Гражданин Том Пейн

Фаст Говард

Книга американского писателя Говарда Фаста посвящена судьбе политика, просветителя-радикала Томаса Пейна (1737–1809). Автор проводит читателя по всей жизни Пейна: от детства, юности — через его участие в Войне за независимость в Северной Америке и Великой французской революции — до последних дней.

 

Часть первая. Америка

 

I. Меня зовут Пейн

Прохладным погожим утром ранней осени 1774 года доктору Бенджамину Франклину доложили, что его уже почти час дожидается Томас Пейн. Доктор Франклин жил в Англии не первый год, известен был всему цивилизованному миру как великий ученый, остроумный философ, человек просвещенный и вообще во многих отношениях замечательный, знал в Англии всякого, кто был того достоин, и многих, у кого единственное достоинство состояло в громком имени. О Томасе Пейне, однако, ему слышать не приходилось.

Старик слуга, докладывавший о посетителе, заметил, что мистер Пейн — не джентльмен.

Принимать посетителей, ничем не напоминающих джентльменов, доктору Франклину случалось, и не однажды, но по презрительной усмешке старого слуги он понял, что случай исключительный. Сморщив нос, чтобы поправить съехавшие очки, Франклин покрутил большой косматой головой и, продолжая писать, сказал:

— Ну и впустите — что же вы! — И прибавил с оттенком досады: — Почему не сказали, что он ждет? Почему сразу о нем не доложили?

— Уж больно грязен, — недовольно проворчал старик, выходя из комнаты; через минуту он вернулся с посетителем, — тот, став в дверях, едва ли не с вызовом бросил:

— Меня зовут Пейн, сударь!

Доктор Франклин отложил перо, с минуту молча изучал посетителя, потом улыбнулся и сказал:

— А меня — Франклин, сударь. Сожалею, что заставил вас ждать. — И кивком головы отпустил слугу.

— А я сожалею, что ждал, — воинственно отозвался Пейн. — У вас ведь не было других посетителей. В вашей воле послать меня к чертям, и я уберусь отсюда. Только я не к королю пришел, всего лишь к доктору Франклину. А вы меня вон сколько продержали.

Доктор Франклин, все с тою же улыбкой, продолжал разглядывать незнакомца. Неказист, да и непрезентабелен, думал он, на вид лет за тридцать, к тому же и крючковатый длинный нос его старит. Острый подбородок, толстые губы, в странных, неровно посаженных глазах затаилась горечь, ожесточение; порок ли, добродетель в этом лице — судить трудно, но одно можно сказать: в нем нет, и давно уже, ни радости, ни надежды. Похоже, что с неделю небрит, и помыться бы тоже не мешало. Дешевый камзол лопнул под мышками, штаны на коленях протерлись, чулки изодраны в клочья и из дрянных башмаков, которые совсем прохудились, выглядывают наружу голые пальцы.

— Давно вы ели последний раз? — спросил его Франклин.

— Не ваше собачье дело! К вам не за милостыней пришли.

— Да вы присядьте, — невозмутимо пригласил его Франклин и, отлучась минуты на две из комнаты, пришел назад с кувшином пива, хлебом, мясом. Поставил все это на стол, а сам снова принялся за письмо и не поднял головы, покуда Пейн, смущенный, немного пристыженный, не встал, кончив есть.

— Ну как, полегче? — спросил Франклин.

Пейн кивнул. Он чувствовал жгучую неловкость, босые пальцы поджимались, прячась в дырявых башмаках, и он, засунув руки в карманы, попытался сразить Франклина пристальным взглядом.

— Вот тридцать гиней. — Он вытащил из кармана пригоршню серебра и грязных бумажек. — Я к вам не за милостыней пришел.

— А я этого и не думал. Да сядьте вы, в самом деле! Пускай, господин Пейн, мир движется своим путем — зачем вы тщитесь взвалить его себе на плечи? Я одобряю бережливость, и если человек предпочитает носить платье, которое не стоит и шиллинга, но зато иметь тридцать гиней в кармане, мне это кажется вполне разумным. А вот отвергать гостеприимство — негоже, и преломить с ближним хлеб — не значит получить милостыню. Кто вы, господин Пейн, что я могу для вас сделать?

— Я хочу уехать в Америку, — выпалил Пейн. — Вы — американец. Я слышал, вы человек негордый, простой и, пусть я для вас никто, не откажете в просьбе, которая вам ни гроша не будет стоить. Я и подумал — вы бы не написали мне рекомендательное письмо?

— Напишу.

Все еще сжимая деньги в руке, Пейн медленно кивнул головой, спрятал деньги, попробовал что-то сказать, но смог выдавить из себя лишь несколько бессвязных слов. И сел, прикрывая широкими ладонями протертые колени. Потрогал свой заросший подбородок. Не обращая на него внимания, Франклин деловито заклеил письмо и лишь мельком покосился на Пейна, когда спросил, чем он занимается.

— Корсетник, — ответил Пейн. — Да, шью женские корсеты, камзолы для мужчин. Был акцизным, — прибавил он, — винные бочки промерял за пятьдесят фунтов в год. Плотничал с грехом пополам, латал сапоги за шесть пенсов в день, жить-то надо, хотя зачем — пес его знает. У одного ткача прибирался в доме, так половины того не зарабатывал, а лентами торговал — случалось, выручал вдвое больше… Пишу иногда. — Он умолк.

— Пишете? — переспросил спокойно Франклин. — О чем же?

— О чем не скажешь вслух, потому что не хватает духу.

Они проговорили целый час. Пейн незаметно для себя осушил кварту пива. Неровно посаженные глаза его блестели, большие руки машинально сжимались в кулаки и разжимались снова. Он позабыл, что плохо одет, давно немыт, зарос щетиной, — забыл о прошлом и всей душой отдался обаянию этого старика, на удивление молодого, полного жизни и — не солгала молва — редкой мудрости.

— Какая она, Америка? — спрашивал он Франклина.

— Для одних — земля обетованная, для других — родная Шотландия, Суссекс, Уэльс, для третьих — ни на что не похожа, и потому один влачит ее, как ярмо на шее, другой лихо носит на голове, как шляпу, это смотря какой человек.

— Большая она?

— Без конца и без края, — сказал Франклин. — Никем пока не исследована, не изучена… — В его голосе слышалось сожаленье, как будто он назвал дело, которым охотно занялся бы, но как-то упустил.

— Я так об ней и думал.

— Заработать там можно. Никто не голодает, коль не гнушается работой.

— Никто не голодает, — эхом повторил за ним Пейн.

— Ну а гореть — полное раздолье, — Франклин улыбнулся. — Огонь никого не опалит.

— Какое уж горенье, — сказал Пейн глухо. — Хватит с меня. Мне бы теперь одежонку на плечи да крепкие башмаки. И чтоб зайти в трактир, швырнуть на прилавок гинею и сказать, что сдачи не требуется — как человек, который знаком с гинеями не только по запаху.

— Кстати, с латынью вы знакомы?

— Немного.

— Вы ведь из квакеров, верно?

— Был квакер, теперь — сам не знаю. Попробовал пробиться на волю, да башку себе расшиб. Простите, доктор Франклин, я захмелел сейчас слегка, и у меня язык развязался, но я вам вот что скажу — худо в этой стране, она прогнила и смердит, как навозная куча, я хочу выбраться отсюда, уехать и больше ее не видеть, а так мне много не нужно, хлеба кусок, крышу над головой, какую-нибудь работу.

— Это-то вы найдете, — задумчиво проговорил Франклин. — Я дам вам письмо, раз вы полагаете, что оно вам поможет. А вы не старайтесь прошибить стену лбом, лучше скопите понемногу денег, подыщите участок в Пенсильвании — там земля дешева — и приложите к ней руки.

Пейн кивнул.

— Я напишу своему зятю, он что-нибудь для вас придумает.

Пейн все кивал головой, пытаясь найти слова в ответ на такую доброту. Он устал и был слегка пьян, его остроконечная голова клонилась книзу, неровно посаженные глаза закрывались, и весь он, в своей убогой одежде, грязный, обросший бородой, с необычными резкими чертами лица, казался загадкой, которая долгие годы продолжала волновать Франклина всякий раз, когда он вспоминал Тома Пейна. Загадки всегда привлекали Франклина, но эту ему не суждено было разгадать.

— Убирайся в Америку, если ничего не желаешь делать, — объявил Пейну отец, когда мальчику сравнялось тринадцать и позади уже всякого было вдоволь: учился ремеслу, мечтал, бродил по сочным тетфордским лугам, лазил по развалинам старого замка, сам строил замки в воздухе — и детству, казалось, не будет конца.

— Корсеты — не желаю, — твердил он упрямо.

— Молод еще рассуждать — корсеты не корсеты!

— Корсеты — ни за что.

— Щенок упрямый, невежа! А другое ремесло ты знаешь?

Он был подмастерьем — его учили, как должен работать мастер своего дела, артист. Пришла примерить корсет миссис Харди, дама, так скажем, знатная если учесть, что в те дни границы знатного общества не были определены столь строго, как четверть века спустя. Весила миссис Харди фунтов двести — за счет того в основном, что располагалось вокруг пояса и выше: грудь ее воздымалась, как вересковые холмы Шотландии, чрево вмещало больше эля, нежели погреб в трактире «Собачья голова». Ванну она в последний раз принимала четырнадцать месяцев назад, когда ездила на воды в Бат, и Тому в первый же день работы пришлось буквально лбом упереться ей в живот. Пришлось соприкоснуться с потаенным, тянуть изо всех сил, засупонивать, пока она верещала, как свинья.

— Старайся, Томас, приналяг! — скомандовал отец. Он крепче натянул шнурки, а миссис Харди рычала:

— Пейн, ты, негодник, не дорос — двенадцати дюймов не хватает.

Это ты вымахала на двенадцать дюймов лишку, думал с отчаяньем подросток. Он напряг мускулы — и рука его утонула в чудовищной груди.

— Приналяг, Томас, — повторил отец невозмутимо, отчужденно и вышел на минуту. Томас погиб; рука все глубже погружалась в омут плоти; охваченный ужасом, жарким стыдом, он забыл о шнурках — корсет с треском распахнулся и плоть хлынула наружу, на него.

— Ишь ты, негодник, ишь, плутишка! — хихикая, миссис Харди схватила его в объятья. Он рванулся, на миг увяз еще сильней, забарахтался, осатанело отбиваясь, освободился, выскочил из мастерской и кинулся бежать через поле, покуда, отдуваясь по-собачьи, не повалился наземь в тени старых развалин.

Дюжина горячих — и его исполосованная задница стала кровоточащей раной: ему судьба стать корсетником, раз у него корсетник отец, а не то — убирайся в Америку! Старик Пейн не был жестоким человеком, но в мире существует заведенный порядок, и сыну положено идти по стопам отца; земная жизнь сурова, беспощадна — слава Богу если тебе удастся заработать на хлеб честным трудом; на большее рассчитывать нечего. И вот Том Пейн все-таки уезжает в Америку, а позади порушено куда больше, чем набор корсетных костяшек, да и упомнишь ли, сказать правду, что там и как было, в тринадцать-то отроческих лет… Он, кажется, задремал, а очнувшись, услышал, что Бенджамин Франклин читает вслух письмо, которое с такой готовностью написал своему зятю Ричарду Бейчу, влиятельному лицу из далекого города Филадельфия:

«…Подателя сего, господина Томаса Пейна (вот она вам, Америка, — грязного оборванца величают господином Пейном, и притом не кто-нибудь, а сам доктор Франклин, мудрец из мудрецов, какие только есть на свете), мне рекомендовали как толкового, достойного молодого человека (нет, вы послушайте только, достойного!). Он направляется в Пенсильванию с намерением там обосноваться. Прошу тебя поддержать его, помочь добрым советом, ведь он человек совсем новый в ваших местах. Хорошо бы ты пособил ему определиться на должность письмоводителя или младшего наставника в школе либо таможенного инспектора — полагаю, он отлично бы с этим справился, — чтобы он мог хотя бы заработать на жизнь, покуда не освоится в чужой стране и не заведет свой круг знакомства; ты бы весьма тем обязал твоего любящего отца…»

— Мне хочется для вас что-то сделать, — сказал Пейн. — Ко мне никто не был так добр, у меня нет друзей. Вздумай я предложить вам денег, вы бы, верно, меня на смех подняли?

 

II. Америка — земля обетованная

То был долгий путь по воде; девять недель с востока на запад, а после — за край света, как думали старики в Тетфорде, которым вовеки не приводилось бывать далее двух-трех миль от родимой вересковой пустоши. Он — не им чета, он — Том Пейн, не корсетник, не подмастерье у ткача, а путешественник и искатель приключений, и его девять недель болтало на судне, где свирепствовала лихорадка. А теперь он умирал; никто не знал об этом, никому не было дела: капитан и сам едва дышал, где уж тут заботиться о других. Залитое безмятежным солнцем судно тихо покачивалось на волнах реки Делавэр, до красных крыш Филадельфии было рукой подать, а во тьме корабельного лазарета к Тому Пейну с каждым стоном все ближе подступала смерть.

И плевать, говорил он себе. «И довольно себя жалеть», — это Франклин так сказал. Пропади он пропадом, этот Франклин, ему что, живет себе в Англии, не тужит, старый черт, кой-кому в этом мире живется славно, да только таких раз-два и обчелся, а для прочих он — каторга, пустыня, тюрьма. Потрепыхаешься, словно муха на булавке, помрешь — и нет ничего, ни до тебя, ни после. Так чего ради Тому Пейну сопротивляться? Пытаться побороть болезнь и голод, одиночество, отчаянье?

Он не станет сопротивляться, подошло, видно, время умирать — и огромная жалость к себе, мысль о том, какое зрелище он должен являть собой, потрясла, поразила его. Он заплакал; потом вытер слезы, и к нему незаметно подступили безоблачные воспоминанья о далеком прошлом. Вот мальчик в Тетфорде бредет по цветущему склону холма. Мэй Адамс, девочка с длинными косами, обогнав его, первой вбежала в развалины замка, увитые диким виноградом, и упала, и разбила колено, а он вылизал из ранки грязь и поцеловал девочку. Нехорошо, сказала она, и на его вопрос почему лишь повторила — нехорошо, грех; и все же сделалась его подружкой, и об этом никто не знал. Но в скором времени она умерла от оспы, и он хранил свое горе молча, только работал как проклятый — сидел и шил корсет для Дженни Литертон, не отрываясь, не вставая даже, чтобы поесть, а отец похваливал его:

— Вот молодец парень, работник, не лоботряс, как раньше.

Все это было и ушло; теперь уходил он сам, потому что Франклину вздумалось заслать его в Америку.

Корабль, пораженный лихорадкой, очень быстро оказался в центре внимания; суток не прошло с тех пор, как судно ошвартовалось в Филадельфии, а уж полгорода побывало в порту поглядеть на него. Ходили слухи, будто за девять недель в море сброшено пять мертвецов, хотя по виду на борту все было в порядке; больные, выздоравливающие, изнуренные пассажиры нетвердыми шагами сходили на берег, и каждый рассказывал жуткую повесть на свой лад. Кто-то вспомнил, что в лазарете лежит мужчина с рекомендательным письмом от Франклина, и доктор Кирсли — который пытался основать в великом городе Америки свою практику и находил это непростой задачей — почуял гонорар.

— А имя его известно?

— Пейн, по-моему.

— И вы видели письмо? — осторожно спросил Кирсли.

— Да нет, слышал только.

— А вы? — спросил Кирсли у другого.

— И я не видал.

Гонорар — это одно дело, но подниматься на борт зараженного судна за так ни один врач не обязан.

— Он что, прибыл в трюме?

— В каюте.

Трюм был битком набит завербованной прислугой, среди этого люда и вспыхнула болезнь, и капитан, едва только начав передвигаться, договаривался уже об их продаже с двумя богатыми филадельфийскими купцами.

— Ну что же, долг есть долг, — сказал доктор и направился на палубу.

Тяжек показался ему этот долг, когда он спустился в вонючий лазарет и, натыкаясь на тела, чертыхаясь, принялся, перекрывая стоны, выкликать господина Пейна.

Господин Пейн отозвался. Доктор держал свечу, пламя ее колебалось и мигало в спертом воздухе, но и со свечой отыскать Тома Пейна оказалось трудновато, а когда доктор, наконец, нашел его, то подумал, что и трудиться не стоило. Те же лохмотья, что у всех, запущенная борода, грязи, пожалуй, наросло даже больше, а в целом — отвратительный клубок страданий и рваного тряпья, который шепотом попросил врача уйти и дать ему умереть спокойно.

М-да, умереть тебе придется, это точно, сказал про себя доктор.

— Уходите же, — простонал Пейн.

— У вас есть, кажется, письмо от Франклина? — хватаясь за последнюю соломинку, спросил Кирсли.

— Есть, будь он неладен!

— Хм… ну а деньги, старина?

— Три фунта семь шиллингов, — прохрипел Пейн.

— Вот как! Ну, завтра же станете на ноги. Деньги у вас с собой? Багаж имеется?

— Вы что, не видите — я умираю…

Доктор пошел за лодочником; тот запросил с него три шиллинга и лишь тогда нехотя поднялся на корабль. Взяв Тома Пейна за руки и за ноги, они вдвоем выволокли его наружу и, словно кучу хлама, сбросили на дно лодки.

С последним проблеском сознания и гнева Пейн обозвал доктора и лодочника скотами и пожелал узнать, почему его не могут оставить в покое. Доктор ответил откровенностью на откровенность — покамест лодочник греб к берегу, он наклонился к изнемогающему, покрытому испариной больному и объяснил:

— А потому, что три фунта семь шиллингов на дороге не валяются, во всяком случае, у начинающего врача. Я не вор, я эти деньги заработаю, и жить вы будете, а уж для чего — это только Богу известно.

— Господь дает, Господь и берет, да славится имя Господне, — произнесла соседка-квакерша, принеся Пейну коробку домашнего печенья и мешочек с ароматическими травами, который повесила ему на шею. Она прослышала, что у Кирсли обретается некий бездомный и что он грязен и сквернослов, а Кирсли якобы поспорил на двадцать фунтов со знаменитым доктором Джеймсом, что его пациент не умрет. Это был нечестивый поступок. Вдобавок Пейн ей признался, что родился и вырос в квакерской семье, а Кирсли, стоя в ногах его постели, насмешливо заржал на это — что было вообще уже выше сил.

— Молись, — говорила она Пейну. — Моли Господа о прощении, Бог милостив.

— Ну, теперь-то он выздоровеет, — фыркнул Кирсли.

— Молись, молись! — бросила она напоследок, поспешно спасаясь бегством, и Кирсли привалился к спинке кровати, помирая со смеху.

— Ох и грязная же вы личность, — проворчал Пейн.

— На себя посмотрите. И не я ли первый отмыл вас от грязи?

— Да катитесь вы…

— Кстати, я пришел вам напомнить, что вы задолжали мне десять фунтов, — сказал доктор. — Вы седьмую неделю у меня, так что это еще по-божески. Я вам жизнь, между прочим, спас, чего бы там она ни стоила, и вообще, маловато вы проявляете благодарности. Сколько стоит человеческая жизнь?

— Моя — немного, — буркнул Пейн. — Да нет, я благодарен. Заплачу вам, когда найду работу.

— Это какую же?

Пейн пожал плечами.

— Я бы мог вас упрятать в долговую тюрьму, — размышлял вслух врач.

— Это да, могли бы, — согласился Пейн.

Он исхудал и осунулся за время болезни; неровно посаженные карие глаза на бледном лице запали, смотрели тяжело, вопросительно, одежда болталась на костлявых плечах, как на вешалке. Кирсли утверждал, что он здоров, но возражать, упираться у Пейна не было сил.

— Даю вам месяц сроку, — неожиданно сказал Кирсли. — Уходить можете хоть завтра.

Пейн благодарно кивнул головой и закрыл глаза…

Он, должно быть, проспал довольно долго — во всяком случае, врача теперь уже не было рядом, а каморку заполнял мягкий сумеречный свет. В единственное слуховое оконце ему с постели видны были черепичные крыши Филадельфии. За ними, на фоне серого неба, возносился ввысь церковный шпиль, и Томас Пейн увидел, как за окном пошел снег; чистые белые хлопья лениво опускались вниз, потом повалили гуще, быстрее, и, наконец, маленькое окошко задернулось сплошной белой пеленой. В камине тлели угли; Кирсли был человек невредный, он просто устал от бедности, от невежества — все это Пейн мог теперь понять, мог даже посочувствовать ему. В конце концов, Кирсли его вылечил, вернул ему жизнь, а десять фунтов — не такой уж тяжкий камень на шее. К нему возвращались силы; не очень уверенно, но все же чувствуя, что может держаться на ногах, он встал с постели и шагнул к окну. Вот она перед ним, Америка, вот она какая, он глядел на нее в первый раз — церковный шпиль вдалеке, пяток крыш, опушенных белыми хлопьями, пяток прохожих на мощеной улице; город братской любви, Америка, земля, мечта, империя — это и многое другое, передуманное когда-то, вновь прихлынуло к нему вместе с волей к жизни, желанием снова быть самим собой, Томом Пейном. Зимний вечер был так мягок и тих, что защемило сердце; еле слышно зазвонили церковные колокола, и Пейну почудилось, будто люди на улице ускорили шаг.

Жизнь теперь казалась милой, как старая песня. Его охватила дрожь нетерпения; он лег обратно в постель, но так и не уснул в эту ночь.

А Бенджамин Франклин, оказывается, сказал пророческие слова: письмо, которое он дал Пейну, почернело от сырости, измялось, протерлось на сгибах до дыр, однако Бейч, зять Франклина, расправил его, внимательно прочел и сказал, что — да, он постарается помочь Пейну. Ничего особенного, правда, не обещает, но здесь, в Америке, жить хорошо, и Пенсильвания — край хороший, а Филадельфия, слава Богу и королю Георгу, — хороший город. С голоду не помрешь, была бы твердость духа. Он ничего не хочет сказать худого о старой Англии, но все же здесь во многом лучше.

— И мне так кажется, — кивнул Пейн.

Знает ли Пейн какое-нибудь ремесло? Что он умеет делать?

— Корсеты, — признался Пейн. Но только чем делать корсеты, он бы скорее пошел сапожничать или же ткать, это работа по нему, хоть не требует большого искусства. Беда лишь в том, что он недавно был болен, и потому — Пейн покраснел — ему бы сейчас поработать некоторое время головой, а не руками. Он не заносится далеко в своих желаниях, поскольку настоящего образования у него нет. Но писать он грамотно может, и считать, немного знает по-гречески, по-латыни. Лицо Бейча продолжало хранить уклончивое выражение, и Пейн отчаянным голосом прибавил:

— Faber est quisque suae fortunae.

Бейч — благополучный, толстый, одних с Пейном лет, но источающий уверенность в себе, какая Пейну и не снилась, — потрепал его по плечу и уронил:

— Ну что же, ладно, подыщем вам местечко.

На первые же свои деньги — несколько шиллингов — Пейн, который уже два дня почти ничего не ел, отправился в кофейню и взял себе булочки, и масло, и целый кофейник густого черного кофе. Вокруг сидели люди преуспевающие, дельцы вроде Бейча, — в Лондоне его бы в такой одежде и близко не подпустили к порядочной харчевне, здесь никто даже не взглянул на него. Да, никто, а вон в углу сидит дикого вида человек в куртке из оленьей кожи и длинных кожаных чулках, в меховой шапке — охотник из глуши, и карабин зажал в коленях, и ест руками, будто не видывал отродясь ножа и вилки. А когда так, то велика ли важность, если его работа — учить двух маленьких Доланов, что дважды два — четыре, что к-о-т читается как «кот» и если в полдень приходит госпожа Долан со словами: «Чайку бы, что ли, выпили, сударь», а завтра он будет учить ребятишек Смита — двух мальчиков и девочку.

Два месяца назад он бы кипел, пылал негодованием, но здесь была Америка, ему вернули жизнь, а детей учить все же лучше, чем заниматься ремеслом корсетника. Или, быть может, что-то перегорело в нем, угасло, и он доволен, что плывет себе по течению, не задумываясь о завтрашнем дне, утешаясь сознанием, что он — Том Пейн, и не более того.

Человеку свойственно меняться; он — не старик, но и не молод, и даже Кирсли, грубоватый, прямолинейный, а временами обдуманно жестокий, испытывал что-то вроде жалости к Пейну. Он дал это понять куда как ясно, когда Пейн зашел к нему подтвердить, что помнит о долге.

— Чего там, — сказал Кирсли. — Забудьте про долг. Я и без этого заработал на вас двадцать фунтов.

— Как же, слышали, — отозвался Пейн беззлобно.

— Я не хочу сказать, что вы не стоите большего, — примирительно прибавил доктор. — Не мне судить, чего стоит человек. Вы, говорят, учительствуете?

— Верно.

— Тогда желаю вам успеха, — сказал доктор Кирсли, на этот раз искренне.

Том Пейн пожал плечами: шиллинга в день ему хватало, от двух — еще и оставалось, и когда госпожа Крейдл пожертвовала ему старые мужнины штаны, он их взял. Он не слишком утруждал себя работой — были дни, когда он совсем ничего не делал, просто слонялся по Филадельфии, глазея с детским любопытством на красочную, не по-европейски живописную толпу на улицах. Были тут краснокожие индейцы с лесистых гор, закутанные в свои яркие и грязные одеяла и с непременной глиняной трубкой в зубах; были датчане в деревянных башмаках, приплывшие на плоскодонных лодках из Джерси, востроглазые янки из Бостона, долговязые шведы из Делавэра, чумазые охотники из дальних графств, затянутые в оленью кожу, не расстающиеся ни на миг со своими шестифутовыми карабинами; рабовладельцы-южане в атласе и в шелку; чернокожие и белые, меднолицые, смуглые; одетые в серое квакеры избранного круга — Пенны, Дарли, Родмонты. Вверх по Первой улице, вниз по Спрус, вокруг городской площади, вдоль по Брод-стрит бродил он медленно и бесцельно, словно в тумане, словно бы отрешенный от мира, отрезанный от своего прошлого, не помышляя о будущем, — грошовый учителишка, предмет непристойных сплетен; жил в непогоду то в одном трактире, то в другом, укрываясь от снега, от дождя и пронизывающего ветра, а если денек выдался погожий, не прочь был заночевать где-нибудь на сеновале в кваверском сарае и тем сберечь себе шесть пенсов, платя за самую дешевую комнатенку.

Если и приводилось ему размышлять о себе, то неизменно с жалостью, и когда в его кармане случались деньги на бутылку вина, он допивал ее обычно в хмельных слезах от сострадания к себе. Пить в одиночку приходилось редко: в трактире всегда найдется пьянчужка, который рад составить тебе компанию. Вы посмотрите, что творит судьба, разглагольствовал Том Пейн. Взять хоть его, к примеру. Что он мог? С самого детства — корсетник, женщину полюбил — тут же и потерял ее, тянул постылую лямку в трясине, что у английского среднего сословия зовется жизнью, неделями глушил скверный джин, пытаясь в призрачном, смутном мире, который плыл и кружился перед ним, найти хоть чуточку красоты, забыть о собственном убожестве, грубости, уродстве.

Он понимал, что не глупцом рожден — хотя бы потому, как не однажды отмечал он про себя, что столь многого хочет, что так непримирим, так люто ненавидит королей, вельмож, знатных дам и господ, попрошаек и воров, отъевшихся толстосумов-купцов, уличных девок и потаскух, да и порядочных женщин тоже, — а впрочем, кого вообще он любил?..

Он знал, что была когда-то на свете женщина, которую он любил.

Теперь он не чувствовал ни любви, ни ненависти; одно великое дело он совершил — пересек океан, дабы попасть в колонии, тонкой полоской окаймляющие американский материк; на том и поставил точку. Никто не позаботился предложить ему башмаки, а его собственные окончательно развалились, от чулок осталась одна видимость, на плечах болтался подаренный кем-то ветхий сюртучок — так, нагнув голову навстречу резкому ветру, он слонялся по улицам, и люди в маленьком городке, каким была тогда Филадельфия, уже начали узнавать его по необычному виду.

— Вон идет Том Пейн, — говорили они друг другу.

Его посетила делегация горожанок-квакеров. Они принесли ему новый сюртук и жилет.

— Ты позоришь нас, — увещали они его. — Не одумаешься — Господь отвернется от тебя.

Он отвечал им бессмысленной, пьяной улыбкой.

— А я за это лизну Господа в пузо.

Этот случай стал известен всему городу, и Пейн лишился половины своих уроков.

Тот месяц, январь 1775-го, положил начало году, которому предначертано было изменить судьбы человечества, и, однако же, Этот был обычный январь, какие у нас в центральной части страны бывают сплошь да рядом: то дождь, то снег, порою дождь со снегом, а то случится вдруг теплый, ясный, прямо-таки июньский денек. Начало года явилось началом новой эры, и одному Христу, может статься, посильно было, шагая по земле, подвигнуть человека, после долгого молчания, возвысить голос столь неистовый и нежный. А между тем сами люди, по большей части, ничего об этом не ведали — людям было не до того за сотнями насущных дел: они продавали и покупали, заботились о своей семье, любили и ненавидели, богатели и разорялись.

В Филадельфии год обещал быть удачным. Городок на глазах становился городом; расположенный на ключевом месте по пути, ведущем с побережья в Виргинию, Мэриленд, Пенсильванию, Нью-Йорк, Массачусетс и так далее, он таил в себе зачатки одного из значительных городских поселений на карте мира. На его улицах, в его кофейнях, этих своеобразных коммерческих клубах, заключались торговые сделки; через его склады и пристани потоком шли товары из всех английских колоний в Америке и некоторых европейских стран. Правда, еще год назад в Филадельфии собралась довольно рыхлая организация, именующая себя Первый Континентальный конгресс, — однако собралась безрезультатно, так что добропорядочные горожане не верили, чтобы Конгресс мог представлять собой угрозу благополучию и процветанию колоний. Да, наблюдались беспорядки и недовольство, по преимуществу в Бостоне и прочих северных городах, где жили янки, но кто назовет такое время, когда бы не наблюдались беспорядки? Да, неспокойно было и в дальних южных графствах, но чего еще ожидать от лесных дикарей, которые мотаются повсюду как очумелые с шестифутовыми карабинами?

С другой стороны, много было такого, чему поистине можно радоваться. В нагорных дебрях бобры плодились, точно кролики, и сухопарые шотландцы, чернобородые евреи тянулись в город, поставляя глянцевитые шкурки. Табачные плантации на юге дали такой урожай, что лучше и желать невозможно; в Джерси рынки ломились от продуктов, а вниз по Делавэру один за другим шли плоты, груженные отборной белой сосной. Никогда еще свиньи в немецких графствах не нагуливали столько жиру, никогда не паслись на холмистых пастбищах к северу от города овцы с такой густой и длинной шерстью. В дремучих лесах, на аллеганских склонах, в озерном крае и на Финкаслском взгорье резвились нечетные стада оленей, оленина шла в Филадельфии по четыре пенса за фунт, а медвежатину отдавали почти задаром. Оленьи шкуры тысячами громоздились на пристани в зловонных кипах, готовые изменить мужскую моду во всей Европе. Мастера-краснодеревщики сражались против пристрастия своих сограждан к изделиям Чиппендейла, Шератона и других английских мебельщиков; не довольствуясь подражанием, придумывали тут новый изгиб, там петлю или птичью лапу, изящную форму ножки, стройную спинку — создавали подлинно американский стиль. Рабочему люду Филадельфии силы было не занимать, их руки сами тянулись к делу. Вставали новые дома, и зачастую не только кирпич, но и цемент был свой, не привозной.

И беспорядки были, и ропот, но и хорошего — в изобилии. Вдоволь зрело недовольство, но и довольных было предостаточно. В воздухе, хотя и слабо, попахивало войной, но люди не хотели войны. И свободой тоже веяло в воздухе, но большинству никакого дела не было до свободы.

Город был добротно построен, хорошо спланирован — не отнят силой у краснокожих, а выкуплен у них Пенном; населен богатыми квакерами и бедными квакерами, а то и просто богатыми и бедными, но в целом — пронизан духом основательности и достатка, не свойственным европейским городам. Ладные, крепкие дома, по преимуществу кирпичные, подчас с деревянными деталями, реже — дощатые. На многих улицах — булыжные мостовые, и названы улицы, вопреки богопротивному обыкновению, не в честь людей, а в честь деревьев или же описательно, а нет, так значились под номерами. Хорошая пожарная служба, хорошая городская охрана, хорошая библиотека. Собственный философ — Бен Франклин, выходец из этого города. Нигде больше не было в Америке столько хорошего стекла, полотна, серебра и мебели; в известном смысле, нигде — такой свободы совести и вольнодумства. В этой обетованной земле В этой обетованной земле Филадельфия была обетованным городом.

На невольничий рынок Пейн отправился не покупать — да у него и денег таких не было, — а просто выдались свободных полдня и любопытно было поглядеть, как это продают и покупают живых людей. Торги происходили в просторном старом амбаре, за запертой дверью, где уже собралось человек десять работорговцев; сегодня с торга шли племенные матки — то есть, иначе говоря, только женщины, либо беременные, либо, наоборот, нетронутые девушки, и это предвещало, что торговля пойдет бойкая. Кроме того, это, по слухам, означало, что помимо купли-продажи предполагаются и дела иного свойства.

Он был в тот день почти не пьян, разве что весел чуточку — в самую меру, чтобы сказать про себя: «А что? Почему бы не торговать людишками? И не одними черными — можно и белых туда же!» Он не испытывал ни гнева, ни возмущения — напротив, ощутил известное довольство собой, когда сумел уговорить этих славных торговцев, чтобы его впустили. Они любезно величали его писарем — не лестно ли для нищего репетитора? — и у него уже забрезжила мысль написать статейку о торгах и тиснуть в какой-нибудь журнал.

Последние полчаса до начала торгов славные коммерсанты, расположат с удобством на кипах сена, покуривали, нюхали табак, привычно сдабривая беседу о своем ремесле соленым словцом, и в то же время как будто старались скрыть неловкость и возбуждение, точно подростки, попавшие в публичный дом. Пейн в первые минуты не мог понять, в чем дело, и вдруг сообразил, что, верно, товар будут показывать в голом виде. У него перехватило дыхание его бросило в жар и в холод, он задрожал от стыда и нетерпения — и впервые за много месяцев почувствовал, что презирает себя.

Он увидел себя небритым, нечесаным, в лохмотьях, с черными полукружьями под ногтями и в спущенных чулках; его жалость к себе была позорной слабостью, самообманом, блажью, и если сыскать образчик человеческого благородства не так-то просто, и убедительным примером его падения, во всяком случае, мог, бесспорно, служить Том Пейн.

Торг начался. Из тесной пристройки за амбаром, в которую загнали чернокожих, вышел Майлз Хеннеси, один из самых крупных работорговцев того времени, подталкивая перед собой тростью с серебряным набалдашником шестнадцатилетнюю девушку. Хеннеси, от напудренного, тщательно завитого парика до лаковых блестящих туфель, являл собою совершенное произведенье высокого портняжьего искусства: шелковые чулки, атласные черные панталоны до колен, жилет из серебряной с золотом парчи, шея и грудь скрыты за пышными складками жабо — одного кружева, поди, понадобилось фунтов на пять; черный камзол из тонкого португальского сукна и треуголка из дивного мягкого фетра довершали его костюм. Таков был Хеннеси, о ком слагались легенды, который хаживал в Африку на собственных невольничьих судах, продал с торгов черного императора и четырех чернокожих королей, не говоря уже о сотне, по крайней мере, королевских отпрысков, который чванился тем, что если продавал беременную негритянку, то, значит, она была беременна от него. Он был убийца и дьявол — и баловень тайдуотерского общества; у него было продолговатое красивое лицо, смуглое от загара, синие маленькие глаза, и он свободно объяснялся на семи диалектах западного побережья.

Сейчас он, скаля зубы, подталкивал девушку на деревянный помост. Она была закутана в одеяло, только курчавая испуганная голова высовывалась наружу; от ужаса ее своеобразное круглое личико покрылось испариной и отливало влажным блеском, как черный мрамор.

Хеннеси заговорил:

— Господа и добрые друзья мои, перед вами шестнадцатилетка, мягка, точно ярочка, сильна, как бык, невинна и пригожа собой — даже старик Соломон не пожалел бы алмаза из своей короны ради того, чтобы ею обладать. В ее жилах течет кровь королей, что же до разума ее, судите сами — она уже сносно объясняется по-английски. Груди ее подобны гроздьям мускатного винограда, ягодицы сочнее окорочков молочного поросенка. Я называю вам начальную цену, пятьдесят фунтов, — доведите ее до сотни, господа, набавляйте решительней и громче, забирайте ее домой, господа, в постель или на сеновал — кто дает шестьдесят, господа, кто дает семьдесят, кто больше? На восьмидесяти срываю одеяло.

— Восемьдесят фунтов! — крикнул кто-то.

Хеннеси сдернул одеяло; на помосте стояла девочка, испуганная, дрожащая. Она вся сжалась, попятилась назад, когда Хеннеси выкрикнул:

— Девственница, господа, невинна — подойдите и убедитесь сами!..

Пейн брел сквозь снег, не разбирая дороги. Он захотел убить человека, и ему стало страшно; уже три часа он скитается по Филадельфии, промочил насквозь ноги, и они закоченели. Когда темнело, зашел в какой-то трактир, сел у огня и просидел так полночи, безмолвно и недвижимо.

Роберт Эйткен был из тех замкнутых, неулыбчивых шотландцев, которых прибивало поодиночке или по двое к американским берегам с тех пор, как страна открылась для колонизации. То были особенные люди, к которым совсем не подходили обычные категории и мерки, — люди, способные прочно обосноваться на месте, разбогатеть и остепениться, но в равной мере способные податься куда-нибудь в глухомань и до конца дней своих вести торговлю с индейцами, не видя ни единого белого лица. Как ни парадоксально, кальвинизм в них порождал не одно только слепое упорство, но и широкую терпимость, так что нередко пожизненным компаньоном шотландца, скажем, в торговле мехами становился еврей. У большинства местных выходцев из Англии шотландец Эйткен считался чужаком, а между тем он уловил самый дух маленькой нации и постоянно с ним сверялся.

Эйткен был высок ростом, узкоплеч, с непроницаемым лицом, которое говорило всякому, кто не имел случая с ним побеседовать, что этот человек туповат и лишен воображения. Он содержал лавку, где покупал и продавал книги и где имелась наборная касса прописных литер, и касса строчных литер, и простой печатный станок. Время от времени он печатал небольшую книжку или брошюру. На уме он держал дела посерьезнее, но желал взяться за них не иначе как по-своему и, вопреки, казалось бы, рассудку, избрал себе в сподвижники Пейна. Это случилось назавтра после невольничьих торгов, когда Пейн забрел к нему в лавку.

— Чем могу служить? — спросил Эйткен.

Пейн сбивчиво объяснил, что сам он в некотором роде писатель, автор двух-трех памфлетов, написанных еще в Англии, а здесь добывает себе на пропитание дешевыми уроками.

— И выпить не дурак, — сказал желчно Эйткен.

Пейн кивнул.

— Я лично стою за трезвость, — сказал Эйткен. — Взгляните, на кого вы похожи — немытый, грязный, неприбранный! И еще хватило нахальства прийти просить приличной работы!

— Я докажу, только дайте мне возможность, — сказал Пейн.

— А с какой стати? Вы, говорят, сошли на берег с письмом от Франклина — и что же? Подвели достойного человека. Шатаетесь, как блаженный, по городу, самого себя потеряли. Хорош гусь, ничего не скажешь!

Пейн повернулся к выходу, но, когда взялся уже за ручку двери, его остановил резкий голос шотландца:

— Согласны работать за фунт в неделю?

Косматая крупная голова закивала в ответ, неровно посаженные карие глаза Пейна впились в Эйткена, словно от тощего книгопродавца зависела сейчас вся его судьба.

— Хлебнули вы одиночества и горя, — продолжал Эйткен несколько мягче. — Я на наружность не смотрю, я нутро у человека вижу. Вы далеко не дурак, но и я, кстати, тоже, хоть многие из толстосумов в городе скажут про нас с вами иначе. Я сам не прочь отложить шиллинг про черный день, но, когда надо, я его истрачу и случая поместить свои деньги с умом мимо не пропущу.

Эйткен подошел к ящику, где хранилась выручка, и достал оттуда пригоршню серебра.

— Вот вам один фунт, пропьете — можете со своей грязной рожей не показываться мне больше на глаза. Сходите к цирюльнику, купите себе приличную одежду, сюртук на плечи и тогда возвращайтесь.

Пейн кивнул, взял деньги и вышел; он не решался дать волю словам, дать волю хотя бы своим мыслям; у него закружилась голова от приступа острого голода, как будто его вдруг выпустили из тюрьмы умирающим от истощения, — ему был нужен целый мир, и теперь мир этот мог принадлежать ему; нужна была девушка-негритянка, дрожащая на помосте аукциона, чтобы обнять ее и сказать, что все еще обойдется, уладится; это ощущение собственной силы возникло в нем как следствие того простого факта, что он по-прежнему жив, что не утратил еще своих желаний, способности жаждать и надеяться.

Он вернулся назад в коричневой домотканой одежде, чисто выбритый, с чистыми ногтями и пудреной головой. Эйткен накормил его обедом, а после они уселись потолковать. Книгопродавец оказался поразительным человеком, и поражал он не блеском ума, а доскональностью, полнотой и обилием познаний о жизни американских колоний. Пейну он объявил напрямик:

Я сделал ставку на вас, потому что вы дешево мне достались. Это во мне говорит шотландец, а может статься, и дурень к тому же.

Они проговорили целый вечер, а к полуночи на свет был рожден журнал «Пенсильвания мэгэзин». Пейн остался у Эйткена ночевать, но всю ночь без сна пролежал на спине, глядя в темноту.

 

III. Мышеловка

С Пейном сладу не было: всякому, будь он стар или млад, надлежит знать свое место, этот же все норовил переть против рожна. В четырнадцать лет он сделался молчуном, но молчанье его было угрюмым, недобрым, оно ясно показывало всякому, что в мальчишку вселился лукавый. Как-то раз, поймав паренька на своей земле, местный сквайр отхлестал его до полусмерти, и Пейн, извиваясь от дикой боли, выкрикнул:

— Ну, постойте, окаянное племя! Берегитесь, проклятые!

— Малый плохо кончит, его бы розгами поучить, покуда никого зарезал, — сообщил помещик его отцу.

Том сказал про него:

— Разъелся, боров поганый.

В этом была доля правды: сквайр тянул на двести тридцать пять фунтов — здоровяк в самой поре, превосходный английский дворянин; псовая охота по утрам, жаркое и портвейн к обеду, после обеда — снова псовая охота, жаркое и портвейн за ужином, а после — виски и охотничьи беседы до полуночи.

— Хороший господин, ей-ей, настоящий, дай ему Бог здоровья, — говорили о нем в Тетфорде.

Справедливо говорили, и приходилось только дивиться, как это он спускает корсетникову сыну его дерзости.

Его собственный сынок учился в Итоне — крепкий, рослый, красивый молодец лет пятнадцати, любо-дорого посмотреть, и разодет как картинка, так что житель деревни при встрече с мастером Гарри ломал шапку и от чистого сердца желал ему доброго утра. За последний триместр юный Гарри просадил восемьсот фунтов в карты, и помещик, узнав об этом, хлопнул себя по колену и захохотал во все горло:

— Ух ты! Ну, молодчина, чертов сын, знай наших!

Приехав на каникулы домой с тремя такими же молодыми хлыщами, Гарри нашел деревенскую жизнь скучноватой. Поневоле пришлось придумывать, чем бы развлечься, и он сговорился с друзьями слегка проучить Тома Пейна. Впрочем, дабы придать своим действиям видимость законности, они подождали, покамест он не нарушит границы помещичьих владений, что, принимая в расчет размеры упомянутых владений, было делом вполне обычным. Нарушителя изловили и секли березовыми розгами, пока он не лишился сознания, а затем подвесили за ноги на дубовом суку. Веревку перерезали, только когда почудилось, что он уже не дышит; обнаружив с некоторым раз очарованием, что это не так, с него сорвали одежду и скатили его по земле в выгребную яму. Дали хлебнуть виски, чтобы пришел в себя, и погоняя розгами, повели голым домой. В общем, такая славная получилась забава на летние каникулы, о какой они и не мечтали, будет чем порассказать в школе, надолго хватит разговоров. Да и помещик без устали всем пересказывал эту историю и каждый раз с таким гомерическим хохотом, что его жена опасалась, как бы супруга не хватил удар.

Скрепляя за рабочим столом корсетные кости под присмотром отца, Том говорил негромко:

— Значит, раз ты корсетник, то и я, а был бы ты вором, и мне туда же дорога, гни спину перед сквайром, живи в грязи в бедности, шарахайся прочь с дороги, когда бегут господские псы, ломай шапку перед помещицей, ходи в церковь и молись Богу…

— Цыц! — загремел отец.

— Я человек! — хрипло крикнул мальчик. — Человек, мужчина — понятно?

— Цыц, сказано! — гаркнул его отец. — Заткни пасть, грешник, не то я тебе шею сверну!

— Ты — корсетник, значит, и я тоже, да? — У мальчика вырвалось рыданье.

— Ты! Ты — просто грешник, несчастный! Нехристь, прости Господи, и по речам, и по разуму, нечистая сила!

Похоже, в него и впрямь вселился нечистый — жужжал ему в уши, бубнил, подзадоривал. Месяц спустя он сбежал к морю и нанялся юнгой на торговое судно. Капитан с усмешкой сказал ему:

— А на кой мне черт сдался квакер?

— Возьмите меня, испытайте.

— Драться будешь?

Перед ним открывался широкий, заманчивый путь к свободе; на море человек сам себе хозяин, богатая добыча приносит независимость, а с нею нет такой вершины, на которую нельзя подняться… Капитан дал ему затрещину, и мальчишка растянулся на палубе. Капитан скалил зубы:

— Ну дерись, что же ты, малявка.

Капитан пил без просыпа и был зверем во хмелю, старший помощник делил время поровну между попойками и трезвостью и зверел в два раза реже, но свою злость оба в равной мере вымещали на юнге, и к тому времени, как судно, обогнув побережье, вошло в Темзу, на Томе Пейне живого места не оставалось от ссадин и синяков. Только одно было облегченье — подобраться к капитановой бутылке и глотнуть рому. За что ему, впрочем, доставалось вдвойне. Когда стали на якорь в лондонском порту, юнга скользнул за борт и поплыл к берегу. Недели две прожил в лачуге у полоумного мусорщика, питаясь отбросами, которые удавалось выудить из помойных ведер.

Его еще в Тетфорде остерегали, что Лондон — город греха, но, лишь слоняясь с широко открытыми глазами по грязным, как сточные канавы, улицам, он постепенно понял разницу меж теми, кто, бывает, и согрешит, и теми, вся жизнь которых есть грех. В те времена лондонец низшего сословия — зверь, обитающий в дебрях трущобных переулков, — пробавлялся дешевым джином, дешевым грехом и дешевым грабежом. Карой за первое была медленная смерть, за второе — смерть омерзительная, за третье — смерть через повешение или четвертованье или же под градом камней. На два гроша можно было напиться до одури, до зеленых чертей, а поскольку, помимо пьянства, не было для бедного человека другого способа забыть, что ад ему уготован не на том свете, а здесь, на земле, то джин с течением лет постепенно почти заменял для него всякую пищу. Дети с трехлетнего возраста пили джин стаканами, матери буквально жили на джине и успокаивали им же тех младенцев, рабочие люди вместо ужина высасывали жбан до дна, старики приближали джином смерть, а подростки теряли от него рассудок. На иных улицах к определенному часу дня назвалось поголовно все население. Проститутки не могли заработать на жизнь, когда любая, от девочки до матери семейства, была готова продать себя, чтобы пропить полученный грош.

Среди всего этого жил Том Пейн, пьянствовал, шнырял, точно крыса, по закоулкам, воровал, сквернословил, дрался, спал на улице, в подворотнях, в сырых осклизлых подвалах. Покуда в один прекрасный день не взял себя в руки и, распростясь с Питейным рядом, не поступил в подмастерья к корсетнику.

Надежды нет, понял он; нет выхода, нет избавленья.

В шестнадцать он состоял у корсетника в помощниках и не притрагивался к джину уже год. Ходил в чистой, хотя и плохонькой одежде — и читал. Из ночи в ночь читал книжки — любые, какие только ни попадутся в руки, будь то Свифт или Аддисон, Поп, Дефо или Конгрив, Филдинг или Ричардсон, и даже Спенсер, и иногда — Шекспир, часто не понимая и половины того, что читает; Дефо и Филдинг были доступней других, только не нравилось, для чего это они изображают то, что ему известно и без них, а не тот вымышленный мир, о котором как раз и интересно читать в книжках. Он ощущал себя мужчиной, который сам пробивает себе дорогу в жизни; совсем немного потребовалось времени, чтобы он напрочь истребил из своей речи привычное квакерское «ты». Он с важным видом разгуливал по Лондону, мечтательно простаивал часами перед знаменитым игорным домом Уайта, где собирались тори, или же клубом «Брукс», куда съезжались играть виги, — глядел сквозь розовый туман в глазах, как знатные щеголи спешат сюда поставить на карту тысячи, десятки тысяч.

— Вот это да, — говорил он себе, — эта жизнь по мне.

У него завелись два дружка: Алек Стивенс, подручный у торговца тканями, худой чахоточный подросток лет пятнадцати, и Джонни Кут, ученик трубочиста, тщедушный в свои двадцать два года, как двенадцатилетний мальчуган. Втроем они шли в трактир, глушили горькую настойку, покуда голова не наливалась свинцовой тяжестью, а потом, пошатываясь, поддерживая друг друга, вели домой и орали песни во все горло. Для Джонни и Алека каждая попойка кончалась дома тумаками, но за Тома неизменно вступалась мистрис Моррис, жена его хозяина.

Все началось с того дня, когда мастер Моррис, чахлый сморчок лет шестидесяти, уехал по делам в Ноттингем. Его жена, лет на двадцать его моложе, кругленькая и миловидная, даром что рябая, позвала Тома зайти приладить лопнувший корсет.

После она сказала:

— Ловок, бесенок! В тихом омуте черти водятся — все вы квакеры, таковские. Да гляди, не сболтни про меня, не то пырну в спину ножичком, мне недолго.

На самом-то деле она бы и мухи не тронула, а он зато почувствовал себя мужчиной, было чем похвалиться перед Стивенсом и Кутом. И обращалась с ним по-божески, таскала ему то пирожок то печенье, а Моррису не переставала внушать, что Том для него сущая находка. Вот, правда, Стивенс, распалясь рассказами Пейна и решив тоже приударить за своей хозяйкой, так заработал скалкой по лбу, что долго потом гулял со здоровенной шишкой.

Стивенс мечтал податься в разбойники, только об этом и твердил, без конца повторяя, что как только ему стукнет шестнадцать, он удерет в шайку Реда Галанта с Дуврской дороги. То было время, когда разбойники обладали еще нешуточной силой, когда шайки в сорок-пятьдесят удальцов рыскали по большим дорогам Англии, смело ввязываясь в решительные схватки с красными мундирами.

— Геройский он человек, Ред Галант, — повторял Стивенс.

— Оно верно, да век у таких короток. Я рассчитываю прожить лет девяносто, — осторожно замечал Кут.

Что до Тома, то он для себя в будущем не признавал другой жизни, кроме той, которой живут господа. В Англии, ежели ты из простых, тебя мешают с грязью. Не зря он присматривается к богатеньким, изучает их повадки.

— Сам туда метишь, что ли?

— Все может быть, — говорил Том.

— Это как же, например?

— Ну, разные есть способы. Никто не говорит, что это легко, а все же способы есть.

На Стивенса его слова произвели впечатление.

— Ты знаешь такой способ, Том?

— Ну, в общем…

— Брось ты! — фыркнул Кут. — Так не бывает, чтобы из грязи да в князи. Мне ли того не знать? Это вниз дорожка торная, а наверх путь заказан. Ни черта!

— Да я не спорю, — кивнул Том.

— Вот то-то!

И все же Стивенс говорил потом, что не теряет надежды — на что-то же дана человеку голова, он и сам собирался кое-чем поживиться — улов будет не так чтоб очень, средний, однако, как выразился Стивенс:

— На то, чтобы с девочками погулять вечерок, хватит. Притом с хорошенькими. Четыре шиллинга ей в зубы — и твоя.

Догадываясь, что задумал мальчуган, Том предупредил его:

— За воровство ведь и повесить могут.

— Пускай поймают сперва.

Том плохо спал в ту ночь, то и дело просыпался, а когда засыпал, его мучили кошмары, и назавтра он пробовал отговорить Стивенса:

— Послушай меня, Алек, не делай этого, не надо.

Стивенса все-таки поймали; он забрался к ткачу, что жил по соседству с лавкой его хозяина, взломал денежный ящик и вытащил два фунта восемь шиллингов. Дурачок спрятал деньги к себе башмак, а наутро, когда он еще спал, башмаки взял хозяин с намереньем залатать их, а потом удержать с подручного за починку. Тут как раз зашел в лавку сосед-ткач рассказать о пропаже; сумма подозрительно совпадала. Мальчику задали таску, и всего лишь на тридцатом тумаке он сознался.

Кут в ближайшие недели только о том и говорил, как Стивенса посадили в Олд-Бейли.

— Подумать, — повторял он Тому в сотый раз, — наш малыш Стивенс!

— Правда, не верится, — соглашался с ним Том.

— Будут судить наравне с самыми знаменитыми, — веско заключал Кут.

— То есть повесят?

— Уж не иначе.

— Быть того не может, он же совсем ребенок, глупенький. Еще не смыслит ничего. Разума еще не набрался.

— А ни черта, случай ясный. Кража со взломом — стало быть, петля на шею. Суду все ясно.

Суду и вправду все оказалось ясно. Тому с Кутом удалось все же разок повидаться со Стивенсом после того, как судья вынес приговор. Том до этого ногой не ступал в тюрьму, но Кут был стреляный воробей, сам дважды сидел в долговой тюрьме, и это он предложил захватить с собой хлеб и бутылку джина. Взяли каждый по кварте, поскольку, Кут уверял, джин — первейшая вещь для такого случая, вздернут, и не заметишь. Во время свидания Стивенс не мог выдавить из себя ни слова, лишь сидел да глядел в одну точку, и слезы оставляли дорожки на его грязных щеках.

— Смотри веселей, — сказал Кут. — В какой компании оказался, какие знаменитые люди шли на эту виселицу — возьми того же Джонни Хезбрука с Уотлинг-стрит — идет на плаху, а сам смеется. Шикарный парень был, клянусь Богом, злой как сатана, и людей набрал в шайку вдвое больше, чем твой Ред Галант, — но Стивенс все равно не приободрился, и слезы все текли по его впалым щекам.

— Джин лучше припаси на завтра, — заставил себя посоветовать Том.

— Правильно, прибереги, — поддакнул ему Кут. — Ни черта надерешься завтра и веревки не почувствуешь — еще и палачу харкнешь в рожу, помяни мое слово.

Назавтра, отпросясь на полдня у хозяев, оба отправились смотреть на процессию; они пошли бы, даже если б не знали Стивенса, потому что весь Лондон бросал работу и высыпал на улицу, когда от Ньюгейта до Тайберна торжественным строем вели большую партию висельников. И по всему пути длиной в две мили толпа их окружала морем человеческих лиц: весь этот сброд, эта чернь колеблется, движется, орет, сыплет проклятьями, улюлюкает, бранится, визжит, свистит — мужчины, женщины и дети, дряхлые старики, подростки, и почти у каждого с собой хлеб и сыр, пикули; вино — у ражих мастеровых да лавочников, джин и горькая настойка — у рабочего люда; карманные воришки и бандиты, публичные девки, ученые, дворяне; в каретах и портшезах — знать, вельможи и дамы большого света. Ибо когда идет на смерть человек, это всегда драма, высокая и страшная, какой не испытаешь ни в театральном кресле, ни в спальне, и что за важность у самого порога преисподней или у врат рая, кто осужден на смерть — высокородный аристократ или простой бедняк?

Кут хныкал и жаловался на свой малый рост; он пробивался сквозь толпу, лез вперед, извиваясь, точно угорь; он был неутомим и совершенно замучил Тома. Время от времени ему удавалось все-таки пробраться вперед и на мгновенье увидеть, как покачивается на телеге Стивенс, увидеть изможденное худенькое лицо, застывшее в недоумении, что это он виновник столь пышного торжества; потом телега проезжала мимо, и приходилось снова нырять в толпу и проталкиваться вперед.

— С его друзьями могли бы обойтись не так, — сетовал Кут. — Могли бы позаботиться о его приятелях!

Целый час, сопровождая процессию к месту казни, трубочист и подмастерье-корсетник с боем пробивали себе дорогу, и Том Пейн заметил за этот час, что в Стивенсе произошла перемена. То ли это джин так подействовал, то ли, может, торжественность обстановки, но только страх покинул его сердце. Стивенс приосанился, он раскланивался и рисовался перед публикой — даже как бы приплясывал в телеге; он махал людям в толпе, он гримасничал, как обезьянка.

— Как нос задрал, а? — ликовал Кут. — Видал, как куражится?

И толпа приветствовала его. Сам Джонни Хезбрук с Уотлинг-стрит не держался таким молодцом, когда шел на казнь.

И даже стоя на эшафоте, Стивенс продолжал глуповато ухмыляться.

В ту ночь Том Пейн ушел от Морриса, сбежал — он вслепую бился о стенки своей клетки, пытаясь вырваться; двое суток провел, шатаясь по улицам Лондона, и в конце концов очутился в кабаке. Забился в притон попрошаек и воров, где слышишь вещи, какие лучше не слышать человеческому уху, — впрочем, от человека в нем оставалось мало, как мало было человеческого в ворах и попрошайках.

Два месяца прошли в кромешном аду, потом упрямая воля к жизни взяла верх, и он поступил в ученики к сапожнику. Он еще способен цепляться за наивную веру, что лучше шить сапоги, чем корсеты.

 

IV. Девятнадцатое апреля, год семьдесят пятый

Надолго запомнится ему этот день; ничем не примечательный для одних, приметный для других, хоть и немногих, для него день этот был и остался навсегда началом, гранью меж тем, что было, и тем, что будет, как в его жизни, так и в жизни человечества, временем, когда Том Пейн обнаружил, что сработан из особого и опасного материала, и уже больше не проливал о себе слез..

Он много сменил профессий и вот теперь стал редактором, имеет постоянное место, и деньги завелись в кармане; он чисто выбрит, прилично одет, обут в крепкие башмаки, носит чулки без дыр — короче, он человек с положением, уважаемый в обществе человек; одним он нравится, другим нет, но определенно и бесспорно — человек с положением. Шутка ли, шагать по Франт-стрит и слышать: «Доброе утро, господин Пейн», или: «Что новенького в Европе, господин Пейн?», или: «Читал ваш последний номер — хлестко, господин Пейн! Свежо!» — и он качал головой, с усилием напоминая себе о том, кто он таков, и не было случая, чтобы, проходя мимо нищего, забулдыги-пьяницы или бездомного бродяги, он не подумал про себя: вот она, участь Томаса Пейна, когда б не милость Господня.

