Всяким странствиям приходит конец, даже самым долгим и безотрадным, а за сегодняшний день профессор уголовного права пересек вселенную и вернулся назад. На краю света он заглянул в глубочайшие тайны бытия, и то, что он там увидел, наполнило его тревогой и горечью. Он позабыл дом и детей, и пища показалась ему черствой и несъедобной. Профессор обедал с защитником Сакко и Ванцетти, приехавшим в Бостон, чтобы сказать приговоренным к казни хоть несколько прощальных слов. Защитник не так давно отказался от участия в процессе, рассчитывая, что назначенный вместо него адвокат сможет оказать влияние на губернатора; но вот теперь он вернулся сюда, чтобы в последний раз поговорить с Бартоломео Ванцетти. Он предложил профессору посетить вместе с ним флигель смертников в Чарльстонской тюрьме.

— Мне страшно, — сказал профессор, назвав, наконец, по имени того темного спутника, который не расставался с ним весь сегодняшний день. — Как я посмотрю в глаза Ванцетти?

— Почему? — спросил защитник. — Ведь не вы же приговорили его к смерти.

— Разве? Я теперь не уверен и в этом. Помните, что заявил Ванцетти в тот день, девятого апреля, когда судья вынес ему приговор?

Защитник промолчал, и профессор добавил несколько смущенно:

— Я напомню вам его слова. Они врезались мне в память; слова эти лежат у меня на сердце, как камень. Не думайте, что я разыгрываю мелодраму, но утром я столкнулся с ректором прославленного университета — вы знаете, о ком идет речь, — а потом видел одного рабочего, негра. Его жестоко избили за то, что он ходил в пикете возле резиденции губернатора. Обе эти встречи, да и многое другое очень расстроили меня. Мне нужно разобраться во всем, что происходит. Как вы полагаете, о чем думал Ванцетти, когда он сказал: «Если бы всего этого не случилось, я так бы и прожил мою жизнь уличным агитатором, разглагольствующим перед недоверчивой толпой. Я так бы и умер никем не замеченным, никому не известным неудачником. Теперь же никто не назовет нас неудачниками. Нам выпала завидная доля, почетная участь. Разве мы могли надеяться, что принесем столько пользы борьбе за свободу, за справедливость, за братство людей, сколько принесли по воле наших врагов? Чего стоят наши речи, наша жизнь, наши мучения? Ровно ничего. А вот наша казнь, казнь хорошего сапожника и бедного разносчика рыбы, — бесценный дар! Наша смерть — это наше торжество. И торжество принадлежит нам безраздельно». Вы слышите, какие это удивительные и скорбные слова? Мне темен их смысл, и я не раз пытался разгадать их значение. Что я знаю? Только одно: вот умирают два человека, а я, наверно, так и не подниму руки, чтобы предотвратить их гибель.

— Друг мой, вы не можете ее предотвратить, — сказал защитник. — Поймите, ни я, ни вы не можем больше ничего сделать.

— И это тот плод, который мы вкушаем? — задал вопрос профессор. — Сок его оставляет оскомину. Я ведь тоже не настоящий американец, однако меня не тащат в полицию и не бьют там до тех пор, пока я не ослепну от собственной крови. А ведь негр всего только ходил в пикете. Моя вина куда страшнее: я накинулся на одного из самых высокопоставленных лиц в стране и обозвал его лжецом и палачом. Однако я за это не понес наказания. И вдруг я понял, что наказание у нас и в самом деле положено только «угнетенным», как называет их Ванцетти, а мы смеемся над этим непривычным словом и осуждаем людей на смерть только за то, что они красные, и ни за что другое. Великим мира сего был брошен вызов, и за эту дерзость сапожник и разносчик рыбы заплатят жизнью. Но отчего вдруг поднялся такой ропот? Ведь столько людей умирало в молчании, а мы с вамп и пальцем не двинули в их защиту. Теперь нас мучит совесть, однако не пройдет месяца, и мы снова заживем как ни в чем не бывало в кругу богатых и власть имущих. Я заплачу недорогую дань — меня выгонят из университета, но частная практика даст мне вдвое больше денег, а моими клиентами будут те, кто убил Сакко и Ванцетти. Я же пытаюсь утверждать, что руки у меня чисты…

Защитник прислушивался к его словам с почтительным вниманием, хотя ему и было слегка неловко от такой неожиданной вспышки откровенности; это был янки средних лет, человек рассудительный, честный и очень знающий. Он принял участие в процессе не ради славы или денег, а потому, что его вынудила, легко уязвимая совесть.

