Начальник тюрьмы пробудился от сна. Были такие сны, которые повторялись каждую ночь, как приступ болезни, и почти всегда в этих снах роли менялись, и он, начальник тюрьмы, становился заключенным, а тот, кто был заключенным, превращался в начальника тюрьмы. Теперь, когда он проснулся совсем, уже был день, светило солнце, в окно заглядывал кусок ярко-голубого неба, однако видения его сна — люди, краски и слова — еще казались ему реальнее, чем то, что его окружало в действительности.

Во сне всегда происходил один и тот же спор. Он чувствовал все тот же страх, все то же мучительное бессилие. Он повторял: «Но ведь я начальник тюрьмы!» «Подумаешь! Что из этого?» — «Вы, по-видимому, не понимаете… Я начальник этой тюрьмы». — «Нет, это ты не понимаешь. Мы уже говорили тебе: здесь это не имеет значения. Никакого. Ни малейшего». — «Кто вы?» — «Это тебя не касается. Ты знай одно: сиди смирно и делай то, что тебе говорят. Не бузи». — «Вы, должно быть, не знаете, с кем разговариваете. Вы разговариваете с начальником тюрьмы. Я могу приходить и уходить, когда мне вздумается. Я могу уйти отсюда, когда мне заблагорассудится». — «Ну, нет, шалишь! Ты не можешь уйти отсюда, когда тебе заблагорассудится. Ты не можешь уйти отсюда вообще». — «Нет, могу». — «У тебя мания величия. А величие тут ни при чем, и нам плевать на твою манию. Ты в тюрьме. Делай, что приказано. Заткни глотку, подчиняйся правилам, делай, что тебе говорят, и все будет, как надо».

Так обычно шел разговор. Они не верили, что он начальник тюрьмы. Сколько бы он ни молил, ни убеждал, ни спорил, ни приводил тех или иных доводов, — они его все равно не слушали. В свою очередь они тоже приводили доводы. Однажды во сне его спросили: «Кто решает, задумывает или мечтает стать тюремщиком, надзирателем или даже начальником тюрьмы? Кто? Ребенок хочет стать пожарным, солдатом, доктором, адвокатом, кучером, — но разве хоть один ребенок на свете мечтал когда-нибудь стать тюремщиком?»

Проснувшись, начальник стал раздумывать над глубокой истинностью этого довода. В минуты жалости к себе ему казалось, что люди, которые служат в тюрьме, занесены сюда попутным ветром, что судьба их решилась помимо их желания. Сегодня утром ему особенно хотелось в это верить. Он проснулся с тоскливым чувством пустоты. Во сне он словно что-то утратил и знал, что сегодня он этого уж не вернет. Он настойчиво повторял себе, что такой день, как сегодня, наступил не по его воле.

Размышляя таким образом, он сел на край постели, сунул ноги в комнатные туфли и пошел мыться, бриться и приводить себя в такой вид, какой приличествовал начальнику тюрьмы. Он полоскал горло и причесывался, не переставая доказывать себе, что он, начальник тюрьмы, нисколько не виноват в том, что происходит. И вдруг он понял, что каждый, кто в какой бы то ни было мере причастен, к сегодняшней казни, говорит себе то же самое; каждый хочет снять с себя ответственность. Его роль в этом деле была, так сказать, второстепенная. Он не был ни самым важным, ни самым последним из участников того, что предстояло. Он был начальником тюрьмы до сегодняшнего дня и, без сомнения, останется им и завтра. Волнение понемножку уляжется. Люди ведь обладают бесценным даром забывать. Они могут забыть все на свете. Даже самая искренняя любовь изглаживается из памяти влюбленного, как бы сильно он ни любил. Начальник тюрьмы был в своем роде философом. Ничего не поделаешь, профессиональная болезнь, так сказать, издержки производства! Он знал, что все начальники тюрем философы. Им, как и капитанам на море в прежние времена, самый ковчег, которым они управляли, придавал некую значительность; она их так отличала и от команды и от пассажиров.

«Хватит, — сказал он себе в это утро. — Довольно об этом думать. Рано или поздно сегодняшний день должен был настать. Когда-нибудь кончится и он. Надо заниматься своим делом и проследить за тем, чтобы все было в порядке и прошло как можно легче и спокойнее».

Он оделся и решил перед завтраком взглянуть, что делается во флигеле смертников. Проходя по двору, он поздоровался с начальником охраны и даже с одним или двумя заключенными, которые уже занимались своим делом. Жизнь тюрьмы, которой он управлял, шла полным ходом. Со скрежетом раздвигались и задвигались железные двери. Шагали заключенные, катя перед собой тачки с бельем. Из дверей кухни и пекарни, где деловито сновали люди, доносился лязг кастрюль и противней; уже скребли, чистили, мыли мутной водой со щелоком тюремные коридоры. В это время, сразу же после семи, заключенные отправлялись завтракать. Начальник слышал мерный шум их шагов, ритмический топот тысячи ног, шаркающих по бетону. Немного позже в тюремных корпусах загремели миски и ложки. Уши начальника привыкли к шуму и разнообразным звукам тюремного обихода, ибо шум этот и звуки наполняли всю его жизнь. В этом смысле сон его и вправду был явью. Вся его жизнь проходила в тюрьме.