И при всем том, несмотря на новое положение в обществе, на то, что его ценил Эйткен, что из-под пера его один за другим выходили номера «Пенсильвания мэгэзин», он не мог избавиться от страха перед жизнью. Жизнь свирепа, как хищный зверь; вот кончится эта передышка, и зверь снова примется терзать его. Глуп тот, кто пробует сопротивляться, надеется отразить нападение, ибо в конечном счете с назначенной тебе дорожки не свернуть, и нет на свете ни справедливости, ни сострадания.

Так обстояли дела, покуда девятнадцатого апреля тысяча семьдесят пятого года не произошло одно событие. И тогда для Пейна обозначилось начало: в стене, которую он тщетно пытался прошибить лбом, наметилась брешь и сквозь нее заглянуло солнце.

Дьявол поднялся на дыбы, в ярости ощеря зубы, и в мощном двадцатигласном хоре слились звуки ангельских труб. А в остальном на белом свете царила благодать, местами светило солнышко, местами накрапывал дождь, а звуки перестрелки если и доносились лишь до тех, кто находился поблизости. Эхо залпов не разносилось по всей земле, и на американском побережье, где собралось на поселенье из разных стран три миллиона народу, жизнь по-прежнему текла день за днем, неторопливо и безмятежно.

Но только не в Лексингтоне. В эту чистенькую деревеньку Новой Англии с гиканьем и криками ворвался восемнадцатого вечером задыхающийся от возбужденья всадник, перебудив своими отчаянными воплями всех, кто уже успел заснуть. Из беленьких, обшитых тесом домиков, из трактира, из пасторского дома и даже с двух-трех ферм, расположенных за деревней, высыпали наружу добрые массачусетские жители в длинных белых ночных рубахах и белых колпаках с кисточками, сжимая в руках неуклюжие кремневые ружья; следом за ними, галдя, бежали жены, из верхних окон высовывались головы ребятишек.

— Что стряслось? — люди спрашивали у всадника, которого звали Поль Ревир.

— Лихо стряслось! — кричал он. — Беда!

Из дома его преподобия Ионы Кларка вышли два джентльмена, для коих это известие таило смертельную угрозу. С особым чувством потерли они себе шею и, зябко ежась, плотней запахнули на себе шлафроки. Их звали Адамс и Ханкок; первый занимался политикой, второй — контрабандой, но оба в равной мере разделяли стойкое возмущенье тем, что в маленькой прибрежной колонии хозяйничают иноземцы. Подогреваемые этим возмущеньем, они устраивали собрания и съезды, призывали к мятежу и не упускали случая лишний раз напомнить соотечественникам о тех несправедливостях, которым их подвергают, благо материал был для этой цели подходящий — упрямые, своенравные фермеры, покинувшие плодородный, с мягким климатом край ради здешних каменистых берегов потому лишь, что имели собственные понятия о религии и о личной свободе. И вот, пускай исподволь, осторожно, король Англии, премьер-министр и правительство Англии принялись урезать их свободы, ограничивать права, отнимать привилегии, вводя там — новый налог, тут — лишнюю повинность; не то чтоб серьезно отравляя жизнь или беря мертвой хваткой за горло, но все же давая повод задуматься, в особенности если ты принадлежал к этой упрямой, своенравной породе.

Разгоряченный всадник спешился перед пастором Кларком, который начал выспрашивать у него одну за другой подробности, меж тем как полуодетые фермеры, досадуя, что так бесцеремонно нарушен их сон, теснее сгрудились вокруг.

— Идут англичане, — твердил им Поль Ревир.

— Откуда идут? Пешие?

Он кивнул и сказал, что из Бостона. Если так, то еще было время. Пастор Кларк уверял прихожан, что они успеют все обдумать и не подобает добрым христианам действовать сгоряча, поэтому самое лучшее разойтись по домам и хорошенько выспаться.

— Бывают вещи и поважнее сна, — фыркнул кто-то.

— А сейчас — сон важнее, — спокойно сказал священник. — Господь и ночью на небе, не только днем. Но людям ночь дана для отдохновенья.

— А что, пастор, — подал голос длинный крючконосый земледелец, — вы это и красным мундирам будете проповедовать?

— Охотно, ежели только умудрюсь загнать их в церковь, — произнес Кларк, и эта реплика вызвала общий смех, заметно разрядив обстановку. Кто-то вытащил массивные часы-луковицу, взглянул на циферблат и объявил торжественно:

— Два часа ночи, люди.

— Батюшки! — охнула одна из женщин и закричала на детей, чтобы сию минуту слезали с окошка и ложились спать, не то она им задаст. В сторонке хихикали девочки-подростки, стараясь привлечь внимание трех юнцов в ночных рубашках, согнувшихся под тяжестью громоздких кремневых ружей. Эбнер Грин цыкнул на сестренку, чтобы катилась домой, после чего его самого за ухо уволокла прочь мамаша.

— Ну, дела, — приговаривала она. — Мужчины ведут себя, как малые дети, а дети корчат из себя мужчин.

Ночь стояла прохладная, слова пастора тоже расхолаживали, и под влиянием того и другого народ стал расходиться, одни — назад в постель, но большая часть — в кабачок «Бакмен-таверн», где уже гудел в очаге жаркий огонь. Фермеры прислонили ружья к кухонной стене, послали жен и детей домой за штанами, не желая хоть на минуту покинуть взволнованное, теплое дружеское сборище; готовили кувшин за кувшином горячий флип — смесь пива, рома и черной патоки — и пили его с дурманящим предчувствием, что не успеет забрезжить рассвет, как судьба уже постучится к ним в окно.

А в доме пастора Ханкок и Адамс по-прежнему нет-нет да и трогали себе пальцами шею, сами озадаченные тем, что заварили эту чертову кашу. Пастор кивал головой и глубокомысленно соглашался, что англичане, безусловно, повесят их, если поймают.

— Очень уж неохота бежать, — проворчал Ханкок.

— Это только начало, — серьезно сказал Кларк. — Вы отдаете себе отчет в том, что затеяли? Люди будут драться и умирать — и бежать предстоит еще не раз.

— Не осуждайте меня, — сказал Ханкок. — Я делал правое дело.

— Все мы делаем правое дело, — пастор склонил голову, — и я никого не осуждаю. Я завтра сам возьму в одну руку Библию, в другую ружье — и да простит меня Бог. Никогда я не убивал человека и никогда не думал, что придется, однако бывают времена, когда Бог отступает на задний план и лучше не оглядываться. Я прикажу, чтобы вам подавали лошадей, господа.

Удивительно, как быстро воспоминания о старом мире, об Англии, Тетфорде, Лондоне, Дувре покинули Пейна, когда, с сурового благословенья Эйткена, он взялся издавать «Пенсильвания мэгэзин».

Впервые у него появилась работа, которую он любил, которая не унижала его, а одаряла его существование надеждой, напряженьем ума и скромным чувством собственного достоинства. В мансарде, которую шотландец отвел ему под рабочий кабинет, он на первых порах просиживал от зари и до полуночи. Ему еще не доводилось быть редактором, так что теперь надо было учиться печатному делу, правописанию, пунктуации; он до боли в глазах читал журналы, выходящие в колониях, пытаясь уловить их стиль и вкус, а главное — нащупать пульс политической и экономической жизни.

Свои английские привычки он стряхнул с себя, как утка стряхивает с перьев воду. У него больше не было времени путешествовать, но в трактирах, в кофейнях он не пропускал мимо никого, кто бы ни вернулся из дальних краев или жил там и оказался в Филадельфии проездом, будь то житель Нью-Йорка или Вермонта, виргинец или приезжий с дальнего Юга, из Каролины, Джорджии; он слушал протяжный говор обитателей лесной глухомани, рассказы лодочников из Огайо, мелодичную речь новоорлеанских креолов, толковал с объездчиками, которые, перевалив через горы, прокладывали себе путь сквозь дикую тростниковую чащобу Кентукки; вглядывался в дубленые лица мэнских рыбаков.

Филадельфия была самое место для этого: стоило постоять на Брод-стрит, и вся Америка проходила мимо тебя. Пейн расспрашивал каждого и первый раз в жизни заметил, что многие, и очень разные по образу жизни и занятиям, люди относятся к нему с уважением.

Из всего этого, из наблюдений в городе, общения с Эйткеном, того, что он вычитывал из книг, у него начала складываться картина Америки — картина, дополненная сведениями о колониях, растянувшихся цепочкой вдоль побережья. То был край не единого народа, не единых убеждений и традиций — страна такая огромная, что можно запрятать целую Англию в дальний угол и не вспомнить о ней потом; такая юная страна, что половина людей, с которыми приходилось встречаться, были иностранцы либо дети иностранцев; страна, столь непоколебимо уверенная в своем будущем, что спокойно, словно бы даже с ленцой подымалась она против самой могущественной в мире державы.

Эта ее уверенность в своем будущем более всего поражала Пейна: перед ним была новая порода людей, объединенная не родством, не кровью, не сословием, но обетом простым и чистым — а обетом этим, ежели подвести итог, добраться до самой сути, взвесить все за и против, откинув мысленно прочь великолепное обрамленье, все эти горы, долины, реки, — обетом была свобода, ни больше и ни меньше.

Он не был слеп; слишком долго он просидел в мышеловке, чтобы поддаться ослеплению и за хорошим не видеть плохого. Плохое само бросалось в глаза: прямо напротив его печатной мастерской помещался главный невольничий рынок Филадельфии, открытые публичные торги. Сюда партиями свозили человеческий товар из Пенсильвании, из Мэриленда, из Джерси; черных продавали в рабство душой и телом — навечно; белыми торговали с аукциона за долги, за провинности, за нарушение обязательств. С утра до самого вечера слышался голос аукциониста, расхваливающего товар:

— Господа, вот самец, а вот кому самец, кому черный самец чистых кровей, гладкий, крепкий как сталь, спелый как яблоко, полный жизненных соков как лихой жеребец — подходите ближе, господа, щупайте, убедитесь, каковы его мужские стати, он смирный, объезжен, обучен кнутом…

О, это был, без сомненья, город братской любви — но кто, приезжая сюда, не заглянул хоть на час на невольничий рынок?

Открытый навес, где происходили торги, был обращен к модной «Лондонской кофейне», где молодые щеголи, разряженные в кружева, ленты, шелка и атлас ничуть не хуже знатных модников и франтов старой Англии, попивали винцо и наслаждались славным зрелищем.

И не только невольничий рынок — были колодки, и позорные столбы, и виселицы, и неимоверно загаженные тюрьмы, куда бросали умирать или гнить заживо в гибельной скученности должников и убийц, мужчин, женщин и детей вперемешку.

Да, было в Филадельфии плохое, не одно хорошее, но не было мышеловки. Если ты не тупица, не тряпка — ты пробьешься. Взять хотя бы того же Франклина!

Но Эйткен все повторял Пейну, когда тот, отрываясь от работы, смотрел, что происходит под навесом на той стороне улицы:

— Спокойно, Томас, это не ваше дело.

И Пейн стал изредка спрашивать себя: а что же тогда его дело?

— Рабства в журнале не касаться, — наставлял его шотландец. — Рабовладелец ли, нет, — лишь бы платил свой шиллинг. Вы здесь не для того, чтоб сеять разлад и смуту и подбивать народ на бунт. Никто не собирается петь хвалу толстяку, сидящему на королевском троне в Лондоне, но его путь — это путь мира и процветания, и мне не по нраву те, кто любит кричать на каждом углу о свободе.

Эйткен никогда не знал наверное, что кроется за горбоносым, грубо вытесанным лицом Пейна, в его неровно посаженных глазах, Устремленных, казалось, вглубь, а не наружу. Журнал, который начали выпускать на авось, быстро завоевывал популярность: первый номер вышел тиражом в шестьсот экземпляров, второй — уже в полторы тысячи, по шиллингу за штуку, и перед мысленным взором Эйткена замаячило кругленькое состояние.

— Я ваш должник, — ворчал в ответ ему Пейн. — Но журнал — дело моих рук, не забывайте.

— А вы — моих рук дело, тоже помните, — отзывался Эйткен. — Кто вы были, когда я вас подобрал? Грязный бродяга. Другим показывайте вашу неблагодарность, только не мне.

За несколько месяцев до того, как Том Пейн прибыл в Америку, сюда, в эту самую Филадельфию, с разных сторон скакали по дорогам всадники. Они съезжались из многих областей, лентой окаймляющих побережье; одни средь них были богаче, другие — бедней, одни — блестящего ума, другие — среднего, одни уже успели прославиться, других не скоро еще ждала слава. Были двоюродные братья из Массачусетса Сэм и Джон Адамсы и Кушинг из того же штата — неистовый, особенный народ были эти янки — был Рандолф из Виргинии и оттуда же — Патрик Генри, а также — рослый, спокойный плантатор с берегов Потомака, по фамилии Вашингтон; еще был Миддлтон с дальнего Юга, были и другие, всех не перечесть — светские франты, купцы, земледельцы, охотники и философы.

Попав в Филадельфию, они разбрелись по улицам — потому главным образом, что многие до сих пор в глаза не видывали большого города; сверх меры ели и пили и говорили тоже сверх всякой меры. Называло себя это собрание «Континентальный конгресс». У его участников накопилось изрядное количество причин для недовольства тем способом правления, какой осуществляла Англия: налоги, которые вводились без их ведома и согласия, ограничения в торговле и производстве, тяжкие пошлины, монополия англичан на ввоз товаров, присутствие красных мундиров, расквартированных по домам местных жителей, подстрекательство индейцев в пограничных районах к убийствам и грабежу — счет солидный, однако что предпринять, они не знали и не слишком о том задумывались.

И еще: среди них самих во многом тоже не было согласия. Янки не одобряли рабство и не скрывали этого, жители побережья и дальнего Юга не одобряли янки и тоже этого не скрывали. Сэм Адамс, смутьян из Бостона, которого многие считали малость тронутым, рискнул заикнуться о полной независимости — его зашикали и осудили как глупца и опасного фанатика. Его речь, однако, пленила воображение костлявого очкастого виргинца по имени Патрик Генри, который взревел:

— Клянусь, я не виргинец, я — американец, черт возьми!

И вот, когда Конгресс еще не кончил заседать, поднялся Массачусетс и объявил себя независимым от британского правления. С этой вестью из Бостона прискакал в Филадельфию Поль Ревир, и Конгресс отозвался на нее Декларацией прав. Тогда только участников Конгресса поразила леденящая душу мысль о том, чем чревато содеянное ими.

— Неужели это значит — война?.. — притихшие, спрашивали они друг друга.

Но нет, конечно же, не значит, такого просто быть не может; они горячо опровергали всякого, кто пытался хотя бы намекнуть на опасность, они поизносили бессчетные речи, черпая в потоке собственных слов уверенность, что все уладится наилучшим образом. Поглощали сотнями галлонов исконно американское злое зелье, именуемое флипом, а 27 октября 1774 года, объявив Конгресс закрытым, оседлали коней и пустились в дальний путь по домам.

Несколько месяцев спустя Том Пейн, корсетник из Лондона, Дувра и Тетфорда, пожирал глазами протокол с записями всего, что они наговорили, и не счел, что члены Конгресса были излишне многословны.

— Накапливаются слова, — говорил он, — а после люди надают действовать. Начинается — со слов.

Он разглагольствовал об этом в кофейне «Риджуэй» перед Клэром Бентоном, евреем-меховщиком Джудой Перецом, кузнецом Антони Бентом и капитаном филадельфийской милиции Айзеком Ли.

— Здесь совершается нечто новое, — говорил Пейн. — Оттого никто и не знает, что делать.

— Когда придет время драться — будем знать, — возражал ему капитан Ли, упрямо возвращаясь к одной и той же теме.

— Нет, что делать, нужно знать с самого начала. Бессмысленно лезть в драку, если не знаешь, за что дерешься. Из этого проку не будет, даже если ты победишь.

— А я так полагаю, — вставил Перец, — что, если знать, за что дерешься, тогда не так уж и важно, победишь ты или потерпишь поражение.

— О поражении речи быть не может, — с горячностью возражал Пейн. — Ничего подобного мир еще не видел, это ново и это требует объяснения. Что-то такое в этом есть, только оно пока не наше — и вот представьте, мы терпим поражение, и это нечто уплывает у нас из рук.

— А может, так будет к лучшему, — усмехнулся Бент.

— Ой ли? Не вам судить, вы американцы! А я — оттуда!

— Ну и что? — спросил Бентон. — С королем, что ли, за ручку здоровался?

— Даже в рожу ему не плюнул, не пришлось, — отвечал Пейн хмуро.

— Пока что такие разговоры называют преступлением.

— Серьезно? Многое можно назвать преступлением.

— Легче, легче, — сказал кузнец.

— Да легче некуда, — сказал Пейн. — Поверьте, я не способен кого-то ненавидеть только за место, которое он занимает, пусть это даже будет толстомясый немецкий выродок вроде Георга Третьего. Но я видел, как человека распинают на кресте, распинают на протяжении столетий, приколачивают ложью и гнетом, порохом, мечом. Теперь мне дают в руки топор, дают возможность разнести этот крест в щепки. Я эту возможность не упущу.

Голос Пейна окреп, его речь разносилась по всей кофейне, и под конец по крайней мере половина посетителей стянулась к его столу.

— Вы не о независимости ли толкуете? — спросил один. — Независимость — это всего лишь слово. Похоже, вы обожаете слова.

— И не боюсь их! — гремел Пейн. — Я приезжаю в страну благородных людей и вижу, что они страшатся того единственного слова, которое закрепит их свободу! Если и существует обетованный край — он здесь, и нет другого на земле!

На бумаге он выражал свои мысли спокойнее. Всю жизнь он хотел писать, и вот теперь в его распоряжении был целый журнал. Чем больше ему удавалось написать на пресловутый фунт в неделю, тем довольнее был Эйткен, и Пейну казалось вполне обоснованным желание издателя держаться золотой середины. Писал Пейн с погрешностями но зато из-под его пера буквально ливнем текли на бумагу очерки, неважные стихи, научные статьи и даже изредка письма к знаменитому Бенджамину Франклину. На его счастье, литературный вкус пенсильванских жителей не отличался взыскательностью, и Пейна принимали благосклонно, вместе с его журналом и десятком псевдонимов, которыми он пользовался, подписывая свои сочинения — читателей отчасти даже покорял стремительный напор его энергии. Том Пейн как бы соединял в себе богослова, историка, естествоиспытателя и вкладывал к тому же в журнальный материал обширные познания корсетника, сапожника, ткача и акцизного. Сочетание оказалось удачным, и число подписчиков неуклонно возрастало.

Но душа Пейна при всем том не ведала покоя; слишком много скопилось в ней воспоминаний, слишком много бессонных ночей и тщетных устремлений. Он поднимал глаза и видел, как за окном торгуют белыми рабами, жертвами подневольного труда. А перед мысленным взором вставало и другое, когда, застыв с пером в руке, он вспоминал прожитые годы.

— Ждите скоро прибавку к жалованью, — уронил ему однажды Эйткен.

У него было имя, положение, работа и, однако же, не было ничего. Спасаясь от мучительных раздумий, он шел в бордели, где содержались тупые, с покорным взглядом, невольницы-крестьянки, которых поставляли из Англии и Шотландии солидные торговые компании, дабы здесь продавать всем и каждому их убогие, доморощенные ласки за три шиллинга, из коих шесть пенсов предназначались на их выкуп. На деле же почему-то оборачивалось так, что ни одна из них не получала свободы — все становились холодными, грубыми, размалеванными шлюхами. Пейн в этих домах не находил себе облегчения, и даже когда выкупил двух девиц на свободу, его продолжала мучить совесть.

Ром был надежнее. Пейн вернулся к бутылке, стал напиваться все чаще. Сильно под мухой, он сцепился с Беном Фреди, ярым приверженцем тори, и обоих потянули к мировому.

Эйткен сказал:

— Как был свиньей, так свиньей и остался.

— Молчите, черт бы вас побрал!

— Ну-ну, потише, бунтарь-одиночка. Считайте, что о прибавке к жалованью я вам не говорил.

— Да пошел ты! — заорал Пейн.

А после настала ночь, когда он, сидя при свечах, вдруг стал писать. Писал, и слов искать не приходилось, потому что они шли прямо из сердца. Всю свою ненависть к рабству изливал он на бумаге, всю издавна накопленную ярость. И, зная, что сам это напечатать не может, наутро отослал статью в редакцию журнала конкурента. Через неделю она вышла, и в тот же день, с журналом в руке, к нему ворвался Эйткен.

— Ваша работа? — крикнул он.

— Да, моя, — кивнул Пейн.

— В таком случае вон отсюда, подонок!

— У вас что, другой редактор нашелся за фунт в неделю?

Пейн усмехнулся.

— Предупреждаю, вы через месяц уволены.

— Давайте лучше — через два, — сказал Пейн. — Не то, смотрите, через две недели сам уйду.

В ту ночь, впервые за долгое время, Том Пейн заснул легко и покойно, не прибегая к бутылке.

Было двадцать четвертое апреля тысяча семьсот семьдесят пятого года; неспешно угасал весенний, ясный, свежий день. Длинные густые тени ложились на мощеные улицы, с дальних холмов повеяло пьянящим запахом молодой травы, лопающихся почек, вспаханной влажной земли. В предвечерней тишине улицы Филадельфии огласились внезапно бешеным цокотом копыт, и перед «Сити-таверн» круто осадил запаренного коня взмокший всадник. На крик, что он привез новости, важные новости, потрясающие новости, со всех сторон сбежались люди. Но всадник не прибавил больше ни слова, покуда, как и подобает доброму хозяину, не позаботился, чтобы вытерли и напоили его коня, и сам не осушил кружку пива. Он пил, а тем временем весть о его приезде с быстротою молнии разносилась по городу, и толпа все росла. Пейн, сидя у себя в редакции, услышал крики на улице и побежал следом за всеми.

— Война, братцы, — промолвил всадник, отирая губы. — Война, будь она неладна!

Кто-то протянул ему понюшку табаку; другие осадили толпу.

— Они, понятно, знали, что в Лексингтоне находятся Ханкок и Адамс, — заметил он.

Потребовали, чтобы он все растолковал по порядку: где, что и как произошло.

— Дело было восемнадцатого апреля, — начал приезжий. Все разом примолкли: вести приходят с запозданием, но события совершаются быстро; с побледневшими, испуганными лицами переглядывались люди в толпе.

— Они сидели в доме пастора Кларка, — продолжал он. — Но это чего. Их успели предупредить из Бостона, и времени им хватило, поскольку красные мундиры перли пешком, а наши ребята скакали как черти. Да и пастор Кларк не растерялся, сразу же их спровадил.

— Их не поймали, Ханкока и Адамса?

— Им удалось уйти.

Снова все стихло; яростно строчили газетчики, но остальные молча ждали, слышны были одни лишь тоненькие голоса детей, снующих по-заячьи вокруг толпы. Всадник потребовал еще пива и ему поспешили передать по рукам новую кружку.

— Но целую деревню не отправишь прочь, — сказал вестник. — Людей подняли на ноги, и большинство уже в ту ночь не ложилось спать…

Толпа загудела; опять поплыла по рукам кружка пива; продолжались расспросы. Мало- помалу он им выложил всю историю, то запинаясь, то скороговоркой, а то надолго умолкая, чтобы, неподвижно уставясь в одну точку, сосредоточиться и попытаться осмыслить значение событий, о которых он вел рассказ.

В ночь на девятнадцатое апреля мало кто спал в деревеньке Лексингтон. Почти все, кого уволокли домой жены, потом оделись и, прихватив с собой ружье, пороховой рог и сумку с патронами, потихоньку улизнули к тем, кто расположился в кабачке. Диавол шагал по земле в ту ночь, но от него не отставали ангелы — еще вовек не бывало такой ночи, и ей не суждено было повториться вовеки. В трактире переговаривались шепотом, хотя могли бы и кричать — все равно никто не спал и будить было некого; мужчины тревожно осматривали оружие, пересчитывали патроны и гнали от себя непрошеную мысль, что стрелять в белок и кроликов — совсем не то же самое, что стрелять в человека. Их командир, капитан Паркер, правда, понюхал пороху во французскую войну, но и ему было не по себе, и он не так-то просто находил ответы на вопросы, летящие со всех сторон.

Незадолго до рассвета, из потребности как-то прервать томительное бездействие, Паркер отрядил Зика Садбери ударить в церковные колокола. Зик трезвонил, покамест не переполошил всю деревню и женщины, высовываясь из окон, не забранились:

— Тьфу, как не совестно, взрослые мужчины, а творят невесть чего!

Паркер приказал строиться, и люди подчинились, смущенно пересмеиваясь, поддразнивая друг друга шепотом:

— Ух, Айзек, и бравый же из тебя солдат!

— Щелкни каблуками, Джед. Да приосанься, представь, что на тебе жилетка по последней моде.

И — четырнадцатилетнему Джерри Хиксу:

— Эй, Джерри, шел бы ты домой учить уроки.

— Шагом марш! — гаркнул Паркер, и все затопали на лужок, раскинувшийся перед конгрегационалистской церковью. Доставив туда свое войско, Паркер в раздумье почесал затылок, не в силах, по всей видимости, сообразить, что делать дальше. В эту минуту вышел пастор, держа в руке легонькое охотничье ружье, и произнес:

— Ба, сколько паствы, а ведь нынче не воскресный день.

Хорошо, что он был с ними; у всех отлегло от сердца, послышались оживленные голоса. Серое предрассветное небо нежно розовело, желтело, согревалось; с полей донесся сердитый вороний грай: «Кар, кар!»

Глупый пес Джошуа Ланга, который не мог равнодушно слышать этих звуков, с оглушительным лаем помчался на ворон. Но внезапно разговоры оборвались; люди замерли; люди взглянули друг на друга. Над миром раздался еще один звук. Сначала слабо, хо потом отчетливей и, наконец, громко, резко, возникла и приблизилась барабанная дробь, пронзительный вой волынок, дразнящий ритмичный мотив, призыв то ли к славе, то ли к смерти — одному только Богу известно…

Объяснять, кто это, не понадобилось — все знали, и никто не проронил ни слова. В это ласковое апрельское утро, опираясь на кремневые ружья, перепуганные в большинстве, испытывая впервые в жизни неодолимое желание пуститься наутек, мужчины, подростки, старички и дети — простые люди из простой сельской общины Новой Англии — не уклонились от встречи с судьбой.

У «Сити-таверн» в Филадельфии всадник допил четвертую кружку пива и завершил:

— Стояли как один, ей-Богу.

— В бою? — кто-то спросил.

— Черт побери, парень, слушать надо! Сказано — стояли. От мала до велика стояли перед красными мундирами как вкопанные и плевать на них хотели.

— А потом?

— Где ж это видано, чтобы хоть один поганый рак спокойно прошел мимо человека с оружием, — фыркнул рассказчик.

Английские солдаты были шагах в пятнадцати от жителей деревни, когда офицер дал им команду остановиться; строгими, четкими рядами, в ладно пригнанных ярких мундирах с белыми поясами, в огромных киверах, в белоснежных париках стояли молодцы из Лондона, из Суффолка и Норфолка, из Девона, Уэльса, Шотландии, Ирландии, с любопытством разглядывая неуклюжих фермеров, выходцев из тех же самых мест, откуда были родом они сами, а ныне — безнадежных чужаков, неотесанных и темных. Несколько долгих мгновений отряд и ватага всматривались друг в друга; солдаты были хорошо подготовлены к такой минуте, но у фермеров взмокли ладони, сжимающие оружие.

Но вот майор Питкэрн, командир британского отряда, решив, что пора действовать, вышел вперед и загремел:

— Разойдись!

По кучке фермеров прошел ропот.

— Сложить оружие, сукины дети, мятежники проклятые!

Вот она, жгучая, страшная правда: они — мятежники. Взлелеянная ими мысль, что они вольные люди, имеющие право жить по-своему, — недосягаемая, призрачная мечта о свободе, которой тысячи лет тешили себя люди доброй воли, — внезапно, на зеленом лугу деревушки Лексингтон, созрела и стала грубой явью. Фермеры роптали и вовсе не выказывали намерения сложить оружие; более того — один из них выстрелил; эхо подхватило и унесло грохот тяжелого мушкета, и в краткий миг тишины британский солдат рванул мундир на груди, осел на колени, повернулся рухнул наземь.

О том, что последовало дальше, не сохранилось даже воспоминаний: все смешалось. Красные мундиры дали залп; фермеры, по одному, по двое, отвечали беспорядочной стрельбой. Из домов пронзительными воплями высыпали женщины. Заревели дети, бешеным лаем залились собаки. Потом стрельба затихла; раздавались только стоны раненых да визгливые женские причитанья.

После пятой кружки пива всадник перед «Сити-таверн» в Филадельфии рассказал, что красные мундиры ушли.

— Им не Лексингтон был нужен, а Конкорд, — объяснил он. — Ведь склады-то там.

Кто-то спросил:

— Фермеров они взяли?

— Нет, зачем! Разве бешеную собаку берут с собой? Решили не испытывать судьбу, двинули на Конкорд, вошли в город и часа четыре, если не пять, проторчали там без толку. Потом, ничего ровным счетом не предприняв, как последние идиоты, выступили назад. А когда подошли к мосту, их уже поджидали, да не горсточка, как раньше, а четыре с лишним сотни.

— Вы, скоты! — заорал майор. — Мужичье неумытое! Сию минуту разойтись по домам!

— Они и не шелохнулись, — сказал всадник.

— Очистить мост, сказано, скоты паршивые! — взревел майор.

Они хранили торжественное молчание и не трогались с места; желваки ходили у них на скулах, ружья медленно подымались на прицел, плотней сжимались губы, но с места никто не тронулся. Тогда англичане пошли в атаку, и разверзся ад кромешный. Бухали пушки, один за другим трещали ружейные залпы. Примкнув штыки, англичане устремились на мост; ударами прикладов фермеры оттеснили их назад. Улюлюкая, гикая, чертыхаясь, призывая на помощь Бога, янки согнали англичан с моста обратно, на конкордскую сторону реки. Но закрепить свою удачу не сумели: они были фермеры, не солдаты, и когда улегся первый неистовый порыв, они подались назад, позволили красным мундирам восстановить строй, пропустили их через мост и дальше, к Лексингтону.

Только тогда, пересчитав своих убитых и оказав помощь раненым, фермеры поняли, что упустили из рук победу. Пыл ярости сменился в них холодным, истинно новоанглийским ожесточением. Они подобрали оружие и бросились бежать — по дороге на Лексингтон.

До Лексингтона было шесть миль — шесть гибельных миль для красных мундиров. Возмущеньем была охвачена вся округа; из-за каждой каменной ограды, каждого плетня, куста и дерева, из каждого встречного дома в этот апрельский день гремело непокорство. Больные ползком подбирались к окнам и оттуда стреляли в захватчиков, подростки прятались в траве, выбирая удобную мишень, женщины за дверьми амбаров заряжали ружья для мужей, и фермеры, перебегая с места на место под защитой каменных новоанглийских оград, стреляли вновь и вновь. Какой-то паренек влез на хлев с парой кавалерийских пистолетов, застрелил проходящего внизу младшего офицера и сам был застрелен. Но вообще залпы в красных мундиров оказались бессильны против таких военных действий — исподтишка, с ножом или топором в руках.

Без руководства, без команды или указа фермеры дрались, как им подсказывало чутье, отчаянно, талантливо, как им больше уже не суждено было драться никогда, — так, будто знали, что здесь, сегодня, весь замученный, бедный простой люд наконец-то ощутил свою силу.

Шесть миль до Лексингтона — только там для англичан наступила передышка. Городок был домом, жильем, там оставались женщины и дети, поэтому мужчины подстерегали врага за пределами городишки, в поле и в лесу. В Лексингтоне красных мундиров ожидало подкрепление, но тем временем к городку, привлеченные эхом перестрелки и вестью о происходящем, быстро облетевшей всю округу, сотнями стягивались фермеры.

Получив подкрепление, англичане выступили вновь — назад, на Бостон, — и в этот раз им досталось еще пуще. С горем пополам они брели обратно, а их кололи, резали, рубили…

— Они дошли до Чарлстона, — сказал всадник, — вернее, то, что от них осталось.

 

V. Рождение революционера

Из всего этого, из шума и смятенья, из поразительной истории, ввезенной из Новой Англии всадником, нарождалось что-то новое, грандиозное и непостижимое — что-то, побуждающее двигаться, действовать, а не прикидывать да рассуждать. Так думал на другой день Том Пейн, стоя перед городской ратушей среди бушующей толпы, самой большой за всю историю Филадельфии — почти в восемь тысяч человек. Толпа — она и есть толпа, чего с нее возьмешь; она галдела, горланила, волновалась, в ней возникали водовороты; время от времени она затихала, прислушиваясь к ораторам, которые один за другим поднимались на трибуну обличать нов и угнетение — понятия достаточно общие и вполне безопасные. Преобладали пробостонские настроения, но там и сям стояли, многозначительно улыбаясь, тори — тори в последние месяц были склонны многозначительно улыбаться.

Пока ораторы обращались к толпе в целом, краснобаи помельче витийствовали всяк в своем кружке. И Джексон Эрл, колесный мастер, посреди гневных обвинений по адресу королей и тиранов вообще и одного короля в частности, призвал Пейна в свидетели:

— Ну, подтвердите, Том, — потребовал он, — кто нами правит, англичанин или немец?

Пейн пожал плечами. На смену трепетному возбужденью вчерашнего дня к нему сегодня возвращалась прежняя холодная апатия. Лишь на короткий миг ему явилось лучезарное виденье, он бы не взялся объяснить, почему оно таяло сейчас, в этой толпе. Одно только он знал твердо — его все это не касается, он — Пейн редактор; был Пейном-нищим, однако теперь, как и тогда, у него ничего нет. Он может ненавидеть, корчиться в муках, негодовать, но как он может мечтать?

— Я про Георга говорю, — не унимался Эрл.

— Да немец, надо полагать.

— Вот! И какой немец? — вопрошал Эрл, обращаясь к толпе. — Ничтожное ганноверское отродье, отъевшийся хряк — и это он-то наделен правом помазанника Божия? Послушайте-ка, что я вам скажу, друзья мои! Да я б на месте Господа Бога…

Поодаль, взгромоздясь на самодельную трибуну из ящиков, призывал к тишине Куинси Ли. Только что до него квакер Арнольд выступил с предложением создать вооруженную милицию.

— Ну так как же? — пританцовывая от волнения, надрывался во всю мочь нескладный косоглазый верзила Ли. — Что на это скажет народ?

Толпа ревела.

— Кто первым выйдет и вслед за мною заявит, что готов положить жизнь, поднять свое оружие, свой меч во имя святого дела, которое зовется свободой…

У, как взревела толпа!

— Подобно тем, кто пал под Лексингтоном и Конкордом…

Толкаясь, Пейн стал выбираться из толпы, а у него за спиною гремел голос Арнольда:

— Подобно тому, как от века сражались англичане, отстаивая права англичан…

— Выпиваем? — Эйткен сказал Пейну, когда тот шагнул в лавку, оставив за спиной прохладную звездную ночь.

— Выпиваем, — кивнул Пейн.

— Поди, печенка прогнила насквозь, скоро развалится окончательно.

Пейн усмехнулся и снова кивнул.

— Были сегодня на площади?

— Как же, — сказал Пейн и, плюхнувшись в кресло, уставился собственные ноги.

— Порадовались, наверно, что материал для дешевых сенсаций в руки плывет?

— Я не радовался, — сказал Пейн. — Я испугался.

— То-то и хлебнул, я смотрю! Как бумагу марать, так герой, понадобились кулаки — сплоховал, голубчик.

— Я не за себя испугался.

— И правильно. — Долговязый шотландец удобно облокотился прилавок, явно находя жестокое наслаждение в колкостях, которые отпускал своему редактору. — Правильно, говорю вам, поскольку много ли стоит ваша жизнь?

— Да ничего.

— Ага, так вы признаете это?

— Я это знаю, — свирепо проговорил Пейн.

— И тем не менее испугались.

В дверь постучали, и Эйткен, прервав свои нападки, пошел открыть. Это был старый Айзек де Хероз, сторож при синагоге еврейской общины. Пейн видел его не первый раз. Держа под мышкой истрепанный молитвенник, он неторопливо поклонился Пейну и шотландцу и разложил молитвенник на прилавке, любовно, бережно придерживая рассыпающиеся страницы.

— Вы бы такой могли напечатать? — спросил он Эйткена.

Пейн и Эйткен склонились над книгой — с любопытством, впервые в жизни разглядывал Пейн древнееврейские письмена; Эйткен, сощурясь, вглядывался в старинный шрифт.

— У меня и шрифта нет такого, да и не сумею.

— Кой-какие литеры есть у меня — правда, не все. Остальные можно отлить. Набирать будете, как здесь.

— А что здесь? Дьявольские измышленья я набирать не стану.

— Это молитвы, — улыбнулся старик.

— Папскую молитву набирать не буду, — упрямо сказал Эйткен. — и языческую не буду. А вы вдобавок требуете, чтобы я голову ломал над вашими литерами.

— Это простые молитвы, их поймет всякий, — мягко сказал старик.

— Прочтите вот это по-английски. — Эйткен ткнул пальцем в Раскрытую наугад страницу.

Старик прочел:

«— Да, помню я все это: душу Излить готов в повествование. Вечно Преследует нас ненависть. И вечно, Как жадный зверь, невежество терзает Страдальцев наших. Вечно льется кровь. Правители над нами возносились, Свирепые, жестокие безумцы, Пустою мыслью тешась: уничтожить То, что Господь взлелеял. Был однажды Тиран, перелиставший Книгу Бога, Ища глагола острого, как меч, Чтоб нас сразить. И вот нашел строку, Гласящую: „Да будет предан смерти Укравший смертного, чтобы продать его…“»

Пейн, осторожно тронув старика за руку, остановил его:

— Достаточно, отец, мы это напечатаем.

Эйткен собрался было что-то сказать, но покосился на Пейна и промолчал.

— Вы были сегодня возле ратуши? — спросил Пейн у старика.

— Я там был.

— И что думаете об этом?

— Думаю, что это начало пути, долгого и тяжкого.

За полночь, когда старик давно ушел, Пейн сидел в лавке и наблюдал, как Эйткен, негромко чертыхаясь, сражается с древнееврейскими литерами.

— Идите спать, — в пятый раз повторил ему Эйткен.

— Какой там сон, неохота.

— Надо бы рассчитать вас к свиньям собачьим за то, что втравили меня в эту чертову затею.

Пейну отчаянно хотелось поговорить, хотелось, чтобы родная душа отозвалась на его думы; хотелось услышать смех и слезы, незначащие восклицанья.

— Скажите, вы любили женщину? — спросил он Эйткена и в ответ услышал:

— Совсем сдурел!

А ему просто хотелось найти частицу прошлого, откуда он мог что-то взять и поделиться с другим, пока все это не растаяло как дым.

…Корсетником Пейн перебывал в Тетфорде, Лондоне, Дувре, Сэндвиче; в Порсмуте, Брайтоне на юге, в Бате, Винчестере, Бристоле — он нигде не приживался. Какое бы новое ремесло ни испробовал, всякий раз возвращался к корсетам; ткал ли он, латал ли сапоги, резал ли по дереву, портняжничал, копал землю, пахал или сеял, он возвращался назад к корсетам, они были его судьбой. И когда жил в Сэндвиче, встретил Мэри Ламберт.

Пухленькая, разбитная, хорошенькая на свой лад, с ямочками на щеках, кареглазая, с округлыми руками, на несколько лет моложе его. Ему в то время шел двадцать второй год.

Она служила в прислугах и, когда он впервые увидел ее, покупала у мясника отбивные. Она была не из тех, кто выбирает на глаз; она щупала мясо, разминала его в руках и напоследок объявила:

— Ладно, только смотрите, без обмана. А то наложите один жир.

— Красота отбивные, — сказал мясник. — Лучше не бывает.

— Фью! Мне бы столько шиллингов, сколько раз я видала получше!

— Пожалте за дюжину.

— Ладно, вы жир-то срежьте.

Пейн в это время смотрел на нее во все глаза — причем она это знала, — смотрел и уже не помнил, для чего зашел в эту лавку, то ли мяса купить на ужин, то ли косточку для собаки, которую тогда держа, то ли зная в душе, что найдет здесь ее, и тогда, понятно, ничто на свете не в силах было свернуть его с пути. Она вышла, и он вышел следом, даже не слыша за собою вопрос мясника:

— Эй ты, а тебе чего?

Когда они прошли шагов двадцать, она повернулась к нему:

— А ну, иди своей дорогой.

Пейн стоял и молчал как дурак.

— Ступай, ступай! Я с такими не знаюсь.

— Я ничего плохого не делаю, — проговорил Пейн.

— Фью! — Она фыркнула и, повернувшись на каблуках, пошла дальше, и Пейн — за ней, стараясь идти с ней в ногу, моля отчаянным голосом:

— Скажите, как вас зовут, пожалуйста.

— Как зовут! Еще чего захотел!

— Дайте я помогу вам нести свертки.

— Без тебя справлюсь. Катись, слышал, и больше не лезь ко мне, а то дождешься, хозяину своему пожалуюсь.

Он ее снова увидел, иначе и быть не могло в таком маленьком городке, как Сэндвич. Разузнал о ней кое-что — выяснил, например, что ее зовут Мэри Ламберт. Она все понимала, конечно; он был не в силах держаться на отдаленье, ходил за нею по пятам, подстерегал ее, иной раз ухитрялся даже сказать ей несколько слов. Когда ей случалось улыбнуться ему, а так иногда бывало, он не помнил себя от восторга. Его очередной хозяин Джон Григ взял себе моду подтрунивать над ним, подмигивать, подталкивать локтем в бок.

— Эх, продувной ты малый, Том, да только нам все известно!

Он был отчаянно, дико влюблен и в ответ лишь беспомощно улыбался.

— Поди-ка, уже облапить ее успел, хе-хе? Надо будет тебе накинуть шиллинг.

Иногда она разрешала ему с ней прогуляться. Он стал покупать и подарки, так как заметил, что она мягче с ним обходится, если явиться с подношением. Как-то раз, в тихий вечер, он позвал ее пройтись с ним к реке.

— Фью! Там топко, грязно!

— Там красиво. И вы такая красивая…

— Чудак ты, право, чудак, мастер Пейн. Что, у тебя девчонки никогда, что ли, не было?

Он собрался с духом:

— Такой, чтобы я любил, не было.

Она пожала плечами, тряхнула головой.

— Мэри…

— Я в городе люблю гулять, — сказала она. — Девушке не годится далеко уходить с мужчиной.

— Мэри, я нравлюсь вам хоть немножко?

— Не знаю, все может быть.

— Мэри!

Но она уже затрещала про свое, про дом, в котором служила про хозяйку, горничную, повара — и про лакея, который прямо сходит по ней с ума.

— Вчера как чмокнет меня! — болтала она.

— Мэри, я вас люблю!

— Фью! — она улыбнулась.

Однажды он спросил, каково ей служить.

— А что, я всегда была у хороших господ, — сказала она.

— И тебе по душе быть прислугой?

Она ощетинилась.

— Все лучше, чем некоторые, кто, может, и рад бы пойти в услуженье, да кишка тонка.

— Я это не к тому, чтобы тебя обидеть, — оправдывался он. — Только мне неприятно думать, что ты — и вдруг прислуга.

— Думай не думай — мне-то что.

— Я же люблю тебя.

Она тряхнула головой.

— Неужели это совсем ничего не значит? Пойми ты, я тебя люблю, пойми, я умереть за тебя готов — и я не просто какой-то корсетник. Я другого хочу и сам хочу стать другим — мне целый мир нужен, чтоб отдать его тебе.

— Фью!

— Мне по силам дать тебе целый мир, — сказал он яростно.

Она подбоченилась и сделала реверанс.

— Мастер герцог, ваше высочество…

Он попытался поцеловать ее, и она со всего размаху залепила ему пощечину. Он стоял и глядел на нее, потирая щеку, невольно думая о лакее.

— Ишь, занесся, — бросила она резко. — Сам корсетник несчастный, а прислуга ему не ровня!

— Ты меня ненавидишь, да?

— Все может быть.

Он решил тогда, что больше даже не взглянет на нее, и недели две крепился, не встречаясь с нею, работал, бурча себе что-то под нос, извелся, потемнел.

— Да ты облапь ее покрепче, тюря, — советовал ему хозяин.

— Не лезьте вы ко мне, подите к черту.

— А-а. Ну, считай, что плакал твой шиллинг.

Мрачная подавленность прошла, сменилась приливом необычайной решимости. Он начнет свое собственное дело. Соблюдая бережливость, он уже скопил девятнадцать фунтов, и теперь распростился с Григом, снял старую мастерскую и водворился туда со своим инструментом и рабочим столом. Трудился с утра до поздней ночи, откладывая каждый заработанный грош, урезывая себя в еде, отказывался от малейших удовольствий, от вина, от книг, мечтая только о том дне, когда сможет позволить себе жениться на любимой женщине. И вот наступил день, когда он отыскал ее и спросил, пойдет ли она за него.

— Я знала, что ты вернешься, — сказала она самодовольно.

— Да, я иначе не мог.

— Тогда смотри, веди себя как полагается.

— Я хочу жениться на тебе, — отчаянным голосом сказал он.

— Фью!

— Я тебя люблю, я сделаю для тебя все на свете, ты будешь счастлива со мной…

— Болтай больше.

Но она начинала сдаваться; это было все же лучше, чем пойти за лакея, который, впрочем, с ней и не заговаривал о женитьбе; лучше, чем отвечать на заигрыванья мясника или сносить приставанья хозяина, который норовил при случае поймать ее в темной кладовке, — на мгновенье горящие, неровно посаженные глаза корсетника поманили ее, пленили, заронили в ее пустое сердечко неосознанные, туманные устремления. Она улыбнулась, присела в реверансе, и таким ликующим торжеством наполнилась душа Тома Пейна, что все поплыло у него перед глазами.

— Ладно уж, поцелуй меня, — сказала она.

Он держал ее в объятьях и знал, что больше нечего желать в этом мире.

— И помни, без глупостей насчет того, что я прислуга.

— Нет, нет, ты для меня все на свете! Какая мне разница, кем ты была. Теперь ты будешь женой Тома Пейна — и вот увидишь, тебе еще герцогини позавидуют!

— Болтай знай.

— Я разбогатею. Не вечно мне быть корсетником!

— Опять понесло… ну и чудной ты все же.

— Я все-таки хоть немножко нравлюсь тебе? — допытывался он с мольбой.

— А женишься? Смотри мне.

— Да, да, моя милая, любовь моя.

— Мастер ты на слова, — сказала она с восхищением.

— Слова — пустяки, что слова. У нас будет кое-что поважнее, будут дети.

Она поморщилась.

— Детей кормить надо. А нынче все дорожает.

— Только бы ты меня любила…

Она надула губы.

— Все может быть.

Ему потом приходило в голову, что при других обстоятельствах, в другой обстановке их жизнь, возможно, сложилась бы иначе. Она была не виновата, что она такая и не могла стать другой, он это знал, но от этого не делалось легче. Годы спустя он вспоминал, как пытался научить ее читать и писать, и она, не в силах усвоить простую мысль, через пятнадцать минут с детской яростью накидывалась на него. Иногда он был уверен, что она его ненавидит; порой, обнимая ее, чувствовал на короткий миг, что она его любит. Она была такая как есть, какой выковалась под молотом своего крохотного мира: племенным существом, опутанным тысячью табу. Подчас, осторожно продвигаясь шаг за шагом, отбрасывая по дороге шелуху, он чувствовал, что вот-вот заглянет в ее испуганную маленькую душу, и тогда она взрывалась негодованием:

— Фью! Задаешься, больно важный, больно много об себе понимаешь, что опять смеешься надо мной!

— Нет, Мэри, милая, не задаюсь…

— Скажите, герцог нашелся, а сам всего-то корсетник.

И он, кивнув, пожимал плечами и просил у нее прощения.

— Прислуга, видите, ему не по нраву, а уж я так-то была довольна, в хорошем доме, у господ, — не чета твоим оборванцам грамотеям из грязного свинушника.

Или же, распалясь окончательно, принималась рассказывать ему подробности насчет лакея, хозяина и прочих — выплескивала все это на него и наслаждалась, глядя, как его корежит и ломает.

С делом обстояло из рук вон скверно. Корсетное ремесло требует постоянных заказчиков, и если у тебя нет знатных клиентов, то пиши пропало. В Сэндвиче на двух корсетников работы не набиралось, и, когда Пейну нечем стало платить за помещение, когда у него осталась за душой последняя крона, он опять пошел к Григу.

— На такого, как ты, нельзя положиться, — веско промолвил Григ, и на том разговор был окончен.

Пришло извещение, что их выселяют, и Пейн сказал:

— Попытаем счастья в другом городе.

— А болтал, что мне герцогини будут завидовать, — передразнила она его.

— В жизни всяко бывает, — спокойно сказал Пейн. — Я не собираюсь сдаваться.

А сам впервые в жизни ощутил себя стариком, и это в двадцать два года; затосковал о детстве, которого никогда не знал — запертый в клетке, кружил и кружил по ней, ища выхода, словно белка в колесе. Теперь он уже сам надеялся, что она вернется в прислуги, однако она цеплялась за него, ругая себя за это, а его и подавно кляня на чем свет стоит, и все же не в силах вырвать из сердца мелькнувшее однажды виденье, — ненавидела этого урода, эту нескладную бестолочь, мужчину, который так не умеет устраивать свои дела, и в то же время благоговела перед ним.

В другом городе оказалось не лучше, не лучше и в третьем, откуда они тащились сейчас по пыльной дороге, Пейн — с инструментом на плечах, Мэри — с узлом, в котором находилось все имущество. Пейном всецело владело глубокое, неистребимое чувство вины перед ней, и когда Мэри истошно выкрикивала:

— Все ты, все ты, уж так мне было хорошо у господ, распрекрасно… — Он только молча кивал в ответ. — Крыши над головой и той нету, эх ты! Все идеи, великие идеи! Нос здоровенный свой задирал передо мной, что я прислуга! Мир собирался переделать — это ты-то, фью? Ты, господин Том Пейн, дубина неотесанная, паршивый лентяй?..

К ночи они укладывались где-нибудь под живою изгородью, хладный вечерний туман опускался на них, невидимые ветры приносили вечернее благоухание английской сельской природы, а если становилось холодно, она придвигалась ближе, и на короткое время воцарялся мир. Он мог держать ее в объятьях и твердить себе — здесь моя крепость, мой дом, а у нее слипались глаза и не хватало сил оттолкнуть или выругать его. Так яростна, отчаянна была его любовь, вопиющая к Богу — вот ты ниспослал мне это, она моя, она красива и желанна, я могу сотворить из нее что захочу — что каждое ее движенье, жалобный вздох, дрожь испуга глубокой болью отзывались в душе. Ее он не винил — только себя; что-то глубокое, неистовое в нем наделяло его силой смотреть на мир, постигать, видеть и правду и несправедливость, ощущать душою и принимать на себя удары бича, которым покорялись миллионы. Двадцать два года было ему, а он успел уж состариться, но то в нем, что не сломалось, отвердевало теперь внутри, обращаясь в стальную сердцевину, — она же была просто ребенок, и по ночам, когда она засыпала, он баюкал ее тихонько:

— Спи, маленькая, дитя мое, спи, милая.

Есть было нечего, и он воровал — это давало ей в руки лишнее оружие против него, чтобы выкрикивать в припадке ярости:

— Ты доиграешься, браконьер бесстыжий, сдам тебя шерифу.

Карой за браконьерство была смерть. Он забрался в амбар и унес мешок брюквы. За это виновного привязывали к двум упряжкам и пускали лошадей в разные стороны. Он убил кролика; за это отрезали уши и нос. Но он бы не задумался убить не только зверя — человека, так его грызло, нарастало в нем ожесточение; лишь к ней он проявлял сострадание и ласку.

В Маргите, куда они добрели наконец, измученные, со стертыми ногами, он уговорил местного корсетника сдать ему мастерскую. Мери была беременна, и Пейн, казалось, совсем обезумел от отчаянья. День-деньской, не разгибая спины, он корпел за рабочим столом, а вечерами нанимался на любую работу, какая только подвернется. Ей нездоровилось, и озлобление покинуло ее; она металась и хныкала, как обиженная девочка. Он почти ничего не ел; один за другим он продавал свои бесценные инструменты, лишь купить для нее сливки и птицу, а то и бифштекс с куском пудинга. Полумертвый от голода, он мог думать лишь об одном: У нее была крыша над головой, огонь в очаге и хоть какая-то еда. Того немногого, что ему случалось заработать, едва хватал на плату за помещение, и усилия достать денег на насущные нужды превратились у него в одержимость. Вспомнив дни в лондонском Питейном ряду, он закрыл один глаз повязкой, согнул и подвязал одну ногу и пошел на улицу за подаяньем. Он верил, что лекарь может вылечить его жену, и после долгих угроз и увещаний залучил одного за шиллинг к себе в мастерскую.

— Гнойная лихорадка, — объявил лекарь, а Мэри испуганно глядела на него широко открытыми глазами.

— Чем ей можно помочь? — спросил Пейн, отведя его от кровати.

— В подобных случаях рекомендуется кровопускание, — произнес врач. — Docendo discimus, то есть мы наблюдаем действие вредных паров, газов, которые распирают ей сосуды. Houd longis intervallis — или, иначе говоря, в недолгом времени необходим отток крови…

Пейн устало покачал головой.

— Я не знаю латыни.

— Да, но вы понимаете, медицина, у нее свои термины, свои тайны. Двери и окна держите плотно закрытыми. Когда приходит недуг, бесы так и вьются поблизости…

В ту ночь она сказала:

— Томми, Томми, настало мне время помирать…

— Нет, нет, врач говорит, ты поправишься.

От ее злости не осталось и следа, она вцепилась ему в руку, словно это было последнее, что для нее еще существовало на земле. И той же ночью, белая как воск от бесконечных кровопусканий, закрыла глаза и отвернулась от Пейна.

Весь день назавтра он просидел молча, уставясь в одну точку, а в доме тем временем толпились любопытные, приходили и уходили соседи, которым прежде никогда не было до них никакого дела. Не горе ощущал он теперь, а только жгучий гнев, которому суждено было отныне гореть в нем вечно.

К западу от города Филадельфии раскинулся зеленый и холмистый луг под названием Коммонз; туда направился Том Пейн поглядеть, как обучается ополчение. Шагая в этот мирный полдень по весеннему солнышку, он ждал, что увидит сборище, толпу — однако не толпа предстала его глазам. И не армия, хотя бы даже в зачатке; то было нечто особое, такого до сих пор мир не видели, как это скопление мужчин, подростков, подмастерьев, ремесленников, мастеров, чиновников и студентов, кузнецов и мельников, плотников, ткачей, брадобреев, печатников, гончаров, людей в рабочих передниках и со следами рабочей грязи на руках. Все они были жители Филадельфии, но не все ее жители представлены были тут. Он затруднился бы определить, что именно их отличает, и все-таки отличие было. Притом нельзя сказать, что собралось одно лишь трудовое население — были и люди состоятельные, хозяева, не только те, кто работал на других: банкир, два торговца зерном и бархатом, журналист Том Джафферс, богатый человек, который мог бы вообще ничего не делать: три пастора, спекулятор-зерноторговец, скупщик мехов. Были пацифисты-квакеры, методисты, пуритане, баптисты, католики, пресвитериане, были евреи, конгрегационалисты и диссентеры, деисты, агностики и атеисты. Бок о бок с белыми — вольные чернокожие, рядом с совладельцами — негры-рабы.

Что движет ими, спрашивал себя Пейн. В чем состоит их особенность? Что их объединило?

Он не спеша двинулся вокруг поля, чувствуя, как бешено бьется сердце от возбужденья, тревожных предчувствий, страха, а превыше всего — от пьянящей, доселе неведомой надежды. Наблюдал, как, вооруженная чем придется, неловкая, неумелая, нескладная, проходит ученья первая в мире гражданская армия, как выполняет приемы, держа в руках кремневые ружья, громоздкие старинные мушкеты, мушкеты с фитильным замком и дулом-раструбом, какие появились в стране более ста лет назад или, изредка, — длинноствольные изящные винтовки, вывезенные из глубинных графств, или же алебарды, топоры, пики, абордажные сабли, рапиры, двуручные музейные мечи, а те, у кого не нашлось дома ничего, пускай хотя бы кавалерийского пистолета, — просто палки, сжимая их, как сжимают смертоносное оружие. Любители пофасонить — те из них, у кого водился в кармане лишний шиллинг — уже щеголяли в униформе, фантастических расцветок обмундировке с внушительным патронташем, на коем выведено было: «Свобода», или: «Вольность», или: «Смерть Тиранам» либо иной подобный девиз, дабы у мира не оставалось сомнений относительно умонастроения его владельца. Имелись у них и свои офицеры: дородный старый Фриц ван Гоорт — за полковника, маленький Джимми Гейнсуэй и мельник Джейкоб Раст — за капитанов, и это только лишь немногие, перечень всех офицеров занял бы на бумаге целую милю, и всяк из них вразнобой, нимало этим не смущаясь, выкрикивал свою команду: налево, кругом, шагом марш, стой, шагом марш; солдаты натыкались друг на друга, сбивались с ноги, спотыкались и падали, опрокидывались шеренгами, точно кегли, перекрикивались; там и сям гремел случайный выстрел мушкета — каждый, конечно же, позаботился зарядить свое оружие, и, естественно, дробью.

Пейн продолжал совершать свой обход, притом не в одиночестве. Добрая половина города явилась поглазеть на ополчение в первый день учений. Живописными группами стояли женщины, прикрываясь от солнца под зонтиками, с визгом туда-сюда носились дети; старички, попыхивая трубками, рассуждали о том, что творится на свете. А ополченцы, углядев среди зрителей жену, сестру или невесту, останавливались посреди учений, чтобы свистнуть или махать рукой. Вокруг сэра Арнольда Фицхью, где сбились в кучку тори, мелькали вежливые усмешки, переходили из рук в руки серебряные табакерки, взрывы грубого смеха то и дело оповещали о том, что граждане солдаты в очередной раз допустили вопиющую оплошность. А когда подошел Пейн, Фицхью весело окликнул его.

— Ну как, писарь, что вы скажете о наших мятежниках?

— Я пока еще не составил мнения.

— Ах ты, черт, он, видите ли, еще не составил мнения.

Пастор Блейн, квакер, сказал:

— Ты, я вижу, не с ними, Том.

— Да нет…

— Что, угрызения совести?

— Скорее — сомнения, — отвечал Пейн медленно, думая про себя, что если сделать сейчас этот шаг, то пути назад уже не будет.

