позволяет получить за него двенадцать с половиной песо, даже самый бедный американский турист подвержен мании величия и излечивается от нее, только оглянувшись на самого себя. Правда, большинство американских туристов никогда на себя не оглядывается, но с некоторыми это все же бывает, и тогда, как бы в мгновенном озарении, видишь себя таким, каким тебя видят другие…

Недели полторы мы с Серенте не виделись. В его врачебной практике были свои приливы и отливы. Когда где-нибудь в горах вспыхивала эпидемия дизентерии, вирусного гриппа или другой из многочисленных распространенных там болезней, в его амбулатории отбою не было от пациентов. Но и в обычное время она почти никогда не пустовала: хоть мексиканские бедняки знали, что Серенте испанец — а испанцев в Мексике не любят, потому что у мексиканцев хорошая память, — они знали также, что он никогда не отказывает больному в приеме в отличие от многих других врачей, которые и не взглянут на больного, пока не почувствуют денег у себя на ладони.

Но вот в один прекрасный день, часов около двух, он появился у нас в номере, бледный, даже как будто осунувшийся от усталости, и сказал:

— Если я не сбегу хоть на несколько часов, у меня ум за разум зайдет. Что вы делаете сегодня?

— То же, что и все дни, пока я здесь. Усиленно отдыхаю.

— Ах, черт! Почему я не турист!

— Темперамент не тот. А куда вы хотите меня везти?

— В одно изумительное по красоте и своеобразию место — древний город Хокалко на вершине горы. Это всего километров тридцать отсюда; мы там прекрасно отдохнем часок! Ваша жена вас отпустит?

— Надеюсь. Но ведь считается, что я больной человек, как же я буду карабкаться по горам?

— Карабкаться вы будете в основном на моей машине. И ничего, кроме пользы, это вам не принесет, говорю вам как врач.

Жена моя с ним согласилась, и очень скоро мы уже неслись в машине Серенте среди сверкающей зелени рисовых полей туда, где каменной стеной с запада и с юга подступают к Куэрнаваке горы, Немного спустя мы свернули с шоссе и поехали по боковой дороге, пересекавшей широкую живописную долину, поразившую меня своим пустынным, необитаемым видом. Не видно было здесь ни тростниковых хижин, ни лоскутных крестьянских полей, нигде не пощипывал траву ослик, и привычный силуэт вола с деревянным плугом не появлялся на горизонте. Мы долго ехали молча, и, наконец, Серенте указал мне впереди нагромождение каких-то лиловатых глыб. — Вот и Хокалко, — сказал он.

Я заметил, что, по-моему, это очень высоко и едва ли машина может туда взобраться.

— Да, подъем трудный, но древние обитатели этих мест построили каменную дорогу; она частично сохранилась, а где не сохранилась, там теперь сделана грунтовая. Мексиканцы творили из камня чудеса; это великий народ, и многие из древностей, которыми мы восхищаемся в Европе, — безделки рядом с памятниками их мастерства. Мексиканцы очень горды, и, может быть, отчасти это объясняется тем, что они не забыли своего прошлого.

— В отличие от многих других.

— Да, в отличие от многих других.

Серенте был превосходным водителем. Мы скоро свернули на какую-то козью тропу, которая постепенно выравнялась, расширилась и, обогнув несколько полей, превратилась в довольно приличную проселочную дорогу. Она вилась по крутому склону, среди остатков искусных каменных креплений, упорно шла вверх, петляя и изгибаясь, и чем выше мы поднимались, тем шире расступались вершины, открывая взгляду долину, лежавшую внизу, под нами. Наконец мы доехали до такого места, дальше которого машина уже не могла пройти. Серенте поставил ее на небольшой прогалинке, и мы пешком одолели последние сотни футов подъема.

По описаниям Серенте, я ждал, что увижу необыкновенное зрелище, но при этом невольно представлял себе развалины вроде тех, которые мы уже повидали близ Мехико и на юге страны. Но там уже много лет трудились археологи, а здесь все было почти не тронуто — только вокруг одной пирамиды велись раскопки, и величие этих развалин грандиозность замысла, некогда здесь воплощенного, размах и мощь затмевали все, что я когда-либо прежде видел. У меня захватило дух. Я молчал, охваченный благоговейным трепетом, почти физически ощущая грозную неумолимость времени.

