Профессор уголовного права опоздал. Встреча с писателем из Нью-Йорка была назначена на три часа, однако сейчас шел четвертый, и писателя уже не было в помещении комитета защиты. Профессору сказали, что писатель, по-видимому, пошел к резиденции губернатора, чтобы присоединиться к пикетчикам. Профессор отправился на его поиски. Проходя по Бикон-стрит и замечая, как удлиняются дневные тени, он все острее ощущал близость тех двух людей в тюрьме неподалеку. Как пестры были его ощущения за сегодняшний день и чего только ему не пришлось пережить! Сколько случилось событий, а ведь куда больше еще впереди! Важное так причудливо переплеталось с неважным, что ему порою казалось, будто каждое действие, каждая минута этого, ни на что не похожего, трагического дня были полны какого-то особого значения. В мыслях его не было ясности, но он заметил, что и вообще разучился отчетливо мыслить; он стал как бы частью сегодняшнего дня, и торопливый бег минут, духота, жестокость, злоба и томящая боль отложили глубокий и тревожный след в его душе; теперь жарким летним днем, поспешно шагая по улице, он вдруг понял, что потерял всякий счет времени. Все, что он пережил за последние часы, вызывало чувство, знакомое тем, кто живет в насыщенные событиями дни: время как бы превратилось в гигантское увеличительное стекло. Казалось, что недели и даже месяцы спрессованы в то, что в календаре обозначалось одним днем. Вот сейчас, например, время едва перешагнуло полдень понедельника, а то, что происходило всего лишь сутки назад, в воскресенье, казалось, ушло в далекое прошлое.
Нить его мыслей привела его к раздумью о том, чем же было сегодня время для Сакко и Ванцетти? Как бегут для них минуты, тянутся или летят для них часы? Профессор понял, что, как и многие другие в Бостоне, он в этот понедельник отождествлял себя с Сакко и Ванцетти, а когда он подумал о том, как течет для них сегодня время, сердце его похолодело от страха, и он вдруг почувствовал себя на их месте, посмотрел на мир их глазами и разделил с ними жестокое предчувствие приближающейся смерти. В этот летний день он, как и многие другие, будет нескончаемо переживать вместе с ними их предсмертные муки.
По-видимому, таково же было состояние и писателя: агония Сакко и Ванцетти была и его агонией, — разве в противном случае он приехал бы сегодня в Бостон? Профессор никогда не видел человека, которого так торопился встретить, однако ему казалось, что он его знает давно. Много лет подряд он читал газетные статьи писателя и наслаждался их убийственной иронией, остроумием и душевным жаром. Как и профессор уголовного права, писатель был человеком эмоциональным. Он умел быть и едким и чувствительным, доводя эти качества до крайности. Сходство их натур заставляло профессора побаиваться первой встречи с писателем. Странно, подумал профессор, что сегодня он волнуется по такому пустячному поводу, но сразу же понял, что сегодняшний день складывался из важных вещей и из совершеннейших пустяков, был полон глубочайших мыслей и самой тривиальной ерунды. Окажись вселенная на краю гибели, человек все равно будет пить и есть, а тело его — избавляться от отбросов.
Профессор подошел к резиденции губернатора, остановился в нескольких шагах от пикетчиков и стал их разглядывать; среди них он безошибочно узнал огромную, неуклюжую и неряшливую фигуру писателя — высокого, толстого, растрепанного человека, загребающего ногами, словно медведь, и погруженного в раздумье; он сумрачно шагал взад и вперед под палящими лучами августовского солнца. Не сомневаясь в том, что он нашел того, кого искал, — этот человек мог быть только писателем и никем другим, — профессор подошел к нему, представился, и писатель вышел из рядов пикета, чтобы пожать ему руку и поблагодарить за блестящий памфлет, написанный профессором о деле Сакко и Ванцетти.