— А у них, видишь, как обстоит дело с совестью, — не то с печалью, не то с укором сказал пастор. — Восемнадцать человек здесь из моей паствы. Господь сказал «не убий», но легко ли отказать себе в жестоких забавах — вот и вышагивают здесь со своими палками, будто нету для человека имущества достойней, чем оружие.

— Самое удивительное в Америке, — проговорил Пейн негромко, — это что у людей есть оружие. Когда они пустят его в ход…

— Что-то я тебя не пойму.

— Я и сам себя не понимаю, — пожал плечами Пейн.

Джейкоб Раст пришел в печатню и объявил:

— Томас, друг, я хочу, чтоб ты был в моей роте. — Толстый, низенький, он говорил раскатистым, зычным басом.

— Да?

— Отличная подбирается команда, черт возьми.

— Я подумаю, — кивнул Пейн.

— А что, тут есть над чем думать?

— Да. Сейчас такое время, что надо думать об очень многом.

— Послушай, милый мой, ты уже сколько месяцев как пожаловал сюда из Англии. Люди спросят, он за кого — за Англию или за Пенсильванию? Добрый товар или с гнильцой?

— Я к себе не принюхиваюсь, — усмехнулся Пейн.

— А вот мы к тебе — да!

— Я не из тех, кто движется, куда ветер дует, — ровно сказал Пейн. — Я сам знаю, что мне делать, вернее — начинаю узнавать. Вот знаешь ли ты, Раст, — это вопрос. Большой вопрос, сознаешь ли ты, что все это означает.

— Означает, будь я проклят, что мы как свободные англичане постоим за свои права!

— Ой ли?

— И сразимся за них, коль придется!

Пейн пожал плечами и отвернулся.

Были и такие, для которых ничто не изменилось. Пейн побывал однажды на балу в доме Фэрвьюзов, богатых импортеров, близких по своим взглядам к тори. Его пригласили, так как он представлял «Пенсильвания мэгэзин»; он согласился, так как искал — повсюду, только можно, — ответы на свои бессчетные сомнения, свои бдения, молитвы; на свою ненависть. Четыре фунта потратил на камзол коричневого тонкого сукна — такой одежды он еще не знавал на своих плечах.

Жабо на груди, новый белый парик, панталоны хорошей кожи, словом, джентльмен по всей форме, при трости и треуголке, в числе приглашенных вступает в лучшее общество, как в круг себе равных, в зал, освещенный четырьмястами свечами, где чернокожий раб певуче объявляет:

— Господин Томас Пейн!

Четыреста свечей — где и какие небеса освещались столь ярко? Черные слуги расхаживают с серебряными подносами, серебряными чашами для пунша, разносят горы изысканнейшего печенья и пирожного, подают холодную дичь двенадцати сортов, обносят красным вином, мадерой, портвейном в таких количествах, что хватит затопить все корабли британского флота. Дамы в тяжелых парчовых нарядах, шитых золотом и серебром, мужчины в кружевах, в атласе и бархате, а он здесь — господин Томас Пейн, которого, о чем бы ни зашла речь, поминутно просят высказать свое мнение.

— Эта история в Лексингтоне — деревенская потасовка, разумеется, не более того, но здесь, в городе, — вы видели? — эти оборванцы пытаются устраивать ученья!

Каждый из них побывал на своем веку в европах.

— Каково это наблюдать тому, кто видел королевскую гвардию!

— Но какую позицию, господин Пейн, должен при этом избрать редактор, то есть человек мыслящий, я хочу сказать?

— Бунт? Нет, не представляю себе, — ну пошумят, покричат, и только.

Господин Пейн на все на это по преимуществу отмалчивался.

— Торговле это не на пользу, во всяком случае.

— Э, не скажите. С перепугу народ кидается раскупать все подряд.

— Как бы то ни было, это предупреждение. Я полагаю, лорд Норт перестанет хвост распускать после того, как ему пообщиплют перья.

— Я с неизменным вниманием читаю ваш журнал, господин Пейн, — говорила молодая, прелестная, изысканно одетая женщина, глядя на него с восхищением — на него, корсетника Пейна. — И читаю ваши стихотворенья, — продолжала она. — Я нахожу, что они прекрасны, и потом, если мужчина причастен к поэзии, значит, он непременно должен быть человек с душою, вам не кажется?

— Человек с душой? Мне кажется, это можно сказать о многих.

— Правда? Знаете, это удивительно глубокая мысль. Мне самой глубокие мысли не приходят в голову, но это удивительно умно.

Они отведали пунша и пирожного, они гуляли по парку. Луна светила на звездном небе, и под конец его спутница заговорила о том, как странно, что он до сих пор не женился.

— Я был женат.

Он на мгновенье замолчал и прибавил, что его жена умерла.

— Какая ужасная трагедия!

— Да.

— Но вы не думаете, господин Пейн, что стали после этого лучше, богаче внутренне?

— Что?

— Да вы совсем меня не слушаете, господин Пейн.

— Виноват, — проговорил он. — Что вы сказали?

Он написал для журнала статью под названием «Размышления о титулах». Он был сдержан. Снова и снова говорил он себе: то, что мне довелось пережить самому, не имеет значения. Я должен писать о том, что думаю и знаю, к чему пришел, во что верю, и тогда люди меня услышат. Должны услышать.

Произошло объяснение с Эйткеном. «Размышления о титулах» были выпадом против привилегированного сословия, и выпадом резким. Пейн не был человеком из толпы, не был и ополченцем, проходящим ученья на лугу Коммонз, не принадлежал даже к сторонникам Конгресса. Нет, в одиночку, ощупью искал он дорогу во тьме, отчаянно, подчас исступленно. До сих пор он всегда терпел неудачу; теперь — не имел на это права.

— Такое нельзя печатать, — сказал Эйткен.

— А я напечатаю!

— В таком случае мы с вами расстаемся!

— Хотите, чтоб я ушел, — я уйду. К чему эти полумеры, — сказал Пейн.

Эйткен принялся уговаривать его:

— Томас, мы хоть и спорили, но ведь в конце концов сходились во всем, разве нет?

— И что же?

— Ну для чего вам надо встревать в эту кашу, в эту чертову смуту?

— Печатаю я статью или нет?

— Печатайте, пес с вами, но только предупреждаю, что вы уволены.

Пейн пожал плечами. Ему не впервой было слышать такое предупреждение, оно его больше не трогало. Он все равно продолжал работать в «Пенсильвания мэгэзин», и в конце концов журнал его стараньями сдвинулся в нужном направлении с позиции «и нашим и вашим», однако этот период его жизни кончился. Каким будет следующий, он не знал, как не знал, что произойдет здесь, в Америке. Им не решимость двигала — скорей, искало выход напряжение, и все, что рисовала ему надежда, было бесформенно и безымянно.

Пятого мая в Америку воротился Бенджамин Франклин — его миссия в Европе завершилась и, если говорить о политике, после долгих лет, проведенных там, не дала ничего; старый человек прибыл на родину, где все клокотало, как в котле. Поселился на Маркет-стрит, у Бейчей, где Пейну через несколько дней удалось его повидать. У Франклина нашлось для него всего лишь полчаса, не больше, слишком много предстояло ему наладить старых связей в Америке, слишком многое сделать за слишком короткий срок. Но он помнил Пейна — тряс ему руку, говорил, что следит за «Пенсильвания мэгэзин», что журнал хорош; умный журнал и читается живо.

— Нравится вам Америка? — спросил Франклин.

Пейн кивнул; ему хотелось сказать о многом, но почему-то не получалось. Столько времени в нем жила убежденность, что из тех, с кем его сводила судьба, Франклин — самый мудрый, понимающий, самый лучший; а вот теперь им владело странное недовольство, близкое к неприязни.

— Вы здесь нашли себя, — сказал Франклин.

Общие слова, думал Пейн, даже глупо. Ничего он не нашел.

— Что нам предстоит? — спросил он Франклина. — Неужели война?

— Война? Если называть войной столкновения, то да. Столкновения уже были и будут.

— Но все же, как оценить их? — допытывался Пейн с каким-то неистовым упорством. И тут же подумал, что жестоко, наверное, изводить такими вопросами этого старого, очень усталого человека. — Куда мы движемся? — Впервые Пейн обнаружил в себе неотступную, упорную жестокость. Незачем было спрашивать, куда они движутся; что до него, он двигался в одном-единственном направлении, и оно с каждым днем обозначалось все отчетливей.

Франклин сказал:

— Мы должны быть сильны, это главное — вы согласны? Будем сильны, так и правительство к нам прислушается. А войны не нужно, она никогда не нужна. Война — это бедствие.

Все равно что сказать: соль — соленая, подумал Пейн.

— Мы желаем иметь права, — продолжал Франклин. — Иметь гражданские свободы, уважение к нашим порядкам, возможность жить полной и достойной жизнью — отсюда и берется добродетель в человеке, когда он может работать, откладывать шиллинг про черный день, иметь кусок земли да крышу над головой. Мы не являемся неотъемлемой собственностью Англии, там должны осознать, что мирное содружество…

— Как насчет независимости? — спросил Пейн.

— А нужна ли нам независимость?

— Я не знаю, — устало сказал Пейн. — В детстве, когда я был маленький, я тогда уже чувствовал, что на свете кое-что устроено не так. И когда все кругом принимали такой порядок как должное, думал, что, может, я безумец и это меня лукавый смущает. Можно ли построить крепкое здание на прогнившем фундаменте?

— Старики не совершают революций.

— Полноте, сударь, — сказал Пейн, — какой вы старик! Вы вон мне вернули молодость!

На следующей неделе в Филадельфии собрался Второй Континентальный конгресс.

Опять со всех сторон съезжались в Филадельфию люди из разных колоний. Ополченцы не ударили в грязь лицом и приветствовали их без устали, словно желая доказать, что не впустую тратили время на ученьях. Дефилировали взад-вперед до ломоты в ногах, а те из них, которые держали лошадей, составили конный отряд для встречи делегатов.

— Господи Иисусе, — говорили друг другу люди, — это же надо было дожить до таких времен — порт Бостон осажден англичанами, в городе снова собрался Конгресс, а старик Бен Франклин по сю пору жив и опять нынче с нами.

Вновь они были здесь: братья Адамсы, Ханкок, виргинец Рандолф, Джефферсон, на сей раз с еще одним виргинцем, рослым мужчиной, одетым в великолепную, словно театральный костюм, светло-желтую с голубым форму: он был полковник виргинского ополчения, и в Филадельфии мало что говорили кому-либо его лицо или фамилия — Вашингтон; он двигался размашисто на своих длинных ногах и редко когда раскрывал рот, может быть, от застенчивости, а возможно, был просто туповат. Пейну его представил молодой Том Джефферсон.

— Полковник Джордж Вашингтон из Виргинии, — и Пейн взглянул на него, сощурясь.

— Рад с вами познакомиться, сударь. Вы делегат?

— Писатель, — сказал Пейн, как бы оправдываясь. — Я редактирую «Пенсильвания мэгэзин».

— Ах да, конечно.

Но видно было, что о журнале с таким названием он слышит впервые. Он замолчал, глядя на Пейна, как будто силился и не мог придумать, что бы еще сказать, — Джефферсон после объяснил виновато:

— Очень богатый человек.

— Правда?

— Пожалуй, самый богатый в Америке, хотя, как и многие из нас, виргинцев, испытывает нужду в земле. Не слишком остер умом, однако с характером.

— Он хочет воевать, и говорить об этом ему незачем. Разговоров и без него хватает.

— Но почему вы решили, что он хочет воевать?

— А форма? Он не клоун.

— Мне это как-то не приходило в голову, — сказал Джефферсон. — Для меня он загадка.

Два дня Пейн просидел у себя в комнате, пытаясь изложить свои мысли на бумаге. Потом пошел слушать, как Конгресс провозглашает на весь мир, что американцы с оружием в руках поднялись на защиту своей жизни и имущества. Потом пил пиво с Сэмом Адамсом и поляком-эмигрантом Майклом Клоски. Адамс кипел и бушевал, яростно отвергая идею компромисса. Зная, что в кругу интеллектуалов, так и в Конгрессе на него смотрят пренебрежительно, в том числе даже собственный кузен Джон, он обратился к этим двум, которых ожесточенность, хоть и не столь показная, по крайней мере, толкала в непривычном направлении.

— Вы знаете, чего не хотите, — сказал спокойно Пейн после того, как в течение получаса внимал обличениям Адамса. — Но это — всего лишь анархия. Где позитивная сторона? В десятках мест по стране занялся пожар, но что этот пожар означает?

Ничего не означает, говорил поляк. То же было и у него на родине. Разве впервые простой человек, расправив плечи, подымается на мятеж? И никогда это ни к чему не приводило.

— Полумеры, — говорил Пейн. — Чтобы и волки были сыты, и овцы целы. Досюда дойду, а дальше — нет…

— Ну а вы-то сами далеко ли пойдете? — спросил Адамс, с любопытством разглядывая этого английского корсетника, ширококостого и горбоносого, увальня с тяжелыми руками крестьянина.

— Я — до конца, — сказал Пейн негромко.

Пьяненькое, щетинистое лицо Адамса колебалось в неверном мерцании свечи, стоящей между ними; с лукавой усмешкой Адамс спросил, где же будет этот конец.

— Мне нужен новый мир!

— Утопия? — спросил Адамс.

— Нет, черт возьми! То самое, что мы здесь имеем, — определенный образ жизни, возможность с первых ее дней улыбаться, толика воли, толика свободы и надежда на будущее, люди, наделенные правами, порядочные суды, порядочные законы. Чтобы мужчины не страшились нищеты, а женщины не страшились рожать детей…

Поляк покатился со смеху, но с лица Адамса вдруг исчезла усмешка.

— То есть независимость, — сказал Адамс.

— Хотя бы, для начала, — подтвердил Пейн, охваченный внезапно сонливостью, чувствуя усталость не после, а еще до свершенья, столь устрашающе ясным, четким открылся ему весь его жизненный путь отныне. Сомнений почти не оставалось. Сомнения, что так долго и мучительно накапливались в нем, обратились теперь в решимость. Иные из ответов он уже знал и в скором времени должен был узнать остальные.

 

VI. Как Том Пейн написал небольшую книжку

С Эйткеном они расстались на удивление мирно, и Пейн впервые обнаружил, что шотландец относится к нему не без уважения, по-своему к нему привязан. Эйткен, который был, по мнению Пейна, как никто на свете далек от всяческих эмоций, долго крутил головой и в первые минуты, когда прощался с Пейном за руку не в силах был выговорить ни слова. Пейн знал, что не одна только неотвратимая гибель «Пенсильвания мэгэзин» служит причиной его огорчения; издание, так или иначе, было обречено, и не просто потому, что лишалось редактора, а потому, что в преддверии переворота, назревающего в колониях, воспринималось уже как свидетельство иной, полузабытой эпохи. Весь этот мирный край живущий внешне без особых перемен — как часто случается даже в канун вселенского пожара, — изнутри бурлил и клокотал, готовясь к взрыву.

Пейн полагал, что Эйткен это понимает, — не как тори и, уж конечно, не как мятежник, а как человек, для которого вместе с уверенностью в прочном порядке теряется всякий смысл существования. Пейн мог лишь пожалеть его.

— Не передумаете? — спрашивал Эйткен.

Как будто в том было дело. Фунт в неделю — приличное жалованье, с лихвой хватает, чтобы жить безбедно, да еще фунтов двадцать у него набралось про черный день от вещей, написанных для других изданий. Может, и правда глупо бросать все это, тем более что путь, избранный им, так зыбок и неясен.

— Это кусок хлеба, и с маслом, — уговаривал Эйткен.

— Нет, не взыщите. Не могу.

— Подумайте, Томас. Затянет вас это безумие, и нехристианская это затея, Томас. От добра добра не ищут.

Однако, увидев, что переубедить Пейна не удастся, шотландец сказал ему ворчливо:

— Лихом-то поминать не будете, Томас?

— С чего бы мне?

— Обычно про человека знаешь, этот — мерзавец, тот — славный малый, а вот вас, Томас, не отнесешь ни к какому разряду.

— Если и было что, — сказал Пейн, — мне корить некого, кроме себя.

Стройный, высокий, белокурый, как девушка, столь же привлекательный, сколь Пейн был неказист, Том Джефферсон пленил его душу и сердце. Джефферсон, по беспощадному разграничению, существующему в Англии, а стало быть, и в памяти Пейна, был джентльмен, и угрюмое, враждебное чувство явилось первой реакцией корсетника из Тетфорда. Джефферсон был красив и изящен, одарен, образован, то есть обладал всем тем, чего лишен был Пейн, так что на первых порах в попытках Джефферсона к сближению Пейн видел лишь мелочной расчет снискать себе с какой-то целью расположение журнала. Желчь, переполняющая его душу, едкой струей изливалась на Джефферсона, и, восхищаясь этим человеком, трепеща от удовольствия, если Джефферсону случалось хотя бы кивнуть ему головой, Пейн, в сущности, делал все, чтобы виргинец стал ему врагом. Однако Джефферсон упорно не желал становиться врагом — Бог знает, чем приглянулся ему неотесанный корсетник с вечным трауром под ногтями, но, видно, было в нем что-то, если хотелось докопаться до сути, скрытой за этой внешней оболочкой. Он делал вид, что до него не доходят ядовитые замечания Пейна, и держался в редактором как с равным, так просто и свободно, что мало-помалу настороженность Пейна исчезла. Входя в ядро Конгресса, Джефферсон был обо всем осведомлен, со всеми знаком и мог существенно облегчить для Пейна журналистские тягости. На несколько лет моложе Пейна, он сочетал в себе юношескую свежесть со зрелостью мужа, и результат был, по крайней мере для Пейна, совершенно неотразим.

Посидеть с ним за чашкой кофе было событием, которое Пейн предвкушал с нетерпением; пообедать вместе было чистое наслаждение, а после вечера, проведенного с ним вдвоем у камина, Пейн весь светился, согретый счастливым теплом, какого до сих пор никогда не знал. Обдуманно, неторопливо Джефферсон выпытывал у него историю его жизни, как не удавалось никому другому; он обладал поразительным уменьем отбирать существенное из бессвязных воспоминаний. Однажды в разговоре он сказал:

— И все же, как бы то ни было, грязь и лишенья, джин, убожество, полную беспросветность жизни, уготованной вам и тем, кто вас окружал, — это одно, как ни ужасно, еще можно бы вынести…

Фраза повисла в воздухе; Пейн тщетно старался понять, куда клонит его собеседник.

— Бедность — лишь мера вещей, — заговорил опять Джефферсон. — Здесь в Америке встречаешь людей в абсолютной, крайней бедности, но сохраняющих при этом…

— Достоинство, — сказал Пейн.

— Вот. Достоинство.

— Значит, это и есть главное, ради чего мы живем, — сказал Пейн. — Если и существует какой-то смысл в человеческой жизни, он в этом, в достоинстве каждого человека.

— Думаю, да.

— Я это раньше не понимал, впервые почувствовал, лишь приехав сюда, но до конца осознал сегодня, когда сказал вслух. Но это правда — людей десять тысяч лет калечили, попирая их достоинство. Когда умерла моя жена и ко мне хлынули соседи поглазеть на ее бедное измученное тело, — подлое, гаденькое, но все-таки развлечение, когда другого в жизни нет, — и как плату за вход каждый нес с собой что-нибудь съестное, то у меня в голове, прости мне, Господи, вертелось одно: до чего это курьезно выглядит. Если и правда нас создали по образу и подобию Божию, какую же гнусность обратилось это подобие!

В другой раз Джефферсон давал для Джорджа Вашингтона обед в узком кругу и пригласил Пейна. Зван был также Рандолф, и Пейн, узнав об этом, поначалу отказался было прийти — он испугался; слишком дорожил своими отношениями с Джефферсоном и боялся поставить себя в смешное положение перед этими тремя виргинцами, несоизмеримо превосходящими его по образованности, знатности, богатству. Он слышал про Маунт-Вернон, где, подобно некоему феодальному властителю, жил Вашингтон, окруженный сонмами черных рабов, сворами псов, табунами лошадей, с экипажем ценой в две тысячи фунтов; где рекою текло вино, куда беспрестанно наезжала знать; слышал и про Рандолфов: квакеры в Филадельфии без устали плели страсти об этой троице нечестивцев-агностиков, а Пейну не хватало твердых основ, чтоб разобраться, где тут правда, а где вымысел. Что могло дать ему или другому простому человеку восстание если его затевают люди такого сорта? Не стоит ли за этим искусно прикрытое стремление избавиться от диктата английских табачных компаний, не достанет ли им, подобно всем представителям их сословия, жестокости пролить кровь сотен тысяч во имя процветания своих огромных плантаций?

Однако в конце концов он все же поддался на уговоры Джефферсона, дал самому себе зарок хранить угрюмое молчанье, надел самое лучшее свое платье, лучший парик и пошел на обед. Его озадачило, как горячо они трясли ему руку; они о нем знали, читали «Пенсильвания мэгэзин» — даже Вашингтон, который, как полагал Пейн, не читал вообще ничего. Пейтон Рандолф, старший из них, глядел на него жадно, вопросительно, как будто ничего так не ждал, как встречи с Пейном. Вашингтон говорил мало и, если не был занят едой, сидел и слушал, подперев рукой подбородок, с напряжением вниманием на длинном лице, время от времени нетерпеливо морща лоб, — возможно, от досады на собственную непонятливость. Разговор направлял Джефферсон, он и говорил больше всех. А пил, как заметил Пейн, больше всех Вашингтон, хотя пьянел при этом, кажется, меньше, чем другие.

Джефферсона занимала идея независимости; как отвлеченное понятие она привлекала его, ибо полна была безграничных и захватывающих возможностей, однако его подход к ней был чисто умозрительным — Пейн видел, что она существует для него как бесплотная мечта, не более того. Когда Джефферсон упомянул для сравнения отца, который выживает из дому родное дитя, имея в виду, что отец — это Англия, а ребенок — колонии, Вашингтон обнажил в улыбке испорченные зубы:

— Однако ребенок остается членом семьи.

— Лишь номинально.

— И все же мы — англичане, виргинцы, да, но тем не менее англичане. — С великодушным кивком в сторону Пейна, ибо узость их провинциализма прекрасно сочеталась с любезностью.

— А, черт возьми, у нас идет война, — нетерпеливо сказал Рандолф. — Почему люди не хотят это понять?

— Война за наши права.

— Права, права! Да что такое права? Где они начинаются и где кончаются?

Джефферсон рассмеялся.

— А вы что думаете о правах, господин Пейн?

— Я думаю, их просто нет в природе. По-моему, от рожденья все сущее принадлежит всем людям. Отнять права можно, но предоставить то, что уже и так принадлежит всем, — нельзя.

— А вы не делаете исключений, господин Пейн?

— Никаких!

— Значит, по-вашему, и Англия, не только Америка, нуждается в реформе?

— Когда люди требуют то, что им принадлежит, это нечто иное, чем реформа.

— Но это опасно. Ваши речи звучат кровожадно, господин Пейн.

— Я ненавижу войну, — раздельно проговорил Пейн. — Из всех способов унизить человека, пробудить в нем звериные инстинкты война — самый гнусный. Больше всего на свете ненавижу войну.

Пейн не удивился, когда командующим над оравой янки, которая голодной волчьей стаей обложила Бостон, Конгресс поставил Вашингтона. Было в высоком, сухом на вид виргинце нечто, внушающее людям доверие. Поскольку тупости всегда свойственно внушать доверие, как говорили в Филадельфии записные остроумцы. Однако Пейн сомневался, что это так, и в день, когда Вашингтон под шквал приветствий объезжал городские улицы, он, стоя в толпе, старался понять, что за особая неброская сила таится в этом человеке, приводя в такой восторг крикливых глупцов по сторонам.

То памятное лето 1775 года было, по существу, началом войны — а жители Филадельфии все никак не могли принять ее всерьез. Во-первых, Массачусетс находился очень уж далеко, а во- вторых, уж очень хорошо шли дела. Даже когда до города дошли вести, что под Бостоном, в некоем месте под названием Бридс-хилл, произошло страшное кровавое сраженье и красных мундиров полегло кругом, точно свиней на бойне, для Филадельфии все это как-то мало связывалось с действительностью. После первоначального порыва воодушевления приток добровольцев в ополчение резко сократился; местные остряки изощрялись в карикатурах на солдат-ополченцев. Ученья проводились кое-как, рядовые поглядывали косо на своих офицеров, и вообще затея с гражданским ополчением, По всем признакам, трещала по швам.

Для Пейна эти дни раннего лета текли неспешно и почти что безмятежно. Нужда впервые в жизни отступила от него: жилье стоило недорого, а на все прочее вполне хватало нескольких шиллингов в день. Работой в журнале он составил себе имя; его статьи охотно печатали то здесь, то там, и он, освободясь от ограничений, навязанных Эйткеном, писал быстро, уверенно — лучше, чем когда-либо до сих пор. Много читал, разговаривал, пристрастился совершать далекие прогулки вдоль реки, куда глаза глядят, без направления и цели. Его пленяла сельская природа Пенсильвании, похожая на Англию и в то же время совсем другая; он заходил далеко в горы, располагался на ночлег в сложенном камня доме какого-нибудь фермера-голландца, курил трубку, пил доброе пиво домашнего приготовленья и толковал обо всем на свете, от урожая до политики правительства. Среди рабочих людей вызывающая запальчивость покидала его, и он, которому с таким трудом давалась правильная речь, без всяких усилий переходил на простецкий, врастяжечку, говорок пенсильванских крестьян.

Однажды, разгоряченный и усталый, перемахнув с приступка через ограду, он очутился во дворе фермы, где белобрысая, крепкая девица лет двадцати сливала из маслобойки пахту.

— Не угостите? — попросил Пейн, и она, налив ему деревянную кружку, глядела, смеясь, как струйки стекают у него по подбородку.

— Ого, знать, пересохло у вас в горле, — сказала.

— Можно, я заплачу вам?

Она прыснула снова и спросила, не из Филадельфии ли он идет.

— Оттуда, — подтвердил он с гордостью. До Филадельфии было самое малое двадцать миль — лишь здесь, в Америке, он узнал, какое это удовольствие — ходить пешком.

— Что-то вы не похожи на хорошего ходока.

— Это верно…

— А чем, вообще, вы занимаетесь?

Пейн отвечал, что он писатель, и она усмехнулась недоверчиво, словно бы в изумлении, что такая диковинка, как писатель, повстречалась ей на пути. И, столь же естественно и необидно, как завязала этот разговор, прекратила его, забыв о существовании Пейна, и воротилась опять к маслобойке: сцедила пахту и вынула белое, густое масло, разминая его, точно глину, в сильных веснушчатых руках. Пейн, совершенно освоясь, уже не чувствуя больше усталости, растянулся под деревом, восхищенный волшебным узором солнечных пятен и тени от листвы на его пыльной одежде; вытянув ноги, потягивал пахту и наблюдал, как она шлепает масло на доске. Ферма, похоже, была богатая: каменный дом — массивен и прочен, как крепость, амбар — бревенчатый на каменном фундаменте, с мощными, обтесанными вручную балками, выступающими из-под свеса крыши. Первый покос уже прошел, и на лугах огромными копнами высилось благоухающее сено, а дальше дружно, как будто наперегонки, тянулись из земли всходы пшеницы и овса. В загоне, теснясь, взрывали землю розовые в черных пятнах свиньи, бесцельно туда-сюда сновали куры. На дальнем поле, примерно в полумиле, трудились, шагая за упряжкой лошадей, Двое мужчин; пухлый дым валил из печной трубы, показывая, что в доме идут приготовленья к трапезе.

Девушка, кончив сбивать масло, взяла доску и, обращаясь Пейну, уронила через плечо:

— Если желаете, заходите в дом.

Она вспомнила о его присутствии так добродушно и естественно, что было столь же естественно последовать за ней, и они очутились на кухне, длинной, с низким потолком, где другая женщина, по всей видимости хозяйка дома, месила тесто.

В конце кухни помещался громадный, футов восемь длиной, очаг с двумя жаровнями по краям. Пол кухни, выложенный красным кирпичом, сверкал такой чистотой, что впору хоть есть на нем; посередине стоял длинный стол на козлах, по обе стороны очага — самодельные скамьи. Широкий буфет ломился от оловянной и фаянсовой посуды. Все это да еще несколько стульев с прямыми спинками составляли нехитрое убранство помещения, но зато с потолка свисали копченые окорока и грудинка, вяленая дичина, говядина. И, сидя на скамье, Пейна с откровенным, хоть и сдержанным любопытством разглядывали четверо белоголовых ребятишек — три мальчика и девочка.

Девушка сказала:

— Мать, это писатель, пришел пешком из Филадельфии.

Пейн поклонился.

— Меня зовут Томас Пейн, сударыня. Мне было жарко, хотелось пить, и ваша дочь, спасибо ей, дала мне стакан пахтанья.

— Этого добра у нас хватает, — улыбнулась женщина, не отрываясь от работы. Она была уже немолода, но широкоплеча, налита силой; рукава закатаны, большие руки выше локтей припудрены мукой. Тяжелая работа проложила морщины на ее приятном, с крупными правильными чертами лице. — А наша фамилия Рампл, — сказала она. — Это вот Сара. — Она назвала мальчиков, показывая на каждого рукою: — Эфраим, Гидеон, Сэмюэл.

Девочку звали Рейчел.

Потом она снова вернулась к своему занятию, а Пейн уселся в прохладном углу.

В полдень накрыли длинный стол. Ввалился фермер, Джейкоб Рампл, со своим работником, поздоровался за руку с Пейном и сел за стол. Пейну дали понять без слов, что он остается и будет есть с ними, а ему и самому не хотелось уходить. Сара поставила ему прибор рядом с отцом; когда она на него взглядывала, в глазах ее загорался лукавый огонек, и у Пейна появлялось ощущение, что она посмеивается над ним. Дети прилипли к столу, не отрывая от Пейна глаз, и фермер, поразмыслив, отчего ему знакомо это имя, наконец сказал:

— А, так вы будете из этого, как его, — из «Пенсильвания мэгэзин».

Пейн кивнул, слегка польщенный тем, что его здесь, оказывайся, знают.

— Не по нраву он мне, — объявил Джейкоб резко.

— Мне тоже.

— Так отчего у вас духу не хватает бросить перо?

— Отец, — сказала Сара, — у тебя еда остынет.

— Я бросил.

— А-а…

— И потому могу теперь совершать прогулки за город. — Пейн улыбнулся.

Фермер, круто повернувшись к нему, спросил:

— Выгнали вас или сами ушли?

— В общем, и то и другое.

— Я Эйткена знаю — закостенелый человек, душу себе скрутил веревкой. То в одну сторону качнется, то в другую, а упасть пороху не хватает. В этом деле, в писательском, Пейн, есть хорошие люди, но есть и дрянь. Я читаю Бена Франклина и Джима Холла. Маккалоха читаю, Тома Джефферсона. Люблю, когда человек пишет зло. Когда человек…

— Вы на отца не обращайте внимания, — спокойно сказала Сара.

— …глядит на что-то и говорит: вот это хорошо, а то — плохо. А которые ни рыба ни мясо, таких я не уважаю. Я, правду сказать держу сторону бостонцев, что мое — то мое, покуда у меня порох не перевелся для карабина…

Был он высок ростом, поджар, на шее двигался кадык, глаза на коричневом от солнца лице — маленькие, голубые.

— Ты ешь знай, Джейкоб, — сказала ему жена.

Для Пейна Рамплы оказались новым и необычайным явлением. В Англии ничего похожего не было, да и нигде в мире, полагал он, не существовало ничего им подобного. Не всякий дворянин в Англии владел таким состоянием, такими землями, однако Джейкоб Рампл всю работу делал собственными руками, а Хестер Рампл, его жена, пекла и варила на все немалое семейство. Они не были крестьянами, но и в одну категорию с английскими фермерами-йоменами тоже не попадали. Работник у них садился вместе с ними за стол как равный, не как слуга; дети несли обязанности по дому, точно находя удовольствие в самом процессе работы.

Джейкоб Рампл сам вспахивал свои поля, однако вечерами читал не только «Пенсильвания мэгэзин», но и Вольтера, и Дефо. Кладезем мудрости ему служил «Бедный Ричард», Бен Франклин был его кумиром и всецело определял духовное содержание его жизни, а его взгляды никогда не расходились с делом. У него были свои свечи, свое мыло, свои ткани, для чего он сеял лен и стриг шерсть. Ферма принадлежала ему, а его младший брат, погрузив свои пожитки в фургон, двинул на запад, к безлюдным финкаслским холмам, и подразумевалось как нечто вполне естественное, что кто-то из сыновей Рампла в будущем поступит так же. Его жена принадлежала по происхождению к пуританам, сам же он безмятежно пребывал в агностиках, притом не по велению рассудка, а скорей из необоримой веры во все земное, сущее. Он ступал по земле на равных со своим Богом; старался жить по совести и не навязывал другим своих сомнений. Он ненавидел рабовладельцев и отказывался из принципа пить чай, однако восхищенье бостонцами — которых он во всем прочем почитал чопорным и нетерпимым племенем — тогда только побудило бы его к действию, ежели б красные мундиры ступили на землю Пенсильвании. Когда Пейн спросил, что бы он сделал в этом последнем случае, он отозвался деловито:

— Возьму в руки оружие.

— А ваша ферма?

— А ферма, думаю, обойдется как-нибудь.

И все же, побывав на ферме раз десять — Рампл принимал его радушно, полагая в простоте сердечной, будто Пейн — видная фигура в культурной жизни Филадельфии, а дети, которым он плел бессчетные истории про разбойников да пиратов, и подавно обожали его — Пейн уже не скрывал от себя, чтó привлекает его туда с таким постоянством. Он не влюбился в Сару, во всяком случае, как это принято понимать; внутри у него было сухо и пусто, и память о служаночке, умершей в маргитской лачуге, камнем лежала на сердце.

Просто рядом с Сарой на него нисходили покой и тишина, и такое умиротворение, какого он не знал никогда. Праздность была ему совершенно внове — другое дело безработица или голод, старые знакомые, точно так же, как нищета и пьянство, убожество, как все те неприкаянные забулдыги, которые ничего не делали потому, что им нечего было делать. Но непривычно было предаваться сладостному безделью, лениво транжирить дни пенсильванского лета, как непривычна была и эта занятная семья за толстыми стенами своего каменного дома.

Он присаживался где-нибудь на скотном дворе и глядел, как работает девушка, или же забавлял на кухне детей и Хестер Рампл бесконечными рассказами. В нем обнаружился талант смешить людей — выяснилось, что он умеет сказать такое, от чего другим становится весело. При каждом удобном случае он старался помогать Саре. Это не всегда удавалось, ибо то, что Сара пышет силой, было очевидно, но не всякий мог догадаться, какою мощной броней крестьянских мускулов одеты покатые плечи Тома Пейна. Все же изредка ему дозволялось натаскать воды или поднести мешки с кормами, и он, сам не ведая почему, радовался, когда его сила вызывала у нее на лице невольную усмешку восхищенья.

Она была неразговорчива с ним, словно уверенная, что он знает, как много можно высказать улыбкой, оброненным словом, даже просто наклоном светловолосой головы. Когда Пейн делился с нею мыслями о своей работе, он не поручился бы, что она до конца понимает, о чем речь.

— Я пишу небольшую книжку, чтобы разъяснить людям что чему, — сказал ей однажды.

— Это вы насчет бостонцев?

— Да, и насчет тебя тоже.

Она улыбнулась и кивнула и не стала расспрашивать, что разумеет под этим.

— Вроде бы как ты жил на свете лишь ради одного, — пытался растолковать ей Пейн. — И это одно — книга. Пускай она уберет с пути мужчин и женщин все лишнее, чтобы они могли начать сначала.

— Отец такую будет читать с удовольствием, — сказала она.

О любви между ними не было сказано ни слова; он ни разу не поцеловал ее. Если он засиживался до вечера, когда детей укладывали спать, они могли прогуляться вдвоем по тропинке, покуда Джейкоб курил на крыльце свою трубку. Светила луна, то полная то на ущербе, птицы любезничали в потемках и состязались со сверчками в хоровом пении; издали доносился лай собак. И все же он не удивился, когда в один такой вечер она сказала:

— Вы хотите просить моей руки, Том?

И прибавила, как будто отвечая ему на вопрос:

— Мать говорит, очень уж велика разница в годах, но я на это не погляжу. Вы пришлись мне по сердцу, Том, и я, кажется, полюбила вас всей душой.

Простая душа, решил он, простушка, только и всего, — но волна боли окатила его, палящей, безнадежной боли, и он понял, что ничего в жизни так не желал, как эту светловолосую девушку. Сделалось вдруг неважно, любит он ее или нет, она была ему первой и последней доброй надеждой — была тем единственным, что пробуждает человеческое в мужчине, а с этих пор ничто человеческое для него существовать уже не будет, он с этих пор обречен идти своей дорогой в молчании и один.

Они прошли немного дальше, сели на каменную ограду; он сказал ей:

— Я уже был женат два раза.

Она взглянула на него без упрека, и он рассказал ей, кто была его первая жена и как она умерла.

— Это горестная история, — сказала она, по-прежнему без упрека, но он понял, что все кончено, бесповоротно и навсегда, что Сара снова ожила, освободилась от горбоносого, странного бродяги. Ему бы надо было уйти, но он хотел рассказать ей, хотел оправдаться в том, чему не требовались оправданья. Чтобы она поняла, как бывает, когда ты сломлен и ищешь себе убежища, словно зверь — норы, но только у таких, как она, с таким образом жизни и мыслей, чувство достоинства сломить нельзя, можно лишь уничтожить вместе с человеком. Рассказывал мучительно долго, с остановками, о том, что произошло через девять лет после того, как умерла его первая жена, когда он опустился на самое дно, но что могла знать о тех, кто очутился на дне, такая, как она, с ее здоровьем и щедрой жизненной силой? Он пытался ей рассказать, чем вынужден был заниматься те девять лет и каким адом для бедняков был Лондон; о яростной, не находящей себе исхода жажде быть свободным, о профессиях, которые он перепробовал, об унижениях, нищете, о быстротечных приливах надежды, когда он вместе с методистами проповедовал на лесных полянах: «Отриньте грех и придите в объятья Господни…» — а после надежда исчезала, и ступени вели все ниже, покуда наконец не достигли дна, когда ниже уже некуда, где полная безнадежность и нет впереди ничего, кроме смерти.

— И тогда меня приютил один человек, — рассказал он. — Хороший человек. Он содержал табачную лавчонку и почти ничего не имел за душой, но все же приютил меня. Подобно Христу, он различал людей не по добру и злу, а лишь по слабости и силе. Я, видит Бог, принадлежал к слабым. Я умирал.

Но чего стоила твоя жизнь, подумала она, быть может, увидев перед собою на мгновенье эти картины ада.

— Так был я перед ним в долгу? — спросил он ее.

— Да.

— Потом он умер. Остались его жена и дочь. Я хотел заботиться о них и продолжал жить в их доме. А там пошли разговоры, и ради спокойствия матери я женился на девушке, которую не любил…

Это она могла понять.

Он старался рассказать ей о том, как захирела их торговлишка, и без того-то убогая, жалкая; как его постепенно возненавидела жена, как пробовал он помогать другим, делать добро по мере сил. Но слова больше ничего не значили. Словами нельзя было передать, как жена презирала его, как она его бросила, как он страшился долговой тюрьмы, как бежал. Он стремился ничего не приукрасить, но чем безжалостнее разоблачал он себя в своем смиренье, тем меньше Сара была способна понять. Этот — даже не мир, а полумир, страшный сумеречный край безнадежности был для нее столь же далек и нереален, как песчаные пустыни Египта. Для нее человек был существом из плоти и крови, а не из боли, ужаса и страданий.

Когда он пожелал ей доброй ночи, он знал, что уже не вернется назад, — он уходил, и, глядя ему вслед без облегченья и без горечи, она стояла и думала о том, как он напишет небольшую книжку, чтобы людям было ясно, что к чему.

В Филадельфии стало поспокойней. Члены Второго Континентального конгресса, высказав все, что только возможно, и ничего, по сути, не достигнув, вспомнили о своих фермах и имениях, о своих мельницах, лавках и винокурнях и, по одному, по двое, незаметно удалились из Филадельфии. Новый виргинец-главнокомандующий, генерал Джордж Вашингтон, не спеша тронулся на север, к Бостону, дабы возглавить несколько тысяч янки, которые теперь рыхлым кольцом сомкнулись вокруг города, образуя своего Рода осаду. Кровавая битва, известная впоследствии под именем Банкерхилльской, хотя в то время это место называлось Бридс-хилл, была еще достаточно свежа в памяти англичан, что побуждало их действовать с сугубой осторожностью, — словом, то было положение вещей, когда каждая сторона ждала, чтобы следующий шаг предприняла другая.

В Филадельфии медлительно тянулось знойное лето. Предусмотрительные лавочники, чувствуя, что очередная буря развеяла пути, убрали ставни со своих витрин, и вообще горожане были вполне довольны, что события не дошли до крайней черты.

Пейн тем временем не отрывался от города, жил его жизнью ощущал его пульс. Он больше не бывал у Рамплов после тот памятного вечера и испытывал мрачное удовлетворение оттого, что этот случай не выбил снова почву у него из-под ног. Кропотливо и трудно строил он из бесформенных, грязных осколков своей жизни некий план, направление, метод. Его не смущало теперь, что он идет в одиночку, — он уже отчетливо знал, что хочет делать, и с тревожной уверенностью предчувствовал, что со временем эта определенность лишь усилится. В мирной жизни процветающей фермы судьба явила ему образ света, добра, покоя — и все же он был ей, пожалуй, благодарен, что она ему в этом отказала.

В его маленькой комнатке помещались кровать с изголовьем, комод, вешалка с двумя парами вполне приличного платья, стол, на нем — чернила и бумага. И довольно, большего человеку не требуется. Разве что еще мелкие деньги на свечи, на еду, на выпивку. Он в это время не разрешал себе больше напиваться, но и не видел смысла в том, чтобы вовсе лишать себя спиртного. Ром помогал; очень мало заботясь о себе самом и о том, что с ним станется, Пейн готов был прибегнуть к любому средству, лишь бы перо легче двигалось по бумаге.

Он искал воплощенья своим мыслям, он созидал нечто из ничего, и после пяти, шести, семи часов такой работы стены комнатки начинали надвигаться на него. Помогал ром; он пил, движения его замедлялись, тяжелели, но зато перо продолжало царапать бумагу, а только это одно и имело значение. Он не предавался самообману: то, что он напишет, прочтут, возможно, человек десять, не более, но лишь это он мог — и это должен был сделать. Новый мир не построишь за день, за два, его возводят по кирпичику, и труд это долгий и неимоверно мучительный.

Сам того не замечая, он запустил свою внешность, по целым суткам подчас не выходил из комнаты, стал реже бриться; стараясь подольше растянуть свой скудный денежный запас, снашивал чулки до дыр, одежду до лохмотьев. Жители Филадельфии, когда им случалось обратить внимание на эту перемену, говорили, что Эйткен умно поступил, рассчитав его. Говорили, еще удачно отделался от эдакого сокровища. Денег оставалось всего ничего, и Пейн просидел ночь, сочиняя стихи, а назавтра отнес их к Эйткену, который дал ему за них фунт стерлингов — явно больше, чем они стоили. Твердокаменный шотландец таил в глубине души нежность к этому человеку, корпящему над бумагой с бычьим упорством и детской верой в то, что мир захочет услышать, какой найден путь для его избавления.

— Как подвигается шедевр? — спросил его Эйткен.

— Это не шедевр. Это попытка прибегнуть к здравому смыслу, которого мне самому, видит Бог, ой как недостает.

— У меня напечатать не надейтесь, зря только будете просить.

Пейн усмехнулся.

— Поужинать не останетесь у меня?

— Это можно, — кивнул Пейн.

Он уже и не помнил, когда последний раз ел по-человечески, и потом, его вдруг потянуло побыть среди знакомых людей. У Эйткена за столом был Джошуа Крейг, торговец полотном, который вернулся недавно из Англии, переполненный впечатлениями о том, как относятся к восстанию в Лондоне.

— На стороне колоний больше народу, чем против, — говорил Крейг. — Можно подумать, восстание зреет там, а не здесь.

— Да, наверное, так оно и есть, — задумчиво сказал Пейн.

— То есть как это, уважаемый, понимать?

Пейн пожал плечами и уклонился от ответа. Лишь смутно рисовалась ему картина обновленного мира, мечта о братстве столь всеобъемлющем и полном, что даже от неясного представления о нем захватывало дух и слова не шли на язык.

Джефферсон решительно не замечал бедности Пейна, его погрешностей в вопросах туалета; Джефферсон переживал период влюбленности в простого человека и был в свои тридцать два года еще столь молод, что верил в осуществимость своих воззрений. Аристократ чистой воды, он поражался — хоть поражаться бы не следовало — тому, что Пейн на основании житейского опыта пришел примерно к тем же выводам, что и он, Джефферсон, основываясь на книгах и философских учениях. Однако если взлелеянная в мечтах идея демократии приобрела для Джефферсона реальные очертания, то принять идею революции он до конца не мог. С Пейном же обстояло как раз наоборот, и он по своим мыслям и взглядам стоял куда ближе к простому труженику, нежели мог когда-либо стать Джефферсон. Слушая, как Пейн читает отрывки из того, что им написано, Джефферсон спрашивал себя, сознает ли Пейн, какую бомбу бросает в тихий мир восемнадцатого века. Пейн читал хрипло, напряженно, стесняясь перед Джефферсоном:

— «Дéла более славного еще не видел подзвездный мир. Не отдельного Города дело, не отдельного Графства, Провинции или Королевства, но континента — по крайне мере, одной восьмой части обитаемой земли. Не на один день забота, не на год, не на столетье: в противоборство вовлечены, по сути, будущие поколения, от нынешнего его исхода зависят так или иначе судьбы людей до скончания времен. Наступила пора сеять зерна единства на континенте, зерна веры и чести. Малейший раскол теперь подобен был бы имени, нацарапанному острием булавки на нежной коре молодого дуба; рана будет расти вместе с деревцем и предстанет глазам потомков для прочтения в полный рост…»

Стиль отсутствовал, слова звучали резко и нестройно, будто в проповеди священника-методиста, вбивались в сознание неистовыми ударами молота. Они легко запоминались, под их железный ритм удобно было стучать молотком, толкать перед собою плуг…

— «О вы, кому дорог род человеческий! Кто смеет противостоять не только тирании, но и тирану, — вперед! Нет в Старом Свете уголка, где люди не задыхались бы от гнета. Свобода изгнана из всех краев Земли. В Азии и Африке ее давно истребили, в Европе отвергают как чужестранку, а в Англии ей угрожают депортацией. Примите же изгнанницу, и вы построите для человечества в будущем прибежище на все времена».

Джефферсон слушал, не улыбаясь; ремесленник, обязанный Библии своими крохами познаний о стиле, хрипло выкрикивающий человечеству новый символ веры на языке, каким пользуется захолустный проповедник, говорил тем не менее то, о чем никто не дерзал сказать открыто.

— И как это будет называться? — спросил Джефферсон.

— Я думаю, «Здравый смысл». Тут, кроме этого, и нет ничего.

О том, что надумал Пейн, стало известно.

— Здраво мыслит, — говорили люди.

— К расколу призывает, — говорили. — К ненависти и смуте. К отделению от метрополии.

Или:

— Ишь, еще один «Здравый смысл» объявился, — когда кто-нибудь высказывался в пользу независимости тринадцати американских колоний.

Небольшая книжка, чтобы люди научились думать.

— Разумеется, отделение — в должное время, — сказал ему как-то старик Бен Франклин. — Пока же смотрите, Пейн, будьте осторожны.

Рукопись он повсюду таскал с собой — измятые, перепачканные чернилами листки бумаги — и, сидя за плошкой рома в трактире, писал, правил, опять писал, вымарывал: составлял по крупицам будущее Америки.

— Все доискиваетесь здравого смысла? — спрашивали у него.

Во все, что он писал, он вплетал Библию. К чертям господ эстетов, говорил он себе. За оружие возьмется человек, который ходит за плугом, а тот, кто ходит за плугом, читает одну лишь книгу и верит только ей. И он, когда возможно, брал из Библий все, что возможно, и вплетал в ткань своих слов. Однажды вечером в кофейне, хватив лишнего, стал читать вслух. Конечно, в этом был здравый смысл, и Пейн собрал толпу, и, видно, недаром говорится, что нечистый и на Писание сошлется, когда надобно.

— Провались вы все, будь вы прокляты! — гремел он, обращаясь к хорошо одетым, вальяжным филадельфийским купцам.

Ну и в итоге, возвращаясь из кофейни домой, подвергся нападению — человек десять молодых лиходеев в клочья изорвали его рукопись, а его самого вываляли в грязи и избили, спустили ему штаны и отвесили плетью по заднице три десятка горячих.

Он об этом звука никому не проронил, а когда к нему зашел Эйткен и сказал, что, пожалуй, догадывается, кто учинил эту расправу, Пейн только покачал головой.

— Неважно. Те несколько страничек, что они порвали, я помню наизусть.

— Но вы-то, вы сами, чудак!

— Да ничего, — сказал Пейн коротко. — Выживу.

Преподобный Джард Хит из квакерского «Общества друзей» изложил Пейну то же самое иным способом.

Хит, маленький, со слезящимися глазками, сказал Пейну проникновенно:

— Ты, Томас, не ведаешь, что творишь.

— Что же это я такое творю, о чем сам не ведаю? — осведомился Пейн.

— Ты вот пишешь про независимость, но тем восстанавливаешь брата против брата, отца против сына, работника против хозяина. Кто, Томас, ратует за независимость? Да будет тебе известно, не добрые люди, не сердобольные, не кроткие, а те, кто вечно недоволен, кто подвергает осмеянию Бога — чужие среди нас. Ты принадлежишь к таким, как мы, и, однако же, пишешь вещи, которые влекут нас к кровопролитию.

— Я и ко многим другим принадлежу, — устало сказал Пейн, не желая обидеть маленького человечка, вызывающего в нем воспоминания об отце, о дядьях, о старом молельном доме в Тетфорде.

— Приди к нам и молись, и ты узришь свет…

Лето прошло; багряная, рыжая, бурая листва, шурша, ложилась на булыжные мостовые Филадельфии, с северо-запада подули холодные чистые ветры, а Пейн по-прежнему сидел и черкал листы бумаги. Вещь была завершена — или ей не было завершенья, он не знал. Он написал небольшую книжку, чтобы людям стало ясно, что к чему, — и она взывала о независимости. С обдуманной злобой он разнес в пух и прах самую идею монархии. Он говорил о том, как долго человека распинали на кресте, и в выражениях, доступных пониманию любого крестьянина, призывал создать на этой доброй новой земле новый и добрый мир. Он даже решился предложить одну из возможных форм правления. И без конца, с томительным упорством, возвращался к главному: что — пусть ценою горестей, мук, кровопролития — здесь должна родиться новая, независимая страна.

На первой странице вывел, как бы заглаживая свое преступление: «Здравый смысл; писано англичанином».

Итак — завершенье; кипа бумаги, исписанной каракулями. Никто этого не прочтет — никто, вероятно, и печатать-то не возьмется; но то, ради чего он трудился, было сделано.

Им овладели усталость и безразличие; не было даже желания напиться зачарованный прохладой, знаменующей наступление осени, он лениво бродил по узким улочкам Старого города, вдыхая воздух, принесенный ветрами с просторов грозного и таинственного Запада. Никогда так не совершалась в Англии перемена времени года — круто и резко, чтобы воздух, омыв целый континент, звонко рушился любителей прибрежных прогулок, беглецов из Старого Света.

Обнаружилось — столь коротка людская память, хотя бы и на мишени грубых шуток, — что уже мало кто помнит его прозвище, Здравый Смысл, и немногим приходит в голову подтрунивать над ним. Его оставили в покое — что ж, тем лучше, говорил он себе то и дело.

Он дал прочесть готовую рукопись Эйткену; ни следа вражды между ними не оставалось, и Эйткен, вздев очки на нос, внимательно, ничего не пропуская, вчитывался в корявые строчки. Наконец он сказал:

— Недурная вещица, Томас, но ох и опасная, парень.

— Если прочтет кто-нибудь, — сказал Пейн.

— Я печатать не стану, но хотите — можно отнести к Бобби Беллу, он охоч до такого добра.

— Как скажете, — кивнул Пейн.

Белл, тоже шотландец, с носатым длинным лицом и руками, навек перепачканными типографской краской, поздоровался с Пейном и, приняв от него рукопись, облокотился на прилавок и погрузился в чтение. Пейн присел на стул, потом закрыл глаза, потом вздремнул немного и, очнувшись, увидел, что шотландец начал снова читать с первой страницы. Лицо его ни разу не дрогнуло, не изменило выражения, пока он перечитывал рукопись. Потом он аккуратно собрал ее, положил на прилавок и придавил сверху пресс-папье, чтобы не разлетелись листки.

— Не возьмете, — сказал Пейн.

— Да нет…

Пейн поднялся было, но шотландец остановил его:

— Погодите. Дохода обещать не могу, но набрать — наберу и напечатаю. Кто знает, разойдется или нет, а у меня закон — своим интересом не поступаться. И худого я в том не вижу.

— Не надо мне денег, — сказал Пейн. — Я написал это потому, что иначе не мог, вот и все. Если книжка принесет деньги, забирайте себе, мне не нужно.

— Ну что ж, если кому вздумалось положить мне в карман монету, я с таким человеком не спорю.

— То есть, значит, напечатаете.

— Сделаем, — сказал Белл скучным голосом.

Пейн встал и вышел из мастерской с тем же небрежным видом, с каким в ней появился.

 

VII. Здравый смысл

Бенджамин Раш, молодой врач из Филадельфии, давно уже пришедший к заключению, что человечество страдает не одними телесными недугами, рассказывал Бену Франклину о том, как Белл охладел к идее напечатать книжку Пейна.

— Струсил, по-моему, — говорил Раш. — И я его не виню. Он, как и сотни тысяч других, не понимает своей же пользы — иных забот хватает, как, впрочем, и всем нам, грешным, наверно… Черт, просто чем дольше думаешь, чем больше приходится поражаться, как это у лексингтонских фермеров хватило духу выстоять.

— А читали вы его книжку? — спросил Франклин.

— Читал.

— Ну и как, понравилось?

— О таком не говорят, нравится или не нравится. Так же как о порохе или кровопускании.

— Вы, конечно, добились того, чтобы Белл ее все-таки печатал.

— А что? Во-первых, он мой должник — ну и потом, я, признаться, слегка задел его за чувствительную струну.

— Таких понятий, как хорошо и дурно, больше не существует, — меланхолически размышлял вслух Франклин. — Мы эти соображения оставили позади и — вперед!

— Такие понятия очень даже существуют!

— Ну да. — Франклин пожал плечами. — Тысячу лет миром правят короли, и считалось, что это хорошо. Хорошо и справедливо, что маленькие люди страдают и гибнут. Что из них делают рабов — до того справедливо, что в цепях даже и надобности не было. — Он помолчал в нерешительности и прибавил: — Жалко, что я стар. Поглядеть бы…

— Если хотите прочесть книжку, — сказал Раш, — то она выходит на днях. Вы, вероятно, какие-то места смотрели в рукописи. Чем-чем, а скрытностью этот Пейн не отличается.

— Принесите мне экземплярчик, — кивнул головою Франклин, думая, что не без его участия открылся этот ящик Пандоры, и охваченный молодым нетерпеньем узнать, что-то собрался поведать людям Пейн, замыслив потрясти основы мирозданья.

Только что из печати, едва лишь сброшюрованная, она еще хранила запах краски и испачкала Пейну пальцы — тоненькая книжечка с клейкими, когда их перелистываешь страницами с крупными буквами заглавия на обложке: «Здравый смысл, писано англичанином».

— Вот вам, — сказал Белл.

Пейн сказал ему:

— Не хотелось бы, чтобы вы из-за нее пострадали.

На что Белл пожал плечами.

— Мне бы нужно купить несколько штук, — сказал Пейн.

Белл кивнул.

— Друзьям показать.

— Это можно.

— Вы мне уступите подешевле против обычной цены? — спросил Пейн, не в силах утаить беспокойство, нащупывая рук в кармане весь капитал, которым обладал.

— И это можно.

— Симпатичная получилась книжечка, — сказал Пейн.

Пакет отправлялся в Балтимор почтовым дилижансом, и не значилось на нем ни имени отправителя, ни указания о содержимом а только лишь место назначения: лавка мелкого книготорговца Маркуса Лида. Но кучера дилижанса, дабы заручиться его молчанием, Белл снабдил дюжиной экземпляров книжки и дозволеньем продавать ее самолично по два шиллинга всякому, кто пожелает. Пассажиры взяли одну на всех, коротать с нею время в пути, и очкастый толстый пастор Амос Калвуди, методист-проповедник, звучным голосом читал им вслух:

— «Есть в структуре Монархии нечто чрезвычайно нелепое. — Это пастор и сам всегда ощущал. — Она сначала изолирует человека от источников всякой информации, а затем наделяет властью действовать в случаях, когда требуется величайшая осведомленность…»

Мельник Джейкоб Статц, сидящий рядом с пастором, твердо знал, что хотя и не хлебом единым жив человек, но и без хлеба человеку тоже нельзя, и подумал сейчас, есть ли такой король на земле, чтоб хотя бы умел отличить один сорт муки от другого.

Путь не близкий, а шум в экипаже не утихал. Пастор лишний раз утвердился для всех в качестве правой руки Создателя, когда прочел:

— «Каким же образом досталась королю эта власть, которой люди боятся доверять и всегда вынуждены ставить ограниченья?»

— А действительно — каким? — спросила миссис Родерик Клуз. Пастор, из почтения к даме, снял шляпу.

— Право на это от Бога человеку не дано, — заявил он решительно.

— Никакого?

— Никакого, сударыня, говорю вам. У священника, возможно, — призвание, вдохновение, озаренье, ощущение близости к Создателю. Но право от Бога — нечто такое, сударыня, что, вы уж мне поверьте, исходит от Сатаны.

В старой кофейне Бракмейера собралась по зову доктора Раша необычная компания: Дэвид Риттенхаус, Джеймс Каннон, Кристофер Маршалл, Людвиг Рис и Амбертон Сент-Аллен — люди высокого и низкого звания, объединенные отчаянным чувством, что назад пути уже нет. Сознание, что их повесят одними из первых, когда в Филадельфию войдут красные мундиры, наполняло их ощущением романтики, ощущением жизни яркой, стремительной, доблестной. При всем том их подход был, скорее, умозрительным — идеалом им служил Бен Франклин, а не братья Адамс. Когда Раш сообщил, что созвал их, чтобы почитать им одну брошюрку, они кивнули в ответ, потребовали вина и приготовились слушать.

— Кто это написал — не столь важно, — сказал Раш и читал потом три часа, внятно, неторопливо, изредка отрываясь, чтобы ответить на вопрос по ходу дела, хотя ближе к концу его уже слушали молча, с пожирающим вниманием.

— Называется «Здравый смысл», — сказал он, когда закончил.

— Ну понятно, творенье Пейна, — кивнул Риттенхаус.