— Я никогда не соглашался с их взглядами, — сказал он. — Я человек консервативный и этого не скрываю. Но запах крови мне всегда был противен. А то, что с ними делают, вызывает во мне глубочайший стыд, ибо это обыкновенное убийство. Но, может быть, еще есть надежда. Пойдемте со мной в тюрьму, прошу вас…

Он долго уговаривал профессора, и тот, наконец, согласился.

Был летний вечер, и по дороге в тюрьму они прошли мимо резиденции губернатора, возле которой по-прежнему расхаживали пикетчики; многие из них невесело здоровались с ними. Высокая молодая женщина — ее имя и стихи знали во всем мире — схватила защитника за руку.

— Вы ведь сделаете что-нибудь? Еще не поздно, правда?

— Я сделаю все, что смогу, дорогая.

Шесть женщин шагали по тротуару и плакали; они несли плакаты, на которых было написано: «Мы — текстильщицы из Фолл-Ривер, штата Массачусетс. Горе власть имущим Новой Англии, если Сакко и Ванцетти погибнут».

На тротуаре неподалеку седой старик держал за руку внучонка; он что-то объяснял малышу шепотом и жестами; но когда мальчик заплакал, старик сказал ему нетерпеливо: «Не плачь, не плачь, твои слезы не помогут».

— Пойдем скорее, — сказал защитник, увлекая за собой профессора. — Мне нужно поспеть к назначенному часу, я не могу опаздывать.

— Да, сегодня нельзя опаздывать. Что это? Что это значит? Мне кажется, что даже когда Христос нес свой тяжелый крест на гору, человечество не испытывало такого горя. Что погибнет в нас, когда эти двое умрут?

— Не знаю, — тихо сказал защитник.

— Может быть, надежда?

— Не знаю. Надо спросить Ванцетти.

— Это жестоко.

— Почему жестоко? Нисколько.

Они взяли такси до Чарльстона. Защитник говорил профессору самым обыденным тоном:

— Взгляните туда, направо, — какое соцветие имен: Уинтроп-сквер, Остин-стрит, Лауренс-стрит, Рутерфорд-авеню… Улица Уоррена скрещивается с улицей Хэнли, помните Уоррена? «Страшитесь, враги, вы, наемные убийцы! Хотите вернуться домой? Взгляните, горят ваши дома у нас за спиной!» Верно я цитирую? Я ведь не перечитывал этих строк лет сорок. А вон в той стороне памятник…

Профессор с трудом следил за речью своего спутника.

И мысли его и чувства были покорены тихой прозрачностью сумерек, нежными тонами облаков, преломляющих, словно в призме, лучи заходящего солнца, лодками, скользящими по воде, всем бесконечным разнообразием звуков и запахов окружающего мира, свежестью воздуха в этот летний вечер, расцвеченного и расшитого дымками паровозов, звуками проходящих поездов, гудками пароходов и особенно бесконечной вольностью птиц в темнеющем небе. Все вокруг было так прекрасно, что самая мысль о смерти казалась отвратительной и невозможной, и он на время потерял ощущение реальности, к которой они приближались. Его вернуло к ней сухое замечание защитника, рассказывавшего о памятниках.

— Вы могли его только что заметить, но он стоит со- всем не на том месте, где ему полагается. Ведь памятник поставлен на Банкер-хилл, а битва происходила на Бридс-хилл. Там они вырыли окопы и укрылись в них — бедные фермеры и батраки, вступившие в бой с отборнейшими полками Европы…

— Люди вроде Ванцетти? — спросил профессор.