— Я давно хотел выразить это вам лично, — сказал писатель, — ведь вы оказали большую услугу не только мне и тем двоим во флигеле смертников, но и тысячам других людей. При помощи логики вы извлекли из одуряющей путаницы этого процесса простую и убедительную истину. Я лично весьма обязан вам за это.
Профессор почувствовал себя неловко — не из-за похвалы, нет! — а потому, что именно сегодня его работа не заслуживала дифирамбов. Он пробормотал какие-то слова, вроде того, что оба они живут в мире, который, как черта, боится логики, кивнул на резиденцию губернатора и напомнил своему собеседнику:
— Вот уж никак не приют для истины. Что же до логики — она там совсем не в чести.
— Боюсь, что нет. По мы, кажется, опаздываем на прием к губернатору? Надеюсь, что это не помешает нам его увидеть?
— Мы немножко запаздываем, но я уверен, что он нас примет.
— Никак не пойму, почему он согласился нас принять? Так на него не похоже, так не вяжется с его натурой.
— Поймите, он сам не похож на себя сегодня, — объяснил профессор. — Сегодня, если я не ошибаюсь, он готов принять любого. Он будет сидеть у себя в резиденции, принимать всех, кого угодно, выслушивать все, что угодно, и не сдвинется с места, покуда не настанет конец. Он ведь сегодня тоже проходит через свое собственное судилище и выносит себе оправдательный приговор. Губернатор, без сомнения, верит, что, когда минует сегодняшний день, он будет ничем не хуже президента Соединенных Штатов, если не брать во внимание мелких технических деталей, вроде президентских выборов, голосования и прочее.
Писатель с любопытством наблюдал за профессором, примечая в его словах чуть слышную, но вполне явственную горечь. Глядя на него и прислушиваясь к его злым словам, он подумал о тех удивительных превращениях, которые произошли с Бостоном в то странное летнее утро. Он привык наблюдать даже самого себя как бы со стороны, и вот теперь, по дороге к резиденции губернатора, писатель перебирал в своей памяти вереницу лиц и событий, которая прошла перед ним за несколько часов, проведенных им в Бостоне.
«И вот, — сказал он себе, — я вступаю в обиталище власти штата Массачусетс. В этом доме сидит маленький человечек, который на сегодняшний день превратился в божество. Я должен задать себе вопрос, обдумать и решить его: заслуживает ли этот человек снисхождения? Я уже размышлял над его злодейством. Злодейство его не ново — ему тысячелетия. Он сидит в своем дворце, как когда-то сидел фараон, с сердцем, обращенным в камень. Говорят, что у него больше сорока миллионов долларов. В этом смысле он даже превзошел фараона. Богатство его равно всем сокровищам Египта. Он правит Массачусетсом, и, хотя ему не дано воскрешать мертвых, он обладает властью отнимать жизнь у живых. Несмотря на будничность и благопристойность его внешнего вида, он исчадие ада. На свете немало зла, но самое страшное зло — это когда жизнь и смерть людей зависят от одного человека…»
Мысли его текли, и писатель укладывал то одно, то другое из всего, что он видел, в будущую повесть. Таков уж был его способ жить — ему столь же трудно было бы прекратить творческий процесс, как перестать дышать. У профессора уголовного права все происходило иначе; к сомнениям и страху у него примешивалась усталость. Когда их окружили репортеры и стали засыпать вопросами, профессор упрямо помотал головой:
— Пожалуйста, не задерживайте нас. Прием у губернатора был назначен нам на три часа, и мы опаздываем. Что мы можем вам сказать, пока мы не поговорили с губернатором?
— Правда, что сюда должна прийти сестра Ванцетти?
— Я ничего об этом не знаю, — ответил профессор, но писатель уже вплел в свою повесть женщину, приехавшую из-за океана, чтобы просить помилования своему брату; его захватил драматизм этой простой и в то же время необычной ситуации, драматизм, который так смело могла породить только сама жизнь.
Они вошли в приемную губернатора, где их вежливо встретил секретарь и провел к своему патрону.