— Вот именно.

— «А если это государственное преступленье…» — переиначил кто-то Шекспира.

— Черт, сразу и не распознаешь — так безобидно, казалось бы.

— И почем она?

— Два шиллинга.

— Эх, подешевле бы надо.

— Думаете, будут покупать?

— Кто ж такое не купит, интересно? Он сущий дьявол, этот человек, он гений.

— Да нет, он крестьянин. Видели вы, какие у него руки — мясистые, тяжелые. Крестьянин, оттого-то и понимает нас, ведь мы — нация крестьян, лавочников, мастеровых. Появился у нас год назад, и уже знает, что у нас сидит в печенках. Не для вас он пишет и не для меня, а для тех, кто пашет землю и стоит у верстака, и, Боже ты мой, как он им льстит, как он умеет влезть им в нутро, ублажить их, как он их искушает, говорит с ними на их языке, убеждает их: «Разве это не разумно? Разве не подсказывает это здравый смысл? Почему вы не сделали это давным-давно? Да свершится для мира омовенье в крови тиранов! Вы, я, все остальные — отчего мы рабы, когда можем быть свободны?» Кто он — Христос или Сатана? Я не знаю. Знаю только, что когда эту штуку прочтут, с мирной жизнью придется проститься надолго.

— На сколько же?

— Не на десяток лет — возможно, на столетие, на два. А может, и навсегда, — как знать, рожден ли человек быть рабом или быть свободным.

Абрахам Мара вел торговлю с индейцами — нелюдимый мужчина, полный силы, но сумрачный, с тяжелым взглядом. Когда он мальчиком приехал в эту страну, его звали Абрахам бен-Ашер, а Марой, то есть горьким, прозвали за то, что характер у него был не сахар, и когда он с возрастом начал все больше жить в темных лесах, то стал и сам, как здесь принято, называть себя по прозвищу: Абрахам Мара. Он был еврей, но в синагоге его считали крамольником.

— Я человек свободный, — говорил он, — и Богу не обязан ничем.

Но когда собирали пожертвования на храм, он не скупился. И на что ему деньги, говорили люди. Ни дома, ни жены, ни хозяйства — один тюк на плечо, на другое — длинноствольное охотничье ружье, и пошел скитаться месяцами невесть где. Он хорошо знал индейцев — шони, майами, вияндотов, гуронов, — и они его знали. Все они охотились на пушного зверя, и случалось, исчезнув на полгода в глухие леса, он возвращался с целым состоянием в шкурках, навьюченных на спины своих мулов. Теперь, снаряжаясь снова в путь, он зашел к Беллу и купил двадцать экземпляров книжки Пейна.

Зачем вам столько, Абрахам? — спросил Белл.

Потому что я ее читал и потому что в тех местах, где бываю, имеют привычку семь раз отмерить и в конце концов все ж остаться дома на печи.

Первую книжку он принес в Форт-Питт. Форт уже захватил Джон Невилл с отрядом виргинских ополченцев, и сейчас люди сидели здесь без дела, от безделья пьянствовали и подумывали, не вернуться ли по домам и стоило ли вообще браться за оружие, когда что-то в этом не видно ни цели, ни смысла. Народ подобрался рослый, суровый, большинство — в охотничьих кожаных фуфайках, потемневших от грязи; большинство последние десять лет не имело дела с печатным словом. Но, как отметил лейтенант Кеп Хеди, если еврей что-то отдает задаром, значит, это неспроста. При свете бивачного костра Хеди читал вслух:

— «Королю в Англии мало что приходится делать, разве что развязывать войны и раздавать теплые местечки — то есть, проще говоря, разорять нацию и сеять в ней раздор. Поистине славное занятие для человека, которому причитается за это восемьсот тысяч в год серебром и в придачу — всеобщее поклонение! В глазах общества, как и в очах Всевышнего, один честный человек стоит больше, чем все коронованные мерзавцы с сотворения света».

Все это были вещи, какие виргинцу слышать любо-дорого.

— Валяйте дальше, — говорили ополченцы лейтенанту.

Путь Мары был долог и извилист. Одна книжка задержалась в кентукском укреплении, другая — в одном из укреплений Огайо; экземпляр был оставлен в приозерной хижине в обмен на обещание передать его по прочтении дальше. Три штуки он приберег для канадцев с пушных факторий, подданных Франции, которым отдавал предпочтение перед всеми прочими жителями Америки, а один экземпляр «Здравого смысла» Мара, отдуваясь от натуги, переводил страницу за страницей на язык индейцев, сидя в ирокезском вигваме.

У генерала Джорджа Вашингтона, виргинца, было смутно на душе: он покинул свой Маунт-Вернон, свою любимую Виргинию, широкий и величавый Потомак, расстался с милыми сердцу земными радостями, составляющими его жизнь: с сочными лугами, фруктовыми садами, добрым вином в своих богатых погребах — и вот застрял тут под Бостоном во главе нескольких тысяч своевольных, ленивых, не поддающихся никакой дисциплине янки из Новой Англии. Война, по сути дела, приостановилась, однако сомненья у людей мыслящих, но не слишком представляющих себе, чтó все это означает и куда их может завести, продолжались. У Вашингтона, который ввязался в эту историю без четких представлений о цели ее и средствах — просто из страстной любви к земле, которую возделывал, из свойственного порядочному человеку уважения к собственному достоинству и достоинству своих друзей, а также из отвращения к тем способам, какими пользовались англичане, скупая у него табак, — сомнения возрастали неуклонно с каждым днем. Слишком уж часто повторялось слово «независимость», слишком в нем явственно звучал призыв к насилию: жги, грабь, убивай — переделывай мир! Вашингтон любил тот мир, в котором жил; земля была хороша, плоды ее — и того лучше. И переделывать этот совсем неплохой мир ради пугающего своей неопределенностью будущего…

В этом-то умонастроении и сел он за книжку, доставленную с нарочным из Филадельфии. Называлась книжка «Здравый смысл». «…Вам любопытно будет узнать, — писал ему Джефферсон, — что она принадлежит перу Пейна, я думаю, вы помните его. У него и правда есть здравые мысли насчет того, как создать сильную и единую нацию, и он считает, что мы уже вступили в войну за свою свободу…»

Чудной народ жил в Вермонте. «Вот уж истинно грешники, — отзывался о них один пастор из Виргинии. — Слишком много берут на себя. Столбы для заборов ставят из тесаного камня, как бы говоря, что не сочтены для человека дни земной его жизни». Неразговорчивый к тому же народ и зябкий, носы себе кутают от холода и нипочем не истратят гроша, покуда его прежде не заработают. Недаром ходила пословица, что, дескать, хоть и круты мужчины в Мэне, а в Вермонте — того круче; что, дескать, в Мэне прижимистые живут, а в Вермонте — и вовсе скареды. А те, кто был не весьма разборчив в выражениях, прибавляли: девчонку из Вермонта голыми руками не возьмешь.

Вермонтец уважал цифирь; он любил знать, что дважды два — четыре, и с подозрением относился к болтовне об идеалах. Независимость — что ж, недурно, но чтобы кто-нибудь в Вермонте схватился за оружие и сломя голову кинулся на выручку чужакам из Нью-Йорка и Нью-Джерси — это дудки. Да и вообще, утверждала молва на зеленых холмах, средние области — они вроде как не наши, а голландские, неделями будешь бродить по ихней земле и английского словечка не услышишь.

«Здравый смысл» они приняли настороженно. Через несколько недель после выхода книжки Хайрам Джексон, торговец кожами, привез дюжину экземпляров через нью-гэмпширскую границу в Вермонт и роздал фермерам, у которых скупал шкуры.

— Бостонская стряпня, — объявил он, что было на его языке общим названием для всего хотя бы мало-мальски подстрекательского.

Читали их внимательно; там, где Пейн указывал, что среди жителей Пенсильвании выходцы из Англии составляют меньше трети, видели подтверждение тому, о чем сами давно догадывались; когда дошли до места, где утверждалось, что и с деловой точки зрения выгодней отделиться от Империи, их потянуло читать дальше. Один экземпляр попал в руки Иеремии Корниша, печатника из Беннигтона. Потолковав о новинке дня три с соседями, он сделал для себя благоприятное заключение и, рассудив, что Пенсильвания достаточно далеко — во всяком случае, чтобы не приносить автору извинения и не выплачивать гонорар, — набрал книжку сам. Первый тираж в тысячу экземпляров разошелся по шиллингу четыре пенса за штуку с быстротою молнии, и Иеремия, почуяв невдалеке возможность скромной, но вполне приличной наживы, выпустил еще пятьсот экземпляров и послал их в Нью-Гэмпшир. В Нью-Гэмпшире печатник Икебод Льюис, хорошо знакомый с нравами вермонтцев, заподозрил, что Корниш переиздал книгу незаконно, а раз так, то и ему тоже можно — только он напечатал уже три тысячи экземпляров и тысячу двести из них послал в Мэн. В Мэне люди славились бережливостью, но памфлет им понравился, в нем излагались разумные мысли, они странным образом перекликались с их собственными соображениями — и любопытно, что точно так же они перекликались с тем, что думали люди в Вермонте, Нью-Гэмпшире, Массачусетсе, Нью-Йорке и всех других колониях, кончая крайним Югом. Очень подходящая вещь для жарких споров вечерком после работы, да и за работой о ней невредно помозговать. А в Мэне книжку все же перепечатывать не стали; передавали из рук в руки, покамест не зачитали до дыр.

Аллен Джонсон был обладателем фермы в семи милях от Трентона и, помимо того, обладатель жены, троих детей и одиннадцати Библий. Одиннадцать было для него, прямо скажем, чересчур; он штук пять из них, откровенно говоря, даже и не открывал ни разу и в минуту, когда на него находил еретический стих, был способен сказать себе, и на кой, прости, Господи, человеку такая сила Библий, когда одной довольно за глаза. Но наступал ноябрь, а с ним, столь же неизменно, как холода, появлялся торговец Библиями в повозке, груженной до отказа Священным писанием и календарями духовного содержания.

Календарями Джонсон не увлекался, но не купить Библию, когда предлагают, значит, впасть в смертный грех, все равно что отринуть слово Божье, а потому шеренга Библий на полке с каждым годом удлинялась на еще одну. Притом торговца Библиями, которого звали, если верить ему, пастор Эймз, Джонсон не винил: что одному — пожива, другому — прямой урон, так уж заведено. В этом году пастор Эймз припозднился почти на целый месяц, и когда все-таки пожаловал, календари у него в повозке отсутствовали, вместо них имелось сотни полторы книжечек под названием «Здравый смысл».

— Прибыл со словом Божьим, — сообщил он Джонсону.

Изо всех сил стараясь не слышать, Джонсон с преувеличенным интересом обследовал содержимое повозки.

— А календари? — спросил он с таким видом, будто как раз в этом году созрел наконец для такой покупки.

— Есть политика, — ответил пастор. — Господи помилуй, ну и год нынче выдался — кругом политика.

Джонсон подцепил одну книжечку, полистал.

— Два шиллинга, — услужливо сообщил пастор Эймз.

Библия стоила четыре.

— Взять разве, — сказал Джонсон небрежно.

Лишь потом он спохватился, что покупка Библии не влекла за собою тяжкой повинности читать ее, поскольку каждое воскресное утро это бремя с его плеч снимали в церкви. Что до этой книжонки, то в нее как-никак вложен был капитал, два шиллинга, — и, не имея намерения выбрасывать кровные деньги на ветер, Джонсон в тот же вечер засел за чтение. Когда жена спросила, чего это он такое читает, он досадливо крякнул:

— Э, Менди, отвяжись ты, ради Бога!

Наморщил лоб и стал читать дальше, и понемногу то, что началось как скучная обязанность, обернулось необычайным открытием.

Печатник Белл был поражен, почти испуган; такого с ним еще не случалось, больше того — ни с кем в Пенсильвании никогда не случалось ничего похожего. Набрав книгу Пейна, он начал выпускать ее умеренными тиражами, по несколько сотен, что было, как он знал по опыту, вполне в порядке вещей. Альманахи, поскольку их очень жаловали в сельской местности, расходились хорошо, бывали случаи — как, скажем, с альманахами Франклина, — что и десятками тысяч, но политические памфлеты у сельских жителей никогда не пользовались особым спросом, да и среди горожан — тоже весьма ограниченным, не считая, быть может, листков, которые сразу идут на выброс. Даже для популярных английских романов тираж в полторы тысячи считался очень завидным, а уж в две вообще из рядов вон выходящим. Белл знал, что заломил за книжку Пейна слишком много — по цене два шиллинга она становилась недоступной для большинства мастеровых, ремесленников, мелких фермеров, — однако, в уверенности, что издание обернется полной неудачей, печатник стремился ограбить себя от потерь хотя бы высокой ценой. У Пейна найдутся в Филадельфии друзья, найдутся и противники, и просто любопытные — так что продать по крайней мере пятьсот экземпляров Белл рассчитывал твердо.

Прошла всего неделя после выхода книги, а он уже продал более двух тысяч.

Он напечатал целую тысячу для Нью-Йорка, потом еще тысячу; он нанял себе на подмогу печатника и двух подмастерьев. Один раз им пришлось ночь напролет трудиться над изданием в три тысячи экземпляров специально для Филадельфии — таков был спрос. Местный книготорговец по имени Франклин Грей сказал, что берет тысячу оптом по цене один шиллинг два пенса за штуку — Белл дал согласие поставить и эту партию. Потом из Чарлстона поступил заказ на две тысячи. Семьсот экземпляров просили из Хатрфорда, сто — из массачусетской деревеньки Конкорд, полсотни запросил для себя какой-то Богом забытый Брактон, о котором Белл вообще слышал первый раз в жизни.

Постоянным клиентом у Белла, как и у многих других филадельфийских печатников, издателей и книжных торговцев, был Ангус Макгрей, бродячий книжный барышник; в обширную территорию, где он снабжал своим товаром разного рода мелких лавочников, входили Мэриленд, Виргиния и Каролина; он, впрочем, столь же охотно торговал книгами в розницу, прямо со своего скрипучего, крытого парусиной фургона. Книжечку «Здравого смысла» он прихватил с собой из Мэриленда и все сто миль от Балтимора до Филадельфии, покамест его старые тяжеловозы ленивой трусцой одолевали на пару это расстояние, читал ее и перечитывал, бросив поводья. Ежели кто и знал Америку, ее ритм, ее жаркое дыхание, биение ее сердца, так это Макгрей; печатное слово он, после слова устного, обожал превыше всего и если бы на продажу книг тратил столько же усилий, сколько на разговоры о них, то мог бы, пожалуй, стать очень богатым человеком.

Сбыв где-нибудь в лесной бревенчатой хижине книгу Дефо, он весь светился от гордости, и не одна сотня добрых пресвитерианцев была обязана его красноречию уверенностью, что часы, проведенные за смачными страницами Филдинга, не обязательно должны грозить погибелью их бессмертной душе. Он продавал Свифта и Александра Попа не только образованным владельцам плантаций, но также и одетым в оленью кожу горцам и уже договорился об издании «Кандида» в собственном переводе. Америка покорила его своею грамотностью: выходец из Европы, он не переставал дивиться этому небывалому, разношерстному скопищу людей с крепкими мускулами и такой благоговейной, нежной любовью к печатному слову.

Когда он дочитал книгу Пейна до конца, возвращаясь по три-четыре раза к отдельным местам и стараясь запомнить их наизусть, он решил, что непременно должен познакомиться с автором, и когда это случилось, сказал ему спокойно:

— Мил человек, да ведь это грандиозно.

Пейн, все еще отуманенный усталостью, не в состоянии еще постигнуть, что это творится с его маленькой книжкой, лишь тупо кивнул головой, не найдясь что ответить.

— Необходимо, чтобы ее читали повсюду, — заявил Макгрей.

— Будем надеяться.

— На этот счет не беспокойтесь. Вы не первый писатель, кого я сделал известным в здешних краях, — француз Вольтер, к примеру, англичанин Свифт — в такой компании оказаться не зазорно.

А Беллу Макгрей сказал:

— Мне требуются пять тысяч экземпляров.

— Вы что, в уме?

— В здравом уме и твердой памяти. Плачу по шиллингу за штуку и торговаться с вами, Белл, не намерен.

— Я не могу. Откуда я на это возьму печатные станки, бумагу, работников?..

— Послушайте, вам дают в руки две сотни фунтов — чего вам опасаться?

И Белл, чувствуя, что все это выше его разумения, вздохнул и согласился.

Когда в мастерскую к Беллу зашел старик Бен Франклин и спросил еще полсотни экземпляров, поскольку первые пятьдесят успел уже разослать по разным адресам, шотландец принялся сбивчиво объяснять ему, что происходит. Лицо у Белла заметно осунулось, глаза покраснели от бессонных ночей, весь он был перепачкан типографской краской.

— Тут чуда нет, — сказал Франклин. — Раз книга идет нарасхват, значит, людям интересно читать ее либо она отвечает на те вопросы, которыми они задаются.

Белл показал Франклину два пиратских издания, одно из Новой Англии, другое — из Род-Айленда.

— Я бы не принимал это близко к сердцу, — сказал Франклин.

— А я и не принимаю. Я человек маленький, и станки у меня ни минуты не простаивают днем и ночью. Сколько напечатал — Бог его знает, я уж и счет потерял. За сто тысяч перевалило, сударь, верьте слову. Я волосы рву на себе, что не хватает бумаги, я слезы лью, что мало краски, я собственное семейство выселил, чтобы освободить место для подмастерьев. Мне по ночам кошмары снятся, и все — про «Здравый смысл».

— Такие кошмары будут сниться не вам одному, — улыбнулся Франклин.

Под стенами Бостона на «Здравый смысл» жадно накинулась беспорядочная, недовольная, готовая перегрызться между собою армия янки, столько уже времени осаждающая город. Долгие, тоскливые часы на зимнем биваке поневоле наводили на размышления: зачем воевать? Книжка Пейна по-своему говорила зачем, являла им, пускай в мечтах, образ нового мира. Сперва — единственная книжка, которую монотонным голосом читали вслух бригаде; потом — споры; потом еще несколько штук, чтоб спорщику было где найти подтверждение своим доводам, потом — сто штук, тысяча; потом — растрепанная, захватанная пальцами книжечка «Здравого смысла» в каждом заплечном мешке; годится и бритву вытереть, и на растопку; годится человеку для души и тела — годится, чтобы списывать из нее куски в виноватые письма домой:

«Дорогая моя и Незабвенная жена!

Добрый день, счастливая минутка, думаю о тебе денно и нощно, ты только не брани меня шибко, что бросил хозяйство на тебя, но надо делать дела, без этого нету способа жить Счастливо и Покойно. Один человек, он не американец, англичанин, описывает Различные и Веские причины в книге, она называется ЗДРАВЫЙ СМЫСЛ. Он говорит, и я ним согласен, О вы, кому дорог род человеческий! Кто смеет противостоять не только тирании, но тирану, — вперед! Нет в Старом Свете уголка, где люди не задыхались бы от гнета. Свобода изгнана из всех краев Земли. Я лично согласен с ним, и ты согласишься тоже, когда прочитаешь Книгу, которую я тебе посылаю. Смотри же, чтобы Джеми не отходил от Дженни день и ночь, когда ей настанет срок Телиться…»

Из ранца пленного солдата один экземпляр попал в руки полковника Бентли; тот прочел его и отнес генералу Хау. Хау, генерал армии его величества, прочитал его в свою очередь и вывел заключение:

— Лихо пишет, собака, клянусь честью.

И сказал полковнику:

— Необходимо во что бы то ни стало схватить этот Здравый Смысл. Необходимо его повесить, вы поняли?

 

VIII. Времена испытаний

— В известном отношении вы сущий олух, — сказал Франклин, — не храбрец, а именно олух.

— Это почему же, сударь?

— Вы хоть раз в жизни стреляли из мушкета?

— Нет.

— А заряжать приходилось когда-нибудь?

— Нет.

— Так разве из любого паренька с фермы, затерянной в глуши, не получится более стоящий вояка, чем вы?

— Вполне возможно, — согласился Пейн.

— В чем вы себя уговорили? Откуда взялась эта война, как вы думаете, — из ружейного дула или из головы человека?

— Что поделаешь, — сказал Пейн. — Я написал небольшую книжку, потому что хотел показать людям, во что они стреляют. Я не знал, чем это обернется. Так что ж мне теперь, по-вашему, сидеть дома, а за то, о чем я сказал, пускай идут умирать другие.

— Чтобы вы могли говорить об этом и дальше, — настаивал Франклин.

— Ну нет…

Франклин пожал плечами.

— Я счастлив сейчас, — сказал Пейн. — Я, знаете, никогда еще не был счастлив. Мушкет бы, наверное, не мешало раздобыть получше, только их вдруг нигде не стало, так что спасибо, хоть такой есть. Я знаю теперь, на что пригоден, — нет, я не олух и не мученик — просто человек, которому открылось, для какой он рожден работы.

— Когда вы думаете тронуться в путь? — спросил Франклин.

— Завтра.

— Ладно, желаю вам удачи, — сказал Франклин. — Спасибо, сударь. — И не старайтесь непременно погибнуть. Не испытывайте себя на храбрость. Помните, это всего лишь начало.

Он больше не был Том Пейн; внезапно, словно по неисповедимому мановению, он сделался Здравым Смыслом. Он написал небольшую книжку — то ли вестник надежды, то ли указатель пути; он был чужой в прибрежной колонии, бросившей вызов всему миру. Он был никто, и, однако, сделался каждым, ибо увидел бесхитростным взглядом крестьянина, в чем сокрыта надежда человечества.

И все же толком никто так и не знал, что делать. Фермеры стояли под Конкордом и Лексингтоном. Ополченцы пробирались лесами к отдаленным заставам и выбивали из них малочисленные гарнизоны англичан. Нью-Йорк и Филадельфия принадлежали радикалам, хотя от Бостона, с проклятьями, с кровопролитными боями, им пришлось отступить. Будто неистовое пламя внезапно прокатилось волною по Америке — вспыхнуло ярко вначале, затем пошло на убыль и постепенно от мятежного пожара остался чахлый огонек, который, того и жди, угаснет.

Теперь он был Здравый Смысл.

Как-то, прохаживаясь наедине с собою по Филадельфии прохладным вечером, праздно сворачивая с одной улицы на другую, не желая в эти минуты ничего — ни задушевного тепла людной кофейни, ни горячительного подкрепленья спиртным, ни мужчины рядом, ни женщины — только увидеть себя в натуральную величину, Том Пейн пытался мысленно оценить, что им сделано.

Маленькому человеку одним рывком не дотянуться до звезд. Христос был плотником; он, Пейн, — всего лишь корсетником, акцизным, сапожником, ткачом. Пейн, Пейн, помни о смиреньи, останавливал он себя, и из далекого детства вновь возвращались слова:

— Ты — ничто, ты грязь, прах, ничтожество, тебя ударили по одной щеке, и ты подставил другую. Ты унижен и попран, такова твоя доля, ты вымаран в нечистотах… — Он поймал себя на том, то смеется. — Господи… — Неужели он молился? — О, Господи, как ты возвысил меня.

Любовь в душе его была безмерна, силы — неистощимы. Руки сжимались в кулаки, то разжимались. Все люди — братья.

— Братья, братья мои, — шептали его губы.

Он сказал:

— Да нет, я не схожу с ума…

Бенджамин Раш толковал ему:

— Революция, Пейн, это ремесло, и нам приходится его осваивать, не имея за плечами истории. Мы — первые, потому-то и совершаем промахи на каждом шагу. Нам не существует прецедента, есть только теория, и эта теория гласит, что сила находится в руках вооруженных масс. Я не говорю сейчас об идеалах, о добре и зле, правде и неправде — ни даже об основах морали, ибо в конечном счете все это расхожие лозунги, а единственный настоящий инструмент — это сила.

Пейн кивнул головой. Долгим, трудным, кружным путем он и сам пришел к той же точке зрения.

— Сила всегда была за народом, — сказал он.

— Конечно, огнестрельное оружие тут ничего не меняет. Но просто в мире еще не выработана техника революции. Была разработана техника тирании, обеспеченная тоже силой, но то была неизменно сила немногих. Сила многих суть революция; но человечество, как ни странно, прошло сквозь тысячи лет рабства, так и не сознавая этого. Маленькие люди молили слезно, это — да, но было ли хоть раз такое, чтобы они поднялись с оружием в руках и объявили: «Это — мое!»

— Условий подходящих не было.

— Пожалуй. Согласен, в данном случае мы имеем нацию, состоящую из вооруженных людей, которые умеют пользоваться оружием — имеем, в противоположность автократии, протестантскую традицию дискутировать, имеем также маломальское представленье о человеческом достоинстве и, что самое главное, имеем землю — столько земли, что хватит на каждого. Таковы благоприятные условия, но теперь нам необходимо овладеть техникой. Миром Бог весть сколько тысячелетий правил человек в железной рукавице — так, думаете, мало нам понадобится времени, чтобы отнять у него власть, а уж тем более удержать ее?

— Об этом не хочется думать.

— А надо. Мы учимся кровавому, страшному делу — технике революции, но мы должны им овладеть как следует. Вы написали небольшую книжку, благодаря ей люди будут знать, за что дерутся. Вы требовали независимости — и она у нас будет, помяните мое слово. Полгода назад вас мешали с грязью, так как знали, о чем вы пишете, а две недели тому назад одного умника из Нью-Йорка едва не вываляли в дегте и перьях за то, что он задумал опубликовать ответ на «Здравый смысл». Тут уже речь не об основах морали, речь о силе — того же рода силе, как та, которую применяли тираны, но только в тысячу раз более грозной. Теперь нам предстоит научиться использовать эту силу, управлять ею. Нам требуются лидеры, программа, направление, но прежде всего нам нужны революционеры.

Пейн снова кивнул.

— Что вы предлагаете делать?

— Подамся к Вашингтону, — сказал Пейн.

— И правильно. Держите ухо востро и не падайте духом. Мы хоть свободный народ, но от рабов ушли вперед всего на несколько поколений. Мы еще будем хныкать, стонать и жаловаться, нам не раз еще захочется отступиться. Мы с трудом подчиняемся строгому порядку, Пейн, и я думаю, что из таких, как мы, получатся хорошие солдаты. Пройдет немного времени, и мы, возможно, позабудем, за что сражаемся, и отшвырнем прочь свои мушкеты. Помните об этом — помните об этом постоянно.

Слава стесняла его, точно платье с чужого плеча. Сделалась вдруг противна Филадельфия, самодовольный, сытый город, в котором вечно болтают без конца, с жаром осуждают других, а сами почти что ничего не делают. На улицах и в кофейнях, где книжка Пейна быстро становилась второй Библией, открыто и свободно говорили о независимости, но в Ассамблее делегаты с Востока все еще выступали против нее. Делегаты из пограничных областей расхаживали по улицам мрачнее тучи, но ничего не могли поделать.

В честь Пейна устроили банкет; у него не было денег на новый камзол, на кружевные манжеты, а просить или брать взаймы не хотелось. Он явился как был — в потрепанном сюртучке и даже без парика, сидел за столом угрюмый, думая, сказал ведь, кажется Франклину, что ухожу, и Рашу сказал — что ж я не трогаюсь с места? Это было, впрочем, не столь уж важно: обе армии бездействовали. Конечно, упустишь время, так и вообще все развеется как дым. В центре стола, вместо традиционной вазы с цветами, красовался чудовищных размеров картонный макет «Здравого смысла».

— О, каким гордым величием осенил наше дело сей чужеземец! — вещал меж тем Тадиес Грин, записной провозгласитель тостов. — Да останутся жить в веках слова его, коим имя — огонь! — Сам Грин явился на банкет в форме ополченца, голубой с желтым. — Разве те, кому дорога свобода, не готовы голову сложить за нее с великой радостью? — заливался он.

Пейн хмелел. После тридцать второго тоста он, пуская слюни изо рта, поник головой в тарелку. Перепились почти все кругом; Кто храпел, кто набивался к соседу с сальным анекдотом, другие приставали к девушкам, прислуживающим за столом; щегольские новенькие мундиры, шелк и кружево испачкались, потеряли свежесть; кто-нибудь рявкал внезапно:

— Проклятье королю Георгу!

— Свобода на вечные времена!..

— Вот так-то, — бормотал Пейн. — Вот оно, величие тех, кому дорога свобода.

Его позвал к себе Джефферсон. Пейн сидел, как дурак, в углу комнаты, положив руки на колени, а Джефферсон тем времени распространялся о том, какое впечатление произвела книжка на Вашингтона.

— Вы совершили великое дело для своей страны… — говорил Джефферсон.

Пейну подумалось невольно, до чего пусто и неумно звучат эти слова. Что значит — его страна? Что сам он может значить для этих утонченных, разодетых в кружево аристократов, рассуждающих о демократии? Почему он всякий раз так глупо себя чувствует с ними?

— Естественно, вы сказали то, что мы давно все думаем, — продолжал Джефферсон. — И говорим тоже. Но надо так уметь сказать, чтобы люди поняли и прониклись этим, даже такие люди как Вашингтон, — а он, сами понимаете, не тупица. В вашей книжке это сказано — притом каждому. Отныне мы обречены на независимость.

— Я выжидал, — сказал Пейн. — Все как-то не было полной уверенности.

— Ну, а теперь, когда она есть, — а она есть, я полагаю, — что вы намерены делать?

— Пойду в армию.

— Разумно ли это?

Пейн пожал плечами; то, что другие брались судить за него, взвешивать все за и против в высокомерной уверенности, что нельзя принести пользу движению, взяв в руки оружие, а можно — лишь сидя здесь, в Филадельфии, да сотрясая воздух словами, подрывало в нем и решимость, и мужество. Он начинал понемногу понимать, что эти важные, влиятельные в колониях люди — и даже Джефферсон, для кого разум был символом веры, религией, — видят в нем как бы дрессированного зверя, крестьянина, служащего живым олицетвореньем бессчетной армии крестьян, коим назначено составить армию восстанья, даровитого подстрекателя черни, которого следует использовать в своих интересах.

Когда кто-нибудь на страницах газет выступал с нападками на революционное движение, на идею независимой Америки и Пейн в ответ коряво и яростно их отстаивал, раздавался хор вежливого одобренья.

— Мы образовали комитет, — говорил Джефферсон. — Франклин, Адамс, Шерман, Ливингстон… Я составляю проект декларации, четко и недвусмысленно — в пользу независимости. Знайте, что я опираюсь на «Здравый смысл» и горжусь этим.

Гордиться-то гордишься, но в комитет меня не включили, подумал Пейн, не без отрадного, впрочем, ощущенья, что он к этому не причастен, что волен распорядиться собою, как ему вздумается.

И он спросил:

— Когда вы предполагаете провести по нему голосование?

— Возможно, в июле.

— И тогда, стало быть, — Соединенные Штаты Америки?

На сей раз Джефферсон улыбнулся, повел плечами.

— Мы вам многим обязаны. — Он наклонил голову.

— Ничем.

Уверенно и небрежно, как если бы будущее уже принадлежало ему, Джефферсон произнес:

— Помните, Пейн, если из этого возникнет нечто конкретное, осязаемое — республиканское государство, — у вас не будет причин упрекнуть его в неблагодарности.

И вот — свершилось, создан был новый с иголочки, сверкающий мир, и мало кто в людной, взбудораженной Филадельфии сомневался, что народ поднимется в поддержку этой высокопарной, напыщенной, полной общих положений декларации независимости. В июле 1776-го для нас воссияла звезда, говорили друг другу. Проходили парадным маршем, горланя несусветную по бессмысленности песенку, прочно привязавшуюся к революционной армии:

— «В Лондон ехал янки Дудль» — а что, может, им еще всем суждено вступить в город Лондон! Захватить Канаду — почему бы и нет? Почему бы, между прочим, и не Англию? А может быть, и весь мир, неся ему свое новое Христианство!

Правда, когда Джефферсон представил первоначальный проект декларации на рассмотрение Континентального конгресса, то Бенджамин Гаррисон, вскочив с места, взревел:

— В этом документе есть одно лишь слово, с которым я могу согласиться, и это слово — конгресс!

Хотя, с другой стороны, разве Цезарь Родни не проскакал за двенадцать часов целых восемьдесят миль, насмерть загнав лошадей, с одной только целью — поспеть на Конгресс к четвертому июля и поставить под документом свою подпись?

Пейн был польщен — польщен и вместе с тем больно задет, — когда, за несколько дней до представления документа, к нему пришел Джефферсон и с неожиданной нежностью в голосе сказал:

— Позвольте, я вам ее прочту.

— Читайте, если есть охота, — сказал Пейн.

— Самый конец, заключительную часть — она принадлежит вам. Бог мой, Томас, мы и отдаленно не представляем, скольким вам обязаны. История похожа на плохую счетную книгу, в которой перепутаны все записи.

Читал бы уж, что ли, подумал Пейн.

— «Таким образом, мы, — начал Джефферсон, — представители Соединенных Штатов Америки…» — Он глянул на неряшливого мужчину с покатыми плечами, у которого взял это название. — Ну как, звучит?

— Читайте!

— «Собравшись ныне на всеобщий Конгресс и призывая Верховного Судию мира сего в поручители правоты наших побуждений, от имени и по уполномочию честных жителей настоящих колоний, торжественно провозглашаем и заявляем, что сии Соединенные колонии являются — как, по праву и справедливости, тому и быть надлежит — свободными и независимыми Штатами; что они слагают с себя какую бы то ни было зависимость от Британской короны и полагают, как тому и быть надлежит, все и всяческие политические связи между ними и государствами Британской империи полностью расторгнутыми; что, будучи свободными и независимыми Штатами, они имеют полное право объявлять войну, заключать мир, вступать в союзы, устанавливать торговые связи как и вершить все прочие акты и деянья, кои по праву подлежат полномочию независимых государств. И поддерживать сию декларацию мы, твердо уповая на защиту Божественного Провиденья как один торжественно клянемся своею жизнью, состоянием, священной честью своей…»

— Что ж, дело сделано, — сказал Пейн.

— Да…

Пейн думал, что теперь его больше ничего здесь не держит, можно уходить.

Робердо, генерал пенсильванской милиции, был осанист, багров лицом, точно свекла, с могучими ляжками; голубая с желтым генеральская униформа блистала великолепием. Преуспевающий купец, он твердо верил, что на военном поприще преуспеет и подавно, и раз уж он решился выступить со своим отрядом на Эмбой, что к юго-западу от Статен-Айленда, значит, неприятностям генерала Вашингтона пришел конец. Пейну он предложил должность своего личного секретаря. У ассоциаторов, как величали себя ополченцы, был уже за спиною не один месяц учений, и Робердо дал понять Пейну, что вступить в такую бригаду — немалая честь.

— Я согласен, — сказал Пейн. — Офицерского званья мне не нужно. Смогу вам пригодиться как секретарь — и ладно.

— Звание — не проблема, это можно устроить. Я бы лично предпочел вас видеть в чине майора. Как-то солиднее, чем капитан или лейтенант. Да, а кстати, форма у вас имеется?

Пейн признался, что нет.

— Существенно, друг мой, весьма существенно. Лишь соблюденьем формы возможно внести в армейские ряды дух воинских традиций, подобных тем, что озаряют сияньем славы имена великого Мальборо и Фредерика Прусского.

— Я обойдусь без униформы, — сказал Пейн, вспоминая, как те, кто видел армию Вашингтона, рассказывали, что там на целую бригаду не найдется солдата в форме.

— Если это вопрос денег…

— Это не вопрос денег, — сказал Пейн.

Белл снабдил его пятьюдесятью экземплярами «Здравого смысла»; они, вместе с заржавленным старым мушкетом, порохом, дробью, флягой воды и мешочком кукурузной муки составляли багаж Пейна. Он тащился пешком наравне со всеми — отчасти потому, что так хотел, отчасти из-за нехватки денег на лошадь. Робердо, который принял смиренное положение Пейна как личное оскорбленье, часами не разговаривал с ним; Пейн этого почти не замечал. Какая разница — главное, что он снова, после долгого перерыва, шагал плечом к плечу с такими же, как он сам, с лавочниками, приказчиками и мастеровыми, ткачами, плотниками, ремесленниками. Пока что эта общность скреплялась только чувством — они еще не повстречали врага, не видели воочию войны, и ничего не знали о ней, не считая слухов о событиях в Новой Англии. Да и притом, разве потери американцев в Массачусетсе не были смехотворно ничтожны?

Вечером, на первом привале, Пейн сидел у костра, помешивая свою кукурузную размазню, остро, со слезами радости на глазах, ощущая свою причастность к происходящему, не в силах говорить от волненья. Голоса ополченцев звучали громко, чуть застенчиво, весело:

— Огоньку, товарищ!

— Угощайся кашкой — это тебе за грудинку.

— К черту счеты, приятель, у меня хватит на двоих.

— За что будем пить, гражданин?

В одном из фургонов везли окованные железом бочонки с ромом. Одну из них Робердо, похлопывая себя по могучим ляжкам, велел открыть. Пили за Конгресс, за Вашингтона, Ли, за Джефферсона, который про все так красиво написал, за старого Бена Франклина. Молодой, чистый тенор запел:

— О, ласковое небо Пенсильвании, О, зелень серебристая лугов, О, соловьиный свист и пенье иволги, О, лучший край в краю обетованном — Родная Пенсильвания моя. [5]

Пейн, отродясь не способный повторить самый простенький мотив, теперь подтягивал наравне со всеми. Артиллеристы, оседлав обе пушки, раскачивались взад-вперед, отбивая такт шомполами. От костров плыл к небу полог искр, с запада веял свежий, душистый ветер. Все это было воплощенье того, что рисовалось Пейну мечтах и думах всю жизнь: простые люди земли шагают вместе, плечом к плечу, с оружием в руках, с любовью в сердце.

Осуществилось, сбылось, будто по волшебству, и он говорил себе, кто может измерить мощь, что зародилась здесь? Сообща идут вперед люди доброй воли и увидят воочию, сколь велика их сила. С таким могуществом чтó может нас остановить или хотя бы замедлить наше движенье? Что только не откроется перед нами, какие новые миры, какие деянья, надежды!

Однако назавтра возвышенное настроение сменилось более обыденным. Товарищ — он, конечно, товарищ, но и волдырь на пятке тоже не пустяк. Независимость как была делом славы, так и остается, да и мушкет-то от этого нести не легче. Мушкеты же несли большей частью новехонькие, кремневые, работы Ансона Шмидт оружейного мастера с Франт-стрит, который непримиримо расходился во взглядах с оружейниками из глубинки. На пенсильванских окраинах ружье ладили легонькое, тонкое, длинноствольное. Свинцовую пулю размером с крупную горошину оно посылало с поразительной меткостью и по дальнобойности превосходило любое известное в те дни оружие по крайней мере на сто ярдов. Но Шмидт рассуждал — и справедливо — кому, кроме отличного стрелка, будет прок от подобного ружья? Он разработал собственное и окрестил его «патриотка»: с широким каналом ствола, окованное железом и неподъемное, точно маленькая пушка. Оно стреляло чем угодно — дробью, гвоздями, битым стеклом, кусками проволоки камнями и производило на расстоянии в тридцать ярдов грозное разрушительное действие. Одна беда: по весу оно было рассчитано на силача.

Ополченцы силачами не были. Первые часы они еще тащили на себе мушкеты, а там кому-то пришло в голову погрузить свое оружие на фургон с провиантом. Скоро весь продовольственный обоз трещал под тяжестью сотен «патриоток», и Робердо, буквально синий от негодованья, орал, что это вообще за армия, если шагает без оружия?

— Верхом оно, конечно, способней, толстопузый, — промолвил генералу кто-то из солдат.

— Ах ты, поганец, — ну, жди за это сто ударов плетьми!

— Это кто же их, интересно, отвесит?

Робердо отступился, но обещал, что напишет об этом донесение в Континентальный конгресс. Люди устали; их потные, запыленные лица не предвещали добра, так что лезть на рожон, да еще в самом начале кампании определенно не имело смысла. Робердо дал порученье Пейну написать в Военный комитет следующее: «Ввиду того, что рядовой Александр Хартсон позволили себе вести изменнические разговоры…»

— Я бы не стал употреблять подобные выраженья, — перебил его Пейн.

— Что такое?

— Да не было в его разговорах никакой измены. Наказали бы его лучше плетьми, и вся недолга.

— Я, кажется, сам знаю, как мне наводить порядок в моей бригаде, — сказал Робердо. — Пишите то, что вам говорят, вы для этого здесь находитесь. Не хватало еще, чтобы каждый писарь поучал меня, как следует вести себя в армии.

— Слушаю. — Пейн кивнул.

Один из солдат, долговязый и угловатый, пристрастился шагать рядом с Пейном. Звали солдата Джейкоб Моррисон, выходец из дикой и прекрасной долины Вайоминг. Жену его и ребенка унесла оспа, и он, затосковав от жизни бобылем в глухом лесу, подался в Филадельфию, нанялся работником на мельницу и там вступил в ряды ассоциаторов. Вооруженный длинноствольным ружьем, одетый от рубахи до сапог в оленью кожу, он — пожалуй, единственный из разношерстного отряда ополченцев — казался приспособлен для дела, на которое они пустились. Пейн приглянулся ему хотя бы тем, что продолжал сам нести свой мушкет. Однажды он обратился к Пейну своим медлительным, тягучим говором, отличающим пограничных жителей:

— Что думаешь, гражданин, насчет этой нашей войнишки?

— Лиха беда начало, — сказал Пейн.

— Все правильно, только, сдается мне, такой хлипкой рати свет не видывал.

— Ну что же, дай срок — солдата за один день не сделаешь. И новый мир за сутки не построишь.

— Ты вроде англичанин, да? — сказал Моррисон. — Как тебя угораздило ввязаться?

Пейн пожал плечами.

— Мне — что, — неторопливо тянул его спутник. — Мне лично терять нечего. Но, видит Бог, неспокойные наступают времена…

Вечером на привале Робердо, круто изменив линию поведения, перешел от угроз к умасливанию. Велел ради такого случая открыть бочонок рома и, обращаясь к солдатам, объявил:

— Здесь среди нас, граждане, находится прославленный патриот — человек, огненным пером коего написан «Здравый смысл». Он дал согласие сказать нам несколько слов о том деле, за которое мы решились отдать свою жизнь. Гражданин Томас Пейн!

Пейн не был к этому готов. Он сконфуженно поднялся, неловко шагнул ближе к свету костра и, поначалу очень неуверенно, с остановками, заговорил:

— Мы поднялись за дело маленького человека, граждане, ведь мы такие и есть — маленькие, простые люди. Нам будет трудно, мы еще станем роптать и жаловаться, а кое-кто из нас вернется домой. Так, по-моему, и начинается революция…

Лагерем расположились под Эмбоем, невдалеке от того места, где река Раритан впадает в Лоуэр-Бей, нижнюю часть Нью-Йоркского залива. На том берегу реки виднелись холмы Статен-Айлен, а дальше, на острове Манхаттан, разыгрывалась трагедия.

Вашингтону было приказано удерживать со своим скопищем ополченцев город Нью-Йорк; их у него под командой числилось двадцать тысяч, но что это были за солдаты — большей частью фермеры-янки из Новой Англии, сколько-то пенсильванцев, отряды милиции из Джерси, изрядное число виргинцев и несколько отрядов из Мэриленда — в отличие от остальных, хоть чего-то стоили. Рассчитывать, с этим разномастным сбродом можно удержать Нью-Йорк, было смешно. Каждый день приходили в гавань все новые транспортные суда и линейные корабли Британского флота, выгружая на Статен-Айлен тысячи великолепно обученных регулярных солдат и гессенских наемников. Вашингтон между тем разделил свою армию надвое, поставив половину ее в Бруклине на тот случай, если бы неприятель попытался атакой с фланга отрезать его на водораздельный полоске Манхаттана. Англичане в ответ на это отвели часть своей армии на Лонг-Айленд, и в ночь на 27 августа генерал Хау двинул свои силы в наступление. Нащупав в расположении противника слабое место, англичане захватили спящих часовых, обошли с флангов половину армии Вашингтона и, зажав ее в клещи, принялись методически уничтожать.

Лишь благодаря своему хладнокровию и мужеству, а также помощи, оказанной ему бригадой марблхедских рыбаков, Вашингтону удалось вывести остатки своей разбитой армии к Нью-Йорку, и там, фактически не дав ему времени перегруппировать свои силы, англичане предприняли вторичное наступление, на сей раз с твердым намерением разгромить то, что еще оставалось от колониальной армии.

Они были близки к осуществлению задуманного. Высадившись на Манхаттан как с Ист-Ривер, так и с залива Аппер-Бей, они опять сделали попытку зажать врага в клещи, обращая застигнутых врасплох солдат колониальной армии в паническое бегство. Это напоминало безумные состязанья в беге; ополченцы, забыв и думать про воинский долг, побросали оружие и толпою кинулись удирать, как зайцы, к укрепленной линии, которую американцы еще удерживали там, где сейчас проходит Сто двадцать пятая стрит. Преследователи-наемники отрезали их целыми отрядами, рубили на куски холодным оружием, захватывали в плен; люди забивались в коровники, на сеновалы, прятались в чаще леса; иные тонули, пытаясь добраться вплавь через Гудзон до берега Джерси. Только чудом сумело спастись бегством значительное соединенье, которое удерживало низовую часть Нью-Йорка. За считанные недели из двадцати тысяч уцелело менее пятнадцати.

А в это время под Эмбоем филадельфийские ассоциаторы вели себя, мягко говоря, некрасиво. Слухи о том, что происходит в Нью-Йорке, просачивались к ним исправно, и единственным ощутимым следствием этого было дезертирство. Отошли в прошлое дни, когда соседа называли товарищем, а уж что до обращенья «гражданин»…

Пейн взывал к генералу Робердо, к полковнику Плакстону:

— Что мы сидим здесь? Там, в Нью-Йорке, гибнет добрая надежда всего человечества, — а мы?

— Мы исполняем возложенную на нас обязанность, а именно — занимать Эмбой.

— Да нет же, Господи! Мы бы могли пройти по Джерси, переправиться через Гудзон у Форта Ли и соединиться с Вашингтоном. А еще лучше — переправиться через Раритан и атаковать англичан там, где их уязвимое место — на Статен-Айленде. А оттуда и до Бейонна рукой подать…

Робердо снисходительно улыбнулся.

— Вы, Пейн, писатель — мечтатель, будем так говорить. А суровая военная действительность…

— Проклятье, сударь, да что вы знаете о военной действительности?

Плаксон вспыхнул от гнева, но Робердо лишь надулся и беспомощно развел руками.

— Сначала другие — теперь вот вы восстаете против меня, ведете преступные разговоры.

— Преступные? Черт возьми, сударь, что это у вас все преступники? А сидеть здесь, штаны протирать — это не преступленье?

— Приказано…

— Кем приказано? Разве в приказе предусмотрено, что армия Вашингтона будет разбита, что мы отдадим Нью-Йорк? Кто-нибудь из ваших солдат сделал хоть один выстрел — хоть раз видел в глаза противника?

Толстяк Робердо, бессильно морща студенистое лицо, обиженным голосом обратился к Плакстону, стройному щеголю, выходцу из семейства Пеннов, который слушал их обоих со скучающей, пренебрежительной усмешкой:

— Долг есть долг, разве я не прав? Ну скажите? Разве это моя вина, что армию Вашингтона выбили из Нью-Йорка? Что мне приказчиков подсовывают взамен солдат?..

Не лучше обстояло с дезертирством; Филадельфия находилась не так уж далеко, и еженощно несколько ополченцев ухитрялись улизнуть тайком из лагеря. О дисциплине говорить не приходилось; офицеры большею частью пьянствовали; если генерал пытался возражать, ему смеялись в лицо. Пейн бушевал, молил, увещевал, и ополченцы, как ни странно, не сердились на него — скорей, вели себя как набедокурившие школьники. Когда он, сидя у костра, читал им вслух «Здравый смысл», они слушали жадно, как зачарованные, и ему на короткое время удавалось их воодушевить.

— Поймите, это делается для нас, для вас и для меня, для детей наших! Мы есть начало, мы творим новый мир!

Но этого хватало ненадолго, пересиливала тоска по дому, страх, смятенье, в которое повергали вести из Нью-Йорка. Ежели англичане разбили в пух и прах громадную армию Вашингтона, уже понюхавшую пороха под Бостоном, то можно себе представить, какая судьба ждет неопытных, необстрелянных ополченцев.

— Послушайте же меня, товарищи!

Теперь они ненавидели это слово. Что проку в словах, когда слова только ведут к погибели. Кто-то зло подшутил над ними с этой революцией: англичане, люди врать не будут, всех мятежников вешают — либо отдают на расправу гессенским наемникам.

Человек на двадцать, во всяком случае, по словам Джейкоба Моррисона, можно было положиться, он с ними разговаривал.

— И наверняка в этом Богом проклятом Джерси еще наберется сколько-то сотен, — делился он с Пейном, — сколотим отряд и будем совершать набеги. Повидал я таких Робердо, он ни на что не годен, еще немного, и тронется домой — помяни мое слово.

— И тронется, очень просто, — пожал плечами Пейн.

— Так что нас тогда может удержать? Континентальный конгресс, что ли? — насмешливо спросил Моррисон.

Пейн сел и спрятал лицо в ладонях, у него болела голова. Он сказал Моррисону:

— Это, знаешь ли, мятеж.

Моррисон спросил, нет ли у него желанья напиться.

— Можно.

Ром, даже для виду, больше никто не охранял. Они выпили по кварте и пошли враскачку слоняться по лагерю, распевая во всю глотку похабные песни. Робердо, в бессильном негодованьи, отчитывал их тоном классной дамы, покуда Моррисон, взяв ружье наперевес, не пригрозился пропороть его штыком. Пейн взобрался на повозку с провиантом и, покачиваясь, взывал оттуда к совести ополченцев, тоже не слишком трезвых, разжалобив их, а заодно и себя, до хмельных слез, наблюдая краем глаза, как, едва держась на ногах, куролесит, потрясая штыком, Моррисон — и в конце концов свалился с повозки.

Но назавтра, когда дошло до дела, выяснилось, что в лагере нет двадцати человек, которые изъявили бы охоту присоединиться к ним; нет и десяти — ни одного нету. Робердо с Плакстоном и другими офицерами держали военный совет, исходом коего было решенье идти назад в Филадельфию, и когда это решенье огласили ассоциаторам, его встретили бурей восторга, которая не утихала минут пятнадцать. Пейн и Моррисон, положив на колени мушкеты, сидели на поваленном дереве и смотрели, как ополченье снимается с бивака. Это заняло немного времени; Робердо с ними не заговаривал, что же до ассоциаторов, то лишь когда они выступили в путь, кое- кто оглянулся назад и помахал рукой. Моррисон что-то замурлыкал себе под нос, Пейн вздохнул и принялся осматривать свой заржавелый мушкет с таким вниманьем, будто видел его впервые.

— А, наплевать, — произнес Моррисон, — к тому же у них, я полагаю, есть ради чего возвращаться. Маленький человек, он, Том, боязлив, как кролик, — давай-ка не принимай это близко к сердцу.

— Да я ничего…

— Выпить хочешь?

Пейн кивнул, и Моррисон молча протянул ему кожаную флягу с ромом. Они прикладывались к ней поочередно, пока она не опустела, а тогда зашвырнули в кусты.

— «Вы, кому дорог род человеческий»… — продекламировал Пейн, и Моррисон оборвал его:

— Молчи!

— «Кто смеет противостоять не только тирании, но и тирану, — вперед!..»

— Заткнись, говорят, черт возьми!

— Ладно, — Пейн кивнул. — Давай только уберемся отсюда — уйдем с этого подлого места, вовек бы глаза мои его больше не видели.

Они переправились через Раритан и пошли на север к Форту Ли, стоящему милях в тридцати на западном берегу реки Гудзон. Там находился гарнизон, а в армии Вашингтона должно было найтись место для двух солдат, которые не пожелали сложить оружие. Они вышли на старую дорогу на Элизабеттаун и побрели с ружьями на плече по прохладной сентябрьской погоде, два человека, — все, что осталось от филадельфийского ополченья: долговязый выходец из глухих лесов и широкостый, с покатыми плечами, англичанин; профессия — революционер; но, однако, всего лишь два человека посреди пестрого сброда, который куда-то несло по дороге — дезертиров, фермеров, пастухов, молочниц и даже, время от времени, патрульных англичан, при виде которых они ныряли в придорожный подлесок. Денег у них не было, но дни стояли погожие, можно было заночевать в открытом поле, нажарив себе перед тем на костре сахарной кукурузы.

Тому Пейну распад филадельфийской милиции принес своеобразное облегченье: слабые уходят, немногие сильные остаются; и притом у него никогда не бывало такого товарища, как этот высокий пенсильванец с неторопливой речью. Пейн читал ему выдержки из «Здравого смысла», и взаимное уважение еще крепче привязало их друг к другу. Моррисон рассказал ему, как потерял жену и ребенка и остался один-одинешенек в темном лесу; шагая бок о бок по дороге, они делили друг с другом одиночество и каждый знал, о чем думает другой.

Равнины Джерси еще не покрылись в те дни дымящими заводами и бесконечным лабиринтом железных дорог; от одной сосновой пустоши до другой миля за милей тянулись зеленовато-желтые болота, населенные одними лишь стаями птиц, с шумом взлетающими в воздух при приближеньи, змеями да лягушками; уныло безжизненные днем, болота на рассвете и на закате блистали нездешней красотой.

Миновав Элизабеттаун, они часами шли и шли по этой безмолвной, неоглядной равнине, так живо напоминавшей Пейну топкие фены Англии. Он рассказывал Моррисону о том, чего насмотрелся мальчишкой в пьяном аду Лондона; надежда, угасшая было в них, постепенно оживала, спокойные пространства болот вновь вселяли в душу отвагу. Робердо теперь им казался просто смешон.

А потом Моррисону прострелил голову английский часовой, на которого они ненароком наткнулись в темноте; часовой, сам перепуганный больше Пейна, убежал, и Пейн, услышав наконец первый выстрел на этой войне, взял ружье друга и пошел дальше.

Он заблудился; промокший, весь в грязи, набрел в конце концов на бивачный костер; подле него грелись два дезертира, безусые юнцы лет семнадцати, которые тотчас схватились за мушкеты, глядя на него, точно затравленные звери.

— Ты кто такой, черт бы тебя драл?

— Я — Пейн… Том Пейн.

— Какого дьявола здесь надо?

— Спросить дорогу на Форт Ли, вот и все, — он отвечал спокойно, отметив про себя с безучастным любопытством, что не боится этих напуганных детей — не боится, а только глубоко опечален, теперь лишь начиная понимать, какою явью достаются его мечты.

— Держи вон туда, — показали они, скаля зубы, чувствуя себя свободней от сознанья, что он один и к тому же у них под прицелом.

— Форт покамест в наших руках?

На это оба заржали, нарочито, с надрывом.

— В наших, в наших, — сказал один.

— Чего же вы тогда сбежали?

— Твое какое дело, урод, катись давай к свиньям собачьим!

— А все-таки?

Тогда другой задрал рубаху и обнажил перед ним свежие, кровавые рубцы: следы порки.

Похожий на шляпу с низкой тульей, Форт Ли сидел на макушке Палисад напротив Форта Вашингтон на манхаттанском берегу. Один был назван в честь Чарлза Ли, англичанина, который за внушительную сумму продал свои услуги колониям, был всю жизнь профессиональным солдатом и жил, питая свой дух роскошными виденьями славы; другой — в честь фермера из Виргинии, который волею судьбы возглавил Континентальные войска и с августа только и делал, что терпел одно пораженье за другим. Фермер уже отдал противнику весь Манхаттан, не считая Форта Вашингтон и нескольких сот акров земли вокруг него. Его оттеснили с Манхаттана и едва было вообще не уничтожили как военный фактор в битве под Уайт-Плейнз. Теперь он пытался перегруппировать свои поредевшие силы, наметить план кампании, а главное — принять решение, сдавать или нет Форт Вашингтон.

Генерал Натаниел Грин, молодой красивый квакер, командующий гарнизоном Форта Ли, считал, что два укрепленных пункта, расположенных друг против друга по обе стороны реки Гудзой, можно удерживать сколько потребуется. Он их рассматривал, вполне резонно, как ворота Гудзона, а Гудзон — как ворота колоний.

Однажды в Форте Ли ему доложили, что пришел какой-то человек, который назвался Томом Пейном.

— Пейном? — переспросил Грин. У Грина была небольшая книжка под заголовком «Здравый смысл», заветная, как Библия, немилосердно истрепанная, читаная-перечитаная двадцать раз. — Так давайте его сюда. Пейн, говорите? Привести немедленно.

— Я вас и знаю, и не знаю, — сказал Грин Пейну, когда они очутились лицом к лицу, один — высокий, загорелый, ладный, в щегольской блекло-желтой с голубым, как у его командира, форме виргинского ополченья, другой — ширококостый и коренастый, горбоносый, нечесаный, три дня небритый, в старой одежонке, заляпанной грязью и кровью. — Вы — Здравый Смысл, так ведь?

Пейн кивнул, они пожали друг другу руки. Грин, возбужденный как мальчишка, кликнул своих адъютантов, представил их, сбегал к себе в палатку и принес показать свой разлохмаченный «Здравый смысл»; листал страницы, улыбаясь, не веря своим глазам, что в самом деле видит живого Пейна.

— Вам не понять, конечно, — вы не можете знать, что для нас значит эта книга. Всё — вы поверите?

— Хотелось бы.

— Ладно. Вы знаете, нас разбили, чего тут скрывать. Прогнали из Бруклина, прогнали из Нью-Йорка. Единственное, что мы еще удерживаем в Манхаттане — это форт, и между тем у нас есть надежда вернуть все назад — надежда, построенная не на одних только военных выкладках, а вот на этом, что нам давали вы, что можно обмозговать и переварить — на том основательном и прочном, чего им у вас не отнять. Я сам купил семьдесят пять штук и заставил читать солдат, которые никогда раньше книжки не открывали…

Пейн в изумлении покачал головой.

— И вот теперь вы здесь. Это же небывалое чудо — что вы здесь. Ей-Богу, сударь, вы один дороже целого полка, и генерал, когда вас увидит, скажет то же самое.

На сутки Пейна предоставили самому себе. Он сказал Грину, что ему так надо — побыть одному, побродить по лагерю, привести себя в порядок с дороги, поразмыслить. Много кое-чего нужно обдумать, сказал он Грину. Что ж, естественно, это нормальная вещь.

— Распоряжайтесь собою, как вам хочется, — сказал Грин. — Когда почувствуете, что готовы, — поговорим.