— Этим вы меня не проймете. И не старайтесь. Прошлое кануло в Лету. Почем я знаю, какие они были: наверно, никто этого не знает. Я уверен только в том, что они были не так одиноки, как Сакко и Ванцетти…

— Одиноки? Вот уж Сакко и Ванцетти совсем не одиноки. — Профессор даже улыбнулся, впервые в этот день. — Они неодиноки.

— Я понимаю, о чем вы говорите. Но я думал совсем о другом. Вы говорите о миллионах, которые их оплакивают. Я убедился в том, что целые океаны слез не сдвинут с места даже маленькую скалу. Какая польза от того, что четверть миллиона людей подписали петиции?

— Не знаю, — ответил профессор.

— В том-то и дело. Там, наверху, на Банкер-хилле, у них в руках были ружья. Они скрепляли свои требования выстрелами, сэр.

— А разве люди не плакали, когда повесили Натана Хэйля?

«Господи, какое мальчишество! — подумал защитник. — Что это у нас за страсть копаться в пыли веков! Странный человек этот профессор, так чувствителен к чужому горю… А может, и верно — горе оставляет в воздухе горький след? Где он ищет утешения? Прошлое умерло. Он хочет вернуть его к жизни, а Сакко и Ванцетти умирают в том мире, которого они не создавали. Мы едем к ним, как сторонние наблюдатели, да больше нам и нечего делать».

— Вот и тюрьма, — сказал профессор.

Вечер был такой золотой, а им владели темные страхи. Все, что их окружало, словно посылало им весть о том, что мир прекрасен; этот мир, погруженный в неверные и мерцающие полутона, как на пейзажах Джорджа Иннеса, только еще больше обострял его страхи. Вместо нежных полутонов небо должны были покрывать грозовые тучи, однако город, как назло, нарядился сегодня в одежды неизъяснимой красоты. Они приблизились к мрачному силуэту тюрьмы, и впервые профессор заглянул в самый последний смысл вещей и понял, что хотел сказать Джон Донн своим мрачным предостережением: «Не спрашивай, по ком звонит колокол. Он звонит по тебе!» Профессору казалось, что он приближался к своей собственной смерти, ибо жизнь его была теперь связана с судьбой обреченных людей, у них были общие воспоминания и одна и та же беда; и хотя пройдут годы и он забудет эту ночь и то, как он тогда умирал, — ибо время делает с человеком странные вещи, — ему всегда будет не по себе, глядя на золотые лучи уходящего солнца или на тень от крыльев ангела смерти.

Начальник тюрьмы пожал им руки. На его лице было подчеркнуто скорбное выражение; всем своим видом он напоминал директора бюро похоронных процессий. В тюремных стенах окончательно погас золотой — свет дня. По склепам и подземельям они прошли к флигелю смертников.

— И до чего же мы не любим таких дней, как сегодня! — сказал начальник. — Для тюрьмы это черные дни. Ведь все люди в тюрьме друг с другом чем-то связаны.

«Смотря какие люди и смотря как они относятся к тюрьме», — подумал профессор и спросил:

— А они, как они держатся?

— Отлично, — ответил начальник. — Принимая, конечно, во внимание данные обстоятельства. Как люди могут держаться перед самым концом? Но, поверьте мне, оба они люди смелые.

Профессора удивило подобное заявление начальника тюрьмы, и он посмотрел на него растерянно. Его спутник перебирал в памяти материалы защиты, и воспоминания вторили его гулким шагам по каменным плитам. Сначала участие в процессе было для него лишь захватывающей игрой в той мере, в какой человека увлекает любой запутанный казус, ребус, сложная математическая задача или желание настоять на своем, потом дело Сакко и Ванцетти заполнило всю его жизнь. Ну что ж, он теперь освободился от этого плена. В конце концов такие люди, как эти два итальянца, всегда гибнут от того или иного акта насилия. Они бросили вызов устоям мироздания и восстали против кумиров. Можно простить любые преступления, но владыка и господин не прощают тому, кто осмелился поднять руку на их владычество или господство. Значит, то, что случилось, было неизбежно. Так почему же против этого запротестовал весь мир?

Мысли его были прерваны начальником тюрьмы, рассуждавшим о том, какую им оказывает любезность штат Массачусетс, — не так-то легко в этот день попасть в камеры смертников. Не всем это разрешается, да, пожалуй, никому, кроме них двоих, администрация и не сделает такого исключения.