Губернатор штата Массачусетс сидел за своим письменным столом; он поздоровался с ними и принялся их разглядывать; его вид не выражал ни приязни, ни вражды. Губернатор был видной фигурой в этом мире маленьких людей, восседающих за огромными письменными столами и взирающих не то сварливо, не то опасливо, а то и искательно на тех, кто осмеливается предстать пред их очами. Что касается лично губернатора, ему сам бог велел так взирать, ибо в чертог древней славы, откуда он правил, вступили два очень необычных и беспокойных человека.
Давным-давно, когда на берег нашей страны впервые сошли отцы пилигримы, они построили себе дома с низкими потолками из грубо отесанных досок; самое скромное жилище выражало тогда суровое достоинство простоты. Со временем, однако, отцы пилигримы научились жить иначе, и достоинство навек рассталось с простотой. Резиденция губернатора была старинной постройкой, но гораздо моложе тех лет суровой простоты, и комната, где сидел губернатор, была полна аристократической пышности и позлащенного великолепия, искусной резьбы наличников и белой эмали панелей; там каждый предмет обстановки был сделан руками мастера. В такой комнате даже человек, обладающий сорока миллионами долларов, не будет чувствовать себя неуютно, однако профессор уголовного права и писатель из Нью-Йорка стояли посреди этой комнаты так неловко, как будто они были застигнуты в ней всевидящим оком закона врасплох и должны понести за это уголовное наказание.
Одежда их была измята. На писателе был кремовый летний костюм, однако и в нем он выглядел здесь как-то нелепо — казалось, медведь, надев одежду человека, забрался в людское жилье. Профессор уголовного права никогда не умел носить свои вещи как следует, вот и сейчас он влажными пальцами нервно мял свою соломенную шляпу.
Они пришли просить о помиловании, и губернатор понял, что, по крайней мере в этом, они ничем не отличались от всех других, кто приходил сюда сегодня, — рослых и маленьких, богатых и бедных, людей прославленных и таких, которые не имели в его глазах никакого значения. Все они приходили просить, молить, клянчить о жизни для двух грязных итальянцев-агитаторов, для двух людей, посвятивших свою жизнь тому, чтобы разрушить величественные сооружения, воздвигнутые людьми из мира, к которому принадлежал губернатор. Вот как он на все это смотрел и вот о чем он думал, глядя на двух новых ходатаев. Он не чувствовал особого волнения. Сегодняшний день для него был днем, не заслуживающим волнения, очищенным от него; к тому же ему было трудно сосредоточиться, мысли уносили его вон из этого кабинета, далеко от этого унылого попрошайничества. Но в жизни у него была цель; он знал, куда идет и что делает; поэтому он решил сегодня никому не отказывать в разговоре. Пускай придут все, кто хочет, и засвидетельствуют, что он беспристрастен.
Ему приходилось выслушивать своих посетителей. Он взвешивал слова одних и слова других — ведь он был терпеливый человек, рассудительный и совсем не жестокий. Вот, например, эти двое — профессор и писатель; они, наверно, так же, как и те, другие, кто приходил сюда сегодня, будут считать его человеком жестоким. Но они будут далеки от истины. Отсутствие сентиментальности еще не есть жестокость. Хорошо бы он выполнил свой долг, если бы поступил так, как желают его посетители! Глядя на этих некрасивых, неприятных людей, которые позволили себе опоздать к нему на прием, — один из них еврей- учитель, а другой — газетный писака с дурной репутацией человека эксцентричного, приверженного ко всему радикальному, — губернатор почувствовал к себе жалость. Подумать только, как его мучили, как злоупотребляли его терпением с тех пор, как эта злосчастная история подошла к своей развязке.