Он приблизился к флигелю смертников. Начальник решил поговорить с Ванцетти. В этом не было ничего удивительного — ведь с Ванцетти разговаривать всегда было легко. Подходя к камере Ванцетти, начальник тюрьмы потирал руки; он был весел, бодр, деловит. К чему эти траурные настроения? Нужно держаться просто, спокойно, без излишней нервозности и суеты.

Ванцетти, уже одетый, сидел на койке. Он встал навстречу начальнику, и они обменялись рукопожатием.

— Доброе утро, Бартоломео, — сказал начальник. — Я очень рад, что вы так хорошо выглядите. Поверьте, очень, очень рад!

— Наружность порою бывает обманчива.

— Не сомневаюсь, что вы себя чувствуете неважно. Боюсь, что на вашем месте любой бы чувствовал себя не очень хорошо.

— Пожалуй, — кивнул Ванцетти. — Наверно, то, что вы сейчас сказали, люди всегда говорят, не подумав. Да это и не меняет дела. Как ни верти, что правда, то правда. Частенько вещи, которые говоришь, не подумав, — очень верные, правильные вещи.

Начальник смотрел на него с любопытством. Начальник знал, что, будь он на месте Ванцетти, он не сумел бы себя так вести. Насмерть перепуганный, он просто дрожал бы от страха; его горло было бы стиснуто, голос прерывался, тело покрылось бы холодным потом, и его трясло бы, как в лихорадке. Начальник хорошо себя знал и ни на иоту не сомневался, что он вел бы себя именно так. Но Ванцетти почему-то вел себя иначе. Казалось, что он совершенно спокоен. Его глубоко запавшие глаза смотрели на начальника испытующе. Под густыми усами пряталась лукавая усмешка, а мужественное, несколько грустное лицо с выдающимися скулами выглядело совсем как обычно.

— Видели вы сегодня утром Сакко? — спросил Ванцетти у начальника.

— Еще нет. Зайду к нему попозже.

— Я волнуюсь за него. Уж очень он ослаб от голодовки. Совсем болен. Я так за него беспокоюсь.

— И я. Я тоже за него беспокоюсь, — сказал начальник.

— Да, у вас свои беспокойства. Во всяком случае, хорошо бы вам его повидать.

— Ладно. Зайду. Что, по-вашему, мне еще нужно сделать?

Ванцетти вдруг улыбнулся. Он улыбнулся начальнику, как взрослый, зрелый человек улыбается ребенку.

— Неужто вы и вправду хотите знать, что, по-моему, вам нужно сделать? — спросил Ванцетти.

— Речь может идти о том, что в моих силах, — ответил начальник. — Я, конечно, не смогу сделать все, что вы попросите, но то, что смогу, я сделаю с радостью. Сегодня вам полагаются кое-какие поблажки. Вы можете заказать себе еду по вкусу, можете в любое время пригласить к себе священника…

— Я хотел бы побыть с Сакко. Вы это устроите? Мне ему многое надо сказать, и почему-то до сих пор это еще не сказано. Если я смогу провести с ним хоть несколько часов, я буду вам очень признателен!

— Думаю, что это легко устроить. Попытаюсь. Однако не огорчайтесь, если из этого ничего не выйдет.

— Поймите, я не сильнее и не мужественнее его. Кое-кому так может показаться, но наружность обманчива. Сердцем он не слабее меня, а гораздо мужественнее.

— Оба вы очень хорошие и смелые люди, — вдруг сказал начальник. — Мне от души жаль, что все так получилось…

— Вы тут ни при чем.

— Во всяком случае, поверьте, мне очень жаль. Обидно, что все так нехорошо обернулось.

Начальнику больше не хотелось продолжать беседу. Ему нечего было сказать, и подобные разговоры его очень расстраивали. Он извинился перед Ванцетти, объяснив, что в такие дни, как сегодня, у него уйма дел, куда больше, чем обычно. Ванцетти, невидимому, все понял.

Когда начальник сел завтракать, — а он любил плотно поесть с утра, — у него вдруг пропал аппетит; тогда он стал почему-то внушать себе, что сегодня, как это бывало не раз и как это было всего на прошлой неделе, казнь будет снова отложена; Сакко и Ванцетти не умрут. Правда, подумал он, вор Селестино Мадейрос все равно будет казнен; однако, хотя эта казнь и сулила ему много неприятных хлопот, ему не придется так расстраиваться, как если бы речь шла о казни Сакко и Ванцетти.

Подумав об этом, начальник сразу почувствовал себя гораздо лучше, и чем дольше он убеждал себя в том, что казнь непременно будет отложена, тем больше ему казалось, что так действительно и будет. Настроение его исправилось, он повеселел, заулыбался и объявил жене, что, по его мнению, казнь будет непременно отложена.