— Подумать только, — сказал профессор уголовного права, — ведь я ни разу в жизни не видел ни того, ни другого. Я впервые увижу их сейчас.

— Это самые обыкновенные люди, — покровительственно заметил начальник тюрьмы.

— Не сомневаюсь. Однако для меня в них есть что-то легендарное.

— Пожалуй, — согласился защитник.

Когда они подошли к той части здания, где были расположены камеры смертников, начальник тюрьмы сказал:

— У нас только три камеры смертников и, как вы знаете, все три сейчас заняты. Для нас такое положение — редкость, однако все трос сегодня умрут, если в последнюю минуту не будет отсрочки. Как вы думаете, казнь отсрочат? — спросил он у защитника.

— Всем сердцем надеюсь на это.

— Я говорю им, что нужно надеяться, хотя, по моему личному мнению, надежда очень слабая, — сказал начальник тюрьмы. — Когда дело заходит так далеко, оно обычно катится до самого конца. Ну вот мы и пришли. Я не пойду с вами, я хожу туда только в случае крайней необходимости: имейте в виду, все три камеры расположены рядом, а за ними идет коридор в помещение, где находится электрический стул. Не подумайте, но и в нашем деле соблюдается свой церемониал; если вам уж приходится выполнять неприятную процедуру, лучше, когда все идет по раз навсегда заведенному порядку. Когда казнят больше чем одного человека, их помещают в камеры соответственно той очередности, которая для них предусмотрена. Было решено, что, если сегодня казнь состоится, первым будет казнен Мадейрос, за ним пойдет Сакко, а потом уж Ванцетти. Вы увидите, что они помещаются в камерах именно в этом порядке. Прошу вас не разговаривать ни с кем, кроме Сакко и Ванцетти. Разрешение было дано только для них двоих, и я прошу вас его придерживаться.

Сначала профессор слушал его рассуждения с ужасом; ему не верилось, что люди могут говорить о таких вещах столь просто и бесстрастно, пользуясь самыми обыденными словами. Ему казалось, что дикое и бесчеловечное убийство одних людей другими должно вызывать омерзение, что об этом нельзя говорить вслух, так же как нельзя говорить вслух о самых грязных, отвратительных и тайных пороках худшей части человечества. Потом он понял, что, если подобные действия все же совершаются, должны существовать и слова, которыми их называют, и что люди, принимающие участие в таких действиях, должны употреблять именно эти слова за неимением каких-нибудь других. Мир не держал своих гнусностей в секрете, не разговаривал о них стыдливо при помощи условного кода, он совершал свои гнусности открыто и пользовался для их обозначения обычной человеческой речью. Но дело не ограничивалось одной речью; сами люди отлично применялись к этим гнусностям, точно так же как он и его спутник — люди вполне порядочные — смирились с отвратительной реальностью тюремных стен и железных решеток и спокойно приближались к зданию, построенному для одной-единственной цели: убивать, не преступая при этом закона. И для такой же цели христианское цивилизованное демократическое общество изобрело стул из металла и дерева, на который можно было усадить, прикрутив ремнями, человека, чтобы пропустить через его тело электрический ток страшной силы. И, зная об этом, ни он, ни его спутник не вопили от горя и ужаса; наоборот, они вели себя куда как благопристойно, а спутник его даже заметил:

— Не беспокойтесь, начальник. Я ни в коей мере не нарушу ваших порядков.

Начальник тюрьмы покинул их, вполне удовлетворенный этим заверением, и один из надзирателей довел их до камер смертников. Они миновали двери всех трех камер, и, проходя мимо них, профессор не мог удержаться от любопытства и не заглянуть туда — пока человек дышит, его не покидает любопытство. Первым он увидел Мадейроса, который неподвижно стоял посреди камеры; вор и убийца ожидал часа своей смерти. Дальше шла камера Сакко. Сакко лежал на койке вытянувшись, глаза его были широко раскрыты и устремлены в потолок. Следующей была камера Ванцетти; он их ждал, стоя у дверей своей камеры, и поздоровался с ними тепло и приветливо, с тем спокойствием, которое показалось профессору куда более ужасным, чем все, что он пережил в этот тяжкий день.