Его прозвали Понтием Пилатом. Какой же он Пилат, — он просто деловой человек, страдающий гастритом — этими беспричинными болями в желудке, боязнью сердечного припадка и трогательно желающий избежать острых углов и неприятностей, угождая людям даже тогда, когда он не — разделяет их взглядов. Верно, он богат, но разве это означает, что он должен быть плохим человеком? Ничуть. Ведь всего месяц назад он самолично посетил тюрьму на той стороне реки и даже разговаривал с Сакко и Ванцетти. (Можно было ожидать, что они обрадуются его приходу, что они поймут, чего стоило ему, губернатору штата, приехать в тюрьму, посетить камеру приговоренных к казни воров и убийц и выслушать их версию этого дела. Но, вместо того, чтобы выразить ему благодарность, Сакко просто не захотел с ним разговаривать и смотрел на него глазами, полными ужаса и презрения. Ванцетти даже пришлось за него извиниться: «Вы поймите, губернатор, у него лично к вам нет ненависти. Но вы для него символизируете те силы, которые он ненавидит». — «Какие же это силы?» — «Силы власти и богатства», — спокойно ответил Бартоломео Ванцетти. Они немножко поговорили еще, и губернатор увидел в глазах Ванцетти те же, что он раньше видел во взгляде Сакко: гнев и презрение.
Губернатор не забыл и не простил этого взгляда. Он сказал себе тогда же: «Дело ваше, красные черти, думайте, что хотите».
И вот к нему пришли ходатаи этих «красных чертей» — клянчить об их помиловании. Кажется, весь мир собрался клянчить об их помиловании. Вот профессор и писатель. До них здесь были священник и поэт, а после них должны прийти две женщины.
Профессор начал с извинения за то, что они опоздали. Он объяснил, что кое-какие обстоятельства помешали им прийти вовремя, что он чрезвычайно об этом сожалеет, ибо из всех свиданий, которые у него когда-либо были, он считает это свидание едва ли не самым важным.
— Почему вы так думаете? — осведомился губернатор.
Его наивность не была нарочитой. Профессор не сразу пришел к нужному выводу, но писатель тотчас же понял, что губернатор просто глуп. Но ведь это было бы чудовищно и невероятно, а в чем-то и гораздо страшнее всего, что случилось в этот распроклятый день! Неужели глупый, недоступный чувству и логике человек действительно занимает пост губернатора штата Массачусетс и владеет правом лишить человека жизни? Что бы ни говорили писателю его глаза и уши, рассудок цивилизованного человека отказывался в это поверить. Ведь дураки не держат скипетра власти! Да и для того, чтобы заполучить сорок миллионов долларов, ведь тоже, наверно, требуется кое-какой ум!
«Ты должен убедить его и добиться помилования, — внушал он себе. — Поэтому не следует недооценивать человека, к которому ты пришел».
В это время заговорил профессор. Он заявил горячо, хотя и почтительно, что пришел сюда не для того, чтобы зря отнимать у губернатора его драгоценное время. Он пришел потому, что все признают, будто он, профессор уголовного права, знает лучше других обстоятельства дела Сакко и Ванцетти, — ведь оно глубоко интересовало его много лет, — а некоторые обстоятельства этого дела заслуживают нового толкования. В начале своей речи профессор держался чуть ли не униженно; писателя удивляло, как он может быть таким почтительным, сохраняя серьезность. Стимулы и мотивы, толкавшие людей на тот или иной поступок, были хлебом насущным в его писательском деле; ему было любопытно знать, какая жестокая необходимость диктовала профессору уголовного права его поведение и какая темная потребность лишить двоих людей жизни владела душой губернатора.