Пейн не спеша бродил по форту, все время возвращаясь к высокому откосу, где можно было, облокотясь на бревенчатый парапет, смотреть поверх играющего мелкой волной Гудзона на зеленые лесистые холмы Манхаттана. В сущности, Ли был скорей не крепостью, а биваком, плохо защищенным, но поразительно живописным по своему расположенью высоко над рекой. Пейн обнаружил, что ему легче, нежели он предполагал, разговориться с солдатами — то были, многие во всяком случае, янки из маленьких деревень Новой Англии, но по лагерю уже разнеслась весть о том, что он — автор «Здравого смысла», и им нравилось, что он, оказывается, как и они, из простых. Сами привычные к труду, они наметанным глазом распознали приметы, говорящие, что этот человек много и не щадя себя работал руками: покатые плечи, тяжелые ладони и короткие пальцы, толстые, мускулистые предплечья. Они говорили с ним о его книге, и он поражался тому, как хорошо они разбираются в существенных для колоний вопросах, будь то внешняя торговля или развитие кораблестроения, ткацкого дела, отечественного производства. Видя его первый раз, они через десять минут начинали выкладывать ему такое, чего Грину не вытащить бы из них клещами, рассказывали о своих родителях, о женах, детях, фермах. Столько среди них было совсем молоденьких, кому и двадцати не сравнялось — краснощеких мальчиков, шпарящих наизусть целые страницы его книги.

— Помните это место, сударь? — говорили они.

И выяснялось, что он — не помнит. Здесь даже тени не было слегка наигранной приподнятости ассоциаторов с их «гражданин» и «товарищ» — была подавленность солдат, знающих, что такое воевать против лучшей в мире армии и непрерывно терпеть пораженья.

— Да, сударь, это вы в самую точку попали, — и они снова приводили цитату.

— Теперь насчет того, что у вас сказано про делегатов Конгресса — не мне, конечно, спорить, господин Пейн, но я бы, может, предложил тут одну штуку. По-вашему, Конгресс мог бы выбрать президента…

Они были напористы, сообразительны, азартны, но чужды тонкостям воспитанья. Им ничего не стоило в задумчивости поковырять в носу, жевать табак и сплевывать куда попало, они не отличались чистоплотностью. Они внушали отвращение виргинцам и мэрилендцам, с которыми постоянно вздорили, доходя до рукоприкладства, и не слишком ладили с пенсильванскими голландцами.

Пейн расстался с Моррисоновым ружьем. Он мог вполне обойтись своим старым мушкетом, тем более что сильно сомневался в своей способности попасть в цель, даже если бы зарядил оружие картечью. И отдал длинноствольное ружье солдату-виргинцу, которому оно действительно могло пригодиться.

Когда Грин услышал от Пейна в подробностях, что произошло с ассоциаторами, он покивал головой и произнес без гнева:

— Это, конечно, не первый случай. В других местах случалось то же, и не однажды. Случалось, вероятно, и у нас.

— Причем они не трусы, — сказал Пейн.

— Люди вообще не трусы. Они взвешивают: то ли лучше остаться и воевать, то ли лучше сбежать.

— Им не хватило целеустремленья, — сказал Пейн. — Их отштамповал такими определенный порядок вещей за Бог знает сколько столетий — так как же их перештампуешь одним махом? К тому же и командованье фактически отсутствовало. Раш мне еще в Филадельфии подчеркивал, что революция — это ремесло. А что мы знаем об этом ремесле?

— Ничего…

— И все-таки я не могу примириться с мыслью, что это гиблое дело. Гиблое, как вы думаете?

Грин отвечал, что нет, но без особой убежденности.

— Да нет, не гиблое, разумеется. — Пейн покрутил головой и крепко потер себе лоб мясистыми пальцами. — Революция есть нечто новое — настолько новое, что мы и сами не отдаем себе отчета. Мне иногда приходит в голову, что мир с апреля прошлого года вступил в новую эру.

Он спросил у Грина, сколько это займет времени, сколько лет, и Грин сказал, кто знает — может быть, двадцать, а возможно, и сто. Они улыбнулись друг другу; Грин, сощуря голубые глаза, обнажил крупные крепкие зубы, оценив, что за роль выпало каждому их них играть в этой своеобразной комической опере. У Пейна полегчало на душе, когда другой высказал то же, что думал он сам.

Грин говорил, как он рад тому, что Пейн здесь.

— Это мало что значит, — возразил Пейн.

— Нет. Я стараюсь научиться, как успешно провести кампанию, но много ли проку, если люди не будут знать, за что воюют?

— А вы думаете, я могу объяснить?

— Да, думаю, — кивнул Грин.

— Хорошо.

— Офицерское звание не хотите иметь? Это, знаете ли, несложно. Капитана — совсем просто, но можно и полковника или майора, если угодно, — у нас их, слава тебе Господи, столько…

— Не надо, нет.

— Все же внушает уважение, — заметил Грин неуверенно.

— Если я не заслуживаю их уваженья как Том Пейн, то никакое звание не поможет.

— Так-то так…

— Вы понимаете, единственное, что я могу им дать, — это обоснованье. В военном деле я ничего не смыслю.

Он находился в Хакенсаке, когда пал Форт Вашингтон и в руки к англичанам, точно лакомый плод, угодили разом три тысячи пленных. В Хакенсаке, на пять миль дальше от берега, чем Форт Ли, расположилось более крупным лагерем соединение потрепанной Континентальной армии, солдаты из Джерси и Пенсильвании, разболтанные горлопаны; грязь и убожество лагеря навевали на Пейна тоскливые воспоминанья о филадельфийском ополчении. Бивак кишел маркитантками всех возрастов и всех степеней паденья. Солдаты держали кур и поросят и своим поведением успели заслужить лютую ненависть у местных фермеров.

Грин сказал ему:

— Ступайте посмотрите — может, удастся втолковать этим свиньям, за что они воюют.

«Свиньи» скалили зубы, когда он заводил речь о революционной армии. Они забросали его грязью, когда он попробовал доказать, почему стоит умереть за узенькую полоску поселений на краю дремучих лесов, и ему впервые за много лет пришлось пустить в ход кулаки. Внешность обманчива: они убедились, как он силен, какими мускулами покрыты его литые плечи. Когда он уложил нескольких из них, его зауважали.

Начальник лагеря, тучный артиллерийский полковник Генри Нокс, сказал ему с усмешкой знатока:

— Такой разговор они понимают.

Сам он торговал в прошлом книгами, занимался немного издательским делом и Пейна принял как дар, ниспосланный ему Богом во избавленье от скуки. Он часами держал Пейна у себя в палатке, расписывая ему, каким фантастическим успехом пользуется «Здравый смысл», а поскольку оба понимали толк в выпивке и подходили к этому делу серьезно, то не однажды за душевной беседой надирались к вечеру в стельку.

Если и был человек на свете, напрочь не годный в начальники грязного, буйного, объятого смутой лагеря, так это Нокс — улыбчивый, молодой, двадцатишестилетний, румяный и толстый, готовый ежеминутно говорить о своей жене и без устали выпытывать у Пейна историю с распродажей его книги. Неужели двести тысяч продано? Все утверждают, что да.

Пейн и сам не знал, он не имел точных сведений — изданиям потеряли счет. Да и потом, кто ее только ни печатал, повсюду и без всякого разрешения.

— Но слушайте, слушайте, это ведь целое состояние, — говорил Нокс.

— Вероятно.

— И вы к нему даже не притронулись. Великолепно, ей-Богу!

Пейн пожимал плечами, и тогда Нокс принимался подсчитывать, сколько читателей должно быть у книги. Возможно, столько, сколько грамотных в колониях. Возможно, миллион — каждый третий — впрочем, столько вряд ли все-таки. Но все равно достаточно, чтобы поражать воображенье.

— А здесь что? — спрашивал на это Пейн. — Что мы тут делаем, куда мы идем?

Нокс отвечал, что не знает, они — здесь, англичане — на том берегу, и, похоже, так может продолжаться вечно. Поначалу, конечно, был ужас — когда их били в каждом бою, — но теперь они тоже учатся воевать. Быть может, глядя на лагерь со стороны, так не скажешь, но правда, учатся…

А всего через несколько недель пал Форт Вашингтон. Форт, стоящий на скалистом высоком берегу Гудзона, считался неприступным. Так думал Грин и так же думал Нокс, а Вашингтон ежели и питал на сей счет сомненья, то держал их при себе, и только Чарлз Ли, командующий почти пятитысячной армией в Уэстчестере, категорически утверждал, что форт удержать нельзя. Так оно и оказалось: высоты, окружающие форт, были взяты, защитники откатывались назад, зажатые с флангов, отрезанные от пути к отступленью — спасаясь, солдаты набивались в форт, переполнив его до отказа, так что невозможно сделалось даже отстреливаться. Около трех тысяч попали в плен, и Вашингтон, наблюдая все это с лодки на реке Гудзон, видел, как рушится и гибнет его последняя надежда.

Пейн встретился с ним буквально за несколько дней до сдачи форта, и виргинец, едва ли не с отчаяньем в голосе, сказал ему:

— Хорошо, что вы здесь, с нами. В Филадельфии не понимают — им оттуда кажется, будто выиграть войну, совершить революцию — очень просто.

Пейн поблагодарил его.

— Поговорите с людьми, — просил Вашингтон. — Поговорите, больше ничего, вразумите их.

И вот форт был взят, и конец — совсем близок. Пейн сидел и крепился, покуда молодой Нокс изливал свою ярость и горечь в бурных слезах, но когда он полез к Пейну за сочувствием, англичанин с несвойственной ему злостью рявкнул:

— А ты чего ждал, осел несчастный, — что так ничего и не стрясется? Что вам задаром Америку отдадут?

— Нет, но чтобы целый гарнизон…

— И больше трех тысяч потеряем, дай срок, — сказал Пейн жестко. — Нечего дурака валять. Кончай нюни распускать — только на это и годишься, что ли?

Лагерь под Хакенсаком таял, с каждым днем учащались случаи дезертирства. Пейн ходил от одного солдата к другому, упрашивал, угрожал, надо было — пускал в ход свои тяжелые кулаки, и его слушали — слушали, потому что он не имел офицерского званья, потому что был так же космат и оборван, как любой из них, потому что умел немногими словами заронить человеку искру в сердце. Да, им трудно, все так, — и будет еще трудней, говорил он, но ведь они и не рассчитывали на увеселительную прогулку, верно? Им ничего не платят, ну что ж, и ему тоже, — и он выворачивал карманы, давая им в этом убедиться. У них прохудилась обувь — а у него, посмотрите-ка? Тогда — зачем? Я знаю, что делаю, усмехался он. Я для себя стараюсь, свой соблюдаю интерес. Как так? А так, говорил он им — во-первых, Соединенные Штаты Америки будут такой страной, где хорошо живется, удобной, подходящей для рабочего человека. Он знает, он был корсетником, и сапожником, ткачом, сборщиком налогов, кем только не перебывал, а потом, и враг теперь нипочем не забудет того, что было. Умоете руки — по гроб жизни потом не расплатитесь, говорил он. И раз, выпросив у оскуделого каптенармуса бочонок рому, напился вместе с ними и как они это понимали — мертвецки, до зеленых чертей.

— Ничего, ничего, граждане, — говорил он. — Всяко бывает. Мы с вами только начинаем.

А после неприятель форсировал Гудзон, обошел их с флангов, и Грину пришлось спешно уводить гарнизон из Форта Ли; объятая паникой толпа устремилась по дороге на Хакенсак, ведомая Вашингтоном, подгоняемая Грином и старым Изрейлом Патнамом, а в Хакенсаке, когда в толпе попытались навести порядок, паника лишь усилилась и все гуртом повалили из Хакенсака на дорогу в Ньюарк, меньше трех тысяч, или, не считая еще пяти тысяч, стоящих под командой Ли в Уэстчестере — все, что уцелело от двадцатитысячной Континентальной армии, которая удерживала Нью-Йорк. Шли дожди, и солдаты тащились по грязи, побитые, несчастные; они начали отступленье, которому не предвиделось конца, и это было все, что осталось от их доблестной революции, от доблестной армии. В Ньюарке вдогонку им неслись насмешки жителей Джерси, вполне уверенных, что они наблюдают финальный акт незадачливой драмы. Солдаты бежали, задыхаясь, падали, ползли — и не успели выйти из города, как в него с другого конца вступили патрули англичан.

По дороге в Нью-Брансуик дождь сменился первым зимним снегопадом, и они шли сквозь медленное круженье хлопьев, точно колонна потерянных, печальных призраков: мушкеты, ржавые штыки, тут треуголка, там перевязанная голова; пушка, грузно застревающая на ухабах и — ни звука, ни песни, ни бодрящей команды; офицеры, пряча лицо от стужи, вели под уздцы своих коней. По обе стороны дороги тянулись каменные ограды, сейчас запорошенные белым; уныло простирались опустелые поля, дома укрылись за масками ставень.

Пейн шагал рядом с безусым солдатиком по имени Клайд Маттон, уроженцем Мэна. Нес его ружье вместе со своим, поддерживая паренька другой рукой за худые плечи.

— Когда видишь перед собой не каждый шаг, а всю дорогу, — говорил Пейн, — тогда и путь короче.

— По мне, как ни смотри, он все едино слишком долог.

— Вечерком согреемся у костра.

— Слабое утешенье. Я лучше, думается, подамся домой.

— Дом далеко. Нас мало здесь, но зато люди настоящие.

Он шел рядом с повозками раненых и развлекал их, рассказывая всякую всячину. Им нравилось; он умел рассмешить, отлично подражал местным говорам. Успел уже перенять просторечье, бытующее в разных колониях, и имел особую манеру сохранять, рассказывая, скучающее выраженье, словно бы чуя крупным горбатым носом, какой эффект произведет каждая фраза. Несмотря на все, что довелось пережить, он был физически здоров как никогда; большое веснушчатое лицо его внушало доверие; телега ли увязнет в грязи, рухнет ли обессиленный солдат — литые плечи Пейна, его широкие, как лопата, руки были всегда на подхвате, готовые помочь. Раньше он не придавал значенья силе, свойству, ценимому в мулах, рабочих лошадях и рабах; теперь же ощущение собственной силы наполняло его пьянящей радостью — как в тот раз, когда, приотстав вместе с Ноксом, Александром Гамильтоном и десятком солдат, чтобы прикрыть огнем переправу арьергарда, он в одиночку отогнал налетевших с фланга драгун, ринулся в гущу коней и сабель, вращая над головой, словно легкую тросточку, свой пудовый мушкет, и сам отделался пустячной раной повыше глаза да ожогом от пороха на щеке. Рассказывая с восхищеньем об этом случае, молодой Гамильтон завершал:

— Да, грязен и неряшлив, не спорю, — но при всем том храбрец, каких я не встречал, и обладает силой одержимого.

Видя, как, оставляя кровавые следы, плетутся по дороге босые ноги, он отказался принять сапоги, предложенные Грином; он не рисовался, нет, просто жил именно этой, неоспоримо своею собственной жизнью — тем, что зовется революцией; осваивал это ремесло вместе с разбитой, обращенной в бегство армией, учился жить этой единственной, ему предначертанной жизнью.

По вечерам, когда никто не мог больше сделать ни шагу и разводили костры, не кто иной, как Пейн, кашеварил для сотни голодных ртов, Пейн ободрял обессиленную страхом молодую душу, Пейн читал солдату письмо от жены и писал ответ. Сидел, обхватив сильными руками колени, и терпеливо, доходчиво объяснял, ради чего они терпят мученья и в чем суть имперской и мировой политики и той борьбы, которую человечество ведет со времен Рима и поныне, когда для маленького человека не только в Америке, но и на всей земле занимается новый день.

Офицеры его не трогали. Он теперь с ними почти не соприкасался, а они, в свою очередь, сознавали, что этот грязный, заросший щетиной корсетник-англичанин есть часть того немногого, что не дает окончательно распасться жалким остаткам дела, затеянного американцами.

Это был теперь уж не тот Вашингтон, с которым Пейна знакомили в Филадельфии, не длинноногий холеный виргинский аристократ, самый богатый человек в Америке и единовластный владетель Маунт-Вернона — этот был худ и изможден, лицо его осунулось, светло-серые глаза покраснели от усталости, блекло-желтая с голубым форма, сколько ни стирана, все же в несмываемых пятнах грязи и крови. Этот Вашингтон сказал Пейну:

— Если вы только что-то можете…

— Да что я могу, — Пейн задумчиво кивнул головой. — Написать что-нибудь, — но как скажешь человеку, который страдает и все время только отдает, что надо еще пострадать, отдать еще больше…

— Я вас не знаю, — сказал виргинец. — Но слишком много есть такого, о чем я раньше думал, что знаю, а оказалось — нет. Я, например, не знаю, как можно возлагать надежды на корсетника, однако делаю это. Я рад назвать вас своим другом, Пейн, я буду горд, если вы пожмете мне руку, и не как автор «Здравого смысла», а как мужчина — мужчине.

Они стиснули друг другу руки, Пейн — со слезами на глазах.

— Может, написали бы все-таки, — сказал Вашингтон, — и не для армии только — для всей страны. Мы так близки к гибели…

Пейн думал, что с радостью умер бы за этого человека — умер или же преклонил колена на той земле, по которой он ступает.

Ну что ж, писать — значит писать, коль скоро ты назвался писателем. Зажав в коленях барабан, слегка наклонно, чтобы поймать неверный свет костра, он скреб и скреб пером всю ночь напролет.

Вокруг сгрудились солдаты — люди, которые знали Пейна и любили его, изведали добрую силу его рук, брели вместе с ним плечом к плечу по трудным дорогам. Читали, что он пишет, порою — вслух, коряво и чуть в нос, как говорят в их родимой глухомани:

— «Настали времена испытаний для души человеческой. Воин летнего сезона, патриот безоблачного дня, способен в сей грозный час уклониться от служенья своей стране — но тот, кто выстоит ныне, снищет себе любовь и благодарность мужей и жен. Тиранию, подобно силам зла, одолеть нелегко…»

Они читали:

— «Ежели суждено быть беде, пусть грянет она на моем веку, дабы мое дитя могло вкушать мир…»

Напрягая воспаленные глаза, они читали негромко:

— «Я призываю не некоторых, но всех, не ту или иную страну, но все страны: подымайтесь, придите к нам на помощь, приналяжем сообща; лучше иметь избыток сил, чем нехватку, когда под угрозой столь великое дело. Да поведают грядущему миру, что глубокой зимой, когда лишь надежда и доблесть давали силу выжить, город, страна, пред лицом общей опасности вышли встретить и отразить ее…»

— «Слава Богу, что в сердце моем нет страха», — читали они, а те, кто напирал сзади, просили:

— Читай ты, Том.

— «Ни за какие сокровища в мире, думаю, я не выступил бы в поддержку войны наступательной, ибо такую войну полагаю убийством, но если в дом ко мне вломился грабитель, жжет и уничтожает мое имущество, убивает или грозится убить меня и моих домочадцев и полностью подчинить меня во всем своей неограниченной власти, могу ли я это допустить? Что мне за важность, кто это творит, король или простолюдин, мой соотечественник или чужестранец, злодей-одиночка или целая армия злодеев? Если мы глянем в корень, то не увидим разницы, как не найдем и справедливого обоснованья, отчего в одном случае надлежит карать, а в другом — миловать. Пусть называют меня бунтовщиком — пожалуйста, меня это нимало не трогает, но я бы изведал муки ада, когда б растлил свою душу, присягнув на верность тому, кто снискал известность как пьяница, тупой упрямец, злобное ничтожество…»

Резкие, грубые, жестокие слова были понятны им, и нестройным, сердитым гулом неслись их голоса:

— Читай!

 

IX. Долгая война

Армия перешла Делавэр и стояла на южном берегу, в относительной безопасности, когда Пейн решил съездить со старым Изрейлом Патнамом в Филадельфию и напечатать то, что написал. Детище самого страшного кризиса, какой им довелось испытать, сочинение это так им и было названо — «Кризис», и Вашингтон с Грином сошлись во мнении, что «Кризис» мог бы принести пользу. Патнам, стареющий и усталый, ехал с намереньем набрать добровольцев, успокоить город и поддержать порядок, но не возлагал особых надежд на успех своей миссии. Трясясь вдвоем с Пейном по дороге к городу на траченых молью клячах, он что-то бормотал себе под нос в том смысле, что это дело конченое.

— Да нет, если вы про наше, то не конченое, — сказал Пейн.

— Почти… — Патнам ворчал, что Пейн молод, а он, Патнам, — старик, и у него ревматизм, и Филадельфию он терпеть не может, что сам он янки и презирает население центральных графств.

— Люди как люди. Какая разница, простые люди везде одинаковы.

— Одинаковы, стало быть, грязные свиньи, мерзавцы?

Незадолго до того Пейн получил письмо от Робердо, виноватое, примирительное. Чтобы понять, нужно время, писал Робердо. В канун кампании гроза только еще собиралась, никто в нее не верил, и вот теперь она разразилась.

Пейн изъяснялся с опрометчивой прямотой, рубил сплеча, не щадя старика собеседника:

— Вы, офицерье, все скроены на один манер, вам бы только выиграть сраженье, а люди, которых вы ведете в бой, для вас значат не больше, чем оловянные солдатики.

— И даже еще меньше.

— Глупый вы человек, да неужели нам не осточертело быть ничем! Вы что, всерьез рассчитывали, что все это рассосется за неделю?

Патнам недобро покосился на него и прикусил язык; остаток пути они ехали в молчаньи. Заснеженная дорога была пустынна, холодна, безлюдна; и в Джерси, и в Пенсильвании окна домов были повсюду закрыты ставнями. Край встретил их угрюмой подозрительностью, и оба чувствовали это. С облегчением увидели они вдалеке церковные шпили Филадельфии.

Городом владел страх. Пейн видел, как горит дом, но никто не сбежался тушить пожар, и ветер беспрепятственно сдувал к востоку зловещие клубы дыма. Да, страх, а никак не братская любовь — в одном месте зияла разбитая витрина, в другом валялся на мостовой искореженный печатный станок, опрокинутая тележка с домашним скарбом. Пешеходы передвигались бегом — замедлят шаги, и вновь сорвутся на бег; странствующий проповедник-квакер выкрикивал, стоя на углу:

— Тот, кто возьмется за меч, от меча и погибнет!

И на каждом шагу — дезертиры, разносящие слухи о том, что было во время долгого горестного перехода от Нью-Йорка до Трентона; как получилось, что распалась и прекратила существованье армия, а Вашингтон, этот горе-вояка, охотник на лисиц, по самым точным сведениям, повесился, Чарлза Ли англичане взяли в плен, схватили в публичном доме; солдаты с голодухи жуют кожу от своих башмаков, Грин оказался предателем и застрелил Джорджа Вашингтона — хотя нет, Вашингтон попал в плен к Хау и теперь виргинец поведет армию тори против своего же народа.

Были слабодушные, которые печально тянулись прочь из города, навьючив на шаткие повозки все свое добро: враг уже здесь, вы что, не знаете?

И мужественные, с суровыми лицами, которые шли на работу, сжимая в руке мушкет: пускай только сунутся!

И растерянные, не понимающие, чтó это происходит, — ведь вчера только, кажется, была мирная жизнь.

Не тот город, каким покидал его Том Пейн. Жизнь идет себе и идет, а потом вдруг случается что-то, и уже нет больше ни покоя, ни мира. Наглеют воры, убийцы — эти первыми чуют, что наступил конец эпохи и ничему никогда не бывать по-старому.

Белл отказался печатать то, что Пейн ему принес.

— Нет уж, уважаемый, я покамест в своем уме! — Он был занят тем, что разбирал свои станки. — Как Конгресс снимется, так тут же и я за ним следом.

— Струсили, значит.

— А как же, парень. И не стыжусь сознаться.

Пейн это стерпел — переменился, отметил Белл про себя; нескладный, оборванный, с мушкетом на плече, он терпеливо объяснял:

— Ошибаетесь, Белл, англичане города не возьмут, и потом — возьмут, не возьмут, все равно есть такое, что необходимо сделать независимо ни от чего. Поймите, эту вещь напечатать необходимо, я назвал ее «Кризис». Мы первый раз в критическом положении и мы ищем выхода из него. — Вкрадчиво: — Мы бы с вами за одну ночь могли набрать.

— Нет!

— Имейте совесть, Белл, черт возьми, — вы же состояние нажили на «Здравом смысле». Штык к горлу приставлю, а напечатаете!

— Нет!

Мгновенье они смотрели друг другу в глаза, потом Пейн прошептал:

— Будь ты проклят! — повернулся и ушел.

«Кризис» Пейн продал в журнал «Пенсильвания джорнал» — редактору, который сказал ему с мрачной усмешкой, что Конгресс уже выехал в Балтимор.

— Храбрость — расплывчатое понятие, — улыбнулся редактор. — Ну а правительство надо, конечно, сохранить.

Пейн извинился, что просит заплатить ему. Он писал эту вещь не ради денег, как и «Здравый смысл», но когда у тебя пусто в желудке, несколько шиллингов становятся нужны как воздух.

— В Филадельфии хуже, чем в армии, — пояснил он. — Армия холодает и голодает, но там для тебя всегда найдется корка хлеба. А в городе без шиллинга долго не протянешь.

Редактор кивнул и спросил его, не может ли он тоже пригодиться в армии. В городе стало невмоготу.

— Не уезжайте, — серьезно сказал Пейн. — И без того таких смельчаков, чтобы отважились печатать то, что позарез необходимо, осталось раз-два и обчелся.

Работали сообща — набирали, печатали; после — заулыбались, вытягивая один за другим чернеющие типографской краской клейкие листки воззвания, написанного рукою Пейна на туго натянутой коже барабана.

— Огонь! — сказал редактор. — Много я повидал сочинений, но такого накала вещи — никогда.

— Надеюсь, — согласился Пейн. — Ох, как надеюсь, видит Бог!

С Робердо они встретились случайно, на улице; поздоровались, и Робердо спросил, где Пейн остановился.

— Нигде.

— Тогда пойдемте ко мне. — Странно было видеть, как спокоен генерал в этом объятом паникой городе. — Пошли.

— У вас и так хватает забот.

— Нет-нет, идемте.

Робердо постарел и похудел, в глазах затаились тени, которых Пейн раньше не замечал. Когда он спросил про ассоциаторов, Робердо покачал головой. Сказал, что это тогда была забава.

— Я, правда, ничего не знал. Никто не знал, я думаю. Так что, с Вашингтоном все кончено?

Теперь Пейн мог позволить себе улыбнуться.

— Вы его не знаете.

— Да, это верно. — Он сказал Пейну, что читал «Кризис». — И знаете, что почувствовал? Что я просто дрянцо, пробы негде ставить.

Пейн кивнул; он чувствовал примерно то же, когда писал «Кризис».

— Надо бы его, знаете, распечатать в виде памфлета.

— Сейчас на это ни у кого не хватит смелости. Белла просил, так удрал Белл из города вслед за Конгрессом. Если кто и останется из издателей, то займет нейтральную позицию и уж с нее не стронется ни в какую сторону. — Пейн потер себе пальцем шею и сокрушенно прибавил: — Я и сам, признаться, стал ловить себя на мыслях о веревке. В моем случае это не столь важно, терять мне нечего и горевать по мне тоже особо некому, — но как представишь себя с петлей на шее…

— Да, я знаю. — Робердо пожал плечами. — Давайте-ка все же поразмыслим, как бы распечатать.

— Давайте-ка выпьем, вот что.

За выпивкой у обоих развязались языки. Пейн сообщил Робердо, чтó о нем думал в бытность их под Эмбоем, на что Робердо с кривой усмешкой заметил, что Пейну, вероятно, не терпится принять ванну. Они обменялись рукопожатием, и Пейн подумал о том, как может перемениться изнеженный немолодой человек, остаться в вымершем городе и не слишком тревожиться, что его могут повесить. Они отправились искать печатный станок и действительно купили, маленький, и приволокли на тачке к дому Робердо. Пейн до смерти устал и засыпал на ходу — так смертельно устал, что задремал в ванне, которую Робердо с сыном налили горячей водой; спал беспокойным сном все время, пока генерал ходил добывать бумагу. Проснулся, и не мог вспомнить, где это он: перина, в которой тонет рука, стеганые одеяла, светлая комната с красивой мебелью.

Когда Робердо вернулся, Пейн сидел в гостиной и, прихлебывая черный кофе, беседовал со статной девушкой двадцати четырех лет, племянницей Робердо. Рассказывал про бегство из Нью-Йорка, и она, откинувшись назад, напряженно слушала, сжав руки и полузакрыв глаза, словно рисуя себе мысленно эту картину.

— Но мы начинаем сызнова, — сказал Пейн. — Ничто не кончилось.

— Да я уж вижу, — кивнула она. — Судя по тому, как вы о них рассказываете, это вообще не кончится — никогда. Но сколько времени уйдет — годы?

Пейн покачал головой.

— Как, неужели вам это неважно? — настаивала она.

— Мне — нет. Вы понимаете, в этом моя жизнь, другой мне не дано. Кончится здесь, начнется еще где-нибудь и, значит, я буду там.

— То есть, иначе говоря, где нет свободы — там моя отчизна?

Пейн кивнул.

— Мне вас жаль, — сказала она.

— Почему? Я вполне счастлив.

— Что? Счастливы? — У нее подступали к горлу слезы, она встала и, сославшись на какой-то предлог, вышла из комнаты.

Робердо отлучался не зря — сумел-таки разживиться разносортной бумагой и несколькими галлонами типографской краски. Нашел и печатника, тщедушного человечка по имени Маггин, у которого хватило смелости набирать то, что сам считает нужным — беда только, что на его стареньком станке можно было напечатать за день всего лишь несколько сот экземпляров. В ту ночь Пейн набрал текст, и трое суток затем они печатали, почти не ложась спать, перепачканные с головы до ног типографской краской — работали как безумные, торопясь выпустить памфлет до того, как город сдадут англичанам. Их отвага оказалась заразительной, и кое-кто из других печатников все же стронулся с нейтральной позиции. К концу недели «Кризис-I» расходился тысячами экземпляров, заново вливая жизнь в артерии Филадельфии; пачками уходил в армию, где его читали вслух, контрабандой проникал в Нью-Йорк, занятый англичанами, — клейкие листки, взывающие к сердцам людей голосом гнева, надежды и доблести.

В ночь на Рождество Вашингтон совершил невозможное. Армия разваливалась на глазах, точно постройка из влажного песка, и вместе с нею рушился прежний его план отходить все дальше на запад — за горы, если потребуется, — но не вступать в бои с англичанами. Многократно битый, он, после стольких поражений, постепенно пришел к мысли, что ему следует вести войну не столкновений, а пространств — войну, способную затянуться на много лет, но которую он, пока будет цела его армия, не проиграет.

Но армия уже не была цела. Если не одержать хоть маломальскую победу, не распалить дух в солдатах хоть каким-то свершеньем, армия грозила вообще прекратить существованье. И в ночь на Рождество он переправился обратно через Делавэр и совершил нападение на лагерь перепившихся до бесчувствия немецких наемников.

Он захватил больше тысячи пленных; то была первая победа, необходимая как воздух, — и пламя, грозившее вот-вот погаснуть, разгорелось вновь.

На время город был спасен; те, кто бежал из Филадельфии, возвращались назад, в том числе и члены Конгресса. И кой-кому из них в кофейне Пейн наговорил такого, что нелегко забывается. Он, правда, выпил немного. Потом неумело оправдывался перед Робердо:

— Да, выпил, ну и что? А как иначе на них прикажете любоваться?

Они чертили на скатерти план военных действий, все рассчитали до тонкостей; продумали досконально, как Вашингтону за месяц выиграть войну.

— А не пошли бы вы все к такой-то матери! — сказал им Пейн.

Его спросили, что это значит, и он отвечал, это значит, что кто-то оставался в городе, а кто-то — удирал.

— Без Конгресса революции не существует, — парировали они.

— Без Конгресса? — взревел Пейн. — Боже ты мой — и что же сделал, скажите, этот самый Конгресс? Такому городу дайте тысячу человек оборонять дома и возводить баррикады на улицах, и он вам будет держаться вечно — вечно, вам говорят, и всей Британской империи не хватит сил пробиться через него. Но Конгресс сбежал, и город потерял голову, так что не вы, было бы вам известно, а Вашингтон, — не вы, а несколько сотен голодных оборванцев спасли дело революции! А не вы!

Он говорил спьяну, но ему не забыли этих слов. И решили между собой, что можно отлично обойтись без Пейна, что от Пейна больше неприятностей, чем пользы. Припомнили, как он одевается — нищий бы постыдился ходить в таких обносках; припомнили его свалявшийся, старый парик и то, что он шатается по улицам с мушкетом.

Армии, скованные зимней стужей, бездействовали, и Пейн нашел себе комнату, где мог писать. Очередной кризис миновал, и дьявол подхлестывал, торопил его перо; ему больше не было надобности подыскивать слова — теперь они приходили к нему сами и за каждым словом стояло горестное воспоминанье. «Никогда люди не старились так быстро, — писал он. — Мы в рамки нескольких месяцев втиснули дело целого столетья…» Он выпрямлялся и думал об этих месяцах, и хоть писалось ему легко, но все же то, чего он добивался, не получалось; хотелось дать обоснованье, структуру, поступательное движенье революции; он добивался целого, а получалась только часть. Когда сквозь мрак расплывчатым виденьем проступала картина переделанного мира, ощущение своей неумелости, своего бессилия сводило его с ума. Тогда он пил, и праведные души могли с полным правом указывать на него перстом.

Трудно было найти в ту зиму такого священника в Филадельфии, чтоб не метал в Тома Пейна громы и молнии в своих проповедях. Один старался особенно:

— Обратите свои взоры на нераскаянного нечестивца! Какому делу может с пользою послужить пьяница и сквернослов? Это ль пророк свободы, сей глумливец, что рыщет, как нечистый дух, по нашим улицам, оплевывая все то, что свято для человечества?

Тем немногим, кто не отступился от него, Пейн говорил:

— Нет, это не война, не революция, если те, кто нас ненавидит, благополучно едят три раза в день, спят на перинах — и кому какое дело, что где-то там, в снегу, стоит армия?

Белл согласился напечатать второй «Кризис» с тем условием, что Пейн достанет бумагу. Пейн, у которого не было ни гроша в кармане, уставился на Белла, онемев от возмущенья.

— Ну-ну, давайте разберемся спокойно, — говорил Белл, разводя руками. — Бумага больше не поступает, а много ли заработаешь, выворачиваясь наизнанку, чтоб напечатать какую-то дребедень?

— А «Здравый смысл» — это тоже дребедень? Я с вас не требовал отчета, но все же разбогатели вы на нем или разорились? Сколько сот тысяч продали?

— Это вы повторяете чьи-то сказки.

— В самом деле?

— Сейчас тяжелые времена.

— Еще какие тяжелые, только вам-то откуда это знать? — Пейн усмехнулся. — Вы себе вон как славно мошну набили на моей книжке. Смотрите, Белл, когда сидишь между двух стульев, то и убиться недолго.

— Вы что, угрожаете мне?

— Нет-нет, это я так, к слову. Забудьте. Мне главное, был бы хороший станок, а кто шурует у станка, какая разница, хоть сам черт. Значит, если найду бумагу, напечатаете?

— Сделаем.

На том и порешили; Пейн отправился на поиски бумаги. Робердо отсутствовал в городе, Джефферсон — тоже, Франклин находился во Франции, а его зять принадлежал к числу тех, кто глубоко презирал Пейна. У Эйткена бумаги не набралось бы и на десяток экземпляров. Пейн, усталый, со вчерашнего дня без маковой росинки во рту, мотался по городу, пытаясь продать право на свой гонорар, в какой бы сумме он ни выразился, за несколько тысяч листов бумаги. Джона Камдена и Ленарда Фриза — торговцев, которые скупили приличное количество газетной бумаги с расчетом сбыть потом дороже — предупредили, что от автора «Кризиса» следует держаться подальше. К ним оказалось невозможно пробиться; Пейн бушевал, грозил, умолял, но тощий приказчик упорно твердил одно и то же:

— Сожалею, но бумаги в продаже нет.

Продавалась, впрочем, отличная писчая бумага, сто тысяч листов, но владелец требовал плату наличными, и притом — в английской валюте. Напрасно Пейн настаивал:

— Слушайте, вы не смотрите, что я так выгляжу! Люди забыли «Здравый смысл», и я теперь никчемный забулдыга, грязный оборванец, пьяница — мне все это известно, но подите спросите, был ли случай, чтоб я не вернул долг? Спросите! Кому в Филадельфии Том Пейн задолжал хотя бы грош? Разузнайте!

Он снова отыскал Эйткена.

— Сходите к еврею Саймону Гонзолесу, — сказал Эйткен.

Большой, черноволосый, с курчавой бородой по пояс, одетый в бархатный лапсердак и ермолку, Гонзолес с любопытством взглянул на иноверца, от которого уже издали несло спиртным. Поводя вислым носом, кивнул, услышав имя Пейна — да, пусть войдет. В большой полутемной комнате девушка, кругленькая и мягкая, как персик, смотрела на Пейна во все глаза, полуиспуганно, полуизумленно.

— Я мало понимаю в бумаге, — сказал Гонзолес. — Мехами — да, занимался, и что вы сделали с меховой торговлей, ваши революции, ваши беспорядки?

Пейн покачал головой и ничего не ответил, молча молил усталыми глазами.

— Для приверженцев Пятикнижья, — сказал Гонзолес, — мы, евреи, знаем удивительно мало о том, на чем запечатлено слово Божье. Допустим, что я имею желание вам помочь, так куда мне идти?

— Можно купить — на английское золото, — умоляюще сказал Пейн. — За двести гиней — сто тысяч листов, с водяными знаками, то есть высшего качества бумага — не та, что идет на газеты или книги, а писчая, понимаете, для иных целей, но поверьте, то, что я написал, необходимо обнародовать. А больше ничего не продается.

— Знаю я, что вы пишете, — сказал еврей не без укора; Пейн впился в него глазами, когда он, подойдя к окованному железом ящику, стал отсчитывать деньги.

— Я выгляжу нищим, — сказал Пейн. — От меня разит, как из бочки, — но я плачу долги.

— Это не долг.

— Клянусь…

— Не надо никаких клятв!

На несколько мгновений Пейн застыл, чуть дрожа от напряжения; потом принял деньги и пошел, еле сдерживаясь, чтобы не припуститься бегом, сжимая золото обеими руками; по дороге нанял тачку, чтобы отвезти бумагу к Беллу.

Всю ночь он проработал, помогая Беллу, и весь следующий день — с руками, непросыхающими от краски, вдыхая воздух, насыщенный милым сердцу острым запахом.

Вернулся Робердо; столкнулся с ним на углу, поглядел дикими глазами, точно на привиденье, схватил за руку и резко окликнул:

— Пейн?

— Что?

Робердо увидел, что он не пьян.

— Пойдемте-ка зайдем ко мне, — сказал он.

— Хорошо…

Он повел Пейна к себе домой, то и дело умеряя шаг, чтобы фигура, ковыляющая рядом, не отставала. Племянница Робердо оказалась дома, и Пейн угловато переступил порог, стянул шляпу.

— Ирен, господин Пейн остается к обеду, — объявил Робердо.

Пейн молча кивнул, улыбнулся — молчал за обедом, не в силах вставить в разговор хотя бы слово, ел медленно, сдерживая себя, — ел, и не мог остановиться, изредка виновато улыбаясь. Робердо спросил напрямик:

— Том, когда вы ели последний раз?

— Два дня назад, по-моему, — или три.

Девушка отвернулась; Робердо, глядя к себе в тарелку, сказал жестко:

— Мир переделывать — на это вы горазды, жить по-человечески — нет. Черт возьми, Пейн, с ума вы сошли, что ли?

В ответ — ни слова, Пейн только передернул плечами.

— Чем вы намерены теперь заняться?

— Не знаю. Пока готовлю новый «Кризис» — он сейчас нужен.

— «Кризис» готовите… Пейн, неужели вам не ясно, что жизнь продолжается даже в военное время, что никому нет пользы — ни вам, ни Вашингтону, ни нашему делу, — оттого что вы бродите по Филадельфии, как уличный нищий, пропойца…

— Замолчите!

— Нет, я скажу, — потому что вы большего стоите, чем грязный, пропащий забулдыга. Я слушал вас под Эмбоем — теперь извольте выслушать меня.

— Я ухожу, — сказал Пейн, вставая.

— Черта с два вы уходите. Ирен, выйди отсюда!

Девушка вышла, но задержалась на минутку в дверях и бросила на Пейна взгляд, полный такого теплого участия, такой доброты — а рука Робердо так тяжело легла ему на плечо, что Пейн опять опустился на стул. Робердо сел напротив, взял понюшку табаку, протянул табакерку Пейну, потом налил в стаканы коньяку. Выпили; посидели молча минут пять.

— Валяйте, выкладывайте, — кивнул Пейн, и Робердо в эту минуту подумалось о том, как этот человек сумел впитать в себя весь дух и своеобычие Америки, вплоть до манеры говорить. В обросшем щетиной горбоносом лице, в простоволосой голове без парика было нечто неистовое и великолепное, некая изнуряющая свирепость — само, изваянное природой, олицетворенье революции, в котором мятежная жестокость неразделимо вплелась в глубокие бороздки боли и состраданья.

— Допустим, это восстание — ваша заслуга, — заговорил Робердо, тщательно подбирая слова. — Допустим, что без «Здравого смысла» не появились бы Соединенные Штаты Америки. И что без первого «Кризиса» мы бы не продержались этот январь. Но дальше что? Начало это или конец? Вы сколько раз говорили — мы еще сами не знаем, какие пробудили силы, во что все это может вылиться. Вас же, ежели будете продолжать в том же духе, и на полгода не хватит.

— Ну уж. Будем надеяться, я покрепче.

— Так ли? Я сомневаюсь. Есть люди, которые вас любят, Пейн, но знаете, сколько вас ненавидят?

— Хватает, надо полагать.

— Так вот. Вам надо драться, а вы не в том состоянии, чтоб драться. Вам надо как-то жить, а у вас гроша нет за душой. Теперь послушайте: Комитет секретной корреспонденции будет преобразован и войдет в состав постоянного Министерства иностранных дел. Место официального секретаря свободно, и я договорюсь, чтобы Адамс предложил вашу кандидатуру.

— Конгрессу? — Пейн усмехнулся.

— Конгрессу.

— Пошли они, — буркнул Пейн. — Я революционер, чего я буду соваться в такое грязное дело, как политика.

Но Робердо сказал спокойно:

— Побудьте здесь с Ирен. Я иду говорить с Адамсом.

Он долго не возвращался. Пейн сидел в глубоком кресле с подголовником, слушал, как девушка играет на клавикордах. Незаметно для себя задремал и, когда открыл глаза, увидел, что она перестала играть и смотрит на него.

— Устали?

Он отвечал, что нет, не устал, и спросил, что она играла.

— Баха.

— Еще сыграйте, пожалуйста, — попросил он. Маленький инструмент тенькал, словно арфа; Пейн следил, как напрягается спина девушки, как поворачивается голова, играют мускулы в такт движенью пальцев.

Статная, видная, она, быть может, не во всем отвечала строгим канонам красоты; рыжеватый отлив в волосах свидетельствовал о примеси нормандской крови, но каждое движенье, каждый жест выдавали в ней истинную француженку. Играя, она оглянулась на Пейна, и что-то в его глазах поразило ее. Пейну вдруг показалось почему-то, что она сейчас уйдет. Он попросил ее остаться.

— Да, конечно. — Она пересела ближе к нему. — Расскажите мне о себе.

Он начал рассказывать, негромко, полузакрыв глаза. Скоро должен был вернуться Робердо, и вполне могло статься — с удачей. В политике требуется быть дипломатом, а Пейн очень устал.

— Вы, кажется, самый странный человек, какого я только встречала, — сказала она. — Я думаю…

— Что?

Она подошла и поцеловала его, и Пейн отвечал ей странной улыбкой.

— Это напрасно, я понимаю, — согласилась она. — Ведь вы — обреченная душа, верно?

Пейн ничего не сказал, и потом они просто сидели вдвоем и ждали Робердо.

Должность Пейн, к своему удивлению, получил, несмотря на ожесточенное сопротивленье кучки несогласных во главе с пастором-шотландцем Уидерспуном, в прошлом — сторонником красавчика принца Чарли. Уидерспун ненавидел Пейна не только за его бесстрашное перо, но и за то еще, что Пейн был квакер и англичанин. Несогласные обвиняли его во всех смертных грехах, от убиенья малолетних и шпионажа в пользу англичан до вероотступничества и тайной принадлежности к нечистой силе. Но Адамс с Джефферсоном и другие стояли за него, а время было такое, что у обеих партий имелись причины пойти на соглашенье. Том Пейн сделался секретарем комитета в Министерстве иностранных дел с жалованьем семьдесят долларов в месяц.

Респектабельность; это было непривычное ощущенье. Семьдесят долларов в месяц — не Бог весть сколько; сказать по правде, семьдесят долларов в недавно выпущенной континентальной валюте грозили обратиться очень скоро вообще в ничто, но Пейну с его скромными потребностями этого более чем хватало — хватало, чтобы расплатиться со своими немногими долгами, купить приличное платье, снять, пускай тесноватую, но чистенькую комнату; хватало на перья и бумагу и оставалось вполне достаточно на еду.

И плюс, конечно, респектабельность; революционер Пейн был никто; писатель Пейн, книгу которого читал и перечитывал почти всякий в тринадцати колониях, кто знал грамоту, а кто не знал, тому ее пересказывали, эту книгу, из-за которой английское правительство проклинало тот день, когда простолюдину доступно сделалось печатное слово — этот Пейн был писака, и только; Пейн-памфлетист, который как никто в Америке способствовал тому, чтобы армия в самый трудный для нее час уцелела, — был подстрекатель черни, и не больше, но Пейн-секретарь комитета в Министерстве иностранных дел был в некотором роде лицо влиятельное, вхожее, как-никак, в круг сильных мира сего; способное оказать услугу, замолвить нужное словечко в нужную минуту. Так, во всяком случае, принято было думать, и никогда еще при встрече с ним столько людей не торопилось снять шляпу, сказать слова приветствия, поклониться.

И зажил Пейн в замкнутом мире, в башне из слоновой кости, защищающей даже самых уязвимых. Вскоре он убедился, что там, где начинается этот своеобразный мирок — высшие сферы колониальной политики, — кончается реальная действительность. То обстоятельство, что малочисленная, истощенная донельзя армия под водительством спокойного и упрямого человека по имени Вашингтон в отчаянном напряжении последних сил ведет войну, значило для Континентального конгресса Тринадцати Соединенных Колоний так мало, что им всякий раз стоило труда напомнить себе, каково истинное положение дел.

Вместе с тем невозможно было вообразить правительство более беспомощное; обладая полномочием заключать договоры, они не умели обеспечить их соблюдение; имея право чеканить монету, были не властны покупать золото и серебро; наделенные властью вести войну, не могли поставить армии ни единого солдата. В дни кризиса, в самый острый момент, когда разбитая, замерзающая армия Вашингтона переправилась наконец на юго-западный берег Делавэра, они, хотя никто их к тому не принуждал, сложили с себя свои обязанности и в панике сбежали из Филадельфии в Балтимор, предоставив Вашингтону полновластие диктатора.

Все их познания в военном деле ограничивались тем, что лихорадочно вычитывалось из военных пособий местного издания; всякий исповедовал свою излюбленную теорию ведения войны, каковую и отстаивал, а сходились они лишь в одном: что воевать тем единственным способом, каким умели американцы — то есть применяя тактику бесшумных и смертоносных партизанских налетов, измочаливших в пух и дым британскую армию по пути от Конкорда до Лексингтона, — нелепость и дикость.

Они дробились на партии: сторонники конфедерации и ее противники, партия северян и партия южан, сторонники и противники перемирия, сторонники и противники Вашингтона. Изоляционисты, считающие, что революция есть единоличное достоянье американцев чистых английских кровей и жителей восточного побережья Северной Америки — и, стало быть, все иные лица и области никоим образом к ней не причастны, — и интернационалисты, ратующие за объединенье под ее знаменами также островитян-голландцев, ирландцев, шотландцев, шведов, евреев, поляков, французов и немцев, равно как и участников всех либеральных и антианглийских движений, какие существуют на Европейском континенте. Уже не Сыны Американской Революции, но почившие в мире предки вовсю работали на то, чтобы в список вошли только избранные.

А чтобы не заскучать ненароком, поддать жару, они запустили в обиход славное американское устройство под названием лобби.

К лобби прибегали для чего угодно: чтобы обеспечить родную деревушку, графство, город воинской охраной; чтобы табак признали предметом первой необходимости в армии — это южане, а выходцы из Мэна — чтоб убедить всех и каждого, что невозможно воевать без щедрой порции рома; шерстяники — чтобы запродать шерстяные одеяла вчетверо дороже против обычной цены, новоангличане — чтобы кормить воинство одним только творогом, ньюйоркцы — чтобы кормить его одной говядиной.

И ни в чем они не знали согласия, будь то вопрос о структуре конфедерации, или задачах послевоенного времени, или же содержании конституции. Те из них, кто был честен и искренен, боролись и набивали себе шишки — и кое-что удавалось сделать, и кое-как тянулась война.

И в гуще этого-то коловращенья возник Пейн, революционер, на которого всякий косился с подозрением. Он делал свою работу, писал новый «Кризис», сидел у себя за перегородкой и строчил по бумаге, как обыкновенная канцелярская крыса, — и изредка, закрывая глаза, видел перед собою оборванных солдат под знаменем с гремучей змеей. И, встретив Ирен Робердо, сказал ей:

— Посмотрите на меня. Хорош?

— По-моему, вы еще никогда так хорошо не выглядели.

— Вот как? А я вам скажу, во мне совершается некое омертвенье.

Она отметила про себя, как ему свойственно все драматизировать.

— Долго мне этого не вынести, — заключил он.

— Я слышала, вас там очень ценят.

— Ну да! Ждут не дождутся случая от меня избавиться, а для меня — чем скорей, тем лучше. Это — народная война, и когда-нибудь, надо думать, народ это осознает.

— А вы не можете забыть о войне хоть на время?

— Вы же сказали, что я — обреченная душа, — улыбнулся Пейн.

— Но не без надежды на спасенье, — сказала она.

В Филадельфию привезли на подводах полсотни тяжелораненых, и Пейн вместе с другими трудился, кормил их, устраивал поудобнее в старом квакерском моленном доме, где их разместили. Некоторых из них он знал, для них он был Здравый Смысл. Он находил среди их пожитков листки своего «Кризиса»; десятки раз перечитанный лист бумаги в конце концов шел на перевязку раны, на пыж для мушкета.

— Ты молодец, — говорил он раненому. — Крепись.

Однажды он просидел всю ночь, держа за руку умирающего паренька; назавтра сам обмыл и убрал покойника. То были времена, когда женскому полу еще возбранялось ходить за раненными и умирающими мужчинами, и братия больничных служителей состояла из прокуренных, нечистоплотных стариков. Вскоре после этого Пейн объявил Ирен Робердо:

— Я ухожу — должен уйти.

— Куда?

— В армию. Не гожусь я для этого занятия.

Она старалась отговорить его, спросила — неужели для него так мало значит, что она, можно сказать, валяется у него в ногах.

— Я вам не подхожу, — сказал он. — Я обречен расхлебывать эту кашу, которую сам же заварил, больше я ни на что не пригоден.

Опять настала весна, и с нею пришли в движение армии. Фермеры, покончив с пахотой, доставали свои мушкеты, счищали ржавчину и деревенскими проселками тянулись в лагерь Вашингтона. Прошлое лето было забыто; приказчики оставляли свои прилавки, ремесленники убирали рабочий инструмент. Одна удачная кампания, военная потеха — и конец войне. Так действует весна, нагрянув вдруг с пронзительной синевою неба, не ведомой зиме. Те несколько тысяч, что уцелели от регулярных сил, поджарые и задубелые, издевались, как это умеют делать янки, над вояками-сезонниками, ополченцами, которые смотрят на войну как на утиную охоту, своего рода способ скоротать времечко между севом и уборкой. «Так где, говоришь, ты находился в ночь под Рождество?» — сделалось общепринятой насмешкой, возвращающей их вновь к тому моменту во времени, когда, точно затравленные волки, они оборотились вспять и ринулись через Делавэр. Уж в этом-то году война непременно кончится — они могли это доказать по календарям, по звездам, по предсказаньям цыганок. Раз, два — и взяли: провианта — завались, а вверх по широкому лону матушки-Миссисипи прибыла из Нового Орлеана тысяча пузатых бочек с порохом, груз свинца на отливку миллиона дроби да три тысячи сверкающих испанских штыков. С Испанией, правда, еще не подписывали договор, но захолустные фермеры, превратясь вдруг в тонких политиков, только подмигивали друг другу и глубокомысленно кивали длинными головами, проводя заскорузлым пальцем по толедской стали: есть вещи, которые смекаешь сам.

Вашингтон имел намеренье предпринять кампанию на севере, против Бергойна, однако центральные области вопияли о защите. Хау погрузился со своими англичанами и гессенцами на огромные корабли и ушел в море — и как было знать, где они высадятся? Их видели у залива Делавэр, потом пришло известие, что они входят в Чесапикский залив. Американская армия, значительно возросшая в численности благодаря притоку ополченцев, выступила на юг.

Пейн наблюдал, как они горделиво проходят по Филадельфии. Стояла летняя жара; обнаженные по пояс, с мушкетами через плечо, почти все босые, они выглядели со стороны подтянутыми, ладными, полными решимости. На Пейна никто не посмотрел, не обратил внимания; он стоял, зажатый в толпе, которая выкрикивала приветствия, гудела, махала руками шагающим мимо загорелым веселым солдатам с яркими веточками зелени, заткнутыми за ухо, за околыш фуражки. В своей темно-желтой с голубым форме проехал Вашингтон, окрепший, помолодевший по сравнению с тем, каким он выглядел минувшей зимой; рядом с ним, в белом атласе и шелку, густо шитом золотым галуном, ехал всадник, которого Пейн знал понаслышке, но никогда еще не видел: молодой Лафайет. Были здесь Гамильтон и тучный Гарри Нокс, неотлучные при своих тяжко громыхающих пушках; был Натаниел Грин, которому Пейн помахал рукой, — но разве заметишь человека в толпе.

Пейн зашел к Робердо, но Ирен не оказалось дома. Она оставила ему записку, что ушла смотреть на парад.

А потом их разбили на ручье Брандиуайн-крик, разнесли в клочья, смяли, порубили — старая история, когда люди готовы умереть, но не знают как; знакомая история ошибок, набор оплошностей, одна непростительней другой.

С бескровным, помертвелым лицом выслушал Пейн эту весть; поплелся к себе на службу, в Комитет.

— Конечно же, Конгресс должен опять выехать из города, — говорили кругом.

Никто толком не знал, что и как произошло. Все бестолково метались по зданию, точно недорезанные куры по курятнику; все были перепуганы.

Паника распространялась по городу, как зараза: тори боялись, что повстанцы расправятся с ними перед уходом; повстанцы боялись, что тори не дадут им уйти. Ни та ни другая партия не имела точных сведений о силе противной стороны. Но одно, во всяком случае, было очевидно: что англичане пойдут на Филадельфию.

Пейн разыскал Ирен, и она сказала ему то, чего не решалась сказать раньше:

— Уедемте со мной отсюда — от всего этого. Мало вы для них сделали, мало натерпелись? На сегодня все кончено, а если и будет продолженье, то сколько же это протянется — десять лет? Или двадцать? Пейн, я никогда еще не любила — и если вы теперь меня оставите…

— А если я останусь с вами? Какое у вас может быть со мною счастье? У меня ничего нет, Ирен, только старая рубаха да писчее перо. Я — неотвязный попутчик революции, ее писака, бумагомаратель.

— Второй раз я вас не попрошу, Том.

Он кивнул и ушел, не поцеловав ее, ничего больше не сказав, и на другой день услышал, что она уехала из города вместе со своим дядюшкой. Уехали не они одни. Тори устраивали демонстрацию своей силы: там уличная потасовка, тут ружейные выстрелы, изредка пронзительный женский вопль — город доживал последние дни; дни, отягощенные насилием. И так же, как в прошлый раз, когда над городом нависла опасность, Пейн сделал попытку вразумить лидеров Ассоциации. Конгресс выехал из города, но человека два-три, его друзья, оставались — люди с определенным влиянием, и общими усилиями им удалось созвать в Карпентерс-холле митинг. Явились человек двести, не больше, и когда Пейн обратился к ним, его выслушали с молчаливым безразличием.

— Город, — кричал он, — это лучшая на свете крепость, он все равно что лес для участника гражданской обороны! Каждая улица может стать твердыней, каждый дом — смертельной западней! Солдаты проиграли сраженье, но это народная война, и армия англичан еще сломает себе хребет о стойкое сердце Филадельфии…

Город не обладал стойким сердцем. Пейн сидел у себя в комнатенке и строчил новый «Кризис», а улицы внизу под окнами тем временем пустели. Один за другим сторонники Континентального конгресса покидали Филадельфию. Как-то ночью мимо его уха просвистела пистолетная пуля. Тори устроили парад под огромным знаменем с надписью: «Каждому подлому изменнику — смерть!»

Теперь Пейн ходил повсюду с мушкетом; ему случилось наблюдать, как вымазали дегтем и вываляли в перьях безобидного старика, единственное прегрешенье которого состояло в том, что он чистил камины в Карпентерс-холле; Пейн с несколькими из очевидцев сняли старика со столба, к которому он был привязан, и он скончался. У очевидцев хватило мужества остаться; их было ровно двенадцать — вооруженных, угрюмых, готовых на все, — и они хоронили старика открыто. Пейн проговорил сквозь сжатые зубы:

— Ну, пусть поможет им Бог, когда настанет час расплаты…

Горели дома; добровольная пожарная команда окончательно распалась; дома горели, оставляя дымный след на фоне синего неба. Пейн с любопытством отмечал про себя, как подобная обстановка меняет людей — ибо среди немногих повстанцев, какие остались в городе, был Эйткен, мрачный и постаревший, Эйткен, который утвердительно кивнул головой, когда Пейн рассказал ему про свой новый «Кризис».

— Напечатаю, — сказал он.

— А придут англичане, тогда что?

Эйткен пожал плечами; его это, кажется, не волновало. Пейн уговаривал его как-то позаботиться о том, чтобы уехать из города и вывезти станки, но Эйткен равнодушно покачал головой.

— Каждый поступает так, как может, — сказал он. — Для меня другого места нет.

И он остался. Когда Пейн зашел к нему попрощаться, шотландец протянул ему пятьсот свежеотпечатанных листовок.

— И не задерживайтесь, — сказал он Пейну. — Уходите, пока не поздно.

Пейн отыскал себе заезженную старенькую лошадку, купил за несколько долларов седло и выехал из Филадельфии, когда в нее с другого конца уже входили гессенцы. На вершине Балтимор-пайк остановил лошадь и несколько минут стоял, прислушиваясь к дроби английских барабанов.

Он спрашивал себя, кто я теперь такой — пропагандист без печатных станков? Подстрекатель черни, медлящий на поле брани после того, как толпа разбежалась кто куда? Революционер, обозревающий бездыханные останки? Медленно трусил вперед на своей старой лошаденке, оглядывался через плечо на город, взлелеявший то, что звалось Америкой. Стреножив лошадь, заночевал в рощице, положив рядом с собой мушкет; но недобрыми были его сны. Назавтра остановился у встречной фермы, крикнул:

— Эй, люди, есть тут кто?