Надзиратель указал им на два стула, поставленных на некотором расстоянии от дверей камеры.

— Прошу занять места, джентльмены, — сказал он.

Они сели; профессор сообразил, что стоит ему слегка повернуть голову — и он увидит помещение для казни и даже краешек электрического стула. И как бы он ни старался не смотреть туда, взгляд его притягивало, словно магнитом.

Он никак не мот сосредоточиться: электрический стул гипнотизировал его и отвлекал от того, что говорилось. Потом, сколько бы он ни пытался, он не мог припомнить, с чего начался разговор. Речь, кажется, шла о том, что все адвокаты теперь были освобождены от обязательства хранить в тайне материалы процесса, так что уж никто из них не мог сослаться на то, что он не имеет права оглашать то или иное обстоятельство дела Сакко и Ванцетти. Все тайное теперь станет явным. Тему разговора он запомнил в самых общих чертах, он был одержим жадным любопытством к орудию смерти, к устройству и назначению этого орудия и других, подобных ему. Ведь так просто было вскрыть вену или выпить чашу цикуты, как это сделал Сократ; для чего же человеческое воображение беспрестанно придумывает разные машины: гильотину, автоматическую виселицу, газовую камеру, электрический стул?

— За всю жизнь, друг мой, насколько я помню, я ни разу не совершил преступления или хотя бы просто маленькой подлости, которой человек мог бы стыдиться, — говорил в это время Ванцетти. — Это не значит, что я лучше других, нет, я — простой человек. Но простые люди все обычно такие. Так что вам не стоит беспокоиться насчет того, виновен я или не виновен. Я не виновен.

Теперь профессор припомнил вопрос, который защитник задал Ванцетти. Он сказал, что хотя он, лично, убежден в невинности Сакко и Ванцетти, тем не менее в этот смертный час ему хотелось бы получить от них последнее заверение в этом, с тем чтобы потом он, защитник, мог опровергать лживые утверждения тех, кто посылает на гибель двух невинных людей…

«О ужас, о дьявольский, жестокий эгоизм такого вопроса!»— подумал профессор. Однако Ванцетти ответил на него так мягко и добродушно, словно разговор шел на абстрактную философскую тему перед горящим камельком и вел его человек, которому отпущены еще долгие десятилетия жизни.

С каким горьким недоумением профессор разглядывал Ванцетти: высокий властный лоб; тонкие брови; глубоко сидящие глаза; длинный прямой нос; густые, свисающие книзу усы, из-под которых был виден крупный нежный рот и мягко очерченный подбородок. «Какой красивый человек! — подумал профессор. — Какое богатство и выразительность черт и движений. У него поистине королевская осанка, но в нем нет ни доли высокомерия. Откуда берутся такие люди? Откуда взялся этот человек, и почему он ожидает смерти с таким чертовским достоинством?»

И, словно в ответ на его мысли, Ванцетти обратился к нему; он поблагодарил его за участие в деле и сказал, что очень рад с ним познакомиться.

— Но я ведь ничего не сумел сделать.

— Ничего? Что вы! Много. Когда я думаю о том, что люди вроде вас становятся на одну сторону со мной и Сакко, — сердце мое переполняется радостью. Поверьте! — И повторил, обращаясь уже к защитнику: — Поверьте!

Я не в состоянии выразить вам мою благодарность за все, что вы для меня сделали. Вы хотите, чтобы мы еще на-. деялись, но я знаю лучше вас. И Сакко знает. Сегодня мы умрем. Я боюсь смерти, но я готов умереть. Мы уже умирали с Сакко не один, а тысячу раз, и мы готовы. Ведь это не за себя, а за все человечество. Чтобы человек не угнетал человека. Мне очень тяжело — я никогда больше не увижу ни моей сестры, ни моих близких, а я их люблю. Однако во мне не только грусть, но и торжество. Люди будут помнить, как мы страдали. Они будут лучше бороться за справедливость на земле.

— Хотел бы я верить в то, во что верите вы, Бартоломео, — сказал защитник.