— Я стараюсь быть терпеливым, — сказал губернатор, — но поймите и вы меня. Вот уже несколько дней ко мне приходят люди с россказнями о том, что у них есть либо новые доказательства, либо новое толкование старых судебных доказательств. Я выслушиваю их — говорю вам, не хвалясь, — я выслушиваю их с завидным долготерпением, однако ни один из них не смог убедить меня в том, что предъявленные им доказательства являются чем-то новым и могут решительно изменить мое отношение к этому делу. Изучив судебные протоколы и лично расследовав это дело, причем я сам разговаривал с рядом свидетелей, — я считаю, как и присяжные, что Сакко и Ванцетти виновны и что судили их справедливо. Преступление, за которое они должны быть наказаны, было совершено семь лет назад. В течение шести лет они пользовались всяческими проволочками, подавали одно ходатайство за другим, и теперь все возможности для дальнейшей отсрочки уже исчерпаны…
Профессор уголовного права похолодел от ужаса. Только что ему было жарко, а сейчас он дрожал, как в лихорадке. Значит, недаром в Бостоне поговаривали, будто губернатор, когда к нему обращались с ходатайством о помиловании или об отсрочке казни, как попугай, повторял в ответ свое официальное решение привести в исполнение приговор, опубликованное еще 3 августа и выученное им наизусть… Профессор считал тогда, что это басни, гадкая сплетня, злостный поклеп на губернатора, у которого и так было немало грехов. Однако теперь он сам стал свидетелем этого отвратительного представления. Губернатор штата Массачусетс читал ему наизусть отрывок из своего собственного постановления, — слушать эту декламацию было просто страшно, профессору показалось, будто его подвергают мучительной пытке. Стоило ему понять, что губернатор лишь механически повторяет свое собственное постановление, как атмосфера вокруг него разительно переменилась: реальная действительность приобрела зыбкую, туманную призрачность кошмара, и вместо солидного, хоть и реакционного правителя могущественного штата перед ним оказался загадочный пустой сосуд; то, что этот сосуд почему-то принял человеческую форму, делало все еще более кошмарным. И лишь чрезвычайным усилием воли профессор заставил себя собраться с мыслями и продолжить свою речь.
— Простите меня, ваше превосходительство, но мне кажется несправедливым заранее отвергать то, что мы хотим вам сообщить. Собираясь к вам, я себя спрашивал, чего же я хочу у вас просить: милосердия или правосудия? Отметая кое-какие сомнения, я решил, что не буду просить у вас милосердия…
— Я всегда признавал, — перебил его губернатор, — что некоторые трезвые и весьма добросовестные люди — как мужчины, так и женщины — искренне встревожены вопросом о виновности или невиновности обвиняемых и нападками на якобы пристрастное ведение процесса. Я считаю…
Ощущение ужаса продолжало расти по мере того, как профессор все больше убеждался в том, что в ответ на все его доводы губернатор продолжает твердить, как вызубренный урок, свое постановление. Он с трудом преодолевал головокружение и тошноту; его бросало то в жар, то в холод. Отчаянно борясь с охватившей его дурнотой, он ждал, когда же губернатор кончит свою заученную речь. Наконец тот умолк, и тогда профессор снова взял слово, теперь уже почти не веря, что губернатор слушают его вообще, а если даже и слушает, то схватывает нить его мыслей. Профессор продолжал развивать тезис о том, что он пришел сюда просить не милости, а правосудия. Он медленно и дотошно перечислил весь список основных свидетелей защиты, упомянув, что всего защитой было выставлено свыше ста свидетелей. Он привел показания тех, кто заявлял под присягой, что ни Сакко ни Ванцетти не могли ни при каких обстоятельствах находиться на месте преступления, в котором их обвиняли. Он разбил показания свидетелей обвинения. Ему не пришлось говорить долго — он слишком хорошо знал дело; меньше чем в пятнадцать минут он нарисовал скупую, но вполне живую и неопровержимую картину невиновности Сакко и Ванцетти. Заканчивая анализ судебных доказательств, профессор уголовного права сказал:
— И самая жестокая ирония, ваше превосходительство, заключается в том, что Ванцетти ни разу в жизни не был в Саут-Брейнтри. Не грустно ли, что, если он сегодня погибнет, он так никогда и не увидит так называемого места своего преступления…
Губернатор был вежлив — он помолчал, пока не убедился в том, что профессор действительно закончил свою речь, а потом заговорил ровным и бесстрастным тоном:
— Мне было нелегко взглянуть на события шестилетней давности чужими глазами. Многие свидетели давали свои показания, словно они произносили затверженный урок, а не вспоминали о том, что было в действительности. Некоторые из них откровенно заявляли, что за шесть лет успели забыть столь незначительные события и не могут их припомнить. Ведь происшествие и в самом деле было не очень приятным, что тут удивительного, что они постарались о нем забыть?