Ставни были закрыты; в щель между ними просунулся мушкет, говоря ему яснее всяких слов, чтобы шел своей дорогой.

— Где армия? — крикнул он.

— Катись ты к дьяволу со своей армией, — отозвалась щель.

Не так ли бывало всякий раз, когда они терпели пораженье, — окрестность замыкалась в неприязненном молчании, дома отгораживались ставнями, скотину запирали в хлеву; лицо земли темнело, преображенное страхом. Так было в Нью-Йорке, в Джерси — теперь вот в Пенсильвании, и Пейн начинал спрашивать себя, кто же, в конце концов, готовит и совершает революцию, когда все сытое, основательное, зажиточное в стране так люто ей противится. Он то продвигался вперед, то кружил, и однажды, когда наткнулся на какую-то ферму, рукав его сюртука продырявила пуля. Заехав в кукурузное поле, он стреножил лошадь, лег; смотрел, как садится кроваво-красное солнце и никогда еще не ощущал себя таким чужим и одиноким, как в этом опустелом краю. Один раз увидел вдали на дороге трех солдат Континентальной армии, изможденных, босых, оборванных — таких не спутаешь, — но стоило ему подхлестнуть лошаденку им навстречу, как они мигом нырнули в глубь леса. В другой раз, томимый жаждой и голодом, свернул было в сторону женщины, доившей корову, и хотел попросить молока, но при его приближении она метнулась в коровник. Напуганная земля. Пейн ехал медленными широкими кругами. Ехал с восхода до заката; одинокий англичанин, квакер-вероотступник, взыскующий того неуловимого, что именуют революцией; потом лежал в одиночестве голодный и вспоминал глаза и голос Ирен Робердо, ее шею, ее высокую грудь и проклинал себя, свою судьбу, свое предназначенье — все то, что было Томом Пейном. Покуда как-то вечером его не остановил окликом злой полуголодный часовой с окровавленной повязкой на патлатой голове:

— Кто идет?.. Отвечай, гад, или кишки выпущу к чертовой матери.

— Том Пейн.

— Ага, как же!

— А ты посмотри. Что это здесь у вас?

— Лагерь генерала Грина. Ну-ка, давай покажись…

Он сидел с Грином и обедал; полотнища латаной палатки были откинуты, и в рыжем свете лагерных костров осенние деревья роняли на опушку листья; Грин говорил ему:

— Знаете, Пейн, вы прямо жизнь в меня вдохнули — я ведь уже было окончательно вымотался, дошел до точки. Вы меня понимаете?

Пейн кивнул. Как это случилось, что Грин видит в нем спасителя — что вцепился ему в плечо и силится растолковать, что же произошло на ручье Брандиуайн? Внешне они были теперь похожи; красивое лицо Грина осунулось, покрылось морщинами, неимоверно постарело для человека его лет; блекло-желтая с голубым форма выцвела и обносилась, носки сапог прохудились.

— Значит, мы потеряли Филадельфию, — сказал Грин, когда Пейн рассказал ему про это. — Ни единого выстрела, ни хотя бы попытки оказать сопротивленье — сдали город, и кончено. А ведь он мог бы стать крепостью, и разве не вы говорили, что это народная война?

— Говорил.

— Вы не устали, Пейн?

— Устал, да. В войне нет ничего хорошего, ничего достойного, благородного. Ты говоришь, вот я возьму ружье и пойду убивать своего брата, ибо цель оправдывает средства — ибо свобода, воля, у меня в крови, в душе, и как мне жить без них? Даруй людям свободу, и в твоем краю воссияет святая Божья благодать. А что потом? Бегут, бросают свои дома, закрывают ставни и готовы пустить тебе пулю в лоб, если ты, не дай Бог, вздумаешь попросить глоток воды — клянут тебя как лиходея. Будь мы такими, как пруссаки, тогда бы дело другое, но мы — маленькие люди, генерал, усталые, маленькие, изверившиеся люди.

— Да…

— И что теперь?

— Бог его знает. Нас бьют и бьют.

— А он?

— Вашингтон? — Грин покачал головой. — Предполагается, что будем наступать… Он в недоумении, как и все мы, признаться. Пересчитали наличный состав, и обнаружилось, что нас еще все-таки одиннадцать тысяч — удивительно, правда? А неприятель в Джермантауне, и их там меньше семи тысяч, так что решено предпринять наступленье. Но нам мешает страх; вот вы потом подите, Пейн, поговорите с людьми, и сами увидите — все боятся. У нас тут был разговор, никто не знает, что с этим делать. И только Уэйн… Известен вам такой?

— Известен.

— Уэйн сидел в углу и делал вид, что читает книгу, ничего не говорил, но было видно, что кипит человек — нет-нет да и взглянет на меня, как смотрят на трусливое ничтожество, а напоследок Вашингтон обратился к нему с вопросом, что делать, по его мнению, что он скажет — и он отвечал, чего разговаривать, сударь, когда надо драться, слышите, драться, а не улепетывать — драться!.. — Голос Грина затих, и Пейн поторопил его:

— Ну а дальше?

— А дальше мы переглянулись, потому что всем нам страшно, и… словом, завтра бой. Ради Бога, Пейн, подите поговорите с солдатами.

— Хорошо.

Он было поднялся, но Грин схватил его за руку.

— Что вы им скажете?

— Скажу о Филадельфии…

— Вы считаете…

— Они должны знать. Пора им научиться ненавидеть. Это уже не революция, это — гражданская война.

Кошмар сраженья под Джермантауном Пейн осужден был хранить в памяти до смертного часа. То был кошмар в полном смысле слова — такой невообразимый, что месяцы понадобились, чтобы восстановить истинный ход событий. Четырьмя колоннами части американцев ударили по англичанам и гессенцам; еще немного, и те оказались бы в мешке.

Но колонны не смогли действовать согласованно: к рассвету на поле тяжелой дымовой завесой пал туман. Пейн ехал рядом с Грином, но отбился от него и вслепую наехал на целый полк Континентальных солдат, которые тоже сбились с пути. По нему открыли стрельбу; с воплем ярости он врезался в их гущу и увидел, что половина — пьяные, а остальные, отупев от изнеможенья, способны лишь бестолково топтаться на месте. Впереди разразился шквал огня, и солдаты бросились врассыпную. Пейн, двигаясь в направлении стрельбы, повстречал нескончаемую вереницу раненых. Многие, не в состоянии передвигаться, валялись прямо на дороге. В туманной мгле, густой, как вечером, Пейн только по голосу узнал доктора Малави, которого встречал у Грина в Форте Ли. В перепачканном кровью фартуке доктор, приняв Пейна, сидящего в седле, за офицера, гаркнул ему, чтобы достал воды:

— Воды, вам говорят, воды!

— Что там такое?

— Пейн?

— Да, что там такое?

— Черт его знает! Пейн, где мне взять воды?..

Пейн тронулся дальше, наткнулся на колонну пруссаков в зеленой униформе, галдящих что- то по-немецки; они пронеслись мимо, не обращая на него внимания. В какой-то миг за грохотом сраженья послышался зычный голос Гарри Нокса. Пейн повернул на голос и различил сквозь мглу фигуры полуобнаженных артиллеристов, устанавливающих батарею 70-миллиметровых пушек на огневой позиции. Нокс, окровавленный, потный, орал, отдавая команды; увидев Пейна, подскочил к нему и указал рукой на большое каменное строение, маячащее в зыбком тумане.

— Глядите вон туда! Глядите!

Возникнув, словно по волшебству, из дымной мглы, полсотни человеческих фигур ринулись по лужайке к дому; из него внезапно вырвалась лавина огня, и фигуры начали, корчась, валиться на землю, точно проколотые мешки с мукой; одни оставались лежать на том месте, куда упали, другие отползли прочь. Где-то в стороне неистовствовала ружейная перестрелка, и Нокс остервенело загремел на своих артиллеристов:

— Заряжай, ублюдки! А ну, заряжай!

Откуда-то появились люди, бегущие что есть силы, сбившись в плотный табун, и никто не знал, наступление это или отступление; из тумана вынырнул офицер, пришпорил коня и снова скрылся. Лошаденка под Пейном шарахнулась, понесла и не останавливалась, покуда не угодила в неторопливый поток кавалерии. Вокруг говорили по-польски большею частью и медленно двигались вперед, и Пейн с ними, пока не въехали шагом в шквал картечи, который разнес их в клочья и разметал во все стороны их лошадей…

Подали кофе, кукурузные пышки с черной патокой; поставили все это, горячее, дымящееся, на стол с львиными лапами, а люди тем временем заходили один за другим и оставались стоять. Это было назавтра, в десять утра; их пригласили в этот маленький домик на завтрак. Они стояли, и есть никому не хотелось: Пейн и Грин, Салливан, Уэйн, Нокс, Стерлинг, поляк Пуласки, Стивен — потрепанные, перепачканные кровью, ободранные, грязные, — более непрезентабельного высшего командования, наверное, свет не видывал. Разговор не вязался; подавленно, как бы еще в оцепенении, с затаенной надеждой ждали Вашингтона. Вошел Гамильтон, шагнул к столу, сказал, набивая себе рот:

— А вкусно, знаете, советую отведать.

— Где он?

— Сейчас будет. Отменный завтрак, и притом неизвестно, когда-то еще приведется поесть.

— Злой? — спросил Уэйн.

— Такой же, как обычно.

Стульев недоставало. Кто-то сел, другие отошли и прислонились к стене. Грин сжал Пейну плечо и кивнул головой. В дверях появился Вашингтон — не останавливаясь, не взглянув ни направо, ни налево, прошел мимо них, налил себе чашку кофе, взял кусок пышки и уронил без сердца, обращаясь к собравшимся:

— Ешьте, господа, сделайте одолженье.

Они все же робели перед ним. Пейн выпил кофе; Грин стоял, широко расставив ноги, неподвижно уставясь в пол, как будто силился решить замысловатую задачу. Пуласки теребил усы, на голубые, очень светлые глаза его наворачивались слезы; Уэйн грыз себе ногти. Рослый виргинец, неторопливо жуя, произнес:

— Обсуждать вчерашнее, господа, нет смысла. Существеннее подумать о том, что будет завтра.

Они глядели на него, но никто не отозвался.

— Составите мне донесенье о ходе битвы. Будем продолжать, и, может статься, фортуна еще переменится к нам…

Тогда, будто прорвало плотину, заговорили все разом, хриплыми, сорванными голосами, стараясь проникнуть мысленным взором сквозь туман, что едва не погубил их вчера утром. И, отведя Пейна за локоть, Вашингтон спросил его:

— Скажите, сударь, ведь вы оставались в Филадельфии — скверно там было?

— Очень.

— А с нами как обстоит, по-вашему, тоже очень скверно?

— Нет, — ответил Пейн твердо.

— Почему?

— Потому что вы не боитесь, — спокойно сказал Пейн.

— И только?

— Да. И только.

На том они пожали друг другу руки.

Поход на юг, дабы помешать подкрепленью неприятеля подняться вверх по Делавэру — и неудача. Неудача у Форта Миффлин и у Форта Мерсер. Неудача с засадой против нескольких сотен гессенцев — пустяковое дело, с которым и ребенок бы справился; неудача с нехитрым маневром по той простой причине, что солдаты падают с ног от усталости. Неудачи, неудачи и неудачи. Двенадцать миль по слякоти под дождем — и переполох и свалка при виде дюжины британских драгун. Две тысячи мужчин с рассвета и до темноты шлепают по грязи, а после наступает день, когда земля застывает. Вязкие, как болота, дороги, проложенные либо проторенные в то время большей частью по ложбинам меж скатами через луга и леса, становятся жесткими и опасными для ходьбы, точно рифленое железо. След от копыта в коровьей лепешке замерзает и обращается в коварное оружие. Грязь, застывшая рябью, насквозь прорезает сношенную до бумажной тонизны подметку. Кровавое пятно ложится на дорогу, потом еще и еще одно. Падают хлопья снега, будто с небес рванули и выпотрошили пуховое одеяло. Как дорожный знак, как веха алеет яркая кровь на белом холодном снегу. Теперь топай обратно на север, потому что от долговязого виргинца поступил приказ идти на соединение с ним. Есть такое место, называется Валли-Фордж.

— Говорю тебе, товарищ, наше дело правое!

Пейн переменился, исхудал. Был мускулист и широкоплеч, с тяжелыми, как цеп, руками, но теперь мускулы истаяли, щеки впали, глаза ввалились. Громоздкий мушкет на плече убийственно тяжел; Пейн шагает в общем строю, кашляет, спотыкается, падает наравне со всеми, оставляет на дороге и свой кровавый след. Не этим ли скрепляется товарищество?

— Наше дело правое, говорю я вам, — и Грин, который ведет эту жалкую армию, думает про себя, его тут прикончат как-нибудь, нельзя до бесконечности подхлестывать умирающую плоть.

Но его не убивают, его слушают. Десятка два бедолаг, готовых дезертировать, слышат сказанное шепотом:

Человек жив славными делами, вот вы послушайте меня, товарищи. Из дела, на которое мы отважились, берет начало все на свете, это превосходит и мое разуменье, и ваше. Но если все же вам не терпится разойтись по домам…

— Ну тебя к дьяволу, Пейн, слыхали мы это!

— …то расходитесь по домам. — И вслед за тем — молчанье, пока кто-нибудь не попросит:

— Давай дальше, Том.

— Это про таких, как мы, сказано — люди добрые, — и он обводит взглядом обступивших его горемык.

— Почему?

— Возьмите хоть ту простую вещь, что нам охота домой. Худого человека домой не тянет. Мы — люди добрые, мирные маленькие люди. Мы забираем этот мир себе, пять тысяч лет нами помыкали, как рабами, а теперь мы забираем мир в свои руки, и когда раздастся наша согласная поступь, то, Боже ты мой, друзья, кому тогда удастся заткнуть себе уши? Но сейчас — только еще начало, самое начало…

— Я хочу, чтобы вы остались при мне, — сказал ему как-то вечером Грин. — Том, вы нужны мне. Хочу вас произвести в майоры.

Пейн покачал головой.

— Но почему? Я не говорю о наградах, до этого еще далеко — но что за доблесть не числиться никем, не получать ни шиллинга жалованья, знать, что если тебя возьмут в плен, то через час повесят?

— Я не солдат, — сказал Пейн.

— Да кто из нас солдат?

— Вам воевать на этой войне, Натаниел, а мне — пытаться осмыслить. Я даже не американец, и где для меня конец пути? Вы будете свободны, но я по-прежнему останусь в цепях…

— Не понимаю, что вы хотите сказать.

— Ну и не стоит об этом, — проговорил Пейн натянуто и, помолчав, с легкой усмешкой напомнил Грину, что все еще состоит секретарем в Министерстве иностранных дел.

Уже на подходе к Валли-Фордж Пейна свалила дизентерия. Полковник Джозеф Керкбрайд — Пейн познакомился с ним еще в Форте Ли — как раз собирался в отпуск и позвал его с собой.

— Вам будет невредно отдохнуть, — сказал он.

Пейн, который уже едва таскал ноги, согласился. Грин достал им лошадей, стиснул Пейну руку на прощанье и горячо просил его, чтобы возвращался назад.

— Вернусь, куда я денусь, — улыбнулся Пейн. — Было бы болото, а уж черти объявятся.

Керкбрайд жил в Бордентауне, в удобном дощатом доме: камин пять футов шириной, постель с периной по ночам, горячая ванна на кухне, а самое главное — книги. Свифт и Дефо, Шекспир, Аддисон, Поп, Клэрмонт, пошловатые романчики Дрида. Пейн был болен, слаб, измучен, он отрешился от действительности, и, уютно устроясь у огня, странствовал вместе с Лемюелом Гулливером, смаковал вместе с Гулякой Дреем сомнительные амурные похожденья в Питейном ряду. Вновь уносился в Англию следом за Дефо, мечтал, повторял себе шепотом куски из «Гамлета» и «Лира»; ел, читал, отсыпался. К ним мало кто приходил; обоим хотелось побыть наедине с собой, забыться ненадолго. Они много пили — не допьяна, только до ощущения теплого, сонного животного довольства. Почти не разговаривали; глядели в окошко, наблюдая, как падает снег, как наметает сугробы — постоянно с утешительным сознанием, что стоит лишь повернуть голову, и увидишь, как в камине полыхает огонь.

Так прошли две недели; потом Пейн в одно прекрасное утро встал и объявил, словно эта мысль только что пришла ему в голову:

— Я возвращаюсь назад.

Копыта лошади стучали, точно ружейные выстрелы, пробивая корку льда на мерзлой дороге; неподалеку на лугу темнело какое-то пятно, и Пейн, подойдя, опустился на колени подле окоченелого трупа, обращенного лицом к небу; рядом лежал мушкет — значит, дезертир, но свой, из Континентальной армии, замерз и остался лежать бездыханный, один на чужой и безлюдной земле.

Вот так оно было всегда; зима — и земля оборачивалась против них: закрытые двери, закрытые ставни — что было в Джерси, то же теперь в Пенсильвании.

По ночам он жался к маленькому костру; звук шагов мог означать приближение смерти, и он держал мушкет под рукой; согревал озябшие пальцы, заворачивался в одеяло и лежал, глядя на холодное зимнее небо над головой. Он разыскивал место под названием Валли-Фордж, и лишь один из всех, у кого он спрашивал дорогу, смог сказать ему хотя бы что-то, присовокупив:

— Попадешь туда — не обрадуешься, помяни мое слово.

На одну благословенную ночь его приютила в своем доме чета квакеров: большой, плотного сложения мужчина с мягкою речью и женщина с младенчески-невинной улыбкой — он порывался благодарить их, сказать им, кто он такой, но в ответ услышал от хозяина:

— Не надо, ты — путник, холодный и голодный, с нас этого довольно. И если ты из этих самых, то держи это при себе.

— Не любите вы континентальцев?

— Мы любим человека, а кровопролитие, смертоубийство и страданья — ненавидим.

— Разве сражаться за свободу значит совершать смертоубийство?

— Ты обнаружил бы в тысячу крат больше свободы в самом себе.

Уходя, Пейн сказал:

— Мне бы дорогу к лагерю…

— В Валли-Фордж?

— Ну да.

— Сам найдешь. Господь избрал место погибели на земле. Смотри на небо, узришь Диавола — значит, там оно и есть.

И вот — Валли-Фордж. Когда он добрался туда, смеркалось, и путь ему преградил часовой, закутанный в одеяло. Мост, перекинутый через речку Скулкил, розовое небо над заснеженными холмами. Ряды блиндажей там и сям, словно грязная шнуровка: снизу — яма в земле, сверху — бревна. На обледенелом плацу развевался флаг. Горели костры; возле них, на фоне огня, двигались темные фигуры. Холмы выпирали из земли, точно голые мускулы; безлистые деревья раскачивались на ветру.

— Я — Пейн, — сказал он часовому, и солдат хохотнул, закашлялся, щеря желтые зубы, довольный хилым каламбуром.

— Да кто же из нас не пень, гражданин.

— Том Пейн.

Часовой порылся в памяти, нашел ниточку, покачал головой:

— Здравый Смысл, что ли?

— Да. Где у вас генерал?

— Вон там… — Потеряв интерес, солдат опять съежился в коконе одеяла.

«Вон там» повело его за ряды блиндажей, мимо орудийного окопа, мимо бревенчатого госпиталя, где стонали, ныли, вскрикивали раненые; мимо новых часовых, которым он отвечал все то же:

— Пейн.

— Проходи.

Он прошел не меньше мили — сперва по лагерю, потом вдоль реки, где слева нависали над головою холмы — когда увидел, наконец, в потемках сложенный из грубого камня дом, в котором находился штаб Вашингтона. Над трубою курился дымок, светились окна; у передней и задней двери стояло по часовому. Его впустили. В сенях его встретил Гамильтон, худой, с запавшими глазами, на много лет старше того мальчика, каким его видел Пейн последний раз, — узнал бывшего корсетника из Тетфорда и улыбнулся, кивнул.

— Добро пожаловать.

Пейн подышал себе на руки, попробовал улыбнуться в ответ.

— Славное у нас местечко, вам нравится? — спросил Гамильтон.

Что-то в его голосе заставило Пейна спросить неуверенно:

— А что, все хуже, чем выглядит со стороны?

— Это смотря что вам удалось увидеть.

— Я шел от моста.

— Тогда, значит, главные радости вас еще ждут впереди, — с горечью сказал Гамильтон. — Вам нужно пройтись по блиндажам, Пейн, — нужно сходить потолковать с людьми, хотя, вполне вероятно, вам перережут при этом глотку. Вы, верно, думаете, что уже видывали их во всей красе, но у вас тут выводится зверь еще не виданной породы. Что ж вы не спрашиваете, почему?

— Я знаю почему. — Пейн кивнул головой.

— Вот как, но вы же работали на этот наш поганый Конгресс. Известно им, что мы и голы, и босы, что пухнем с голоду, подыхаем от холода и болезней, гнием — заживо разлагаемся, слышите, Пейн?

Пейн, подойдя к нему ближе, ухватил его крепко за грудь мундира и спокойно сказал:

— Ну-ка возьмите себя в руки. Я даже не знаю, где сейчас находится Конгресс. Держите себя в руках.

Гамильтон хихикнул и судорожно глотнул.

— Простите меня. — Он снова хихикнул. — Заходите — он там.

— Соображать надо все-таки.

— Простите, — повторил Гамильтон.

Пейн вошел в комнату, и Вашингтон поднялся ему навстречу, сощурясь при виде нового лица; потом узнал и с улыбкой протянул ему руку. Еще больше постарел, отметил Пейн про себя, война из них, молодых, отчаянных, быстро делала стариков: и похудел, и удивительно казался домашним — без парика, в халате, в ветхой шапочке на голове; Пейн обратил внимание, что серые глаза его стали больше. Он искренне обрадовался, увидев Пейна, усадил его, заставил снять сюртук; потом очень немногословно описал ему напряженную, грозную обстановку в лагере, нехватку продовольствия, обмундированья, устрашающий рост венерических заболеваний, вызванный наплывом женщин — жен и маркитанток, — живущих с солдатами; ежедневное дезертирство, недостаток боеприпасов, возрастающее озлобление, даже среди самых надежных, из-за того, что им уже который месяц ничего не платят.

— Вот так, — негромко заключил Вашингтон. — Говорю вам, положение хуже, чем в прошлом году, а вы помните, каково тогда было. Если страна не поможет — мы не выдержим, определенно скажу вам, Пейн. Никому, кроме вас, сказать не могу, но нас вот-вот ждет конец, Пейн, — вы должны это знать. Добро бы по вине противника, но нет, по нашей собственной — и тогда революция канет в ничто, как дурной сон.

— Скажите, что я должен сделать?

— Поезжайте, обратитесь к Конгрессу, достучитесь до них. Обратитесь к стране, разбудите народ. Заставьте людей понять — объясните им!

— Я хочу остаться здесь.

— Не надо, Пейн. Здесь — сущий ад, и я не думаю, чтоб даже вы могли нам помочь. Езжайте уламывать Конгресс, а мы как-нибудь продержимся эту зиму — о следующей мне подумать страшно. Эту — выстоим как-нибудь.

 

X. Революционер не у дел

Конгресс он застал в Йорке и принят был, как ни странно, вполне радушно. В его честь устроили обед, пришли Раш, Абингтон, братья Адамс, Ли, Хемингуэй и прочие. Почетным гостем был Том Пейн, свежевыбритый, в новеньком камзоле, в новых башмаках.

— То, что он видел и пережил, — сказал о нем Хемингуэй, — Да послужит нам всем воодушевляющим примером.

Упитанные благонамеренные мужчины налегали на красное винцо, рдеющие бутылки выстроились вдоль стола, как шеренги британских солдат. Джеймс Краншо — это в его прекрасно обставленном доме дан был обед — принимал гостей, как в прежние времена, собственноручно внес жаркое: цельного молочного поросенка. По оба фланга от поросенка располагались два пирога, с говядиной и с почками, а их, в свою очередь, обрамляли с флангов два блюда с жареными цыплятами. Приятно щекотал дух горячего хлеба, кукурузного и пшеничного, вазы в форме рогов изобилия были полны сушеных фруктов.

— Ибо земля сия изобильна, и пусть это знают повсюду.

Сидя рядом с Пейном, Краншо расписывал достоинства своего филадельфийского чиппендейла:

— Обратите внимание, сударь, на спинки стульев — простота линий, никаких украшений. Что до комодов, здесь, надо признать, ничто не сравнится с красным деревом ньюпортской работы, в особенности если это братья Гранни. Но ежели говорить о стульях, то пальму первенства надо отдать Филадельфии, куда до нее Англии, сударь, — решительно не то. В Новой Англии изделие оскверняют спинкою с перекладинами и камышовым сиденьем в деревенском стиле, у нас же каждый стул — это песня, безмолвный гимн красоте, шар и лапа достигли своего конечного предназначенья, прямоугольная орнаментика спинки по мягкости изгибов восходит к древнегреческой. Приходится ли сомневаться в будущем Америки?

Вот именно, подумалось Пейну.

Его потчевали едой и вином, с ним беседовали обо всем на свете, кроме войны. И только когда трапеза завершилась и подали флип, а дамы удалились в гостиную — перешли к делу. Теперь, за сигарами и нюхательным табаком, Пейна расспрашивали о том, что ему довелось увидеть в Джермантауне и Валли-Фордж.

— Но вы согласны, — подсказывали ему, — что руководство войсками было посредственным?

— Руководство у нас, господа, самоотверженное и отважное.

— Но бестолковое.

— Это неправда! Солдатами просто так, в два счета, не становятся. Мы не пруссаки, мы — граждане республики.

— И все же вы не станете отрицать, что Вашингтон постоянно терпит неудачи? То, что вы видели, по вашим словам, в Валли-Фордж, лишь окончательно подтверждает, что он для этой роли не годен.

— Не годен, стало быть, — проговорил Пейн задумчиво. — Ну, господа хорошие, да поможет вам Бог!

— А вы не сгущаете краски, Пейн?

— Я что-то не пойму, куда вы клоните, — сказал Пейн. — Избавиться, что ли, хотите от Вашингтона?

— Скорее, скажем так, действовать с ним сообща, — уклончиво отозвался Ли. — То, что сделал под Саратогой Гейтс, что он сумел целиком захватить в плен армию Бергойна, доказывает…

— Ни черта не доказывает! — оборвал его Пейн. — Вы что, забыли, как Гейтс в прошлом году умышленно бросил Вашингтона на Делавэре? Я слов не боюсь, господа, у меня язык повернется сказать «предатель», когда потребуется. За хорошую цену Гейтс продаст, и не поручусь, что еще кой-кому тоже нельзя назначить цену… — Обводя взглядом одно лицо за другим.

— Да вы пьяны, Пейн!

— Ах, так? Тогда я вам выложу то, что трезвым бы никогда не решился… Я вам скажу, господа, что вы внушаете мне отвращение — вы гробите все, что осталось порядочного у нас в Конгрессе, и вы готовы продать — да, черт возьми, продать, — и в ту минуту, как вы лишитесь Вашингтона, знайте — вы проиграли войну…

На другой вечер его попытались убить; пистолет щелкнул и дал осечку; а через неделю — вежливая записка, что есть вещи, которые говорить позволительно, но есть и такие, которые лучше не стоит. Тем не менее Раш, разыскав его в трактире, сказал ему:

— Не судите о нас превратно, Пейн. Поверьте, мы не предатели.

— Понятно, — а иначе мне не жить?

— То есть как это?

Пейн рассказал, и Раш переменился в лице, помрачнел. Он побожился, что ничего не знает о покушении.

— Мы не убийцы, — прибавил он угрюмо.

Там же, в Йорке, он встретил однажды на улице Ирен Робердо. Она с ним тепло поздоровалась — казалось, она искренне рада его видеть. Они с дядей остановились в «Почтовой карете», и Пейн проводил ее до гостиницы, рассказав вкратце, что делал с того времени, когда они виделись в последний раз.

— Неугомонный человек, — сказала она. — Вам никогда не знать покоя, Том.

— Да, вероятно.

Она сказала ему, что помолвлена — свадьба будет, когда освободят Филадельфию. Он кивнул, и она не могла бы сказать по его лицу, имеет ли для него эта новость вообще хоть какое- то значенье.

— Мы ведь отберем у них Филадельфию, да? — спросила она.

— А как же, обязательно.

— Том…

Он посмотрел на нее.

— Все могло быть иначе, — сказала она.

— Нет, думаю, едва ли.

В Комитете работы для секретаря набиралось невпроворот. Он заделался опять канцелярской крысой, засиживался допоздна над листками «Кризиса», и при всем том ухитрялся каким-то образом влиять на ход событий: нажимал на знакомых, непрестанно твердил о бедственном положении Вашингтона, угрожал, вклинивался в бессчетные мелкие заговоры и расстраивал их, писал подложные приказы, реквизируя в пользу армии обмундирование и обувь, уламывал поставщиков провианта, суля им в будущем золотые горы, сумел-таки добиться отправки в Валли-Фордж партии зерна, пил снова больше, чем следует, писал слова, разящие, как нож…

Времена менялись. В конце зимы 1777—78 годов война вступила в решающую фазу, и американцы одержали верх — не победами в сраженьях, но просто фактом своего существования как армии, как военной силы. Высокий пасмурный виргинец, столь неудачно выступивший в роли боевого командира, показал, чего он стоит как оплот единенья, сумев на всем протяжении той лютой, страшной зимы удержать вокруг себя основное ядро своего личного состава. Возможно, вздумай генерал Хоу, командующий британскими войсками, предпринять наступление на Валли- Фордж, американская армия — то немногое, что от нее оставалось, — была бы полностью уничтожена. Но генерал с удобством расположился в Филадельфии и наступления не предпринял, а весна принесла с собою не только союз с Францией — плод кропотливых трудов старика Бена Франклина, — но и возрождение к жизни этого непостижимого явленья — американского ополчения.

Опять сезонные солдатики, покончив с вспашкой, хлынули в лагерь — хозяева и их работники, взрослые мужчины и подростки. Четыре тысячи, что продержались всю зиму в Валли- Фордж, переросли в семь тысяч. Затем — в десять, в двенадцать. Основу составляло ожесточенное, крепкое ядро из тех, кто выжил в этом лагерном аду.

Хоу испугался. Прежде он мог стать нападающим; теперь мог сам в любой момент ждать нападенья. Он выступил из Филадельфии на север через Джерси, и под Монмутом Вашингтон преградил ему дорогу.

Недаром три военных года, три года поражений и отчаянья, закаляли оборванных поджарых континентальцев. В первый раз они дрались и не отступали ни на шаг, выстояли под ядрами и снарядами, под огнем, целый день ожесточенных боев — а потом, опершись на свои мушкеты, смотрели, как откатывается с поля разбитая армия англичан.

Война не кончилась, она недалеко еще ушла от начала, но теперь появилась американская армия.

Пейн начинал постигать свою новую профессию — ремесло, именуемое революцией, которым он первым стал заниматься как тем единственным, в чем заключен смысл существования. Он видел, как народ берет в свои руки власть, и видел также, какими средствами берут власть; он видел, как те, кого поставили в лидеры — мирные граждане, чьим делом в жизни была отнюдь не война, — сплачивали народ против супостата. Видел, как снова и снова подымает голову контрреволюция — в Нью-Йорке, в Филадельфии, в Джерси и в Пенсильвании. Видел, как армия распадается на враждующие группировки, а убежденные патриоты готовы продаться тому, кто больше даст. И вот сейчас наблюдал одну из последних стадий: раскол между народной партией и финансовой; партией торговых, власть имущих, аристократических кругов. Интересно, что силы эти объединились против того, кто был, по слухам, самым богатым человеком в Америке — против виргинского фермера, того самого Вашингтона. Вначале был сговор с целью отстранить Вашингтона от командования и передать его Гейтсу, затем — попытка бросить тень на его репутацию, вбить клин между ним и высшим командованием, а теперь, наконец, — прямое предательство в пользу англичан. Из Англии прибыли за океан некие господа, наделенные весьма широкими полномочиями; они знали, с кем установить связь. Пейн отправил к Вашингтону посыльного, а сам, весь кипя от возмущения, взялся за перо.

Появился новый «Кризис», в котором он с негодованием писал:

«Что же за люди, что за христиане в глазах ваших американцы, ежели вы полагаете, что после того, как смиреннейшие их ходатайства оскорбительно отвергают, принимают драконовы законы, дабы их притеснять на каждом шагу, развязывают против них необъявленную войну, вовлекая к тому же в кровопролитие индейцев и негров, — после того как у них на глазах убивают их родных, а их сограждан морят до смерти голодом в застенках, разоряют и жгут их дома и имущество — после того как они, призвав со всею серьезностью в свидетели небеса, торжественно и безоговорочно присягают вашему правленью и от чистого сердца дают обет верности друг другу — после того как они заручились дружбою других наций и вступили с ними в союз — они должны, в заключенье, разорвать все эти свои обязательства перед Богом и людьми, согласясь на ваше низменное и гнусное предложенье…»

Действуя на свой страх и риск, негласно, он все глубже увязал в тенетах. Избегать прямых обвинений ему не хватало выдержки, а между тем ему покамест не удалось добыть хотя бы самой ничтожной письменной улики, подтверждающей его подозрения о заговоре против революции.

Не доверяя Сэмюэлу Адамсу — искренне полагая, что Адамса, как и многих прочих из бостонской братии, можно купить, если только знать, с какой стороны подступиться, не постоять за ценой и оговорить условием, что всякий получит ту должность, о которой мечтает, — он при всем том не мог найти для своих обвинений твердого обоснованья. И Ричард Генри Ли, остановив как-то его на улице, с горестной укоризной сказал ему:

— Похоже, вам просто нравится наживать себе врагов, Пейн.

— У меня их так много, что одним больше, одним меньше — роли не играет.

— Друга иметь всегда полезно. И язык зря не распускать — тоже.

— Друг у меня один — революция. А язык, как у любого крестьянина, мелет, не выбирая выражений.

— Я только хотел предостеречь…

— Меня нет надобности предостерегать, мой друг, — усмехнулся Пейн.

И почти сразу же вслед за тем разразился скандал с Сайласом Дином.

Как секретарь Комитета внешних сношений, Пейн не однажды сталкивался с обстоятельствами прелюбопытного свойства. Существовала, например, европейская фирма под названием «Родерик Хорталес и Компания». Он сам в отчаянные дни минувшей зимы вел с нею торговые переговоры. Речь шла о поставке сапог для армии, которая, сбивая ноги в кровь, ходила в самодельных обмотках из тряпья и мешковины; некий господин Стеффинз из Чарльстона брался достать тысячу пар добротных сапог — ежели подойдет цена.

Цена была ливр за пару: дорого, но ведь известно, что в военное время всегда все дорожает. Переговоры завершились сделкой, и, когда сапоги прибыли, выяснилось, что они сшиты из испанской кожи — счет поступил от компании «Родерик Хорталес». Компания приобрела уже широкую известность среди континен-тальцев, но кто, спрашивается, нанял господина Стеффинза и кто ему платил? Начав в этом разбираться, Пейн обнаружил, что почти все, что поступает в помощь Америке извне — суда из Франции, груженные пшеницей; флотилии плоскодонок, прибывающие речным путем из Нового Орлеана с порохом, снарядами, орудиями; грузы рома из Индии, одежда из Испании, сушеный сыр из Голландии, даже партия шотландских пледов, вывезенная контрабандой с Британских островов, — все это сопровождается накладными от «Родерика Хорталеса».

О компании «Родерик Хорталес», похоже, прекрасно знали слишком многие — и слишком многие предпочитали помалкивать о том, что знали. Пейн убедился, что вытягивать из них подробности — все равно что зубы тащить. Генри Лоренс, президент Конгресса, честно пытающийся пробиться сквозь непролазные дебри надувательства, своекорыстия, вранья, — человек, который пользовался у Пейна уважением и приязнью, сказал ему:

— Что вам за разница, коль скоро это идет на пользу нашему делу?

— Но цены каковы, — напомнил Пейн.

Лоренс улыбнулся; после этого разговора прошло какое-то время.

От Артура Ли из Парижа пришло сообщенье, будто бы есть такая вероятность, не более того, что Франция и Испания тайно выделили Америке в дар большие суммы денег — возможно, до миллиона ливров каждая. Пять процентов комиссионных по счетам за все торговые сделки с компанией Хорталеса получал Сайлас Дин. Затем, в одном письме от Франклина, Пейн нашел почти бесспорное, как ему казалось, свидетельство, что все поставки приобретаются на золото, подаренное двумя правительствами, а распоряжается им некая неведомая и невероятная личность по имени Карон де Бомарше; невероятная, так как не кто иной, как она, стояла за компанией «Родерик Хорталес», а неведомая — по воле правительства Франции, ибо оно передало деньги в распоряжение означенной личности, когда еще не находилось в состоянии войны с Англией. Нейтральная держава не может оказывать предпочтение одной из воюющих наций, зато международная торговая фирма вольна вести дела, с кем пожелает.

На все на это Генри Лоренс улыбнулся и сказал: чтó вам за разница. В международных делах государства могут подчас вести себя как дети: приходится блюсти видимость. Ни для кого не секрет, что нет, наверное, второго такого нищего правительства, как Континентальный конгресс, что для него наскрести средства на перья, бумагу и чернила для своих заседаний — и то непросто.

А потому, когда в Комитет внешних сношений начали поступать счета, их вежливо не принимали во внимание; регистрировали, подшивали — но во внимание не принимали. Такие вещи подразумеваются сами собой.

Ой ли, сомневался втайне Пейн.

Он попросил Робердо устроить скромный обед, чтобы пришел и Лоренс, и за столом незаметно навел разговор на тему о счетах.

— Ну что вы, Пейн, опять за свое, — проговорил Лоренс с оттенком нетерпенья. — Никто эти счета никогда не предъявит к уплате. Франция с Англией сейчас находятся в состоянии войны, и те товары, которыми нас снабжает авансом Хорталес — или, верней сказать, правительство Франции через Хорталеса, — это ничто в сравнении с военными преимуществами, которые достались Франции благодаря тому, что мы столько лет воюем с ее противником. Франклин им это ясно дал понять.

И все же, если «Хорталес и Компания» потребуют уплаты, Франции будет не слишком удобно подтвердить, что мы получали эти товары в дар. Известно вам, сколько за нами значится по счетам?

— Более или менее представляю себе, — желчно сказал Лоренс.

— За нами значатся четыре с половиной миллиона ливров, — сказал Пейн. — Бомарше может сделаться миллионером — мы ведь все брали по двойной цене, — если они предъявят иск. Даже Дин, если получит свои пять процентов, станет богатым человеком.

Робердо присвистнул; Лоренс покачал головой.

— Я и понятия не имел, что так много.

— Величайшее мошенничество века, — с готовностью заключил Пейн.

— Что же вы предполагаете делать?

— Разоблачить Дина, пока от нас не потребовали платежей и мы не лишились того мизерного кредита, которым располагаем.

— У вас нет доказательств, что Дин рассчитывает получить комиссионные. Сначала нужно, чтобы счета предъявили к оплате.

— Доказательств… да черт возьми, одно то, что Дин заправлял всей продажей, — чем это вам не доказательство. Если товары поставлялись в дар, Дин ничего не получает, если нас вынудят платить, то Дин — богач.

Вскоре после этого обеда разразился скандал. Бомарше, через таинственную фирму Хорталеса, запустил лапу в карман Фортуны и потребовал платежей; Дин пожаловал в Америку взимать денежки. Наметившийся здесь столь уже давно раскол между партией народа и партией торговых и правительственных кругов разверзся зияющей пропастью. Конгресс, ошеломленный внезапным требованием четырех с половиной миллионов ливров, которые не было никакой возможности когда-нибудь уплатить, запросил французского посла:

— Правда ли, что эти деньги подарены, или нет?

Правда, последовало заверенье, но ее нельзя подтвердить всенародно. Иначе пострадает честь Франции.

Хорталес вновь напомнил об уплате; Дин явился в Конгресс и с усмешкой потребовал свои пять процентов. Он не боялся; он слишком много знал и о Конгрессе, и о делах, которыми заняты во Франции Артур Ли и Франклин. Когда в Конгрессе не захотели его слушать, он обратился в газеты и обрушился на все семейство Ли, объявив себя спасителем страны и требуя справедливости. Подобной наглости Пейн стерпеть не мог; он выступил с негодующим, язвительным ответом.

Дин приписывал снабжение Америки товарами в заслугу одному себе. Пейн, на основании документов Комитета внешних сношений, доказал, что Франция и Испания передали золото в дар Америке задолго до того, как Сайлас Дин очутился в Париже. Филадельфия забурлила.

И тогда с Пейном встретился наедине французский посол Жерар; он сказал:

— Эту историю надо прекратить.

— Почему? — напрямик спросил его Пейн.

— По причинам, которые не подлежат разглашению. К ней причастны некоторые значительные лица. Вам следует оставить ваши нападки на Дина.

— А если я откажусь?

Жерар поднял плечи и развел руками.

— Так вы отказываетесь?

— К сожалению, — кивнул Пейн. — То, что мы тут делаем у себя, — это не политическая интрижка в интересах коронованных особ Европы, это, вы понимаете, революция.

— Понимаю, — сказал Жерар, и назавтра же сделал Конгрессу заявление:

— Все поставки в Америку, которые производил мсье де Бомарше, будь то товары для населения, орудия или военное снаряжение, осуществлялись на коммерческой основе, товары со складов и из арсеналов короля были проданы мсье де Бомарше Артиллерийским управлением, и свои обязательства по уплате за эти товары он выполнил.

Пейн терзался и сокрушенно говорил Робердо:

— Доказательства — если б только у меня были доказательства…

Он с горечью писал о Дине:

«Ему не выпало на долю, покинув кров свой, пережить зимнюю кампанию, спать, не имея ни палатки, ни одеяла. Он возвратился в Америку, когда опасность миновала и не испытывал с того дня никаких лишений. Что же это за жертвы и страданья, на которые он сетует? Может быть, он потерял деньги на службе обществу? Не думаю. А есть ли у него деньги? Это трудно сказать…»

Жерар больше не делал Пейну предупреждений; теперь он обратился в Конгресс, к той фракции, которая состояла из его заклятых врагов. Конгресс не преминул принять меры: Пейна вызвали и потребовали ответа, он ли является автором «Здравого смысла», посвященного делу Дина.

Да, я, — подтвердил Пейн.

После чего на закрытой сессии Конгресса Пейна буквально смешали с грязью; он знал по слухам о том, что там творится, но на все просьбы предоставить ему возможность ответить на обвинения, получал отказ. Ему передали, что Гувернер Моррис, житель Нью-Йорка, богач, сказал в своем выступлении:

— Каким должен представлять себе этого господина Пейна человек из хорошего общества в Европе? Не естественно ли для него предположить, что это обладатель большого состояния, отпрыск почтенной фамилии, рожденный в нашей стране и обладающий обширными связями в высоких кругах, наделенный самыми благородными понятиями о чести? Он, без сомнения, должен предположить, что все это для народа в нашем критическом положении есть необходимый залог лояльности. Увы, что подумал бы он, когда б узнал ненароком, что упомянутый господин, наш секретарь по внешним сношеньям, — не более как ловец удачи, перекати-поле из Англии, без рода и племени, без состоянья, без связей, без хотя бы должного образованья.

Лоренс сказал Пейну:

— Подавайте в отставку, не ждите, пока они вас уволят. Что-то будет, Пейн, — я не знаю, это только Богу известно. — И, помолчав, прибавил: — Я, знаете, тоже так поступлю. Пусть ищут для своего Конгресса нового президента.

Пейн подал заявление об уходе.

А в Филадельфии собиралась гроза.

Лишь внешне Филадельфия выглядела спокойной, но даже и это внешнее спокойствие быстро истощалось. Этот квакерский город, занятый сначала англичанами, взятый затем назад американцами, был столицей революции. Был не только географическим, но также идеологическим центром Штатов, ибо первоначальный пыл Бостона скоро охладел и массачусетские фермеры, которые в клочья разнесли когда-то британскую армию под Конкордом и Лексингтоном, возвратились, большею частью, снова к родимому плугу и заступу. Упрямое, обостренное чувство личной свободы, присущее янки, неразрывно связывалось для них с неподатливой, каменистой землей, которая их породила, а неистовая независимость делала их малопригодным материалом для ведения войны, исключая тот вид военных действий, который они инстинктивно избрали для себя сами — то есть партизанский. Тот факт, что партизанская война могла бы завершить противоборство гораздо раньше, ничего не менял: война велась иначе, и янки отошли от нее.

Львиную долю борьбы, таким образом, досталось вести населению центральных областей, в особенности Пенсильвании, хотя также — выходцам из Джерси и Нью-Йорка, частям, сформированным из жителей Коннектикута, Род-Айленда, Делавэра и Мэриленда, южан из Виргинии и Каролины. Но ядро регулярных частей — те несколько тысяч, что голодали, холодали, томились жаждой, но даже в самое страшное время не отступились от исхудалой фигуры, мало похожей на прежнего Вашингтона, почти целиком составляли сыны Пенсильвании и Джерси. Для них Филадельфия была алтарем революции, и самый черный день для них настал тогда, когда Конгресс сбежал без единой попытки отстоять этот город.

Англичане, в глазах которых Филадельфия не имела особой цены, поскольку Нью-Йорк был уже ими взят, а позволить себе стоять гарнизоном в двух городах они не могли, оставили ее, столь же мало помышляя об обороне, как до них — американцы. Вступая в город снова по пятам красных мундиров, солдаты Континентальной армии не выказали ни ликования, ни снисхожденья. Они желали отплатить Филадельфии — и, хотя бы отчасти, отплатили. Город встретил их грязным, заваленным мусором; дома были разрушены, разграблены, чудесный филадельфийский чиппендейл, краса и гордость колоний, — изрублен в щепки, выпотрошен, разломан. На этот раз американцы входили в город со штыками наголо. Во главе пенсильванцев шел Уэйн, мужчина резкий, жесткий, как ножевая сталь.

— Всякий тори, — молвил он встречающему их комитету из именитых горожан, — это падаль, мешок с вонючим г…ом.

Горожане привыкли к сильным выражениям, но такое было уж слишком. Они заявили о своей лояльности.

— Не знаю, как вы понимаете лояльность, — сказал им Уэйн, — но отныне вы ее будете понимать, как я.

Однако разобраться, где тори, а где повстанец, оказалось невозможно. Кто мог сказать, который из тысяч горожан, остававшихся в Филадельфии, когда пришли англичане, лоялен, а который нет? В осведомителях недостатка не было, но даже самых озлобленных из них пугала перспектива кровавого террора, который могли повлечь за собою огульные обвинения. Народ в центральных областях крутой, но все же не до такой степени.

И потом, Пенсильвания была страною народовластия. Из штатов, объединившихся в союз, она всего ближе подошла к правлению работников и фермеров — боевых работников и фермеров, которые сами в те дни, когда началась война, создали свою либеральную конституцию, свою однопалатную форму правительства. Костяк этого населения составляли первопроходцы в одежде из оленьей кожи, которые давно поклялись, что скорей перейдут на язык своих длинноствольных ружей, нежели позволят аристократам завладеть их землей.

В этот бурлящий котел и угодило, точно камень, дело Сайласа Дина — и раскололо его надвое.

Робердо показал Пейну письмо, адресованное Роберту Моррису, который за последнее время прибрал к рукам мучную торговлю в центральных областях. Письмо попало к Робердо путями, о которых он предпочитал не распространяться — мало ли какие бывают способы. Строка, указанная им, гласила:

«Доброе бы свершилось дело в нашей стране для людей благородного званья, если бы господина Томаса Пейна не было в живых…»

— Могут убить меня, если им так не терпится, — пожал плечами Пейн. — Пробовали уже…

— Да будет вам. Прошли те времена, когда вы могли воевать в одиночку.

— А вы что предлагаете?

Робердо предлагал выступить в открытую. Для начала — собраться у него в доме. С теми, которым можно доверять, — и у него, и у Пейна такие найдутся. Завтра вечером, сказал он.

— Завтра так завтра, — согласился Пейн. Он очень устал; можно взяться за оружие, ратовать за идеи революции, писать воззвания к согражданам в поддержку справедливой войны, раскрывать заговоры, противостоять группировкам; можно лишиться доброго имени и работы, которая тебя кормит, стать предметом ненависти и презренья, кричать во весь голос о том, что солдаты Дерутся и умирают и Филадельфия не для того только существует, чтобы взвинчивать цены на продовольствие, одежду, военное снаряжение, домашнюю живность, — но у человека есть предел. Не так-то весело знать, что тебя замышляют убить; от этого становилось страшно, как никогда не бывало на поле боя — страшно пройти по темной улице, или выпить лишнее, или заснуть, не заперев дверь в своей грошовой конуре.

Когда он последний раз увидел себя в зеркале, то обнаружил внезапно, что стареет. У глаз и на щеках проступила сеть морщинок. Вот, значит, как, корсетник Пейн. Ирен Робердо вышла замуж, ждала ребенка. Мир шел своим путем, а из ручного зеркальца на него смотрел Пейн, нищий революции.

Славная собралась компания в доме Робердо, отметил про себя Пейн. Надежная; каждый проверен, на каждого можно положиться.

Был тут Дэвид Риттенхаус, ученый и мастеровой, человек состоятельный, который тем не менее не гнушался работать руками; был Джексон Гарланд, который, до того как его кузницу разгромили англичане, отлил для Гарри Нокса сорок девять орудий. Гарланд был шотландец, худой и желчный на вид, но человек с головой; Пейну не раз доводилось слушать, как он излагает свою теорию создания в будущем союзов по роду работы. Был капитан Континентальной армии Чарльз Уилсон Пил, удивительный художник, беззаветно преданный Вашингтону. И был полковник Мат-лак — хотя и квакер, но понимающий, что есть вещи, за которые все же стоит воевать, — он в свое время заявил во всеуслышанье, что лучше сложит голову, воюя против своих братьев, чем будет дожидаться, покуда Моррис со своими соумышленниками похоронит пенсильванскую конституцию. И молодые капитаны Томас Шейни и Франклин Пирз, ветераны пенсильванской пехоты Уэйна. Вдобавок они могли рассчитывать также на активную поддержку со стороны Лоренса и Джефферсона, которых не было в числе присутствующих.

Робердо велел подать вино и печенье; затем объявил собрание открытым. Все притихли, серьезные, слегка растерянные, смутно предчувствуя возможные последствия открытого раскола внутри Континентальной партии и оттого сознавая, что они ступили на опасную почву. Организованное восстание все еще было очень новое в этом мире дело; организованный радикализм, откалывающийся от правых внутри самой революции, — совершенно новое.

Робердо, взволнованный и красный, предложил, чтобы Пейн взял слово и сформулировал, в чем заключается основная цель собрания. На что Пейн поспешно возразил:

— Я не хотел бы навязываться со своими мнениями. Могут сказать, что я здесь, в сравнении с остальными, — фигура незначительная. Было бы, вероятно…

— Нет, черт возьми! Сейчас не время вилять, деликатничать, — сказал Матлак. — Вы, Пейн, понимаете суть дела — стало быть, вам и слово.

Пейн обвел взглядом остальных; там и сям утвердительно кивали головой. Он заговорил спокойно, но быстро:

— Мне нету надобности делать длинное вступленье. Было время, когда революция была для всех нас внове, теперь мы с нею прожили уже немало лет — не столько, может быть, чтобы постигнуть до конца, чтоб досконально знать, какую мы заварили кашу и как ее лучше расхлебать, но все-таки достаточно, чтоб уяснить себе в известной мере ее построенье. Революция есть метод применения силы партией, не стоящей у власти, в нашем понимании — партией народа, которая никогда еще в истории планеты у власти не стояла. Когда тринадцать штатов нашей конфедерации пришли в движение с целью захватить власть в свои руки, то вся конфедерация в целом оказалась тем самым вовлечена в мятеж против Британской империи.

Это — одна сторона дела. В то же время в каждом отдельно взятом штате конфедерации метод революции осуществлялся по-своему, и в каждом штате партия народа боролась за власть. В каких-то штатах народ победил, в других — потерпел поражение, но четкой определенности при любом исходе не достигнуто нигде. Процесс революции в тринадцати областях продолжается, повсюду идет гражданская война — в Нью-Йорке человек рискует жизнью, если дерзнет держать путь в одиночку по графству Уэстчестер. В Массачусетсе тори забрали себе такую силу, что открыто метят черной краской печную трубу на крыше, обозначая таким образом свои дома.

В озерном крае тори вступили в союз с индейцами и столь многочисленны, что отвлекают на себя, навязывая нам бои, значительные силы. В Южной и Северной Каролине брат идет войною на брата, и этот братоубийственный разлад сметает целые семьи с лица земли. Кому привелось во время отступления семьдесят шестого года идти на Джерси, тот не забудет, как против нас подымалась вся окрестность, как в нас стреляли из-за закрытых ставень, оставляли нас пухнуть с голоду — а через год точно так же предоставили нам голодать в Валли-Фордж.

В одном только месте революция восторжествовала сразу, безоговорочно и несомненно, и это здесь, в Пенсильвании, самой средь прочих наших земель изобильной — самой, пожалуй, лояльной и, безусловно, самой могущественной. Если падут центральные области, значит, падет и революция, и кто поручится, что, ежели в центральных областях все пойдет прахом, пенсильванская пехота не бросит Вашингтона и не разбредется защищать родные дома?

Хоть вам напоминать такие вещи излишне, позвольте мне коротко вернуться к тому, как развивались в Пенсильвании революционные события. Вы помните, что еще до Конкорда и Лексингтона рабочий люд Филадельфии объединился, создав вооруженное ополчение. В одиночку они, не искушенные в ратном деле, возможно, не одержали бы победу, но к ним, по счастью, присоединились несколько тысяч охотников и фермеров из глухих углов. Не только мушкет, но также длинноствольное ружье да одежонка из оленьей кожи одолели врагов конституции. Аристократы отступили, когда увидели, что им грозит гражданская война, когда увидели у нас в руках оружие. Мы добились конституции, добились законодательства, приличествующего демократическому государству и, храня верность конфедерации, стали тысячами отправлять своих мужчин сражаться под командованием генерала Вашингтона. Я это видел своими глазами. Я был при том, как пенсильванцы прикрывали тылы в Ньюарке, был в Валли-Фордж, когда они валялись на снегу, голодали, но все-таки держались — и это наши охотники сломали англичанам хребет под Монмутом. А еще, господа, я в семьдесят шестом был на Делавэре, когда Вашингтон, ища хотя бы относительной безопасности, переправился во время отступления на западный берег, когда он приказал сделать перекличку, и оказалось, что у него восемьсот солдат — всего восемь сотен, чтобы отстоять для людей доброй воли их будущее, воздвигнуть на фундаменте наших страданий здание нации, — и тут я увидел то, чего мне не забыть до смертного часа, даже если я проживу еще сто лет, — увидел, как из Филадельфии подошли на подмогу трудовые люди, тысяча двести человек, и удерживали на Делавэре линию фронта, пока на соединение с Вашингтоном не подоспел Салливан. За полгода до того ассоциаторы сбежали, не в укор им будь сказано, нужно прожить шесть страшных месяцев, чтобы окрепнуть и возмужать душою, и, когда они вышли из Филадельфии снова — приказчики, каменщики и кузнецы, мельники, ткачи, торговцы тканями, — это были уже другие люди. Пенсильвания давала щедрой рукой, а вот теперь нам воздается по заслугам.

Конгресс удрал, сдал наш город англичанам и тори. Мы взяли его назад — для того, по всей видимости, чтобы он сделался раем для спекулятора, чтобы нас обдирал как липку Дин, чтобы Моррис мог скупать подчистую муку для перепродажи, а Грейвз — взвинчивать цену на табак до двадцати двух долларов за баррель, чтобы Джамисон завалил причалы тюками с шерстью, в то время как солдаты замерзают, а всем нам хорошо известный господин Джейми Уилсон прибрал к рукам на миллион долларов земельных участков в глубинке — плевое дело, когда лесник да охотник ушли воевать — и, не довольствуясь этим, мог беспрепятственно чернить на страницах своей дрянной и злобной газетенки «Пакит» все то, за что народ нашего штата шел под пули. А верным союзником у него — не менее злонамеренная «Ивнинг Пост». Все упомянутое мною, господа, не есть набор случайностей, это продуманное, хорошо организованное наступление на революцию в Пенсильвании. В так называемом Республиканском обществе господина Роберта Морриса республиканского примерно столько же, сколько в Георге Третьем, единственная цель его, сколько можно судить, — это уничтожение конституции, на которой зиждется власть народа.

Я, кажется, заговорился сверх всякой меры, господа. Словом, такова ситуация, с которой я пытался бороться в одиночку, а по мнению генерала Робердо, можно с большим успехом бороться сообща. Остальное решать вам самим…

Ни единого хлопка; он сел на место при полной тишине, под пристальными взглядами. И сразу же подступила усталость, заломило виски. Матлак задумчиво, как бы размышляя вслух, сказал:

— В любом случае, нам не обойтись без средств принужденья. Вашингтон…

— Полагаю, он примет нашу сторону, — кивнул Риттенхаус.

— Это точно?

Пейн подтвердил, что да. Пил высказался за прямые меры; раз налицо спекуляция, стало быть, виновных следует привлечь к ответственности, судить, наказать по закону. Силой заставить их уважать конституцию…

— Это значит — гражданская война.

— Что же, пусть. Они сами виноваты.

— А поддержат нас?

— Когда все это выйдет наружу, народ скажет свое слово. Тогда и узнаем.

Робердо вздохнул; надвигалась старость; мир становился недосягаемой мечтой. Риттенхаус озабоченно заметил, что необходима осторожность и еще раз осторожность.

— Нет уж, к чертям!

— Но кровопролитие…

— Сами напросились, что посеешь, то и пожнешь, — резко сказал Гарланд.

Большинство разделило эту точку зрения; все они воевали; начнется заваруха — снова пойдут воевать. Да, но инициатива должна исходить от народа, возразил Пейн. Пил предложил созвать массовый митинг; Робердо вызвался взять это на себя. Проголосовали; оказалось, что и остальные одобряют такой план действий.

На том пожали друг другу руки и пошли по домам. Никто ни разу не улыбнулся. События назревали давно, и теперь, когда час настал, его встретили с тяжелым сердцем.

Митинг проходил возле Законодательного собрания, во дворе. Собралось несколько сот человек; выступил Пейн, выступил Робердо. Матлак внес предложение учредить Комитет по расследованью; вопрос решали открытым голосованием. Первым избрали Пейна, затем — полковника Смита, стойкого приверженца конституции, представителя ополчения, а раз так, то, значит, и народа. Список завершили Риттенхаус, Матлак и Пил. Ощущалось, что народ настроен мрачно, решительно. Господа из Республиканского общества попробовали было помешать выкриками и провокационными вопросами, но толпа не была расположена шутить; Риттен-хаусу и Робердо стоило труда предотвратить рукоприкладство.

Назавтра Пил с Пейном обедали у капитана Харди, командира роты пенсильванских солдат, временно расквартированной в городе. Пил рассказал капитану, какие надвигаются события.