— Зачем вам? Да и сможете ли вы? Вот перед вами Ванцетти, впереди у него смерть. С человеком этим покончено. Но что его сделало таким, какой он есть, таким, каким он идет к своему концу? Я говорю о себе: у меня есть классовое сознание, но разве я таким родился?

Я рос таким, как вы, и даже, когда стал взрослым, и тогда знал очень мало. Все годы в Америке я работал за троих, и все равно у меня ничего не было. Зато во мне родилась огромная любовь к людям, которые трудились рядом со мной. Я перестал быть просто итальянцем. Я стал думать, что и здешние люди — это тоже мой народ. Потом я работал на кирпичном заводе в Коннектикуте, а потом на карьерах в Меридене. Два года я работал ломом, киркой и лопатой в каменном карьере и обучился прекрасному тосканскому наречию — там работает много тосканцев, — однако хозяин нас все равно презирал, на каком бы языке мы ни говорили… «А ну-ка, пошевеливайтесь, вы, проклятые макаронники!» Рядом со мной работал американец; однажды он сказал мне: «Эй, Барто, неужели ты не можешь понять — в мире существуют только два языка: один язык — для хозяев, а другой — для нас с тобой». Он мне улыбнулся, и во мне перевернулось сердце. Вот я и понял, что классовое сознание — это не пустые слова, выдуманные пропагандистами, а настоящая живая сила. Что-то выросло во мне, и я перестал быть рабочим скотом, я стал человеком. А этот американец, он сказал мне: «Погляди на свои руки, Барто. Весь мир сделан твоими руками, а забирает себе все кто-то другой. Даже ружье делаешь ты, а он берет его, чтобы убить твоего же брата.

Тот, кто берет себе хлеб, который ты выпекаешь, не делает ничего, Барто, ровнешенько ничего. Ну погляди же на свои руки, Барто, — говорил он. — Ох, и сила же в этих руках!..» Но я понял то, что он говорил, не сразу, а только постепенно. Я понял, что когда-нибудь люди будут жить, как братья. А теперь они убивают меня за то, что я это понял. Что ж, не я один умираю за то, что это понял. Но вы, друг мой, вы ведь не с нами. Как же вам поверить в то, во что верю я? Я ведь рабочий, раз и навсегда.

— Я ведь не против вас, — сказал защитник. — Поймите, Бартоломео, я не против вас. Совсем нет! Я только не вижу в этом выхода, я не верю, что дело можно решить ненавистью.

— Вы не хотите, чтобы я ненавидел? — спросил Ванцетти. — Вы хотите, чтобы я любил моего врага, который посылает меня на смерть?

— Но чего же хотите вы? Насилия и ненависти? Смерти за смерть? Этого вы хотите?

— Кто вам сказал, что я этого хочу? — спросил Ванцетти с почти неприметной улыбкой. — Нас привели в суд, и судья заявил, что мы любим насилие. Прокурор, он тоже сказал присяжным, что мы ужасные, злостные приверженцы насилия. Но для какого же самого маленького насилия мы с Сакко когда-нибудь подняли руку? Разве мы причинили боль хоть одному человеку? Какое же это насилие, если ты идешь к твоим же братьям, таким же рабочим, как ты, и говоришь им: если ты испек хлеб — несправедливо, что тебе достанется только корка. Ну нет, насилие совершают надо мной. Семь лет меня мучают в тюрьме, как преступника, семь долгих лет я сижу в подземелье. Вот это — насилие. Над кем еще совершалось такое неслыханное насилие, какое вы совершаете над моим добрым Сакко и надо мной?.. Они схватили нас, говоря, что мы совершили подлое преступление там, где мы никогда не были. Потом нас судили, кляли, обливали грязью и год за годом держали взаперти, в тюремной камере. Вот это действительно насилие. Каждому человеку предназначено умереть только один раз, но Сакко и меня заставляют умирать в тысячный раз, и им все еще мало. День за днем мы должны умирать снова и снова. Вас я уважаю. Вы — мой друг и хороший человек, но как вы могли прийти сюда и просить меня не прибегать к насилию? Я никогда не прибегал к насилию. Было ли когда-нибудь такое время на земле, когда человека за то, что он звал людей к братству и к лучшей жизни, не обвиняли бы в насилии? Так случилось даже с Иисусом Христом. Я не сравниваю себя и Сакко с Христом, и я человек не религиозный. Но вы пользуетесь его именем и зовете себя христианином, — когда же вы перестанете распинать людей?