Начальник тюрьмы принадлежал к той породе людей, которые не позволяют себе волноваться, потому что жизнь не дает им поводов для приятного волнения и редко сулит им радости впереди. Жена его была удивлена, заметив его возбуждение и услышав, с какой уверенностью он утверждает, что казнь непременно будет отложена.

— Но зачем же ее снова откладывать? — простодушно спросила она.

Он проглотил ответ, который напрашивался сам собой. Ему хотелось сказать: «Казнь будет отложена потому, что всякому, знакомому с этим делом, ясно, что двое итальянцев ни в чем не виноваты». Но он не рискнул сказать это даже своей жене.

Он счел, что подобное замечание слишком бы его обязывало. Ведь он постоянно твердил, что вина или невиновность заключенного вовсе не касаются начальника тюрьмы; поэтому он беспристрастно изложил своей жене кое-какие подробности дела Сакко и Ванцетти, напомнив ей, что имеются некоторые основания сомневаться в виновности итальянцев.

— Но как можно все это пережить? — удивилась жена. — Ведь процесс длится семь лет. И все время — казнь и отсрочка, казнь и отсрочка. По-моему, куда легче было бы положить всему этому конец. Я лично не могла бы этого вынести.

— Покуда человек жив, он надеется.

— Не понимаю, — сказала жена. — Ведь все так хорошо отзываются об этих людях!

— Очень симпатичные люди. Такие не часто встречаются. Да, непонятно. Подумать только — такие милые, добрые люди! Тихие, вежливые. Ни разу не слышал от них грубого слова. И на меня не в претензии. Я даже спрашивал Ванцетти, не сердится ли он на меня. Он говорит, что я тут ни при чем и что злость не по адресу неразумна.

— Очень странно все это, — заметила жена.

— Почему же странно? Все это довольно обычно… Однако очень милые люди…

— А говорят, что анархисты…

— Что мы в сущности знаем об этих самых анархистах? — перебил ее начальник. — При чем тут анархисты? Понятия не имею о всяких там анархистах, коммунистах, социалистах… Может быть, Сакко и Ванцетти и то, и другое, и третье. Может, они исчадие ада. Я только говорю, что по ним это не заметно. Когда с ними разговариваешь, кажется, что такие люди ни при каких обстоятельствах не могут совершить убийства. Во всяком случае, такого убийства, в каком их обвиняют. Подобные преступления совершают только бандиты. Те могут хладнокровно пристрелить человека, как собаку. А эти двое — совсем не такие. Не знаю, как тебе объяснить, но они оба очень душевно относятся к жизни вообще. Они не могли бы вот так просто убить. Имей в виду, это строго между нами, я не хочу, чтобы мои слова были взяты на заметку. Но я-то уж знаю, что такое убийца, поверь мне!

— Ну, положим, убийцы бывают разные, — возразила жена.

— Ну, вот видишь, и ты туда же. Да я тебя и не виню. Все вы так. Удивляетесь: как же их могли осудить, если они не виноваты? Ведь именно это удивляет тебя, правда?

— Возможно, — призналась жена.

— Утром я зашел к Ванцетти, а он сидит тихо и мирно, как ни в чем не бывало…

Разговор их прервал надзиратель, который сообщил начальнику тюрьмы, что у Мадейроса истерика, и спросил, не разрешит ли начальник впрыснуть ему немного морфия. Начальник извинился перед женой, торопливо вытер рот салфеткой и пошел следом за надзирателем. По пути они зашли в тюремную больницу, прихватили врача и втроем направились к камере Мадейроса. Еще издали они услышали вопли, которые по мере приближения к камере становились все громче и пронзительнее.

Камера Мадейроса находилась совсем рядом с камерами Сакко и Ванцетти. Начальнику пришлось пройти мимо них, но на этот раз он даже не заглянул к ним в окошечко.

А Мадейрос лежал на полу; тело его корчилось и извивалось в конвульсиях. В его деле было записано, что он страдает эпилепсией, и в тюрьме у него был уже не один припадок. Начальник попытался заговорить с ним, но тот ничего не слышал; он кричал и колотил руками по каменному полу. Изо рта у него текла слюна, смешанная с кровью; его вид и пронзительные вопли вконец расстроили начальника.

— Тише, тише, — приговаривал он, — все уладится, мы ведь здесь, с тобой, успокойся же, все будет в порядке. К чему себя так изводить?

— С ним бесполезно разговаривать, — сказал врач. — Самое лучшее — это впрыснуть ему морфий. Вы разрешаете?

— Хорошо, колите, — сказал начальник. — Чего же вы ждете? Колите!

Они с надзирателем держали Мадейроса, пока врач впрыскивал ему морфий. Через несколько минут Мадейрос успокоился, сведенные судорогой мускулы расправились, и крики перешли во всхлипывание.

Начальник вышел из камеры. Его тошнило. Уверенность в том, что казнь сегодня снова будет отложена, почему-то улетучилась; наоборот, теперь он был совершенно уверен в том, что сегодня все будет кончено. Значит, тягостный день только начинался. Было всего лишь восемь часов утра. Не дай бог, чтобы весь день прошел таким образом. Право, он этого не вынесет!