Мы вышли на большое покатое плато, во всю длину которого, на милю перед нами и на полмили позади нас, раскинулся огромный мертвый каменный город; он был мертв, и зеленый покров затянул его, но кое-где торчал из зелени то карниз, то угол, то выступ стены, и под густым покровом угадывались былые очертания и формы — стройные здания, высокие пирамиды, гигантские основания рухнувших колонн, искусно распланированные сады, где когда-то гуляли люди в пышных одеждах, фонтаны, в чьих струях сверкало всеми красками горячее мексиканское солнце. Пришельцы из другого века, мы прошли по этим пустынным просторам, осмотрели единственную пирамиду, с которой были сняты наслоения времени. Пирамида была необыкновенной формы, я таких никогда не видел раньше, но поражала совершенством и гармоничностью мастерства тех, кто ее создал. Я спросил у Серенте, что за люди жили некогда в этом городе. — Это еще не выяснено, — ответил он, — но как бы они себя ни называли, можно точно сказать, что они ничем не отличались от тех крестьян, которые и сейчас живут в этих краях. Люди, которые связаны с землей, не меняются. Они все могут выдержать и все переживают… — Я, однако, усомнился в этом. Ведь, по словам того же Серейте, считается, что в этом городе на гребне горы жило десять тысяч человек да еще несколько десятков тысяч должно было жить и трудиться внизу, в долине, чтобы их прокормить. Между тем сейчас эта долина пуста и безлюдна. Я высказал свои соображения Серенте.

— Нет, она не пуста. Там есть жители, немного, но есть. Это живая память мучений. Я видел муки Испании, я их испытал на себе, но мучения Мекоики — это совсем другое. Все, что есть гнусного и чудовищного в мире, все терзало Мексику. Сотни раз становилась она жертвой надругательства, вероломства, кровавых преступлений. Церковь и Северная Америка дали ей немало жестоких уроков, да и теперь дают, а свои, мексиканские богачи высасывают последние соки из ее обескровленного тела. И так продолжается целых четыреста лет. Какой другой народ мог бы выдержать это и сохранить столько силы, гордости и мужества? Да, сто тысяч человек жило, вероятно, когда-то в этой долине, и когда-нибудь там снова будут жить сто тысяч. Сейчас от людей, населявших эту долину, осталась только горсточка. Но они не исчезли с лица земли — нет, они не исчезли. Дети их будут возделывать землю, и земля расцветет.

Мы дошли до остатков обширного парка, служившего, должно быть, местом больших празднеств. Мы оглядывали развалины амфитеатра, где некогда, во времена древней индейской цивилизации, восседали вельможи и рыцари, и фантазия дорисовывала нам зрелище, полное блеска и красок; мы видели расписные стены и расписных идолов, развевающиеся стяги и сверкание золота. Вдруг перед нами вырос мальчик индеец; козы, которых он здесь пас, мирно щипали траву среди развалин. — Если сеньорам угодно, — сказал он, — я могу показать место, где жили жрецы. — Мы охотно согласились и дали ему песо; его смуглое красивое лицо на мгновение вспыхнуло от удовольствия, и, следуя за ним и его козами, мы спустились по извилистой тропке к широкому выступу горы, где стоял длинный ряд жилищ, как видно обнаруженных при раскопках. Сверху они были незаметны. — А кто тебе сказал, что это жилища жрецов? — спросил Серенте мальчика.

— Из Мехико приезжает сюда ученый археолог из музея, он мне все рассказывает и объясняет, — сказал мальчик. — Он говорит, что эти дома построены моими предками и что я должен хорошенько запомнить, какие они были, потому что когда-нибудь мы их отстроим заново. Когда я вырасту, я поступлю в университет и тоже стану археологом. Я уже и сейчас кое-что понимаю. Вот, посмотрите сюда, — он указал на верхнюю часть склона в конце плато. — Видите, между деревьями гладкое место, словно проплешина? Вот мне и пришло в голову, что, может быть, там под землей — каменная дорога; трава в этом месте выросла, а деревья не растут. Даже археолог из музея не догадался об этом, пока я ему не сказал. На следующей неделе мы там будем закладывать пробный шурф. Вы знаете, что такое шурф?

Мы сказали, что знаем, и он повел нас дальше. Мы еще долго ходили за ним и слушали его болтовню, полную своеобразной ребячьей мудрости. Прощаясь, он поклонился нам с той изысканной грацией, которой мексиканцев учить не приходится и которая многим из них свойственна от природы, и как гостеприимный хозяин пригласил нас побывать еще и привезти наших друзей. — Люди ведь не знают, что здесь, на этой горе. Вы им расскажите.

Мы молча вернулись к машине, молча проехали большую часть обратного пути. Только когда до Куэрнаваки оставалось уже совсем немного, я опросил Серенте:

— А что с той девочкой, вы ничего больше о ней не слыхали?