Теперь защитник спросил очень тихим и прерывающимся голосом:

— Бартоломео, ты отвернулся от меня? Разве я виноват в том, о чем ты говоришь? Я не жалел сил, чтобы добиться для тебя свободы и доказать невиновность, в которой был уверен!

— Нет, я не отвернулся от вас. Никогда не смогу я отвернуться от товарища и друга, вы знаете. Но почему эта клевета насчет насилия преследует нас даже здесь, в камере смертников? Вы думаете я хочу умирать? Вот что я вам расскажу: был здесь один репортер от рабочей газеты, хороший парень, — я ему верю всем сердцем, и я попросил его прийти ко мне снова и принести револьвер, чтобы они не могли потащить меня отсюда, как овцу, чтобы я смог бороться и умереть в борьбе за мое человеческое достоинство, а не пойти на убой, как скотина. Но он не смог или не захотел прийти сюда снова, а это и было то единственное насилие, о котором я помышлял в моей жизни. Но они всегда вопят о насилии — эти чистенькие, благопристойные джентльмены, они всегда вопят: «Смерть им, ибо они замышляют насилие против нас!» Христос должен был умереть, ибо он замышлял насилие. Галилей должен был умереть, ибо он совершил насилие. И Джордано Бруно. И Ленин тоже, он ведь человек, который совершает насилие и преступает закон и порядок. А я спрашиваю вас, что они такое, ваши закон и порядок? Убить Сакко и Ванцетти — в этом ваш закон и порядок?

— Разве я когда-нибудь так говорил, Бартоломео? Ведь никто еще не сказал решающего слова насчет того, что же хорошо и что плохо. Я верю во всевышнего, который взвешивает добро и зло на своих собственных весах, и я никогда не поверю, что человеку некому пожаловаться, кроме губернатора штата Массачусетс.

— Вы в это верите? — Голос Ванцетти упал и стал приглушенным, полным тоски. — А я вот совсем не верю. Я часто себя спрашиваю, почему столько хороших людей не верит в вашего бога и в ваш страшный суд? А те, кто верят, никак не меньше боятся смерти.

— Тем не менее, — сказал защитник, — я верю твердо и бесповоротно, что, кроме нашей земной, есть еще и другая жизнь.

Профессор уголовного права посмотрел на своего спутника. В голосе защитника была твердая вера, в его глазах, глядевших на Ванцетти, не было и тени сомнения. Он был очень честный человек, этот защитник, несмотря на свою самоуверенность и прямолинейность. Он дрался, как лев, в последний период процесса и так и не сдался. Невзирая ни на что, он верил в себя, в своих друзей, в свою касту и в свой класс, в свою философию, в свое имущество и счет в банке, и эту веру ничто не могло поколебать; а вот теперь он провозгласил и свою веру в загробную жизнь. В каком-то смысле профессор завидовал своему коллеге, ибо у профессора сегодня не было непоколебимой веры во что бы то ни было; не мог он также укрыться за верой в непоколебимость бытия. Но когда он перевел взгляд с защитника на Бартоломео Ванцетти, он вдруг увидел, что уверенность итальянца была нисколько не меньше уверенности защитника. Даже теперь, когда Ванцетти произносил последние слова, голос его не задрожал и не прервался. Он сохранял спокойствие, и крупные, пластичные, как у статуи, линии его благородной головы по-прежнему выражали непостижимую душевную ясность. Она-то и запала больше всего в память профессору, тревожила ее, ворошила в ней давным-давно забытые образы. Снова и снова ощущение этой удивительной ясности подталкивало к порогу сознания чей-то образ и чьи-то слова, а потом память о них опять ускользала и становилась недостижимой.