Губернатор сделал паузу и вопросительно взглянул на профессора и писателя. Профессора снова обдало холодом, и он почувствовал приступ дурноты — губернатор опять повторял свое постановление. Профессор не мог больше говорить; он повернулся к писателю и кинул ему умоляющий взгляд, не зная, понял ли тот источник губернаторского красноречия.
— Что касается меня, я прошу милосердия, — сказал писатель просто. — Я прошу христианского милосердия в память о Христе, который страдал.
— О милосердии не может быть и речи, — спокойно ответил губернатор. — Преступление в Саут-Брейнтри было на редкость зверским. Во время налета убийство кассира и охранника не вызывалось необходимостью. Неправильно говорить о милосердии. Обвиняемые пользовались всеми преимуществами нелицеприятного суда. При помощи различных проволочек процесс затянулся на шесть лет. Я считаю дальнейшие проволочки недопустимыми. У меня нет оснований тянуть с этим делом.
— Мой друг воспользовался доводами логики, чтобы просить вас об отсрочке казни, — сказал писатель, стараясь смягчить свой звучный голос. — Я прошу о христианском милосердии. Всякое наказание имеет весьма спорную ценность, да и то лишь соотносительно к совершенному преступлению. Я бы обманул вас, ваше превосходительство, если бы смолчал о том, что, по-моему, эти люди не виновны ни в чем, кроме левых убеждений. Но даже допустив, что они виновны, разве они не заплатили полной мерой? Бог даровал человеку бесценное право умереть только однажды, не ведая заранее часа своей кончины. Но за семь лет эти бедняги умирали не раз, а чем для них был сегодняшний день — ни я и никто другой не взялись бы описать. Неужели вас это не трогает, ваше превосходительство? И я и мой друг — оба мы гордые люди, однако мы пришли к вам униженно молить: даруйте жизнь этим несчастным.
Губернатор произнес одно-единственное слово:
— Зачем?
Он хотел понять зачем, зачем они пришли к нему просить за жизнь Сакко и Ванцетти? Зачем люди вообще приходили к нему за этим? У губернатора был такой тон, словно он был бы поистине признателен, если хотя бы кто- нибудь объяснил ему, наконец, почему Сакко и Ванцетти не должны умереть.
Теперь и писателя охватил ужас. Простой вопрос, обращенный к ним, привел их обоих в дрожь; они онемели и молча ждали, что за этим последует. Губернатор тоже ждал.
Воздух стал плотным и неподвижным; казалось, что из комнаты ушла жизнь. Старинные часы в углу тикали громко и настойчиво, а трое людей продолжали молча ждать. Трудно сказать, чем бы все это кончилось, но, когда мучительное напряжение уже готово было взорваться, дверь отворилась, и секретарь губернатора доложил, что в приемной ожидают миссис Сакко и мисс Ванцетти, точнее говоря — Луиджия Ванцетти, сестра Бартоломео Ванцетти, которая проделала длинный путь от самой Италии, чтобы просить помилования для своего брата; обе они хотели бы увидеть губернатора, если он согласится их принять. Губернатор повернулся к писателю и профессору и посмотрел на них с кротким и извиняющимся видом. Увы! Но ведь они виноваты сами — не надо было опаздывать на прием. Такая жалость, но этим двум женщинам тоже назначено время приема, а там придут другие, сегодня ему нельзя выходить из расписания. Как они предпочитают: уйти или остаться и послушать его разговор с мисс Ванцетти и миссис Сакко?
Профессор уголовного права ушел бы с радостью, но писатель ответил за них обоих, что он просит, если губернатор не возражает, разрешения остаться.