— Она умерла два дня тому назад, — без всякого выражения в голосе ответил Серенте. — Вчера я был в церкви, где ее отпевали. — Позднее я узнал, что это он дал денег на похороны, но в разговоре он об этом умолчал. — Красивая девочка была, — продолжал Серенте. — Мне очень хотелось плакать. Я, кажется, становлюсь сентиментальным, как североамериканец, а надо вам сказать, что, за немногими исключениями, я так же ненавижу североамериканцев, как и сентиментальность. Вы — одно из этих немногих исключений, мой друг, и вы, надеюсь, уже научились не обижаться на то, что я иногда говорю. Считаю, между прочим, что девочку все равно нельзя было спасти, пусть это вам послужит утешением.

— Меня это ничуть не утешает, а кроме того, я уверен, что вы говорите неправду.

— Ну, допустим, я говорю неправду. Какая разница? Все дети красивы и хороши, будь то в Мексике или в Северной Америке. Здесь они гибнут от дизентерии и вирусного гриппа, а ваши соотечественники находят и другие способы расправляться с детством. Вот теперь у вас есть великолепная новая игрушка — водородная бомба, которая позволит вам сеять смерть с гораздо большей экономией и выгодой, чем здесь, в Мексике, где вы обходитесь такими старомодными средствами, как гнет, распространение невежества и монополия в производстве антибиотиков.

— По-моему, есть и мексиканские компании, которые занимаются производством антибиотиков и торгуют ими по ценам не ниже наших.

— Справедливое замечание, — вздохнул Серенте. — На меня нашло дурацкое настроение, и лучше мне вообще замолчать. А кроме того, я хотел бы вернуться к себе в амбулаторию до дождя.

Когда мы добрались до Куэрнаваки, небо все было обложено тучами. Серенте завез меня в отель, сердечно пожал мне руку и попросил прощения. Но на Серенте невозможно было сердиться, а потому и прощать его было не за что. Я поднялся к себе в номер и рассказал жене обо всем, что видел. Дети еще играли в саду, и жена предложила посидеть на террасе, выкурить по сигарете, а потом спуститься вниз в ресторан и выпить чего-нибудь перед обедом. Терраса в это время дня была нашим излюбленным местом; стояла пора дождей, и каждый вечер можно было наблюдать захватывающее, неповторимое зрелище. Обычно уже часам к пяти в небе собирались тучи. С нашей террасы открывался вид на рассекавшее горный склон ущелье, по которому бежала быстрая горная речка, и перед самым дождем в нем начинали клубиться густые лиловые и темно-зеленые облака. Они заполняли все ущелье и, казалось, вот-вот вместе с речкой стремительно низвергнутся вниз, к подножию горы. Редкие косые лучи солнца, пробиваясь сквозь тучи, создавали какое-то странное, неестественное освещение, и вся картина, грозная и величественная, напоминала полотна Эль Греко, только жизни и красок в ней было во сто крат больше.

Пока все это происходило в природе, я рассказал жене, что узнал от Серенте о маленькой индианке. Жена промолчала, только печально кивнула в ответ. Полил дождь, мы встали и пошли в ресторан.

Директор ресторана был испанец, глава местной организации испанских республиканцев; его сердечная улыбка и столь же сердечное «Salud» вернули нас к действительности. Мы пригласили его выпить с нами — за жизнь, за Мадрид.

И еще мы выпили за Мексику, где, точно у доброй матери, находят приют все гонимые, угнетенные, голодные, — не за истерзанную, окровавленную Мексику, но за Мексику, сильную своим гневом, своей гневной памятью о стародавних, вековых обидах.

Когда мы вернулись в свой номер, дети уже были там; дождь загнал их в дом, и они затеяли какую-то шумную игру, стараясь доказать, что ничуть не боятся оглушительных раскатов грома и сверкающих изломов молнии в небе. Взглянув на наши лица, они бросились к нам с расспросами: что случилось? Мы обняли их, прижали к себе, теплых, живых, успокаивая, уверяя, что ничего не случилось — все хорошо, только живите и вырастайте мужественными, гордыми, сильными!

Неделю спустя мы с женой шли по Геррара — узкой, людной и шумной улице, куда выходит куэрнавакский рынок, — и тут снова увидели его. Как и в первый раз, он ехал на осле. — Смотри, это он! — сказала мне жена, и, точно в ответ на ее слова, он поднял голову. Но как изменилось его лицо! Не было в нем больше ни кротости, ни покоя — гневом и ожесточением дышали теперь его черты, и в этом был залог и предвестие чего-то нового. Это уже не был лик Христа, знакомый по тысячам картин и изваяний; это было лицо мексиканского крестьянина, сердце которого переполнилось горем так, что готово разорваться, и мы прочли на нем тот грозный, вдохновенный гнев, которым мексиканский народ уже не раз удивлял мир и еще удивит в будущем.

Но, может быть, именно таким и было лицо человека, которого звали Христом.