Профессору мучительно захотелось сказать Ванцетти что-нибудь такое, чего тот еще сегодня не слышал. Может статься, думал он, их посещение Сакко и Ванцетти будет последним соприкосновением этих несчастных с внешним миром, и его терзало чувство стыда за то, что оно свелось всего лишь к только что оконченному разговору. Он слишком хорошо знал, как это бывает в жизни, и не мог поверить, будто сейчас, в те несколько минут, которые им еще остались, будет произнесено какое-то решающее слово, магическое заклинанье, и все же продолжал искать в своей памяти что-то неуловимое, что, казалось, он вот-вот припомнит, — какую-то совсем особенную мысль, великолепное высказывание, где будет выражена не только вся сущность жизни этих двух людей, но и заложена уверенность в том единственном бессмертии, в которое он сам безусловно верил.

А Ванцетти все еще раздумывал о насилии.

— Как странно, — говорил он, — что вы пришли ко мне сюда, чтобы предостеречь меня от насилия. Я стою в камере и жду смерти, а вы приходите просить меня отказаться от насилия. Разве я волшебник и могу вызвать насилие, как духа из бутылки? У меня нет такой власти. Насилие неизбежно, когда слишком большой груз наваливают на спину народу. Чем вы можете похвастаться? Миром, который вы создали? Может, вы скажете, что в этом мире нет насилия? На суде прокурор проклинал нас с Сакко за то, что мы не хотели участвовать в войне, которая погубила двадцать миллионов человек. А в насилии обвиняют нас с Сакко. Хорош же ваш мир, где жизнью пользуются очень немногие за счет пота и крови большинства людей. Весь ваш мир — это сплошное насилие. Вы — мой друг, и, поверьте, я люблю и уважаю вас за все, что вы для меня сделали, но я ведь знаю, что этот мир — ваш, а не мой и не Сакко. Когда-нибудь он будет другим. Но станет ли он другим без насилия, в этом я сомневаюсь… Вы ведь распинаете Христа снова и снова, сколько бы раз он к вам ни пришел. Сакко слушает каждое слово, которое я говорю, он простой человек и плохо говорит по- английски, но Сакко добр и чист душой, как Христос, а вот очень скоро ему придется умереть…

Профессор уголовного права не мог больше слушать. Слух его все еще действовал, но упорным усилием воли он отделил звуки от мыслей, которые эти звуки выражали. Он, словно в трансе, целиком погрузился в поиски ускользающего воспоминания и, когда пришел в себя, понял, что посещение окончено. Он пожал руку Ванцетти и удивился, почувствовав, что она еще тепла и что в пожатии еще есть сила; рядом с собой он увидел его карие глаза.

— Прощайте и спасибо, мой друг, — сказал Ванцетти, но профессор не мог произнести ни слова, пока они не вышли из тюрьмы, пока защитник с удивлением не напомнил ему, что он упорно молчал на протяжении всего этого тяжелого свидания. Но теперь профессор нашел то, что он искал в своей памяти.

— «Когда мы это услышали, нам стало стыдно и мы сдерживали наши слезы», — произнес он.

— Простите, я не понимаю вас, — сказал защитник; он сам был глубоко встревожен и подавлен тем, что. они пережили.

— Нет? Жаль. Дело в том, что я наконец-то вспомнил одну вещь, которую никак не мог припомнить.

— Что-то очень знакомое, — на всякий случай сказал защитник.

— Ну да, вы должны это знать: «До тех пор мы с трудом сдерживались, чтобы не плакать, но, когда мы увидели, что он стал пить и осушил чашу, мы больше не могли терпеть и, помимо моей воли, слезы полились у меня из глаз потоком, и, покрыв лицо, я плакал о себе, ибо плакал я не о нем, а о моей собственной судьбе, о том, что я лишаюсь такого друга…»

Защитник устало кивнул головой. Они стояли в сумеречной мгле и ждали машину, которую обещал дать им начальник тюрьмы, чтобы отвезти их обратно в город.

— А что ответил Сократ, вы помните?

— «Мне говорили, что умирать надо в спокойствии и молчании. Поэтому помолчи и будь стоек».

И, видя, как слезы текут по щекам профессора и как он стоит в сгущающейся тьме, ссутулившись, словно большой, раненый зверь, защитник не решился продолжать разговор.