Губернатор нисколько не возражал, он был очень любезен и пригласил их сесть на стулья с резными ножками, расставленные вдоль стены: там им будет удобнее. Губернатор заметил, что в такой жаркий и утомительный день, как сегодня, человек должен стараться чувствовать себя как можно удобнее. Теперь он вел себя, как заботливый хозяин; однако профессор уголовного права понял, что и эта новая его ипостась была таким же заученным жестом, как и механические, затверженные ответы.
Они уселись, дверь отворилась, и секретарь ввел в комнату двух женщин и одного мужчину. Мужчина, по-видимому, был другом и переводчиком мисс Ванцетти, не говорившей по-английски. Это была маленькая женщина, такая хрупкая, что казалась почти бесплотной. Писатель и профессор, не отрываясь, смотрели на нее. До этой минуты Сакко а Ванцетти были для. них только именами. Внезапное появление обеих женщин как бы наделило эти имена плотью и кровью. Писатель был очень растроган. Ему говорили, что миссис Сакко красива, но он не ожидал, что ее красота так проникновенна. Это была неосознанная, безотчетная красота. У этой женщины не было желания быть привлекательной ни для кого на свете, кроме одного-единственного человека, которого она была лишена; именно самозабвенность делала ее похожей на мадонну со старинной картины эпохи Возрождения, на олицетворенную женственность, написанную кистью Рафаэля или Леонардо. Красота ее бросала вызов жалкому идеалу дешевой, стереотипной красоты, созданному на родине писателя скорее для того, чтобы осквернить, чем облагородить женщину. И, глядя на миссис Сакко, он удивлялся, как мог он считать красивой какую бы то ни было другую женщину. Но он отмахнулся от этой мысли — она казалась кощунственной по отношению к убитой горем Розе Сакко. Горе ее было таким глубоко личным, совсем не похожим на страстный немой укор сестры Ванцетти.
Жена Сакко заговорила сразу, без всяких вступлений. Слова се лились, как тихое журчанье горного ручья. Она шептала:
— Я знаю вас, губернатор. Я знаю, что и у вас есть дети. Я знаю, что и у вас есть жена. О чем вы думаете, когда вы смотрите на ваших детей? Приходилось ли вам когда-нибудь смотреть на них и думать: прощайте, прощайте навеки, я никогда вас больше не увижу, и вы никогда больше не увидите меня? Думаете ли вы когда-нибудь о таких вещах? Муж мой любит меня больше себя самого. Как я могу рассказать вам, что он за человек? Николо Сакко так нежен. Как мне вам об этом рассказать, губернатор? Ну вот, если в комнату вползет муравей, вы ведь наступите на него и раздавите, правда? Муравей — только насекомое, что до него человеку? А вот Николо Сакко осторожно возьмет его, отнесет в сад и посадит на землю, а если я посмеюсь над ним, знаете, что он мне скажет? Он мне скажет, что это — живое существо и я должна почитать его за то, что оно живет. Жизнь драгоценна. Подумайте о его словах, губернатор. Я хочу показать вам его таким, каким он был со своими детьми, — он никогда не был с ними ни жестоким, ни сердитым, ни нетерпеливым, ни озабоченным. Его руки превращались для них в покорных слуг. Чего только не выделывали с ним дети? Они хотят, чтобы он стал трубадуром и пел им песни? Он поет им песни. Они просят его стать бегуном, чтобы носиться с ним наперегонки? Пожалуйста, он бегает с ними наперегонки. А что бывало, когда, не дай бог, они заболевали! Он превращался в няньку и не отходил от их постелей. Да, но почему я говорю их постелей? Видите, что делают со мной годы. Мне надо было сказать: его постели, нашего мальчика Данте, ведь девочка родилась, когда мой муж уже был в тюрьме.