— Я опасаюсь беспорядков, — сказал он. — Если бы вы с вашими пехотинцами могли нас поддержать…

Харди сначала отказался. Это было вне его полномочий. Требовалось согласие Уэйна…

— Но на это нет времени!

Спорили целый час; наконец Харди согласился поставить вопрос об этом перед самою ротой. Пейн и Пил изложили солдатам суть дела, и те, посовещавшись между собой, дали согласие их поддержать.

Это, в известном смысле, означало, что в Филадельфии объявлена война.

Город знал. Город напоминал вооруженный лагерь. Мужчины держали под рукою свои мушкеты, на улицах там и сям толпились подозрительные личности, так что солдатам Пила хватало работы. Комитетом по расследованию создан был особый трибунал, и туда одного за другим тянули торгашей, требуя с них отчета о роде их занятий, требуя предъявить торговые и кассовые книги. У некоего господина Донни на складе обнаружились три тысячи шестьсот пар обуви с покупною ценой в среднем одиннадцать долларов за пару, а продажной — шестьдесят. Пейн скрупулезно собирал доказательства. Выяснилось, что у Морриса есть компаньон по скупке муки, некий таинственный господин из Балтимора по фамилии Соли-кофф. Были составлены обвинительные акты.

«Филадельфия Пост», расхрабрясь, выступила с такими ядовитыми и грязными нападками на Пейна, каких еще не бывало. Пейн предпочел бы не обращать внимания.

— Мне не привыкать, — объяснял он.

Но теперь борьба шла в открытую. Матлак с солдатами окружили здание «Пост» и владельцу газеты, Тауну, был задан вопрос, не хочет ли он маленько поболтаться на веревке. Предупреждение подействовало.

— Нехорошо, — сказал Риттенхаус. — А как же свобода печати…

О свободе печати, возразили члены Комитета, будет время подумать, когда победит революция.

Комитет был не властен карать, но припугнуть было вполне в его власти, тем более что за него стояло горой простое население Филадельфии. Он подготовил материал против Морриса к предстоящим выборам и на многолюдном предвыборном митинге огласил его. Уже на другой день Моррис, основательно струхнув, махнул рукой и отказался от мысли стать диктатором на мучном рынке.

Как-то вечером по дороге домой с заседания Комитета на Пейна напала вдруг невероятная слабость, ему едва хватило сил подняться по шаткой деревянной лестнице к себе в каморку и добрести до кровати. Его бросало то в жар, то в холод, он бредил, цепляясь за обрывки воспоминаний, стуча зубами от озноба, поскуливая, но от слабости так и не смог встать и затопить печку. В таком полубреду пролежал в постели весь следующий день, потом еще полдня. Снаружи происходили слишком бурные события; о нем на время забыли. Над Филадельфией председал трибунал; в городе поселились страх, озлобление, разлад. На улицах с факелами в руках бурлила возбужденная толпа, и Пил, который тщетно старался со своими немногочисленными солдатами поддерживать порядок, попросту растворялся в ней.

Отсутствующего писателя хватился Робердо и к тому времени, как нашел его, измученного, грязного, в его убогой и грязной конуре, в Пейне еле теплилась жизнь. Первой, кого Пейн увидел, когда пришел в себя, была Ирен Робердо — конечно, это был сон, и это ангел явился ему во сне. Он пробормотал:

— Умираю… — но, впрочем, смерть его не страшила.

Он вообще ничего не ощущал от слабости, только какое-то сиротливое блаженство, хотя ему все же достало воли воспротивиться поползновеньям Робердо забрать его из дыры, которая у него называлась домом.

Девять дней она провела у его постели — бесстрастная, расторопная сиделка; на десятый Пейн не выдержал и взмолился, чтобы она ушла. Она ушла, и тоска, одиночество навалились на него с новой силой. Когда он встал наконец и посмотрел в свое дешевенькое зеркальце, то увидел не Пейна, а землисто-желтую маску, натянутую на выпирающие кости: ввалившиеся глаза, чудовищных размеров нос, отросшие космы редеющих волос.

Покамест Пейн лежал больной, в Филадельфии бушевала гражданская война. Он слышал звуки перестрелки, когда происходила решающая схватка между сторонниками конституции и Уилсоном с его приверженцами. Слышал однажды всю ночь беспорядочную стрельбу и расплакался, как ребенок, от досады, что вынужден томиться здесь, от бессилья, от сознания своей беспомощности. Проболел и то время, когда выборы в штате неоспоримо утвердили у власти сторонников конституции.

Пил сообщил ему эту новость, и Пейн покивал головой, силясь улыбнуться.

— Ничего, — сказал он. — Главное, победили.

Потянулась еще одна черная зима; шел тысяча семьсот восьмидесятый год, и в пенсильванской пехоте, из-за нехватки продовольствия и снаряженья, проволочек с выплатой жалованья, начались мятежи. Пять долгих лет воевали солдаты, каждому хотелось увидеть свой дом, жену, детей. Пал Чарльстон. Мятеж подавили. Вашингтон в душераздирающих письмах взывал о помощи; читал их Пейн. Он служил теперь письмоводителем в Ассамблее. Вашингтон писал: «Дорогой мой Пейн, неужели ничего, совсем ничего нельзя поделать?»

Победа на выборах имела решающие последствия. Видя, что власть перешла к сторонникам конституции, Моррис, Раш и другие лидеры республиканской партии сложили оружие. Контрреволюция была подавлена и сломлена, ее бездействие — обеспечено на много лет вперед. А пока Пейну надо было на что-то жить; можно, конечно, писать и печатать «Кризисы», да только тем, кто читает их, негде взять для автора ни гроша. А тут как раз Робердо и Пил предложили ему место письмоводителя в Ассамблее штата; Пейн согласился.

— Я-то надеялся, правда, вернуться в армию, — прибавил он виновато.

Но оказалось, что ему не под силу; тихонько, незаметно подкрадывалась старость, седели волосы; в странных, неровно посаженных глазах затаилась тень страха.

По долгу службы он зачитал обращение Вашингтона Ассамблее:

— «…какую бы страшную картину наших бедствий вы не вообразили себе, она померкнет перед действительностью…» — То был призыв к Пенсильвании, когда уж ничего больше не оставалось, — к людям, которые взяли власть в свои руки и учредили первый революционный трибунал. — «Подобное стеченье обстоятельств способно истощить у солдат последние остатки терпенья. Во всех войсковых частях мы видим самые серьезные признаки мятежа и смуты…»

Пейну предназначались еще и другие строки: «Вы, Пейн, коего пером все это вызвано к жизни, — вы бы могли обратить к солдатам ваше слово», — молил высокий виргинец. Он, видно, был нездоров, у него дрожала рука. Ассамблея сидела с каменными лицами; после, когда все это кончится, он пойдет и напьется. Прения оставили безнадежное впечатление; кто-то из делегатов прямо говорил:

— А что мы можем сделать?

Кто-то излагал то же самое другими словами.

У него была отложена тысяча долларов в континентальной валюте. Он взял половину и сделал первый шаг к примирению с финансовой партией. Послал пятьсот долларов торговцу полотном и табаком шотландцу Блэру Макленагану, который всегда отдавал ему дань невольного восхищенья, и предложил основать нечто вроде переходящего фонда помощи Вашингтону. Шотландец в свою очередь поделился этой мыслью с Саломоном, маленьким, довольно-таки загадочным евреем, которому служила штаб-квартирой одна из кофеен на Франт-стрит. Ходили слухи, будто стараньями Саломона разорился пшеничный синдикат, будто бы это он сбил цены на шерстяные одеяла. Во всяком случае, он был связан со сторонниками конституции, финансовую поддержку которым оказывали по преимуществу евреи.

— Правильно, — сказал Саломон шотландцу. — Это единственное спасенье — но я не тот человек, который вам необходим. Я могу выделить несколько тысяч — ну, скажем, пять, но вам понадобится настоящий капитал, большие деньги. Тут надо разговаривать с Моррисом, Ридом, Рашем. Я думаю, они пойдут на это.

— После всего, что учинил против них Пейн? Ведь эта идея принадлежит ему.

— Да, после всего, что он учинил. Они хотят, чтоб это была их революция, но вовсе не хотят проиграть войну.

Макленаган пошел говорить с Моррисом. Моррис сказал угрюмо:

— Я его ненавижу, этого… но он прав. Мы идем ко дну. Если б мне удалось убедить Уилсона…

— Может, удастся все-таки, — улыбнулся шотландец.

— Но что бы там ни было, господин Пейн нам когда-нибудь заплатит, — зло прибавил Моррис. — Мы еще ему припомним.

Таким образом сумма ненависти, которую вызвал к себе Пейн, осталась возрастать до поры, а пятьсот его континентальных долларов легли в основу созданного в тот же вечер «Банк оф Пенсильвания», призванного снабжать армию провиантом, обмундированием и снаряженьем.

Пейн продолжал писать свои «Кризисы» с прежним накалом страсти, но, чтобы вдохнуть огонь в свои строки, должен был больше и больше пить. Он дважды побывал в армии; все тот же Здравый Смысл, только худой и изнуренный, как никогда, — однако солдаты встречали его радостно, и, как прежде, летел к нему их возглас:

— Черт возьми, Том, какой же во всем этом смысл?

Он терпеливо объяснял снова и снова; они были его дети, грязные, страшные, измученные, как он сам. Вашингтон сказал ему:

— Не знаю, кто взялся бы оценить ваши заслуги, Пейн…

В «Кризисе Чрезвычайном», яростном и вместе сдержанном, он превзошел себя, призывая торговых людей действовать единым фронтом, доказывая, что только демократический строй дает возможность деловому человеку развернуться в полную силу. В «Кризисе о благе Общества» убеждал членов конфедерации вести борьбу всем миром, не раздувать междоусобную вражду, не допускать, чтобы региональные распри отвлекали внимание от общего врага. Теперь он стал думать о создании общенационального правительства; то, что случилось в Пенсильвании, должно было послужить предостереженьем.

Была неделя беспробудного пьянства, когда его одурманенный мозг бездействовал, когда он чувствовал, что выдохся, иссяк, что больше он не может; волна накатила и прошла, оставив его худым, как мощи, но еще более исполненным решимости, на сей раз — нести революцию в Англию, собственнолично. Со «Здравым смыслом», обращенным к гражданам Великобритании, к английскому рабочему и фермеру.

Натаниел Грин отговорил его. Только что завершилась история с Бенедиктом Арнолдом, и Англия еще кипела негодованьем по поводу казни Андре.

— Им бы повесить Пейна, — сказало Грин, — и уравняли бы счет. Боюсь, что вы еще нужны нам.

Внезапно — не за один день, не за неделю, но все же, после стольких лет, достаточно внезапно — сделалось ясно, что война выиграна; она еще не кончилась, еще не подписали мир, и тем не менее она была выиграна; одна из армий англичан — окружена под Йорктауном, все притязанья англичан на Америку — развеяны в дым, тори — сокрушены, финансовая проблема — решена, благодаря миллионам, предоставленным взаймы Францией. И тогда, в одиночестве, в страхе, Пейн, глядя на это все, принужден был спросить себя:

— А что же я? Кто я теперь такой?

Земля уплывала у него из-под ног. Всегда сбоку припека, за кулисами событий, вечный пропагандист, он дожил до времени, когда пропаганда стала не нужна, не нужны — закулисные ухищренья. Фигура Пейна, исторгающего призывы и заклятья, могла бы в победоносной армии вызвать только смех. Его ремеслом была революция, и вот время упразднило это ремесло.

Стало быть, принимайся опять за корсеты, мрачно говорил он себе. Его друзья, соратники обращались кто к государственным делам, кто к строительству; другие хапали, наживались, ибо на то и победа, чтобы приносить трофеи. А он, столь очевидно непригодный для роли государственного мужа, не желал для себя и трофеев.

Побывал, правда, во Франции. Генри Лоренс — старый друг, некогда президент Конгресса — по пути в Голландию был захвачен в плен англичанами. Пейн, который был знаком с сыном Лоренса, старался облегчить юноше его горе.

— Не навек же, — говорил он Джону Лоренсу. — Скоро начнут обменивать пленных. Вот только кончится война…

Пейн умел подойти к человеку; юноша очень скоро стал боготворить его. Потом, когда молодого Лоренса отправили в Париж поторопить французов с предоставлением займа, он начал упрашивать Пейна поехать с ним, и Пейн, видя, что его работа по эту сторону океана близится к концу, согласился. Получилось нечто вроде каникул — впервые в жизни; прибыл во Францию почетным гостем, важные особы подсовывали ему свои книжечки «Здравого смысла», выпрашивая автограф, наполняя его непривычным сознанием, что он, Пейн, и в самом деле что-то собой представляет.

Все это слишком скоро кончилось. Миссия увенчалась успехом — успех теперь, кажется, сопутствовал им повсюду — и, возвращаясь домой на судне с грузом в два с половиной миллиона серебряных ливров, Пейн предавался невольно раздумью о том, какая странная перемена произошла с маленьким объединеньем колоний, именующим себя Америкой. Он, например, как раз перед отъездом во Францию написал последний из своих «Кризисов». И что же? Ни малейших трудностей с изданием; человек десять печатников наперебой оспаривали почетное право напечатать его памфлет. Ныне, когда кризис миновал, «Кризисы» стали верным источником дохода…

Вскоре по возвращении в Америку Пейна пригласили к обеду госпожа Джексон, которая звалась прежде Ирен Робердо, и ее муж.

Фрэнк Джексон не ощутил никакой ревности к Пейну; он незаметно шепнул, наклонясь к жене:

— Послушай, да ведь он почти старик!

Ирен была все еще молода и прелестна. Сидя с ребенком на руках, она заставила Пейна острей почувствовать, как он постарел, как обессилен. Все было кончено; он старик, только во сне он мог осмелиться любить эту женщину.

— Что вы теперь собираетесь делать, Томас? — спрашивала она.

Он попытался отделаться улыбкой, как бы давая понять, что будет занят по горло. Столько дел, говорил он, так много нужно написать — и потом, эти бесконечные обеды…

— Революция свершилась, — сказал Фрэнк Джексон, и Пейну не оставалось ничего другого, как согласиться.

— Вас не забудут.

Это ему кость бросили.

— Разве в этом дело, — пробормотал он.

— У вас такой усталый вид, — сказала Ирен.

Усталый, да; он устал как собака, ему бы убраться отсюда поскорее и надраться до одури. Что ему эти люди, как получилось, что он сидит здесь у них в доме? Кто он такой; всего-то навсего бродяга корсетник, которому посчастливилось ненадолго изведать иную долю.

— Вам надо отдохнуть, — сказала Ирен.

— Пожалуй, я так и сделаю, — согласился он.

После чего с трудом дождался удобной минуты, чтобы унести оттуда ноги.

Теперь он не был даже письмоводителем в Ассамблее; ничто и никто — Том Пейн, бывший революционер; чуть больше обтрепан, чем обычно, чуточку туже затянут пояс. Такое событие, как Йорктаун, полагалось отметить, и он пьянствовал четыре дня без просыпа — но легче не стало. Надобно было есть и пить — а там, глядишь, башмак прохудился, да и жилье человеку нужно, хоть тесная, плохонькая, грязная, а комнатенка.

Неотступно томило одиночество. Робердо уехал в Бостон. Грин воевал в Каролине, и когда написал, что если б только Пейн оказался с ним, то все было бы точно так, как в прежние дни, — Пейн подумал с грустью, так да не так. Тогда я был нужен. Там, где победа, мне нет места.

Уэйн острым клинком вонзался в Джорджию со своей, прославленной ныне, пенсильванской пехотой; лучшими в мире солдатами, так их теперь называли. Не прошло даром время; Пейн человек пятьсот из них помнил по имени.

Приехал за лаврами в Филадельфию Вашингтон, но торжество получилось нерадостным: только что умер его приемный сын. Высокий виргинец казался опустошенным, надломленным, и, когда Пейн явился на его зов, они встретились, как два земляка в чужом краю. Пейн стыдился своей засаленной одежды, своего неопрятного вида, помятого лица.

— Мой старый друг, — сказал ему Вашингтон.

Пейн начал хвастаться; он собирается засесть за историю революции. А известно ли Вашингтону, сколько вышло всего экземпляров «Здравого смысла»?

— Я себе цену знаю, — бахвалился Пейн.

И, думая о том, как непостоянна шкала людских ценностей, как жалко выглядит этот писака вдали от бивачных костров и мятежных, изверившихся солдат, Вашингтон сказал с улыбкой:

— Мой милый Пейн, никто из нас никогда не забудет, чего вы стоите. — Почему революция, отхлынув, оставляет за собою такой мутный след? Каждый ищет вознагражденья, но как это вписывается в картину мира, где царят порядок и согласие?.. — Даже Моррис и тот признает, как много вами сделано, — торопливо прибавил Вашингтон. — На двух фронтах, на поле боя и в тылу, Пейн был той силой, без которой распалось бы наше дело, — я заявляю это с полной убежденностью, дружище…

Они расстались, и Вашингтон не видел, как Пейн рыдает, оставшись один.

К нему явилась делегация солдат, рядовых служак. Им задолжали жалованье за много месяцев — не согласился бы Пейн замолвить за них слово? Сформулировать их претензии и доложить о них правительству? Никто лучше Пейна не знает, чего им пришлось натерпеться за годы войны, никто тогда не был им ближе него. Его перо извергало огонь во имя революции — не сможет ли он высечь несколько искр ради тех, кто за нее воевал?

— Сейчас осуществляется то, что мы себе ставили целью, — сказал им устало Пейн. — Сейчас то время, когда нам надо подождать. Любые требования, подкрепленные силой, были бы равноценны угрозе мятежа.

Ошеломленные солдаты смотрели на него во все глаза. Пейн обратился к Роберту Моррису — министру финансов.

— Конечно, их требованья справедливы, — отметил он.

Этого никто не мог отрицать. Вопрос в том, подходящее ли теперь время. Или все-таки Моррис найдет возможным что-то сделать?

— Что-то — естественно, — сказал Моррис. Такими далекими казались дни, когда они враждовали. — Люди, как-никак, имеют заслуги, им непременно заплатят, — успокоил Пейна Моррис. — Вы правильно сделали, что отговорили их от попытки оказать давление на власти. Раз мы считаем, что война выиграна, значит, следует действовать определенным порядком, в соответствии с законом… — Помолчав, он прибавил задумчиво: — Вы бы могли, Пейн, употребить ваши весьма недюжинные литературные способности с пользой для нас. Правительству можно бы дать понять…

— Я не за тем сюда пришел.

— Да, разумеется, это я просто к слову, мы еще успеем вернуться к этому вопросу. — Моррис опять помолчал. — Нам нет причины быть врагами.

Пейн кивнул и вышел; действительно, никакой причины. Революция, контрреволюция — все это осталось позади. Людей занимали более насущные заботы.

Кое-что написал; получил жалованье от правительства, которому больше был не нужен; новое платье; статья для европейского читателя, трактующая о революции, — вымученная, вялая статья; новый «Кризис» со следами былого огня; почему до сих пор не легализован мирный договор?

Несколько недель у Керкбрайда. Заходили старые солдаты, вспоминали путь, пройденный тысячу лет назад от Хакенсака до Делавэра, — но разговор то и дело сворачивал на другое. Светлым, огромным рисовалось Америке будущее.

Но только он тут был при чем?

Он изо всех сил старался пробудить в себе интерес к будущему Америки, к трофеям и славе, к хвастливым воспоминаньям, к предположениям и домыслам, к наступающему подъему, к гордому сознанию, что он — свободный гражданин великой республики…

Где нет свободы, там моя отчизна сказал он когда-то.

Пришел долгожданный мир; Америка охорашивалась, самодовольно распуская хвост, независимая, свободная. Фейерверки и флаги, речи, банкеты — нескончаемое упоенье торжеством.

Усталый англичанин, в прошлом корсетник, писал среди прочего:

«Минули времена испытаний — и величайшая, самая полная из всех революций, какие знал мир, победоносно и счастливо завершилась».

Он мог бы подписаться: Том Пейн, революционер не у дел.

 

Часть вторая. Европа

 

XI. Дайте мне семь лет

Блейк, художник и поэт, говорил ему, Тому Пейну:

— Они намерены кого-нибудь повесить, и этим кем-то вполне можете оказаться вы. Скажу больше — им нужно, чтобы это были вы. Они с самого 1776 года спят и видят, как бы набросить петлю вам на шею. Нельзя до бесконечности дразнить льва в его логове, и Англия — это вам не Америка…

— Да уж, Англия — не Америка, — согласился Пейн. Он и сам теперь это знал.

— Так, значит, убирайтесь подобру-поздорову из Лондона. Убирайтесь из Англии. Мертвый вы уж никому не пригодитесь.

— Бежать, — пробормотал Пейн, и Блейк невесело усмехнулся.

— Мне-то совсем не до смеха, — сказал Пейн.

Все рухнуло, точно карточный домик; шел тысяча семьсот девяносто второй год и он, Томас Пейн, эсквайр, революционер не у дел, поспешно укладывал обшарпанный чемодан, готовясь к бегству из Лондона, от виселицы, — туда ему пока было рано. Ему едва исполнилось пятьдесят пять. Он говорил, дайте мне семь лет, и я напишу «Здравый смысл» для каждой нации в Европе. И начал с Англии. Написал книгу, которую назвал «Права человека» — только читатель оказался не тот, не те упрямые злые фермеры, которые когда-то схватились за оружие под Конкордом и Лексингтоном. Да и ему, как-никак, пятьдесят пять, и он устал и спасается бегством.

Примерно за час до рассвета, еще затемно, к нему застучали в дверь; Фрост и Одиберт желали знать, какого черта он мешкает.

Теперь осталось все пошвырять как попало в чемодан: «Права человека», нижнюю сорочку, неоконченную рукопись.

— Иду…

— Почтовая карета на Дувр ждать не станет — и палач тоже!

— Я же сказал, иду!

Значит — кончено; Англия вновь откатывалась к тому же, чем была до сих пор. Вспыхнуло на короткий миг ярким пламенем — и погасло; бесславно развеялись планы, тайно выношенные в тесном кругу в погребках и трактирах. Сорок два мушкета, что сложены в подвале у Тадиеса Хаттера так и будут валяться там, покуда их не съест дотла ржавчина. Бочонок с порохом спустили в Темзу, а корабельщики и рудокопы, ткачи и лавочники будут лишь переглядываться изредка с виноватым, пристыженным видом, как люди, которые на минутку размечтались о невозможном и осмелились поверить в свою мечту.

— Я иду, — повторил Пейн.

В почтовой карете, трясясь по ухабистой дороге на Дувр, Фрост подтолкнул его локтем и прошептал:

— Видите, вон впереди Ленард Джейн.

Джейн; королевский соглядатай, один из многих востроглазых господ, которые шастали там и сям, прислушиваясь, приглядываясь; тайной полиции в те времена еще не существовало.

— Вы, по-моему, говорили, что никто не будет знать, — с обидой пожаловался Пейн.

— Стало быть, знают — ничего не поделаешь…

В бледном свечении зари, потом — под яркими лучами алого утреннего солнца надо было сидеть и пытаться представить себе, каково будет умирать, повиснув с петлей на шее, а перед тем, когда повезут на виселицу, — слышать, как каждый встречный мальчишка-оборванец будет орать тебе вслед гнусный стишок:

Том Пейн, будь проклят навсегда, Ступай с позором за порог. Тебе не скрыться от суда, Тебя навеки проклял Бог!

В сумятице нахлынувших мыслей он зашептал Одиберту:

— Если меня схватят, вам надо попасть в Америку, идите там к Вашингтону, он меня помнит, расскажите ему, как все тут было, скажите: Англия ли, Америка — это неважно, важно только, что не нашлось такого человека, как он…

Его не взяли — оттого лишь, впрочем, что побоялись за себя.

— Даже здесь, — сказал ему Одиберт, — нельзя схватить человека без ордера на арест.

А с ордером вышла неувязка: когда они проходили таможню в Дувре, ордер туда еще не поступил.

Таможенники перерыли у них весь багаж, наткнулись на книгу Пейна и разорвали пополам, половинки швырнули на пол:

— Вот тебе, окаянный, права человека — получай!

Все мысли о том, каково будет умирать на виселице, разом кончились.

— Заткнись, свинья, — рявкнул Пейн с тем же металлом в голосе, какой звенел в нем десять лет назад. Пейн был, в конце концов, солдат, и он сказал, сверкнув глазами: — Заткни свою поганую пасть! — И подобрал с пола половинки книги.

Их заперли в казенном помещении, всех троих; вызвали из казармы отряд, шесть человек красных мундиров, и поставили караулить у дверей.

— Если пакетбот отчалит без нас… — сказал Фрост и чиркнул себе пальцем по шее.

У таможни стала собираться толпа, было слышно, как кто-то загорланил, а другие подхватили: «Том Пейн, будь проклят навсегда!..»

— Народ ваш хваленый, — ядовито заметил Фрост, — которому предлагалось стать под знамена свободы и справедливости.

— Бедняги.

— Не расточайте понапрасну свою жалость. Если мы скоренько отсюда не выберемся, вся ваша жалость понадобится нам самим.

— Для чего нас здесь держат?

— Ордера дожидаются, для чего же еще?

Через некоторое время начальник таможни отпер дверь:

— Ну, Пейн, благодарите Бога, что вас отпускают. И больше в Англию не возвращайтесь.

Сквозь улюлюкающую толпу, под градом проклятий Пейн и его спутники кое-как пробились на пакетбот. Выбрали якорь, и два буксира потащили паромное суденышко из гавани. Пейн стоял на палубе.

— Ну как, вернетесь? — спросил Одиберт, когда белые меловые утесы отступили вдаль.

— Вернусь. Будет так — Франция, Англия, Америка — и потом весь мир. Я вернусь.

В безопасности, на борту парома через Ла-Манш, оставив Англию, оставив позади палача и разъяренную толпу, Пейн размышлял о том, как потихоньку, шаг за шагом начиналась эта катавасия. Там, в Америке, когда борьба завершилась, он для себя решил, что оставляет ремесло, именуемое революцией; хотелось быть просто Томасом Пейном, эсквайром; мечтал заиметь для себя нечто вроде того, что есть у Вашингтона в Маунт-Верноне. Он был еще не стар, когда революция победила: всего лишь сорок шесть лет — в такие годы жизнь для мужчины еще не кончена. Взять хоть, к примеру, того же Франклина.

Приходит время, когда у человека возникает потребность отойти в сторонку и сказать себе, много сделано достаточно, теперь я хочу есть и пить, отсыпаться, размышлять, беседовать с друзьями. Был изумительный, незабываемый день, когда он провел не один час, сидя на теплом солнышке с Франклином за беседой о материях философских, материях ученых.

— Попробуйте занять себя наукой, — говорил ему Франклин. — За нею будущее, это заря новой эпохи.

— Да я бы не прочь, — сказал Пейн; у него загорелись глаза. А что, разве он не заслужил? Не он один, разумеется, выиграл войну — но ведь и не один Вашингтон, не один Джефферсон или Адамс. Его роль не столь уж ничтожна; никто не упрекнет его в чрезмерной алчности, ежели он похлопочет о маломальском вознаграждении, обратится в Конгресс с ходатайством, чтобы ему предоставили какие-то средства к существованью, поскольку у него ничего нет, кроме революции, поскольку род его занятий — совершать перемены, а перемены свершились.

Он получил небольшой пенсион, кроме того — дом в Борден-тауне и еще один дом в Нью-Рошелле. Этого было достаточно. Он жил скромно: немного вина, простая еда, мастерская, — вел переписку с пытливыми умами со всего света, которые нетерпеливо буравили смотровые оконца в будущее.

Подписывался: «Томас Пейн, эсквайр».

Человек меняется, это естественно; времена испытаний отошли в прошлое. Он баловался политикой, но так, как это принято в хорошем обществе, как это делали бы Моррис или Раш. И если ему теперь случалось увидеть нищего, забулдыгу-пьянчужку или бывшего вояку, постаревшего, истерзанного дизентерией и сифилисом; однорукого словоохотливого солдата, артиллериста с пустыми глазницами, выжженными горящим порохом, то он уж больше не говорил себе, вот она, участь Томаса Пейна, когда б не милость Господня.

Но, впрочем, это тоже естественно.

И он подчас стыдился немножко знакомства с невежами, которые вваливались к нему и гаркали на весь дом:

— Эй, Том, здорово, ну как ты, старина Здравый Смысл, — как живешь-можешь, старый товарищ?

Чем вести разговоры о былом, посмотрели бы лучше, на кого теперь стали похожи! А былое — оно быльем поросло.

Куда как приятней обедать у Вашингтона, долговязого охотника на лисиц, имя которого произносят ныне с благоговением, а он, несмотря на это, не забыл морозный переход через Джерси.

— Мадеры, Томас?

— Я предпочел бы сухенького.

— Помилуйте, Томас, — мадера, солнечный зной лазурного португальского неба!..

Куда приятней обедать у Морриса, Рида, Раша, когда былые распри улажены, былые разногласия позабыты; это тебе не шантрапа, эти люди имели вес. Они потягивали коньяк, обсуждали важные финансовые проблемы — это они были силой, стоящей за спиною новой страны, Соединенных Штатов Америки, — и Пейну дозволено было сидеть в их обществе и наблюдать, какие тонкие манипуляции приводят в движенье мир.

Да, человек меняется — хотя, возможно, эта неправда, и человек никогда не меняется. Здесь, сейчас, в году тысяча семьсот девяносто втором, облокотясь на поручни судна, переправляющего его через пролив во Францию, подальше от Англии, которой не терпелось его повесить, он, глядя на белые меловые утесы Дувра вновь перебирал в памяти, одно за другим, минувшие события.

Началось с чугунного моста, с научного эксперимента — ведь сказал же Бен Франклин, что у него глаз и голова ученого. Такого рода мост явился бы для мира новшеством, это правда; однако человеку с воображением было ясно, что черный металл призван в будущем вершить судьбу человечества. Так отчего бы не начать с моста, такой полезной, такой обыденной вещи? Эта мысль увлекла его, он начертил проект моста, изготовил чугунную модель. Люди за сорок миль приезжали посмотреть. Сразу видно, что главная держава у моста — Здравый Смысл, говорили они, обращая в пошлый каламбур то, что некогда осенило их славой. Книжки «Здравого смысла» желтели, пылясь на чердаках и полках, но в народе про него говорили:

— Башковитый мужик, Пейн. Соображает не хуже любого янки.

Он повез модель в Филадельфию и установил в садике у Бена Франклина, на Маркет-стрит. Что это было за время! Его так часто величали «доктор Пейн», что он уж начал принимать это как должное — почти. В его честь провозглашались тосты на завтраках, обедах и ужинах; он сделался обладателем четырех белоснежных париков; его туго накрахмаленные рубашки сверкали безупречной чистотой. Раш мимоходом уронил однажды:

— Как, интересно, теперь читается «Здравый смысл», Пейн?

— «Здравый смысл»?.. — Так, словно речь шла о безделице, которую сразу и не припомнишь. — По тем временам — недурно, — произнес он рассудительно.

— А времена-то были каковы! — рассмеялся Раш.

— Рады глотку были перегрызть друг другу.

— Зато теперь делить нечего, всего на всех достаточно.

— На всех, это верно, — соглашался Пейн.

Потом он повез модель моста во Францию. Пять лет тому назад, в 1787 году; Томас Пейн, эсквайр, плыл во Францию по широкому лону океана — не хворый пентюх в зловонном грязном трюме, а джентльмен, человек незаурядных способностей, философ, ученый, политик; в известном смысле финансист; отдельная каюта первого класса, прогулки вдоль палубы под взглядами пассажиров, указывающих на него друг другу.

Его отъезд из Америки был сам по себе данью прошлому; у него все еще хватало недругов, и штат Пенсильвания не изъявлял готовности строить его чугунный мост; так что, хотя он в любом случае предполагал побывать во Франции, сейчас он направлялся туда, главным образом, из-за своего моста. Он переписывался с французскими учеными, обменивался мнениями о них с Франклином и был совершенно убежден, что умнее их нет на свете, не говоря уже об их остроумии. Франция подхватит идею сооруженья моста, а за нею — весь мир, и тогда — признанье, тогда — богатство. Как вполне бравый кавалер, завел во время путешествия легкий роман с некоей госпожою Грейнджер из Балтимора — и сам не думал, что сумеет с подобным тактом и изяществом довести его до завершенья в постели. А почему бы и нет? Он был мужчина в расцвете лет, здоров как никогда, знаменит, давно забыт как корсетник, сапожник, акцизный; он был Пейн, философ и ученый. Франция приняла его радушно — старая, великолепная Франция. Король Людовик восседал со своим двором в Версале. Кое-где, возможно, слышался ропот, но какое отношение имел к этому Пейн? Одно дело — Америка, а Франция — совсем другое. Следуя совету Франклина, он играл роль простого, но умудренного просвещеньем американца: коричневые простые панталоны, ни парика, ни духов, белая рубашка, черный камзол, черные туфли, бумажные чулки; сердечная, обаятельная улыбка, которая как бы возмещала незнанье языка. Он перевидал их всех: политиков и философов, мудрецов, светских щеголей, ученых, высокородных вельмож и смиренных книжников. Для таланта не существует заслонов, — а чего стоит французская кухня! Он говорил:

— Да, у нас в Америке едят — но что значит готовить, у нас понятия не имеют…

А что, если махнуть в Англию? Что мешает ему побывать на родине — тем более когда до нее так близко; тем более столько лет прошло? Во Франции с вопросом насчет моста тянули: идея понравилась, но не настолько. А старая вражда — да кто ж ее теперь помянет в Англии; война случается один раз, а деловые отношения продолжаются бесконечно. И разве зря ходят слухи, что если у себя в Америке Джордж Вашингтон — герой, то он вдвойне герой в Англии?

Пейн отправился в Лондон.

Обед в кругу таких персон, как сэр Джозеф Банкс, президент Королевского общества, как астроном Маркус Холи и глава Ост-Индской компании сэр Джон Титтлтон — и каждый тряс Пейну руку, кланялся, горячо уверял его, что для них это честь:

— Верьте слову, сударь, большая честь…

И — о «Здравом смысле»:

— Сильная вещь, сударь, — сильная и истинно английская по духу, новое подтвержденье нетленного величия Хартии вольностей. Америка нас отвергла, но в этом отверженьи сказалось славное английское упрямство — и как знать, не прибавилось ли оттого у обеих стран и мудрости, и готовности, когда представится случай, слиться воедино?

— Воедино?

— Война была ошибкой. Мы с вами умные люди, мы можем это признать.

Он соглашался; что еще ему оставалось? Кто из них хоть раз заикнулся о том, что он — корсетник, что он барахтался в грязи Питейного ряда, содержал табачную лавочку? Для этого они были слишком хорошо воспитаны. Их превосходство не выражалось в словах, оно подтверждалось самою жизнью, столь явственно, что Пейн, ослепленный, способен был только улыбаться, пить больше чем следует, опять улыбаться — и соглашаться. Достаточно было провести вечер в их обществе, и становилось понятно, почему люди, подобные им, держат в своих руках бразды правленья — этот блеск ума, эта изысканность, обаяние, элегантность; и может быть, тебе невольно приходили на ум массачусетские фермеры, как они стоят, опершись на свои заржавелые, громоздкие кремневые ружья, сплевывая куда попало табачную слюну — а может быть, ты вовсе ни о чем таком не думал.

Он показал им свою модель моста, и ее встретили хором похвал.

— Будьте уверены, в изобретательности колонии нас опередили лет на сто.

Где-то в глубине сознания у Пейна промелькнуло, все еще говорят про нас — колонии.

Затем — Тетфорд; и его поразило, до чего же ничто здесь не переменилось — решительно ничто: ни единый камень не сдвинут с места; борозды как были проложены тысячу лет назад, так и ныне ведет их плуг по старому следу; ворона как, помнится, сидела давным-давно на заборе, так там же, на том же самом месте, и сидит. Дико было видеть это после Америки; Америка жила, поминутно меняясь на ходу: дом? — снесем, построим другой, получше; коровник? — сноси его, пора строить новый; улица? — замостить; канализацию провести? А что? Римляне еще вон когда умели. Церковь мала, надо повыше, и шпиль повыше, и ратушу попросторней…

Но Тетфорд оставался все тот же: арендаторы-фермеры — словно комья бурой земли, совсем не то что долговязые, нескладные, своенравные поселяне Америки; новый сквайр — копия своего папаши, такой же тучный, румяный, раскормленный; и уже нажил подагру.

Пейна никто не вспомнил, никто не узнал. Крестьяне стягивали при встрече шапку, говорили:

— Тебе, стало, сударь, надо знать, где у нас живут Пейны?

Его мать была жива; сухонькая, сморщенная, девяностолетняя старушка, полуслепая, полуглухая; она не узнала его.

— Чего? — проскрипела она, когда он сказал ей, кто он. — Сынок мой — это ты-то?

— Томас, матушка, Томас, — с ужасным ощущением неприятия, отчужденья; с сознанием, что когда уходишь так далеко, то кощунственно возвращаться назад.

— Томас… он помер.

— Это я, мать, посмотри на меня!

— Ты будешь Томас? — с такою безграничной недоверчивостью, потирая сморщенное личико, и в то же время — как будто без особого удивления или душевного потрясенья.

Ужинал он у сквайра, у того самого забавника, который когда-то, в пору юности, подвесил его за ноги на суку; ростбиф, жирный английский пудинг-запеканка, огромные кружки пива. И это — земельная знать, пресловутое дворянство, некогда осиянное в его глазах ореолом сродни ореолу Христа — ты объединял их невольно, когда стоял, погрязнув по горло в навозе, и глядел оттуда снизу вверх… Помещик был так увлечен едой, что лишь изредка отрывался и бросал два-три слова гостю.

— Решили снова посетить нас, Пейн… — Отрезая кус говядины и целиком отправляя себе в рот, ухватив затем прямо пальцами ломоть запеканки — и туда же, вослед говядине, а потом осушая полкружки пива с такою жадностью, что на салфетку, засунутую за воротник, потекли по краям две струйки.

— Угощайтесь…

Еще кусок мяса — набивая полный рот, орудуя длинным разделочным ножом, заменяющим ему и вилку с ложкой, и тарелку.

— Многое тут переменилось, на ваш взгляд? Вы-то в гуще событий, на виду, — слава, богатство в руки плывут. Что скажете о колониях, Пейн? Я хоть и виг, но меня от американцев с души воротит — что за грубятина, Пейн, какая неотесанность, прямо черт-те что.

И шмат пудинга плюхается в непроглоченное пиво.

Вскоре Пейн уехал. Перед тем распорядился, чтобы матери до конца жизни выплачивали еженедельно девять шиллингов.

Все было правильно в жизни, так и надо; человек заметный, одаренный, мыслящий не сидит на месте. Было время, он говорил. Мое селенье — весь мир, где нет свободы, там моя отчизна; и вот опять его селенье — весь мир и там, где за кофе и коньяком болтают острословы, — его отчизна. Он переправился через Ла-Манш назад во Францию, и праздничая парижская жизнь приняла его в свои объятия. Пейн сделался чуть ли не весельчаком — хотите верьте, хотите нет — как ни скреби, сколько ни царапай по поверхности, не доберешься до корсетника, сапожника, подстрекателя черни, который писал студеной ночью, согнувшись в три погибели над барабаном: «Настали времена испытаний…»

В Париже, после стольких лет, он снова встретился с Томом Джефферсоном, уже не тем молодым человеком, которого когда-то знал — да и никто из них уж не был молод, из тех, которые, бывало, умели постоять друг за друга в Карпентерс-холле, — но и не слишком изменившимся: продолговатое, чуткое лицо глубже прорезали морщины, ниже стал голос, слышнее в нем нотки озадаченности, когда он обращен к народам мира. Он искренне обрадовался, увидев Пейна, говорил, пожимая ему руку:

— Том, Том, как хорошо — вот встретились опять два старых друга, и будто воротились на минуту былые дни, правда? В такой дали от дома бывает одиноко, в особенности когда перебираешь в памяти то, что было, и в душу закрадывается сомненье.

Пейн рассказал ему про свой мост, про свою первую встречу с Францией и поездку в родные места.

— А как вы смотрите на здешние дела? — спросил Джефферсон.

Пейн пожал плечами.

— Людовик будет проводить реформы — мир движется в этом направлении.

— Вы полагаете? — задумчиво сказал Джефферсон. — Ну а у нас — мир двигался или мы его сами повернули в нужном направлении? Холодные тогда стояли зимы, Том…

Может, и так, но теперь пускай решает судьба! Он вспоминал, как, оказавшись снова в Англии, стоял перед зеркалом, твердя себе как заклинанье, я сделал довольно, с меня хватит! В августе, сентябре, октябре 1788 года ему распахнул свои объятья лондонский свет. В то время, на закате восемнадцатого столетья, под Англией — ежели говорить о фешенебельном обществе — подразумевали Лондон, а так как во Франции назревали волнения и недовольство, то Лондон, можно сказать, как бы вообще представлял весь фешенебельный свет. За четыреста лет неусыпных стараний правящий класс Великобритании сложился в самую недоступную и замкнутую касту привилегированных сословий, какие знал мир. Застывшее, лощеное, полированное общество тогда лишь допускало послабленье, когда какой-нибудь большой талант входил в моду, наподобие панталон в обтяжку или же шейных платков в стиле Бо Браммелла.

Таков был Пейн. Его взял под свое покровительство Бёрк — Бёрку, который произнес в свое время знаменитую речь, призывающую к примиренью с Америкой, нужно было как-то поддерживать репутацию своего рода либерала. На самом деле либерализм у Бёрка принадлежал к воспоминаньям минувшей юности; он видел в Пейне начало перемен в человеке мыслящем — перемен, которым сам он уже подвергся — столь же зловещих и неизбежных, как затвердение артерий, и потому заключил, что определенно найдет для себя в Пейне развлеченье. Он приглашал Пейна в свое загородное именье, давал в его честь обеды, возил по чугунолитейным мастерским, которых мог заинтересовать заказ на изготовление моста. Знакомил с такими важными лицами, как Питт, Фокс, герцог Портлендский — реки портвейна, пятьсот свечей для освещения небольшого покоя; знатные и прекрасные дамы. Пейна ввели в закрытый клуб вигов — тот самый «Брукс», перед которым он столько лет тому назад простаивал часами с сердцем, полным обиды на судьбу. И никакой обиды на судьбу не чувствовало сердце Пейна в те минуты, когда Фокс небрежно предложил ему подойти к игорным столам и посмотреть, что там происходит.

А за столами клуба «Брукс» переходили из рук в руки состоянья. Десять тысяч фунтов на карту; целое поместье просадить за одну партию. Где-то в Лондоне по-прежнему недоедают тысячи несчастных, сжигают себе нутро дешевым джином, ютятся по дюжине в одной комнатенке, гнут спину за три пенса в день — а в клубе «Брукс» и десять, и двадцать, и тридцать тысяч фунтов спускают за игорным столом.

Он вспоминал, как на каком-то балу леди Мэри Лидс, — или это была леди Джейн Карсон? — неземное, воздушное созданье, произнесла:

— А знаете, господин Пейн, чему ваши колониальные солдаты обязаны успехами в американской войне?

— Право же нет, сударыня.

— Вашей прелестной, восхитительной, дивной голубой с желтым форме. Терпеть не могу красный цвет — я так и сказала генералу Арнолду, прямо в лицо его превосходительству, красный цвет — ненавижу!

Но вот в мирно текущую жизнь Тома Пейна, джентльмена, ворвалась тревожная струя — из Парижа начали приходить спокойные, бесстрастные письма от Джефферсона, из которых Пейн узнал о пришествии Французской революции. Словно червь, точили они ему душу; он помрачнел, стал раздражителен и наконец, не выдержав, устремился опять во Францию — нет-нет, только взглянуть, только из чистого любопытства.

Точно дымок для пожарного было для него то утро в Париже, когда он, Том Пейн, прибыв из фешенебельного Лондона в революционную Францию — просто так, из любопытства, как пристало путешественнику и философу, — медленно проходил по рабочим кварталам и замечал косые взгляды, брошенные в его сторону потому, что в нем сразу узнавали англичанина; и видел ружья, стоящие в лавках под рукою у лавочника; видел Бастилию, совсем недавно взятую народом.

Как Филадельфия в былые дни — горожане, исполненные сурового пониманья своей ответственности; горожане, внезапно сознающие, что они не мусор под ногами, а люди. Точно дым от огня, для Пейна; и он вдыхал его полной грудью.

А встреча, которую ему устроили, когда узнали, кто он такой, — и Лафайет, старый товарищ, командующий Национальной гвардией; его слова:

— Ополченцы, Томас, — но мы-то с вами знаем, на что они способны.

И Кондорсе, в то время еще влиятельная фигура.

Кондорсе сказал ему, сильно коверкая английский:

— Поверьте, гражданин Пейн, слово писателя нетленно. Я на днях допоздна просидел за «Здравым смыслом» и наслаждался, поистине наслаждался, друг Пейн. Мы, французы, — славный народ, мы сильный народ, мы не привыкли жаловаться. Цивилизованному миру не придется за нас краснеть.

— Цивилизованный мир гордится вами, — прошептал Пейн.

Лафайет вручил Пейну огромный ржавый ключ от Бастилии и, бывший корсетник сжимал его в руках, изо всех сил сдерживая слезы. Так это все началось; с малого, потихоньку.

— Плачьте, плачьте, друг мой, — пылко сказал Лафайет. — Нам с вами плакать не впервой, мы приводили в движенье миры и пробуждали спящие столетья. Чего нам стыдиться?

В том-то и весь вопрос, подумалось Пейну.

— А ключ предназначен для Америки, — улыбнулся Лафайет. — Передайте его нашему генералу. — «Наш генерал» в их устах могло по-прежнему относиться лишь к Вашингтону.

Пейн все вертел и вертел в руках ключ.

Он говорил себе, я стар, я устал и какое мне до всего этого дело. Однажды ночью он лежал, томясь, как встарь когда-то, бессонницей; в мозгу роились не самые приятные воспоминанья, накопленные за пять десятков лет, и он сначала крепился, потом, ища облегченья, припал к бутылке коньяка, забылся на минуту сном и увидел ферму в Пенсильвании, где его мимолетно посетила любовь — и снова спрашивал себя, что мне-то до этого всего?

Потом встал с постели, нашарил ключ в темноте; как же им удалось взять Бастилию? Маленьким людям такое удается, он знает; он вспоминал, как мирные жители Филадельфии, взяв в неловкие руки тяжелые мушкеты, в нужный момент подошли на подмогу к реке Делавэр, — потому что он, Пейн, написал кое-что о временах испытаний.

Он сидел в темноте и вертел, все вертел в руках ключ, которым отомкнули Бастилию. Лафайет дал ему этот ключ с просьбой передать Вашингтону; Вашингтон парил в облаках, Лафайет вел за собою французов — а он, Пейн, посредник между ними, был ничто. И однако же, он, посредник, есть побужденье к революции, ее скрытая пружина, страстный призыв, который не снищет для себя ни почестей, ни славы, но силою написанного слова и впрямь приводит в движение миры.

Спрашивал себя, кто же ты, Пейн, и что ты?

А за всем этим, как виденье, по-прежнему маячил фешенебельный свет Лондона. Бёрк, Питт, Фокс — какие умы, какие блистательные люди; почему непременно делать выбор — либо знакомые сызмальства грязь и нищета, либо тот мир изящества и комфорта, в который ему привелось окунуться? Какой человек захочет поворотить вспять, потянуться к скудости и убожеству? Если ему в неторопливом и стройном развороте Французской революции ясно видится светлая заря обновленного мира, наступленье всечеловеческого братства, то почему же не увидят это великие умы Англии? Цивилизованный мир зиждется на разуме; какое же неколебимое основанье для нового мироустройства могли бы образовать сообща Франция, Англия и Америка! В Англии им восхищаются, к его словам прислушиваются. Поймут, что приход революции неизбежен, — и уступят, не прибегая к кровопролитью.

Так рассуждал сам с собою Пейн в пятьдесят с лишним лет — человек, столь ненадолго вкусивший покоя и комфорта, — когда писал Бёрку и Питту в Англию горячие, восторженные письма о том, что произошло во Франции:

«В этом заключена для всех нас новая надежда…»

«Плоды сего, во всей их полноте, в высоком воспареньи человеческой души, вместе с самым убогим из трубочистов разделите также и вы…»

«Явите же подлинную силу духа…»

А потом до него дошло известие, что Бёрк выступил в палате общин и предал Французскую революцию анафеме с таким бессердечием, таким исступленьем, что это наводило скорей на мысль о безумии, нежели гневе.

— Как, будете отвечать ему? — спросил у Пейна Кондорсе.

Пейн кивнул.

И вот он вновь сидит, уставясь на перо в своей руке, чинит одно острие за другим, ломает черенок, чертыхается, прибегая к сочным, трехэтажным, истинно англосаксонским выраженьям, каких набрался когда-то на лондонском «дне»; сражается со словами; заросший, как бывало, щетиной, с бутылкой коньяка под рукой, — Пейн, которого без труда узнали бы снова босые солдаты, что шагали с ним рядом по дорогам Джерси. Он снял себе комнату в трактире «Ангел» на окраине Лондона, в Ислингтоне, а на столе перед ним лежала книжка, озаглавленная «Размышленья о революции во Франции» и принадлежащая перу Эдмунда Бёрка. Книжка, направленная не просто против Французской революции, но против всякой революции, всякого прогресса, всякой надежды — против выстраданной, хрупкой веры человека в свою способность подняться до тех высот, где обитают боги.

Бёрк утверждал, что человек как таковой не наделен никакими правами. Пейн задался целью написать о правах человека, рассказать о Французской революции, какою видел ее своими глазами и объяснить ее — в оправданиях она не нуждалась. Он писал неистово, горячо, со злостью, как всегда писал перед боем, перед тем как заговорят орудия.

И снова был молод.

— Непутевый, иначе не назовешь, — говорили о нем внизу в пивной. — Беспутный человек, нехороший.

— А из каких сам-то?

— Все оттуда же, из колоний.

— И что же, к примеру, не по нем?

— Да весь Божий свет не по нем, разрази его!

Впрочем, когда он спускался вниз, тупо смотрел на стойку, затем, привалясь к стойке, тупо рассматривал свои большие, грубые руки, спрашивал рому, еще и еще рому — его не трогали.

Его посетила делегация рудокопов во главе с Томасом Клузом — все приземистые, ширококостые, с угольной пылью в волосах, в морщинках возле глаз, в порах кожи; с резким уэльским акцентом. Клуз сказал:

— Не вы ли будете Пейн?

— Да, я.

— Вы, говорят, готовите ответ этому Бёрку, псу бесстыжему?

— Готовлю.

— Мы сами рудокопы, — сказал Клуз. — Нам бы желательно узнать, куда, за кем и как идти. Дела-то дрянь — не мне вам рассказывать, до чего дрянь у нас дела. Вы что сейчас пописываете?

— Пишу руководство к революции, — улыбнулся Пейн.

— Ну и чего — есть там такое, над чем, к примеру, стоит покумекать?

Пейн стал читать:

— «К городу… Парижу, — пояснил он, — …начали стягивать иностранные войска. Герцог де Ламбеск, который командовал отрядом германской кавалерии, приближался со стороны дворца Людовика XV, где сходятся несколько улиц. По дороге он оскорбил и ударил шпагой встречного старика. Французы славятся своим почтительным отношением к старости…»

Рудокопы, не сводя с него глаз, отозвались на это легкими кивками головы.

— «…и наглое высокомерие этого поступка, вкупе с царящей вокруг обстановкой всеобщего брожения, произвело сильнейшее действие — в одну минуту по городу разлетелся клич: „К оружию! К оружию!“

Оружия у них не было, и не было почти никого, кто с ним умел обращаться, однако когда на карту поставлена надежда, отсутствие оружия возмещается на какое-то время решимостью отчаянья. Поблизости от того места, где стал со своим отрядом герцог, сложены были груды камня, приготовленного для строительства нового моста. И, вооружась этими камнями, люди набросились на кавалеристов. Услышав выстрелы, высыпали из своей казармы французские гвардейцы и присоединились к народу; с наступлением темноты кавалерийский отряд ретировался.

Улицы в Париже узкие и тем удобны для обороны; высокие, о многих ярусах дома, позволяющие чинить врагу серьезное расстройство, оградили жителей от ночных вылазок, и люди целую ночь занимались тем, что запасались оружием — любым, какое им только удавалось изготовить или раздобыть: ружьями, шпагами, кузнечными молотами, плотничьими топорами, железными ломами, копьями, алебардами, вилами, заступами, дубинками и так далее… Наутро невероятная многочисленность народной толпы и еще более невероятная решимость, ею выказываемая, поразили их неприятеля и привели его в замешательство. Новоиспеченные правители меньше всего ждали подобного салюта в свою честь. Сами привыкшие к рабству, они не подозревали, что Свобода способна воодушевить до такой степени что толпа безоружных горожан осмелится преградить путь войску в тридцать тысяч человек. Весь этот день до последней минуты люди употребили на то, чтобы вооружиться, принять единый план действий и установить в своих рядах порядок, насколько это возможно при столь стремительном развитии событий. Брольо, продолжая держать город в осаде, не предпринял в тот день попыток к дальнейшему продвижению вперед, и ночь прошла спокойно, ежели позволительно в данных обстоятельствах говорить о спокойствии.

Однако не оборона являлась целью горожан. Решался вопрос о том, кем им быть, свободными или рабами. В любую минуту можно было ожидать нападенья либо известия о нападеньи на Национальное собрание, и в таком положении поспешные меры бывают подчас лучше всего. Сейчас их первою целью была Бастилия; взять штурмом такую крепость, когда за нею стоит такая армия, наверняка означало бы навести ужас на новое правительство, которому едва лишь хватило времени собраться.

Из перехваченной депеши выяснилось, что мэр Парижа, господин Дефлессель, который выдавал себя за сторонника народа, замышлял измену — из чего с несомненностью явствовало, что к вечеру Брольо не преминет подослать к Бастилии подкрепленье. Необходимо было, следовательно, предпринять попытку взять ее в тот же день, только прежде требовалось добыть себе оружие получше того, которым они располагали.

Сразу за городскою чертой находился большой оружейный склад, расположенный в госпитале Инвалидов, и народ потребовал его сдачи; склад, не приспособленный для обороны, и не пытался, в сущности, оказать серьезное сопротивление, так что им быстро овладели. Пополнив таким образом свое снаряженье, народ направился штурмовать Бастилию — многолюдное, разноликое сборище всех возрастов и всевозможных званий, вооруженное всевозможным оружием… Как нарисовать в воображении картину подобного шествия, тревожное предчувствие событий, которыми чреваты всякий час и всякая минута? Народу было неведомо, что замышляет правительство, как и правительство пребывало в неведеньи того, что делает народ Парижа; в равной мере неизвестным оставалось, что может предпринять Брольо для укрепленья или обороны Бастилии. Все было неопределенно и зыбко…»

Пейн оглядел широкие, темные лица уэльских рудокопов и заметил в глазах у них блеск, знакомый издавна, знакомый воинственный огонек. Он продолжал:

— «То, что Бастилию штурмовали с тем героическим самозабвеньем, каким способно окрылить только высокое упоение Свободой, и взяли за считанные часы, есть факты, кои являются Достоянием всего мира. И цель моя не в том, чтобы описывать подробности штурма, но в том, чтоб выявить заговор против нации, который вынудил народ на штурм Бастилии и рухнул вместе с Нею. Узилище, которому правительство прочило членов Национального собрания, — не говоря уже о том, что оно воплощало собою главный престол и твердыню деспотизма, — стало по праву первоначальною мишенью. С этим деянием распалось новое правительство, обратясь в бегство от погибели, которую готовило другим. Части Брольо разбежались, и сам он также бежал…»

Пейн кончил читать; рудокопы стояли молча, бесстрастно — только глаза, глаза горели, — все так же глядя на него, стараясь осмыслить то, что услышали; те же события, о которых лишь несколько месяцев тому назад наперебой трещали газеты, — но столь разительно непохожие в изложеньи Пейна на пренебрежительные, глумливые статейки английских газетчиков! Пейн видел — и, казалось ему, они тоже видели — бурлящий водоворот на улицах Парижа, когда толпа преображается в нечто иное, нежели толпа, теряя людей, объединяясь, обретая силу.

Клуз медленно проговорил:

— Так вот, значит, что вы пописываете, господин Пейн.

— И не только это. Ну что, есть над чем покумекать?

— Есть, есть, и даже очень, — усмехнулся Клуз. — Да только делать-то что?

— Покамест — ждать. С оружием как у вас?

— Мы — люди рабочие, не солдаты, не дворяне-охотники, куда уж нам ружья прятать, господин Пейн.

— И по металлу из вас никто не работает?

— Нет, почему же, кузнецы найдутся.

— А может такой кузнец не лошадиную подкову сработать, а ружейный ствол?

— Может-то может. Но только мы люди мирные, господин Пейн, семейные люди. Мы обиды таим в себе — может, мелкие, а может быть, и большие, смотря как рассуждать. Как там французики со своими разобрались — это дело ихнее, и я, например, не осуждаю своего двоюродного брата, что он пошел воевать за вашим генералом Вашингтоном. Кто скажет, что, дескать, неправильно, когда человек спускается в шахту за два пенса, — а кто-то скажет, все верно. Кто говорит, нехорошо, когда мужик, который ходит за скотиной, чахнет с голодухи, а помещик обжирается говядиной, толстый и гладкий, как барабан. Одним не нравится смотреть, как жена помирает родами, потому что в доме нету глотка горячей похлебки — смотреть, как у ребятишек раздувает животы — а другие говорят, всегда так было и всегда будет. А я скажу, было время, когда на этих островах жили свободные люди, и, может, снова придет такое время.

— Быть может, и придет, — сказал Пейн ровно.

— Так мы покамест обождем, а там, кто его знает, возможно, и сработают кузнецы чего-нибудь.

Вот так его снова затянуло, засосало по самое горло, и снова, меряя шагами улицы — лондонские на этот раз, — он знал, что многим бы спалось спокойнее, если бы Тома Пейна не было в живых. Книга была закончена и издана, посвящена Джорджу Вашингтону, озаглавлена «Права Человека». Странно, но издать ее удалось без особого труда, без многих препон, которые сопутствовали появлению «Здравого смысла», учитывая, что это был все же Лондон, а не Филадельфия.

Первый, кто его взялся издать, некий господин Джонсон с улицы Сент-Полз Черчярд, внезапно и с возмущением от издания отказался, воскликнув при этом:

— Черт возьми, сударь, да ведь это чистой воды преступление, потрясение основ!

— И вы это только теперь обнаружили? — с усмешкой сказал Пейн. — Книга набрана, книга уже в печати, тысяча листов сложены и просохли, и внезапно до вас доходит, что это потрясение основ? У вас что, господин издатель, порядок такой, не читать рукопись, не вникать в ее содержание, пока не наберете и не напечатаете, — или, может, насчет того, что мною нацарапано, у вас состоялась переписочка с господином Бёрком и господином Уолполом? А, грязное вы ничтожество?