Поглядите на меня, губернатор. Разве я похожа на жену убийцы? Разве человек, о котором я говорю, мог безжалостно убить другого человека? За что вы хотите его уничтожить? Каких кровожадных дьяволов вам надо насытить этой жертвой? Что мне вам еще сказать? Я думала и думала обо всем, что мне надо вам сказать, а вот у меня ничего и не осталось, кроме слов о том, как он был нежен, и добр, и кроток; часто в своем саду он мне напоминал Святого Франциска. Знаете, чего он хотел? Он хотел, чтобы каждый человек владел тем же, чем владеет он сам: доброй женой, хорошими детьми и работой, которая всякий день приносит кусок хлеба. Вот и все, чего он хотел. Вот для чего он был радикалом. Он утверждал, что люди на всей земле должны быть так же счастливы, как счастлив он. Вы говорите, он убил? Он никогда не смог бы убить. Ни разу в жизни он не поднял руки на другого человека. Никогда! Вы ведь помилуете его, правда? Пожалуйста, помилуйте его. Я стану на колени и буду целовать вам ноги, сохраните его в живых для меня и для его детей…
Губернатор слушал ее без малейшей тени волнения. Мелкие, правильные черты его чисто выбритого самодовольного лица не отражали ничего. Он слушал вежливо и внимательно и даже не запротестовал, когда сестра Ванцетти разразилась потоком итальянских слов. Человек, сопровождавший ее, переводил слова итальянки, но не мог передать страстной интонаций ее голоса; однако и без того речь Луиджии Ванцетти была исполнена покоряющей, выразительной силы. Она рассказывала, как проезжала через Францию и как рабочие там уговорили ее возглавить шествие десятков тысяч людей по улицам Парижа.
— Они пожелали мне бодрости и удачи; ведь ты, сказали они, придешь к губернатору той страны, где живет твой брат, и расскажешь ему правду о Бартоломео Ванцетти, о человеке с добрым сердцем, чувством справедливости, ясной мыслью и огромным достоинством. Вы думаете, что я одна говорю вам это? Меня послал отец. Отец мой — старый человек. Он стар, как один из тех древних старцев, о которых рассказано в библии, и он сказал мне: ступай в землю Египетскую, где сына моего держат в неволе. Предстань перед лицом сильных мира сего и вымоли у них жизнь для моего сына.
Профессора словно ударило, когда он увидел, что писатель плачет. А писатель из Нью-Йорка плакал просто и открыто, не пряча своих слез; потом он так же открыто вытер глаза и посмотрел в упор на губернатора. Губернатор встретил его взгляд, — это нисколько не смутило властителя штата Массачусетс. Он выслушал все, что сказали ему обе женщины, и так же, как и тогда, когда говорил профессор, помолчал из вежливости, чтобы удостовериться в том, что они кончили свою речь. Потом он заговорил совершенно бесстрастно:
— Мне искренне жаль, что я ничем не могу облегчить вашего горя. Я знаю его источник, — но — увы! — в данном случае закон неумолим. Мне было нелегко взглянуть на события шестилетней давности чужими глазами. Многие свидетели давали свои показания, словно они произносили затверженный урок, а не вспоминали о том, что было в действительности…
Профессор уголовного права не мог больше вынести.
— Я должен уйти, — сказал он писателю. — Понимаете? Я должен уйти!
Писатель кивнул. Они встали и торопливо вышли из комнаты. В коридоре толпились репортеры. Один из них закричал:
— Дал он согласие отсрочить казнь?
Профессор отрицательно покачал головой. Они вышли с писателем на освещенную солнцем улицу, где по- прежнему расхаживали пикетчики. Писатель обернулся к своему спутнику и пожал ему руку.
— Что поделаешь, — сказал писатель. — Таков мир, где мы живем. Не знаю, существует ли какой-нибудь другой мир. Рад был познакомиться с вами. Я буду помнить вас и ваше мужество.
— У меня нет мужества, — жалобно ответил профессор.
Писатель вернулся в ряды пикетчиков, — это ведь было все, что ему оставалось теперь делать, — а профессор уголовного права, тяжело ступая, направился в комитет защиты Сакко и Ванцетти.