— Сударь, я не потерплю, чтобы меня в моей же собственной мастерской кто-то оскорблял.

— Да вас невозможно оскорбить.

Художник Ромни посоветовал Пейну сходить на Флит-стрит к Джордану, что Пейн и сделал, обратясь к Джордану с такою преамбулой:

— Это, вполне вероятно, подрывное сочинение, сударь, — я к тому, что не стоит сперва печатать, а потом спохватываться.

— Вы, стало быть, и есть Пейн, — рассмеялся Джордан, — и ведь ни рогов, ни козлиной бородки — рад с вами познакомиться. — Перепачканный краской, худой, с резкими чертами лица; влюблен в свое дело, думал Пейн, и готов умереть за слово правды. Самому черту возьмется печатать манифест, ежели уверует в него.

— Что ж, поглядим, что тут у вас за подрывное сочиненье, — сказал Джордан.

Решили, что один ум хорошо, а два лучше — и на весь вечер засели за чтение, причем в определенных местах Пейн читал вслух, а Джордан пощипывал себя за нижнюю губу и призывал на помощь все свое благоразумие:

«Титулы — это всего лишь клички, и всякая кличка — своего рода титул. Вещь сама по себе совершенно безобидная, однако ж в известной мере — признак пустого бахвальства в человеческой природе, и таким образом, принижает ее. Мужчину титул в делах значительных низводит до жалкого подобия мужчины; женщину, в делах не столь важных, — до пустой видимости женщины».

— Подрываем, короче говоря, — смешливо фыркал Джордан.

— Это как посмотреть. — Впервые за последние восемь лет Пейн ощущал такой прилив бодрости, жизненных сил. Он не задумывался о том, что стал профессиональным революционером не только по роду деятельности, но и по образу мыслей, и для него не существует иного счастья, кроме как заниматься этим своим ремеслом, — он знал одно: что очутился снова в лондонской мышеловке, что в самом скором времени его ждет травля — и что его эта перспектива нимало не смущает.

— А мне вот это место нравится, — говорил, посмеиваясь Джордан и читал:

— «Терпимость — это не противоположность нетерпимости — это она же, но в ином обличье. И то и другое — деспотизм. Одна присваивает себе право отказывать в Свободе Совести, другая право предоставлять ее… Одна есть Папа Римский, стоящий у костра с охапкой хвороста, другая — Папа, продающий или жалующий индульгенции. Первая — Это Церковь и Государство, вторая — Церковь и вульгарная торговля.

Терпимость, однако, можно рассматривать и куда более серьезно. Человек поклоняется не самому себе, но своему Создателю; свобода совести, которой он домогается, нужна ему не для служения себе, но для служенья своему Богу. В данном случае, следовательно, необходимо исходить из совокупного представления о двух существах: о смертном, который поклоняется, и о БЕССМЕРТНОМ, которому воздается поклоненье. Терпимость, таким образом, позволяет себе вторгаться не в отношения человека с человеком или одной Церкви с другой, либо одного религиозного вероисповеданья с другим — она становится меж Богом и человеком, между существом, которое чтит, и существом, которое есть предмет почитанья; а потому тот, кто берет на себя власть являть терпимость к человеку, приносящему поклоненье, тем самым высокомерно и кощунственно посягает на право являть терпимость к Всевышнему, который это поклоненье принимает.

…Ежели бы на рассмотрение любого Парламента решили внести законопроект, озаглавленный: „Закон, предоставляющий Всевышнему полную свободу и право принимать поклоненье от еврея или турка“ или же „запрещающий Всевышнему принимать означенное поклоненье“, всякий бы возмутился и назвал это святотатством. Это бы вызвало переполох и броженье. Кощунственность терпимости применительно к вопросам религии предстала бы во всей своей вызывающей наготе — но ведь кощунственность вовсе не умаляется оттого лишь, что в подобных законах употребляют слово „человек“, поскольку совокупное представление о двуединстве, в котором один поклоняется, а другой принимает поклонение, не подлежит разъятию на части. А когда так, то кто ты есть — ты, жалкий тлен и прах! — каким бы именем ты ни назывался: Король, Епископ, Церковь, Государство, Парламент или еще как-нибудь — что смеешь, при своем ничтожестве, вторгаться меж душою человеческой и ее Создателем?»

Оч-чень вредное сочиненье, — сказал Джордан. — Так вы хотите, чтоб я его издал, господин Пейн?

Хочу.

Тогда вот мой совет — плевать я хотел сто раз на устои! Мне нравится ваша книга.

Они обменялись рукопожатьем и Джордан задумчиво продолжал:

— Вы только не обижайтесь, господин Пейн, но я бы вам предложил изданье с продажной ценою три шиллинга, такою же, как у книги Бёрка. Нет, минуточку…

Но Пейн, выкатив глаза, уже перебил его:

— Да кто ж ее сможет покупать за три шиллинга?

— То есть, я хочу сказать, в виде маленькой предосторожности, чтоб волки хоть не сразу подняли вой, когда еще не остынут печатные станки. Знаете, как они рассуждают, посмотрят, — ага, формат и вид приличный, значит, читатель будет такой, что не страшно, — а нам это, по крайней мере, даст время. Тут-то я, если захотите, и выпущу тысяч пятьдесят по цене шесть пенсов, и пускай меня повесят…

— Если бы знать, что вы говорите правду, — сказал Пейн.

— Слушайте, уважаемый, я вечно жить не собираюсь, черт возьми! Возможно, все излагать, как здесь изложено, дано вам одному, но думают точно так же и другие, а если вы мне не верите, то скатертью вам дорога, катитесь к дьяволу!

Пейн улыбнулся и снова протянул ему руку.

— Я думаю, господин Джордан, жить вечно никому из нас не придется.

Книга вышла, и двое суток Пейн беспробудно пил; напивался, отчетливо сознавая, что это гнусность, убожество, гадость, видя себя со стороны, когда сидел в трактире, уронив голову на стол, прекрасно зная, что представляет собою Пейн и ненавидя себя за это, но в то же время и торжествуя, упиваясь тем, что им сделано: «Здравый смысл», «Кризисы», и вот теперь «Права Человека» — в этом истинная его суть, та негасимая искра, что потрясает своею силой империи, дарует человеку надежду, сближает его с Богом. Пьяным, горланящим похабные песенки, его отыскали поэт Блейк и художник Ромни.

— Господи, Пейн, что с вами, зачем вы так?

— Ох ты, ух ты!

— Пейн, хватит сидеть в этой вонючей дыре!

— Ох-ох-ох ты, ух ты!

Блейк отвел его к себе, выкупал в ванне, читал ему наставленья, признавался:

— Мы с вами, Пейн, во многом схожи, — это не выход, поверьте, это еще никого не доводило до добра.

Он познакомился с Блейком несколько месяцев назад, провел с ним вечер за беседой, рассказывал ему о революции в Америке. Блейк ощутил к нему расположенье, и с тех пор они много бывали вместе: Блейк, Ромни, гравер Шарп, Халл, Барлоу, Фрост и Одиберт — друзья Блейка, друзья Ромни, либералы, своеобразные изгои в блестящем лондонском обществе восемнадцатого столетья. Сейчас Блейк своим грудным глубоким голосом читал ему стихи а Пейн вздыхал, ох ты, ух ты…

Назавтра он пришел к Джордану и попросил:

— Дайте мне понюхать краску, дайте я сам поработаю у станка.

Новенькие книжки уже лежали, сложенные в пачки по сотне штук. Повсюду в мире, в Англии, во Франции, в Америке, он был везде одинаков, добрый запах типографской краски. Джордан рассказал Пейну, как подвигается продажа: вначале шла довольно вяло, в основном с полок его же мастерской, но постепенно пошла бойчее — уже три сотни запросил Уэльс, и это по цене три шиллинга.

— Интересно, наберется ли на целый Уэльс триста человек, которым по карману истратить три шиллинга на книжку, — заметил Джордан.

Тысяча экземпляров дешевого издания просочилась в Шотландию; две сотни достались приезжему шерифу из Карлайла, до того еще, как сочинение признали подрывной литературой. Но у шерифа был нюх на крамолу — а впрочем, как иначе подумаешь про вещицу, озаглавленную «Права Человека»? Но тысяча все-таки просочилась, а там и еще две тысячи, а после некий Тэтчер Мак-дауэлл в Эдинбурге сделал новый набор, самым, можно сказать, пиратским способом, да и тиснул тридцать тысяч на дешевой бумаге — неудивительно, если мэр Глазго после этого кричал, что у них каждая горская голь, каждый ткач, каждый работник на мельнице и подручный в кузне читает крамольную пакость под названием «Права Человека».

В Кардиффе ее ужали до трех тысяч слов и напечатали тысячу штук на отходах, на бумажном срыве — рудокопу и такая сойдет, чтобы сунуть в карман и спуститься с нею в забой.

Лондон, распробовав, начал поглощать трехшиллинговое издание; каждый зеленый хлюст считал своим долгом его заиметь — как пищу для шпилек, острот и издевок по адресу этого, как его, Пейна.

— С ума сойти, — говорили. — Послушайте только, как эта скотина проезжается насчет моего родителя!

Была эта книга у Уолпола, была и у Питта, у Бёрка и Фокса — и эти не отпускали шуточек. У «Уайта» герцог Девонширский, проводящий герцогскую свою жизнь по преимуществу за игорным столом, держал книгу Пейна раскрытой под рукою и вырывал из нее страницы всякий раз, когда ему требовалось раскурить трубку. Министр иностранных дел, лорд Гренвилл, прочел книжку, разорвал ее в клочья и мысленно дал себе зарок повесить автора. Но правительство тори, пережив совместно первоначальную вспышку бурного негодованья, ограничилось тем, что созвало заседание, на котором встал Питт и, памятуя, быть может, о своем отце, который так страстно не желал терять Америку, а может быть, помышляя лишь о сохранности правительства тори, твердо сказал:

— На сегодняшний день, господа, мы не предпримем решительно ничего. Книжка, пусть это даже непотребная стряпня, не может принести вреда, если стоит три шиллинга, — разве что мы о ней сами растрезвоним до такой степени, что и три шиллинга начнут казаться сходной ценой…

Здесь они просчитались. Джордан сказал Пейну:

— Это что-то непостижимое — чтобы так расходилось дорогое издание… Я, слава Богу, достаточно давно издаю книги, я знаю, сколько у нас в модном свете читающей публики — даже считая политиков, у которых это входит в обязанность. Появился новый читатель, читатель, который до этого и книги-то в руках не держал, такой, который будет долго рыться в карманах, и все-таки наскребет кое-как три шиллинга…

К Пейну явился ткач по имени Энгус Грей.

— А что вы о ткачах думаете, господин Пейн? — спросил он.

— О ткачах? Я о них как-то не думал. Вы сами кто?

— Неважно, кто я, — сказал его гость, бедно одетый, сухопарый, черноглазый, неторопливо и с упорством облизывая губы. — А важно, что мы читали между собой вашу книгу и нам охота навести порядок в доме. Если бы, скажем, у нас отыскалось кой-какое оружие, ружьишко или там пистолет, тогда имело бы нам смысл?.. — вопрос повис в воздухе.

— Возможно, — сказал Пейн.

— И когда же, господин Пейн?

— Когда приспеет время.

Что он еще мог сказать? Что мог сказать им, всем тем, кто шел к нему, всем этим исхудавшим, заморенным лицам, возжаждавшим утопии, вычитанной из книжки, — утопии, живым воплощеньем которой была Америка?

А после в разверстой пасти Лондона, Манчестера, Шеффилда, Ливерпуля исчезли десять, двадцать, пятьдесят тысяч дешевого издания… Под Англией пробуждался вулкан, и уже слышалось его глухое ворчанье.

Все рухнуло, точно карточный домик, и вот теперь, в сером свете зари, он бежал, спасая свою жизнь. Рухнуло, едва не погребя его под собою, оттого что он не понял простую вещь — что-то одно, будь то книжка, человек или идея, не может привести мир в движенье. Когда он писал «Здравый смысл», он говорил с народом, уже и так подымающимся на борьбу, уже возмущенным до предела, держащим в руках оружие, — объяснял этому народу, отчего тот восстал во гневе, почему должен продолжать борьбу и во имя чего он воюет. За плечами у тех людей было сто лет вооруженной независимости, если не политической, то, во всяком случае, фактической; те люди уже сражались с индейцами и сражались с французами, они добывали себе оружием средства к существованию — и они были, в большинстве своем, религиозные сектанты: методисты, пуритане, конгрегационалисты; даже католики и евреи среди них бежали в Америку, ища свободы.

С «Правами Человека» обстояло иначе; он их обрушил на голову народу, никоим образом к тому не готовому — народу, который во многих случаях воображал, будто обладает некоей мистической свободой, ничего общего не имеющей с действительностью и существующей как достоянье всякого англичанина лишь в песнях, преданьях и легендах.

Эти люди не были вооружены, не были подготовлены, они не были религиозными сектантами; они увидели строки, написанные Пейном, потянулись к свободе — и покорно вернулись снова к своей работе, к своим трущобам и пивным, а те немногие, в чьей среде имелись какие-то зачатки организации — широколицые рудокопы Уэльса, ткачи из северных графств, металлисты, — пораскинули умом над книжкой Пейна, пересчитали свои пули, испугались и, спрятав подальше ружья, ничего не стали делать — а когда услышали, что Пейн бежал из Англии, то и мечтать перестали о свободе.

Коренная его ошибка — он позже понял это — состояла в том, что он вернулся опять во Францию. У него тогда утвердилась в сознании мысль, еще нечеткая, но, чудилось ему, осуществимая — идея столь грандиозная, что до сих пор он не решался даже допускать ее, — мысль о создании, в союзе с Соединенными Штатами Америки, Соединенных Штатов Европы, человеческого братства, на что понадобится самое большее семь лет, а в конечном счете — возможно, до исхода восемнадцатого века — оно распространится на весь мир. То будет правительство из народа и для народа — правительство, которое позаботится о том, чтобы ни один человек не голодал, ни один не нуждался; добьется того, что ненависть, убожество, преступленье исчезнут перед лицом воспитания и просвещенья; железная хватка церкви ослабнет, уступив место кроткому деистическому вероисповеданью, в котором братству человеческому откроется та истина, что Господь един и всеблаг — вероисповеданью, в коем нет места ненависти, злобе или суеверью. Наступит конец войнам, конец королям и деспотам. Христос будет жить на земле в бесхитростной добродетели людей — той добродетели, в которую он так горячо веровал, — и, обратясь взорами к Богу, человек уж никогда не отвернется от Него.

Вот в чем состояла идея Пейна, его мечта, столь грандиозная и потрясающая воображенье, сулящая такие чудеса, что он и самому себе едва отваживался высказать ее до конца. От слишком многого зависело ее осуществленье: от хода революции во Франции, от его собственной способности подвигнуть людей на дело печатным словом, от направленья, какое изберет для себя послереволюционная Америка, — и, наконец, от того, произойдет ли революция в Англии.

Он вспоминал, как вновь направился во Францию, усугубив этим подозрения тори, начинающих думать, что он находится в сговоре с французами. Он обсуждал с Лафайетом создание республиканского общества, которое со временем охватит своими ответвленьями весь мир. В ядро его вошли мадам Ролан и Кондорсе, и Пейн написал пламенную декларацию республиканских принципов, в которой яростно клеймил короля за бегство из Парижа и требовал его отреченья от престола. Тори все еще ничего не предпринимали, и у Пейна зародилась надежда, что ему, может быть, удастся осуществить свои планы, так и не выведя правительство тори из сонного оцепененья. Им намечен был первый шаг — присоединить к Американской Республике Республику Францию. Он не знал, что в эти самые минуты английские агенты представляют правительству тори подробнейшие донесения о его действиях. Он воротился в Англию и обнаружил, что Пейн, дотоле подчеркнуто игнорируемый, стал отныне поборником Сатаны.

Правительство смыкало вокруг него кольцо не торопясь. Англия глухо роптала, но тори слышали этот ропот не впервые и умели великолепно разбираться в настроениях народа. Подавить смуту значило признать, что смута существует, и уж тогда джинна не загонишь назад в бутылку. И наоборот, ежели действовать исподтишка — где намекнуть, где запугать, где ненароком пригрозить, а если и схватить, то тайно, — тогда смуту можно удушить задолго до того, как она осознает собственную силу. Америка им послужила хорошим уроком.

Друзья и сторонники Пейна предлагали собраться в трактире «Корона и якорь» — выпить в честь второй годовщины паденья феодальной системы во Франции. С хозяином трактира перемолвился парой слов агент, подосланный правительством, после чего внезапно оказалось, что в трактире нет мест. Исчез Томас Клуз; во рву под Дувром был найден мертвым человек по имени Ланеден, который незадолго до того обратился к Пейну с предложением создать отряд народного ополчения по образцу филадельфийских ассоциаторов. Был арестован по ложному обвинению металлист Мастерсон. Хотя, с другой стороны, лорд Эдвард Фицджералд, молодой аристократ из Ирландии, сказал Пейну:

— Когда вам понадобятся бойцы, господин Пейн, вспомните о зеленом острове — и, как знать, быть может, их там найдется более чем достаточно.

— Что бы ни произошло, — говорил он себе, — я должен писать — разъяснить, стараться, чтобы люди поняли.

Он написал вторую часть «Прав Человека». Мост был забыт, мечты о научной и мирской славе столь невозвратно отошли в прошлое, что он просто не понимал, как мог когда-то их лелеять. Вернулся снова прежний Пейн, неважно одетый, с блеском в неровно посаженных глазах, живых и быстрых, когда он говорил; с прежним понурым очерком широких, могучих плеч, как будто ноша на них была тяжела, безмерно тяжела.

Теперь, когда почти все его сомненья рассеялись, он писал стремительно. Первая часть книги была руководством к революции вторая будет схемой — общей, грубой, но все же своего рода схемой — нового мира, о котором он мечтал. Он чувствовал, покамест писал, что за ним следят, и ждал вмешательства со стороны властей; когда такового не последовало, это не столько удивило его сколько заставило насторожиться. А потом к нему пожаловал Чапман, богатый издатель, и спросил, не хочет ли Пейн издать вторую часть «Прав Человека» у него.

Грубая работа, подумал Пейн, ох и грубо работаете, господа, — и сказал:

— Я издаю свои книги у Джордана.

— Ну, что такое Джордан, — самодовольно возразил Чапман. — Ничто, мышка, подбирающая крохи с издательского стола. Такое сочиненье, как ваше, господин Пейн, вещь такой силы и значимости заслуживает наилучшей печати, бумаги наивысшего качества, переплета, которым может гордиться любой писатель. Мы с вами люди искушенные, мы знаем — покупатель глуп, и судит о книге по переплету, а у меня вам будет обеспечен мягчайший сафьян, изысканное тисненье…

— Я издаюсь у Джордана, — улыбнулся Пейн. — Раздаются голоса, и притом довольно громкие, господин Чапман, что мое сочиненье граничит с крамолой. Издателю с таким положением, как у вас…

— Книгоиздательство всегда сопряжено с риском. Мы защищаем печатное слово, отстаиваем свободу печати.

— А ваши условия?

— Сто гиней — и все права мои.

— Все? — Пейн усмехнулся. — И никаких отчислений от продажи?.. Помилуйте, неужели мой труд так мало стоит?

— Я говорил, что иду на риск. Согласитесь сами, что…

— Жаль, но я издаюсь у Джордана, — сказал Пейн.

— Двести гиней.

— Смотрите-ка, мое сочиненье поднимается в цене. А право передать мою рукопись господину Уолполу к вам тоже переходит за эти сто гиней?

Господин Чапман выказал завидное самообладанье.

— Пятьсот гиней, господин Пейн, — сказал он.

— Эх, и жизнь у писателя — нипочем не соскучишься, — рассмеялся Пейн. — Проваливайте отсюда, господин Чапман.

— Не валяйте дурака, Пейн. Даю вам тысячу гиней, ни пенни больше.

— Пошел ты к черту!

— Предупреждаю вас, Пейн, берите тысячу. Тому, кого вздернут на виселицу, деньги не нужны.

— Пошел отсюда, пока тебя не выкинули.

Так был решен вопрос с Чапманом, но оставались другие. Когда Пейн принес рукопись Джордану, печатник сказал:

— Я человек не робкого десятка, но дела принимают скверный оборот. Помните Карстэрса — того, что взял тысячу из дешевого издания для Шотландии? Нашли со сломанной шеей под обрывом — лазал по горам. С каких это пор он начал увлекаться альпинизмом?

— Думаете, я не вижу, какой дела принимают оборот? — проворчал Пейн.

— Я-то сам не боюсь, это я не к тому.

Пейн оставил ему письменное заявленье, что автор объявляет издателем самого себя — и прибавил устно, что отвечать за содержание «Прав Человека» будет он сам, и никто другой.

— Зря вы это, напрасно, — возражал Джордан.

— Я так хочу.

— И не гуляйте особо-то по ночам.

Пейн усмехнулся, вспомнив иные времена, когда он слышал то же самое предупрежденье.

А потом, с потрясающей неожиданностью, пришел конец. Все революционные ячейки, ценою стольких усилий сколоченные среди рудокопов Уэльса, ножовщиков Шеффилда, докеров Ливерпуля и Тайна, гончаров, колесных мастеров — среди всех тех, кто уповал, что Пейн возглавит их и поведет за собою, — все они были выявлены и раздавлены правительством раньше, чем он успел созвать конгресс, поднять на ноги ополченье — раньше, чем тонкие нити революции успели обозначиться столь явственно, чтобы их можно было стянуть воедино. И тут же, как бы ставя последнюю точку в конце событий, пришло письмо от Джордана.

Пейн тотчас отправился у нему. Он только что узнал, что арестованы руководители четырех ячеек; он был готов ко всему, и все же не нашел в себе силы улыбнуться, когда долговязый печатник показал распоряженье, предписывающее ему, Джордану, предстать перед Королевским судом. По обвинению в государственной измене, состоящей в издании преступной книги под названием «Права Человека».

— Пойду я, — сказал Пейн.

— Ни в коем случае, — твердо возразил Джордан. — Если повесят вас, значит, конец всему, если меня, это еще ничего не значит, обыкновенная буря в стакане воды — поймите, Пейн, вас много носило по свету, повсюду вы побывали и, как сами же говорите, весь мир — ваше селенье. Ну, а я — англичанин, вот и все, очень просто, и мне, по неразумью, дорог вот этот островок и народишко, что на нем живет. Запрягли его в телегу, как рабочую клячу, и понукают всяк, кому не лень, и мне, видя это, охота перерезать постромки. Вот почему я и издал вашу книгу — и вот почему, если надо, умру за это, очень просто. Вы — это революция, я же — печатник, Пейн, и все дела.

Пейн не соглашался, спорил, но на этот раз он столкнулся с человеком, которого не мог переупрямить. Кинулся было к вигам, к своим друзьям-либералам, но за немногими дверьми, которые оставались еще для него открыты, его встречали иронические вежливые лица и слова:

— Но, Пейн, не могли же вы в самом деле вообразить, что мы будем потворствовать революции. Помилуйте, мы ведь англичане… — И — совет: — Уносите-ка вы ноги из Англии, вот что, а то как бы на виселицу не угодить.

Ромни прислал ему записку: «Вас собрались повесить, Пейн это вполне очевидно».

Блейк писал: «Бегите, Пейн, ради Бога, спасайтесь».

Пейн обратился к уцелевшим ячейкам с воззванием; его встретили гробовым молчаньем. «Настало время действовать», — писал он, и гробовое молчание было ему ответом.

Следующим шагом правительства явилась королевская декларация о запрещении всех несанкционированных собраний, а также всех видов подрывной литературы. Всякий, кто располагал сведениями о подобном и не сообщал властям, подлежал судебной ответственности.

Книгу, однако, покупали нарасхват, как одержимые, тысячами. Все то немногое время, которое ему оставалось, Джордан не останавливал станки ни днем, ни ночью; печатное слово, единожды выпущенное на волю, не воротишь обратно даже при всем могуществе королевской власти. И Пейн писал, не зная устали, — письма, воззвания, призывы; коль скоро ячейки дрогнули, он обратит свое слово к людям. И люди читали его воззвания, шушукались между собой — но ничего не предпринимали. Таких, как вооруженные массачусетские фермеры, здесь не было; были забитые, запуганные крестьяне и лавочники.

Вот так оно и кончилось. Блейк битый час приводил доказательства, покамест убедил его, что окончательное решение о нем принято, — а там подоспел и Фрост с известием, что подписан ордер на арест. Им вторил посыльный из Франции:

— Рассудите, Пейн, вы нужны во Франции. С Англией — дело конченое, сгинете вы — сгинут и надежды английского народа, я так прочно, что больше им уже не возродиться, поверьте мне. Во Франции же сейчас как раз начало, и когда на всю Европу прогремят слова «Республика Франция», то и народ Англии вновь обретет свою силу. Только не оставайтесь здесь, чтоб вас повесили.

Удираю, говорил он себе, когда мог бы остаться и умереть. Стар стал. В семьдесят шестом был молод и кругом были молодые, с оружием в руках — с ними я мог разговаривать. А теперь где их взять?

И он говорил себе, я вернусь! Давал себе клятву, я еще вернусь — от силы семь лет, и средь людей, которые никогда-то ничего не знали, кроме ненависти и страха, воцарится братство, мертвые не возвращаются, а я — вернусь…

Вот что перебирал он в памяти вновь и вновь сентябрьским утром 1792 года, стоя на палубе парома и глядя, как исчезают из вида белые утесы Дувра.

 

XII. Республика Франция

Всякий раз это вновь было начало. Свежий холодный ветер над проливом бодрил; синее небо и чайки, качанье палубы под ногами — и пьянящее возбужденье, какое охватывает, когда ты чудом вырвался из лап смерти. У него изменилось настроение, мрачное отчаянье отступило, и неудача, постигшая его в Англии, заняла подобающее место в естественном ряду событий; тысяча лет, сколько помнит себя человечество, все шло иначе, так что за час или за день братство человеческое не установишь. Он возвратится в Англию, когда за спиной у него будут Соединенные Штаты Европы, — тогда на его призыв народ восстанет и восторжествует. Сколько это потребует времени? Пять лет, десять дет — ему пока еще только пятьдесят пять. До сих пор была нескончаемая подготовка, он осваивал ремесло; теперь он — Пейн, защитник прав Человека.

Он спросил у Фроста:

— Старым я выгляжу?

— Выглядите как нельзя лучше, — отвечал Фрост, слегка озадаченный тем, что это и в самом деле так.

— А усталым?

— Пожалуй, нет…

— Чего вы боитесь, Фрост?

— А что мне, благодушно посмеиваться, когда едва было не угодил на виселицу? Так не бывает.

— Вздор! Что ваша жизнь? Приспособленьице, которым вам позволено поиграться короткое время, механизм, который вы стараетесь применить с пользой. И если что-нибудь шарахнет по нему, то он ломается, вот и все.

— К сожалению, я не могу так смотреть на вещи, — сказал Фрост с горечью. — Это был мой дом. — Он кивнул через плечо в сторону Англии. — Теперь он для меня потерян, мне больше нет пути назад.

Взяв молодого человека за локоть, Пейн взмахнул рукой в том направлении, где была Европа:

— А это — больше, это весь мир. Вот у меня вообще ничего нет, даже хотя бы шиллинга за книгу… — все деньги, вырученные за нее, он оставил у Джордана, — … ни гроша в карманах, только тряпьишко в чемодане да одежда, которая на мне. Притом мне пятьдесят пять лет — а я вот не боюсь.

На подходе к берегам Франции внезапно, как это случается в Ла-Манше, небо нахмурилось, налетела гроза; пристали под проливным дождем. Но, несмотря на непогоду, встречать Пейна вышло почти все население Кале; у трапа выстроились солдаты, флейта с барабаном усердствовали, выводя сперва «Марсельезу», а потом «Янки Дудль», под впечатленьем, по всей видимости, что это революционный гимн Америки. Жители выкрикивали приветствия свистели и махали руками ошеломленному Пейну, который ничего подобного не ожидал.

— Вив Пейн!

Солдаты без устали проходили строем туда-обратно, туда и обратно, и Пейна вновь и вновь заключал в объятия маленький, по пояс ему, капитан Дюмон. Потом его обнимал мэр, за мэром, поочередно, — четыре члена муниципального совета и, наконец, — два лейтенанта национальной гвардии. Пейну, сначала по-французски, потом на очень скверном английском сообщили, что он избран депутатом Национального собрания — депутатом от Кале — честь для них, разумеется, невероятная честь.

— Весьма польщен, — пробормотал Пейн по-английски. Вокруг него, едва понятный ему, порхал французский язык. Пейн был не в силах говорить, глаза его увлажнились; они плакали вместе с ним; плакали, бурно приветствовали его, снова плакали.

— Если, конечно, вы согласны, — говорили. — Естественно — только если вы согласны. Жалованье, восемнадцать франков в день, — ничто, для вас это вообще не деньги. Но для Кале иметь своим представителем Пейна…

Он кивнул в знак согласия — и его увлекли за собою на банкет, приготовленный к его приезду.

В первые мгновенья, когда Пейн вошел в зал Собрания и направился к своему месту, наступила полная тишина. Потом поднялся шепоток, ряды облетела весть о том, кто он такой, и все взоры устремились на него; головы обнажались, склонялись в чисто французском изъявлении почтенья, даже поклонения, раздались возгласы и слились в единый восторженный хор. То был Париж, то была революция — он наконец-то попал домой.

Пейн сел и заплакал, и по всему залу у многих тоже навернулись слезы. Он встал опять, и его голос потонул в новом взрыве приветствий — а после все смешалось, и к нему ринулись отовсюду с объятьями.

Одно дело — то, что он был Пейн, бунтарь, усыновленный революцией; не из породы салонных бунтарей, но человек, который передавал революционным солдатам идеи революции из рук в руки, шагал с ними рядом в походах, вместе воевал, вызвал к жизни рабочее восстание в Филадельфии, оберегал, как одержимый, свободы, завоеванные Америкой. Это — одно дело; Пейн, который замыслил переделать мир — дело другое.

Пейн, замысливший переделать мир, не говорил по-французски; то есть несколько слов — попросить чашку кофе, спросить, сколько стоит кусок хлеба или ночлег — это да, но если разуметь французский, на котором ведется оживленный политический спор — стремительный, бешеный французский язык Парижа, — совсем нет; а так ли уж бесспорно, что язык свободы универсален?

Не однажды в эти первые дни приходили к нему на ум слова, сказанные не так давно Лафайетом:

— Друг Пейн, я думаю, мы с вами оба слишком рано родились на свет и должны еще будем за это поплатиться.

Пейн тогда улыбнулся — как это слишком рано? Мир ждет личностей, мечтателей, так что нельзя родиться слишком рано.

И все же он часто думал о том, что сказал Лафайет. Руководство для революции было написано в Америке, среди долговязых фермеров с тягучим говором, нескорых на слово, нескорых на действия, но которые, начавши путь, уже не свернут с него. Ты провозглашал свободу и дрался за нее. Люди умирали, люди терпели лишенья, но мир становился лучше — так ты, во всяком случае, надеялся.

Твои товарищи были Вашингтон и Джефферсон, Пил, Энтони Уэйн и Натаниел Грин, Тимоти Матлак — и трудовые люди, поднявшие в городе восстание, не были толпой. Потом ты взлелеял мечту, идею о всемирной республике; ты попытался совершить революцию в Англии — и бежал, спасая свою жизнь, и тебя приветила Франция, где ныне совершалась революция.

Но так ли это? Законодательное Собрание распалось, он заседал теперь в Национальном Конвенте. Его друзья звались жирондистами — либералы, которых возглавляли Кондоросе и мадам Ролан; он был, понятно, с ними, все это были его старые друзья, они прислушивались к его идеям, его стройному истолкованью революции в Америке. Однако акции их падали все ниже — все прочнее симпатиями парижской бедноты овладевали якобинцы, или, как их называли, монтаньяры, партия Горы, призывающая к диктатуре города над провинциями. Пейну все это представлялось неразберихой вместо столь необходимого порядка — опасной неразберихой. Следовало учредить представительный конгресс, пусть даже бессильный, пусть продажный, но конгресс. Он не понимал этих бесконечных расслоений; свобода есть свобода, и когда вы завладели властью, то свободы добиться уже нетрудно. А во Франции что? Вторгаются иноземные войска, изнутри и извне угрожают предатели, угрожает и голод, все передрались между собой, партия «Болота», партия Горы, жирондисты, левые, правые, центр… И почему, почему, не переставал он спрашивать. У всех у них есть лишь один общий враг — власть имущие, привилегированные, аристократы. Его-то и нужно сокрушить, и партия нужна одна: партия свободы. Дантон говорил ему:

— Большинство народа за нас, за якобинцев, вы уж мне поверьте, Пейн, — большинство на стороне левых.

— К большинству у меня нет претензий, — отвечал Пейн. — Я живу для тех, кого в мире большинство, — когда Франция обретет свободу, к всеобщему братству прибавится еще одна нация.

Он говорил себе, сидя в Конвенте, надо помнить, здесь проходит испытание Свобода.

Хорошо было видеть на первых порах галереи, набитые парижским людом; он жаждал говорить с ними, мечтал, что скоро поднахватается французского и сможет напрямую обращаться к ним к народу.

Однако когда настало время принимать первое решенье, он отошел от большинства. Большинство поддержало Дантона, который предлагал коренную реформу мучительной средневековой системы французского судопроизводства; Пейн же предвидел в этом лишь путь к бесконечным осложнениям.

— Реформа конституции, а не судопроизводства, — настойчиво повторял он. — Свободная законодательная власть будет принимать справедливые законы…

Дантон с улыбкой слушал и соглашался, но пробивал тем не менее свое предложение — его и приняли под громогласное одобренье галерей. Пейн этому не придал особого значения — ну, будут сложности, но дело сделано — и ужаснулся, когда назавтра депутат-жирондист Бюзо, весь дрожа от волнения и страха, потребовал вооруженной охраны от парижских горожан — от «черни», как он выразился. Так Пейну приоткрылась правда о странностях сложной, чрезвычайно опасной обстановки в революционной Франции, в каких-то отношениях радостной, обнадеживающей, в других — кошмарной, леденящей кровь. Он пробовал убеждать своих друзей:

Но ведь народ — это основа основ. Закон, порядок, разумность — конечно же, я за это, кто может быть за это более меня? Но опираться надо на народ, народ — это все, это он берет в руки оружие и идет воевать, это он работает и производит. Если не доверять народу…

— Хорошо вам рассуждать, — обрывали его. — Вам известен американский фермер, знали бы вы, что такое эти парижские подонки!..

Парижские подонки, думал он. Вот они что для них — и только.

Был момент, когда он подумывал отколоться и действовать от собственного имени; в конце концов, он был Пейн, рупор революции, никто ему не указ, а язык — какое он имел значенье? Правда всегда остается правдой, и в глубине души он верил — или, быть может, уверял себя, — что эти парижские «подонки» ничем не отличаются от маленьких, запуганных людей, среди которых он работал — за которых боролся — в других краях земли. Если он обратит к ним свое слово, они прислушаются. Разве не подошел он вплотную к сердцевине, к истинной сути революции: что сила — в народе, в его ярости, но чтобы направлять ее, нужен план, порядок, конечная цель. То, чего постоянно недоставало доныне стихийным мятежам маленьких людей, и объяснить им эту цель — его задача.

С этою мыслью он написал и напечатал «Обращенье к Народу Франции». Франция, говорил он, сражается сейчас не только за Францию, но и за грядущую мировую Республику, за все человечество. Франция должна объединиться, должна быть смелой, но и спокойной, и стойкой. Мир ждет…

Услышал ли его народ? Когда он опять пришел заседать в Конвенте, он убедился, что если даже и услышал, то депутаты целиком поглощены своею личной враждой. И кто такой был Пейн? Он не умел даже говорить по-французски. Сидел и слушал беспомощно, как бушуют ожесточенные споры: жирондисты требуют создать правительство, в котором будет представлена вся Франция, «Гора» опять превозносит силу и твердость парижской бедноты, депутаты в запальчивости снова и снова сцепляются друг с другом, галереи орут, свистят, шикают, плюются, заглушая голоса неугодных, и общее впечатление, при всей яркости, силе этого зрелища, — сумбур и беспорядок. Когда кто-нибудь соглашался из любезности сесть с ним рядом и переводить, и Пейну где-то представлялось уместным высказать существенное соображенье, немного утишить страсти, напомнить, что под угрозой свобода Франции, и он поднимался с места, его обычно не замечали — а если и замечали, то язык оказывался непреодолимой преградой. Если же он готовил выступленье заранее и кто-нибудь оглашал его на французском, дебаты успевали за это время уйти так далеко вперед, что высказанное им теряло всякий смысл.

Вновь и вновь чутье подсказывало ему, где истинное его место — с якобинцами, при всем их необузданном экстремизме, но невыносимо было видеть, с какой иронической усмешкой Дантон, Сен-Жюст, Робеспьер относятся к его упорядоченным выкладкам применительно к революции, систематизированному изложению постепенного ее развития, с неизменными ссылками на опыт Америки. Ему как бы давали понять, что Пейн — фигура символическая, своего рода идеал, а не живой человек, которому внимают и верят. Очевидно, он не заметил, как состарился.

Он спрашивал себя, может быть, мне страшно?

Мечтал о том, чтобы вокруг вновь были старые товарищи-американцы, а после шел опять в салон мадам Ролан, где его, по крайней мере, уважали — шел к тем, кто, увлеченно рассуждая о буржуазном правлении для всей Франции, предрекал себе погибель.

Надежда возвратилась снова, когда его назначили членом комитета из девяти человек, которым предстояло выработать для Французской республики новую конституцию. Вместе с ним в комитет вошли Кондорсе, Дантон, Сьейес, Барер, Верньо, Петьон, Брисссо и Женсонне. Но все они, за исключеньем Сьейеса и Дантона, были правые, жирондисты. Дантон мог дать согласие войти в комитет и все-таки оставаться с левыми — но когда согласился Пейн, он раз и навсегда связал свою судьбу с жирондистами.

Впервые в жизни он говорил себе, я не знаю.

Временами, впрочем, сомненья покидали его. Париж был не из тех мест, которые располагают к сомненьям; для Пейна это был город, полный жизненной силы, энергии, красоты; он умел видеть не только неумытые лица, латаную одежонку, привычку шикать и свистеть о галерей высокого собранья, недостаток воспитания и дурные манеры — он знал, что тысячу лет разом с плеч не сбросишь. Он умел видеть мощь в этих людях, страстную жажду той жизни, что для них едва лишь приоткрылась, — и когда части республиканской армии отбросили захватчиков назад к границе, его тоже подхватила волна общего ликованья. Эмигранты-англичане — бунтовщики, радикалы, поэты и философы, которых вынудило бежать во Францию правительство тори, — устроили по такому случаю на своей штаб-квартире в «Уайтс-отеле» большое торжество. Пейн был в числе почетных гостей, и с отрадным чувством шел потолкаться среди старых друзей, поговорить на родном языке, повидать Фроста, Эдварда Фицджералда, валлийца Кэрри Клуэллена, Аллисона…

— Ба, да это Здравый Смысл! — раздался дружный рев, когда он вошел.

Он изрядно пообтрепался за это время, но сумел выкроить из своих восемнадцати франков в день на новый камзол; париков больше во Франции не носили, волосы у него были зачесаны назад и перевязаны лентой, в неровно посаженных глазах зажегся прежний огонек, когда Фицджералд спросил его:

— Ну как, Томас, скоро поплывем через пролив в обратном направлении?

— А что — как знать…

Фицджералд успел уже хватить рюмочку, резче проступил в его речи ирландский акцент, светло-голубые глаза его смеялись, когда он стал перечислять:

— Америка, Англия, Франция — клянусь Богом и его сынишкой Иисусом, Томас, скажите, что следующей по счету у вас будет Ирландия! Ее зеленые холмы истекают кровью — слушайте, Томас, вы только возьмите курс туда, и, когда сойдете с корабля, вас уже будут ждать сто тысяч верных ребят, готовых пойти за вами!

Грянул духовой оркестр, и все, обнажив головы, встали под звуки «Марсельезы», а когда в честь Пейна заиграли «Янки Дудль», он загорланил, откинув назад большую голову:

Мы в лагерь двинули с отцом, и с нами — ротный Гудинг, Глядь, а туда солдат набилось, что изюму в пудинг!

Пунш был хорош, ром — и того лучше, французский коньяк огнем обжигал глотку. Пейн надрался, Фицджералд надрался, Фрост тоже не отставал от них, и, когда подошел Петьон, они сгребли его в объятья и целовали в обе щеки, покуда он не выпрямился во весь рост, а росту было в нем пять футов четыре дюйма, и не воскликнул:

Господа, за величие Республики!

Пили за Республику — во Франции, в Америке — за Республику во всем мире. Пейн, взгромоздясь на стул, кричал:

— Послушайте меня, друзья, славные мои товарищи, я пьян сейчас — пьян, но и полон вдохновенья. Было время, не так давно, а говорил, дайте мне семь лет, и мы возвестим, что наступило братство среди людей! Друзья мои, теперь я говорю, пять лет — и доблестное воинство Франции вместе с доблестным воинством Америки принесут знамя свободы ко всем нациям и всем народам на земле! Мы уже с вами видели, как бегут прусские псы, эти грязные скоты, — мы видим, как сжался от страха на троне жирный недоумок Георг, король Англии, как, дрогнув перед народом, отрекся от престола ваш Людовик! Товарищи, кто осмелится утверждать, что чудес не бывает? Я призываю вас выпить со мной за моего доброго знакомца и старого товарища, лучшего из людей и вернейшего из друзей — за виргинца Джорджа Вашингтона!

К его призыву не остались глухи, но сам Пейн уже упился до того, что полрюмки пролил себе на грудь. Когда оркестр заиграл опять «Янки Дудль», он с важным видом прошелся по комнате, покачиваясь на нетвердых ногах, но, как ни странно, не выглядел при этом комичным и даже у пьяных вызывал не смех, а скорее жалостливое восхищенье при виде души столь возвышенной и вместе — потерянной.

Он стал бояться самого себя, он говорил себе, Том Пейн, которому никогда не был страшен ни человек, ни зверь и никто на всем Божьем свете, дошел до того, что боится.

Стал бояться, потому что тело его дряхлело, изнашивалось, выходило из повиновенья; потому что заветная мечта о вселенском братстве обретала для него большую ценность и большую реальность, чем живая действительность. Принуждая себя бродить по узким мощеным улицам Парижа, заходить в лавки и мастерские, он все равно так и не мог сродниться с этим народом. Он говорил им — Томас Пейн, и они радостно улыбались ему, наливали вина, отрезали колбасы, ставили перед ним хлеб. Очень широкий жест, учитывая, что они сами не ели досыта, и ему приходилось поесть немножко, а они ему что-то трещали на своем парижском говоре, с такою скоростью, что хорошо, если удавалось хотя бы слово понять из десяти.

Это был хороший народ — простодушный, важничающий от сознания своей власти, потому что ведь власть простых людей была для мира внове, — но хороший, сильный, разумный народ и, видя это, признавая это безоговорочно, он тем не менее не мог им довериться, как доверился когда-то полностью, отдал и жизнь свою, и мечты оборванным американским ополченцам. Разница заключалась в нем самом, это с ним произошла перемена; он страшился анархии народа, предпочитал порядок, исходящий от среднего сословия, — знал это сам и ничего не мог поделать. Он желал порядка; чувство, что он стареет, торопило время, хотелось дожить поскорее до создания упорядоченной структуры республиканизма, чтобы к ней одна за другой могли присоединиться другие страны.

Его никогда особенно не волновали мысли о Боге или особая потребность молиться; подход к религии основывался у него скорее на эмоциях, горячей вере в некое неопределенное божество, в такой мере сотканной из любви к человеку, ко всему живому, что он никогда не давал себе труда задуматься о природе этого божества. Его волновали дела земные и, вращаясь здесь — как, впрочем, и в Америке — в кругу атеистов и агностиков, он мог позволить себе улыбаться, когда вспыхивали ожесточенные споры о религии — его вера не имела ничего общего с обрядностью и не подлежала обсужденью.

Но вот теперь он молился, находя себе оправдание в том, что стареет. Приближалась смерть, а он не хотел умирать. Он едва только начал, и все оказалось труднее — в тысячу раз труднее, чем он когда-либо мог предположить.

К нему явился домой молодой Кане, ученик Марата, и на превосходном английском сказал:

— Я понимаю, что это наглость, господин Пейн, но можно я поговорю с вами кой о чем, что меня совершенно не касается?

Пейну нравился этот юноша; он налил ему коньяку и кивнул, показывая, что не возражает.

— Я читал все, что вами написано, — начал Кане, — все до последней строчки.

— Так…

— И был бы рад хоть завтра умереть, если б сумел написать или сделать хоть малую долю того, что удалось вам.

Пейн невнятно промямлил слова благодарности; глаза юноши ясно и прямо глядели на него.

— Я это, видите ли, к тому, что я вас очень уважаю — и очень люблю Америку… мы вступаем в столетие граждан, вам не кажется, господин Пейн? Мне — да, я считаю, что Франция в неоплатном долгу у Америки, как, надеюсь, у нас — будут другие. И еще я скажу, господин Пейн, что мир навсегда останется в неоплатном долгу перед Томасом Пейном.

— И это все? — улыбнулся Пейн.

— Нет, не все. Что же это происходит… — Молодой человек запнулся, не решаясь высказать то, что у него накопилось. — Что произошло с Томом Пейном… вы только, если рассердитесь, остановите меня — скажите, чтобы не лез не в свои дела и гоните взашей.

— Да нет, валяйте, — сказал Пейн, с болью ощущая рядом молодость, трепетную, горячую, невозвратимо утраченную им самим — молодость, которая говорила Тому Пейну то, что Том Пейн прекрасно знал и в чем страшился себе признаться.

— Что с вами такое стряслось? В Филадельфии, в Америке, вы были с народом… кто, как не народ, составлял ваше ополченье — кто, как не он, народ, холодал и голодал в Валли-Форд и похоронил имперскую мечту под Банкер-хиллом, и научил маленьких людей, как постоять за себя на зеленых лугах меж Конкордом и Лексингтоном? Вы забыли? Разве банкиры крушили врага из-за каменных оград под Конкордом? Разве богатые купцы умирали в Монмут-Кортхаусе? И кто подошел из Филадельфии на выручку Вашингтону после переправы через Делавэр — господа мануфактурщики с судовладельцами или простые люди, крестьяне да мастеровые, продавцы, мелкие лавочники?

— Я помню, — хрипло сказал Пейн. — Говорите, что вы хотели сказать.

— Так, ну а мы что — другие? Или причина в том, что мы французы? Что ополченцы гнали прусских скотов полуголые, а наши — в синих блузах и деревянных сабо — в этом разница? Значит, кровавой бойней в Бостоне следует восхищаться, а взятие Бастилии ни во что не ставить? Ради всего святого, господин Пейн, — идите с нами, придите к народу, он примет вас с распростертыми объятьями, постройте мир для людей, иначе вообще будет нечего строить еще сто лет!

Сжав кулаки, ссутулив сильные, широкие плечи, Пейн смотрел на юношу угрюмым, немигающим взглядом.

— Понятно, — сказал Кане, помолчав минуту, — я тратил слова попусту, да? Вы связаны обязательствами с вашими друзьями, с жирондистами, с банкирами и купцами — со всяческими апостолами полумер, либералами, которые боятся народа.

— Я вышел из того возраста, когда людям нравится анархия, — сказал ему Пейн. — Мы сражаемся с хорошо организованным противником, а народ — это не организация, это толпа. Толпа не может построить демократию, толпа ищет себе вожака, и если сыщется смекалистый, то и попрет за ним хоть к черту в лапы.

— И это все?

— Ага, все, — кивнул Пейн.

Вот так; теперь он обозначил свою позицию.

Он старел; ему предстояло продолжать борьбу; все как-то стало не столь уж важно — и он почти жалел, что не остался в Англии, как Джордан. Джордана мучили, судили, наказали, засадили в тюрьму — а тот, чью книгу он напечатал, позорно сбежал.

Поникшим, постаревшим увидели его, когда он снова взошел на трибуну Конвента. Обсуждался вопрос о том, отправить ли короля на гильотину или продержать в заключеньи, пока не кончится война, а тогда отправить из Франции в вечное изгнанье.

Пейну ситуация представлялась сложной и неоднозначной; он не мог согласиться с нехитрым ходом рассуждений парижского люда — раз король изменник, то, стало быть, король должен умереть. Если даже и допустить, что король изменник, — а у аристократов вообще и у королей в особенности не было за последние восемнадцать лет другого столь лютого, заклятого врага, как Том Пейн, — даже ежели согласиться, что обвинение это справедливо он все-таки не понимал, почему наказанием непременно должна быть смерть. Он знал, что-то внутри у него отвердело, замедлило ход, остыл былой огонь; он, который в прежние времена не задумался бы отправить на виселицу всех тори до единого, теперь хватался за соломинку здравых доводов. Король не изменил тем принципам, которыми руководствовался всю жизнь. Сказал когда-то, мы, Людовик, есть Франция — и этому утверждению не изменял.

Марат говорил:

— Его следовало вырезать, как зловредную опухоль!

А Пейн взывал о справедливости: сейчас — тюремное заключенье, позже — суд. Предупреждал, что Джордж Вашингтон, которого так глубоко чтят в Америке, не забудет, сколь многим были обязаны французскому королю колонии…

— А без Америки, — устало говорил Пейн, — далеко ли мы уйдем? Ежели люди жаждут братства, то обретут ли они удовлетворенье в крови?

Тридцать шесть часов обсуждали этот вопрос в зале Конвента. Ни разу еще за всю историю Франции не разыгрывалась такая высокая, роковая, страшная драма, как сейчас, ибо от окончательного решенья зависела не просто жизнь короля, но и весь дальнейший ход революции. С самого начала было очевидно, что жирондисты не могут отступить — что в этом споре им придется бороться за главенство в революции. Один из менее заметных членов партии, по имени Кристиани, тихий человек, кроткий, как женщина, печально сказал Пейну:

— Тяжело умирать за то, во что не слишком веришь, — но еще тяжелей расставаться с последними остатками совести. Этот подлец Людовик, которому самое место в могиле, держит в своих жирных руках человеческие судьбы — невольно скажешь себе, смешная штука жизнь.

— Но вас ведь не судят, — возразил Пейн.

— О нет, судят, — каждого из нас.

И — письмо, полученное Пейном в зале Конвента; письмо без подписи, в котором говорилось:

«Гражданин, во имя всего, что некогда вам было дорого, идите вместе с народом Франции».

Одинокий, потерянный, он слушал, как схлестываются в споре противоположные теченья. Понимать тебе не дано; ты сидишь, подперев кулаком подбородок, опершись локтем на колено; ты один, и тебе ничего не осталось, кроме воспоминаний. Ты говоришь Ирен Робердо, где нет свободы, там моя отчизна. Шагаешь плечом к плечу с хорошими товарищами, с Пилом, Матлаком — тогда была молодость, были горенье, надежда, в них никогда не вторгалось сомнение. Ты вспоминаешь и грезишь и, очнувшись от грез, вновь возвращаешься в зал Конвента, в революционный Париж.

И, уловив в мелодичной, бешеной скороговорке чужого языка свое имя, хватаешь за плечо старого Банкаля, сидящего рядом с тобой:

— Что они говорят?

Это закончил свое выступленье Дюваль. Банкаль перевел:

— «Ни у кого не возникнет сомнения, что Томас Пейн — человек вне подозрений. По примеру этого человека, истинного сына народа, давнего и смертельного врага королей и аристократов, за щитника республиканской свободы, — по его примеру я голосую за тюремное заключение, покуда идет война, и изгнание — по заключении мира».

В реве, которым сопровождалось заявленье Дюваля, голос Банкаля был еле слышен, но Пейн видел слезы в его глазах, видел, как гордо и спокойно стоит Дюваль средь бури голосов.

Когда состоялось голосованье, большинство проголосовало за казнь Людовика.

Друзья Лафайета, люди со связями в Америке, люди, имеющие основания рассчитывать на Пейна, пришли к нему и сказали:

— Вам это по силам сделать — потому что вы Пейн.

— Потому что, когда мы падем, останутся лишь хаос и разброд.

— Потому что, когда умрет Людовик, это повлечет за собою войну с Англией.

— Потому что Людовик в трудный час пришел на помощь Америке.

Их план — план Кондорсе, Ролан и Бриссо — заключался в том, чтобы Пейн поднялся на трибуну Конвента и выступил в защиту жизни короля. Том Пейн еще может отстоять ее, больше — никто.

Несмотря на все их доводы, Пейн понимал, что их не жизнь короля тревожит. Французская революция раскололась меж жирондистами и якобинцами, правыми и левыми, а посередине был стареющий корсетник, имя которого стало легендой.

— Я не умею говорить по-французски, — сказал Пейн несчастным голосом.

— Банкаль переведет. Народ будет слушать Банкаля — он прислушается к словам Пейна.

— А нахожу ли это приемлемым я сам… — уронил Пейн с горечью.

— Да вы вспомните только, что сделал Людовик для Америки.

И, зная, что они без зазрения совести передергивают, говоря о своих мотивах, но зная также и то, что в их словах присутствует доля правды, что король Франции действительно в трудный час пришел на помощь Америке, — Пейн согласился.

Когда назавтра Пейн вышел на трибуну, в зале воцарилась тишина. Все взоры устремились к человеку, с именем которого слились понятия «свобода» и «братство»: уж он-то, по крайней мере, с ними без всяких оговорок, он олицетворяет все то, за что они борются; он — Пейн.

Но вот он заговорил, при посредничестве Банкаля — стоя, когда тот переводил, с молчаливым и грустным достоинством, неуязвимым для яростных выкриков Марата. Даже когда смысл того, что он говорил, вполне прояснился, с галереи не зашикали на него, он был Том Пейн.

Он закончил:

— Так не доставьте же, граждане, тирану Англии удовольствия лицезреть, как погибнет на плахе человек, который помог моей возлюбленной Америке разорвать свои цепи.

Все оказалось напрасным: Конвент проголосовал за смертную казнь, и 21 января 1793 года Людовик, король Франции, пошел на гильотину.

И разом все переменилось в мире, и революция понеслась куда-то мимо него. За считанные дни после смерти короля почти все страны Европы, в том числе и Англия, объявили Франции войну. Войска неприятеля завершали свои приготовленья у границ, а в городе Париже тем временем жирондисты с якобинцами сцепились в смертельной междоусобице.

Пейн вызвался идти на границу вместе с армией. Военачальники усмехнулись на это.

— Вы, мсье, не подходите в солдаты по возрасту, — отвечали ему, умышленно извратив смысл его просьбы.

И на его отважное:

— Армия сражается не одним лишь оружием — только подняли брови с тою же усмешкой.

Потом назначили его, в числе других, составлять послание к народу Англии.

— Вот как, послание? — сказал он. — Оно, по-вашему, совершит то, в чем потерпели неудачу все мои планы и труды?

— Это работа, для которой вы подходите.

— А, вот что…

И все-таки сел писать — с тою же страстью, как всегда, сочиняя послание, которое девяносто девять из ста англичан никогда не прочтут. Это помогало — сидеть и писать, отвлекало, занимало время; но не могло рассеять ни одного из сомнений, которыми он терзался.

— Покинуть Францию? — спрашивал он себя. Но что тогда? Для чего тогда жить? Он забыл ремесло корсетника. Он был революционер, это единственное, что он умел, на что годился.

Нет, ему нельзя было покинуть Францию — нельзя, покуда оставалась еще надежда для революции, покуда жирондисты и якобинцы могли еще хотя бы на время отрешиться от ненависти друг к другу, дать Франции и Республике хоть какой-то шанс выжить. Однако раскол с течением времени не только не сглаживался, а напротив, усугублялся. Обстановка менялась; в народе возникла вражда к среднему сословию, в среднем сословии — страх перед народом.

Все больше и больше ружей раздавали населению Парижа. И наряду с возрастающей неприязнью к Марату и его партии у Пейна все усиливалось отвращенье к жирондистам, готовым скорее погубить революцию, нежели хоть самую малость уступить.

То были черные дни, и Том Пейн торил свой путь в одиночестве.

В одиночестве написал Марату и Дантону, взывая к их разуму. Дантон не отозвался на письмо; по Парижу расползался страх, и Дантон, которого время от времени приводила в содроганье мысль о диктатуре толпы, все чаще задумчиво потирал себе пальцем шею. Марат же, обращаясь к Сен-Жюсту, бушевал:

— Никогда люди не умеют вовремя умереть! Осточертел мне этот Пейн — надоел до смерти. Он что думает — из розовых лепестков революцию делают, как духи?

— Я иногда сомневаюсь, думает ли Пейн вообще, — улыбался Сен-Жюст.

— Ух, до чего надоел!

В одиночестве Пейн молился Богу. Человеку нелегко дается молитва, когда он таков, как Пейн, — когда он силен, сильны его широкие ладони, когда он наделен умом и сердцем и полон презрения и ненависти к тем, кто на протяжении столетий позорит имя Господне. Такой человек не докучает Богу, а обращается к людям и старается сам сделать то, что считает правильным. Но Пейн состарился и устал — и он молился неуклюже:

— Наставь их, вразуми.

Из глубины своего одиночества говорил жирондистам:

— Докажите вашу честность, вашу любовь к Франции и человечеству — и я приведу к вам народ…

И жирондисты доказали свою честность, прибегнув в очередной раз к самому бессовестному обману.

Был во Франции молодой, голубоглазый, донельзя мечтательный англичанин по имени Джонсон, который уже несколько недель таскался по пятам за Пейном, вообразив, что станет его Босуэллом. Джонсон был, следует отметить, подвержен шатаниям — он видел себя рыцарем-крестоносцем, но также видел себя революционером, и одно как-то не слишком вязалось с другим. Кроме того, он писал плохие стихи — и кроме того, влюбился во француженку.

В любви он был столь же бездарен, как в поэзии, и Пейну приходилось терпеливо выслушивать и стихи, и вздохи. Девушка подобным терпеньем не обладала и подчас смеялась над Джонсоном — обыкновенно в ответ на слова, что он готов умереть за нее или убить всякого, кто встанет между ними.

— Ты не умрешь за меня, дурачок, — спокойно говорила она. — А если у меня и есть другой, так это мое личное дело.

Другой у нее был — якобинец, в связи с каковым обстоятельством Джонсон выпестовал в себе совершенно противоестественной силы страх и ненависть по отношению к партии левых. Когда девушка, со всею добротой, на какую была способна, объявила, что между ними все кончено, он пришел к Пейну и долго клял Марата и всю его партию как источник всех и всяческих зол.

Пейн, решив, что тем дело и ограничится, выбросил эту историю из головы, но Джонсон, потеша несколько дней свое раненое самолюбие мыслью о самоубийстве, кончил тем, что действительно предпринял попытку покончить с собой. Воспользовался для этой цели ножом, не зная, какая требуется сила духа, дабы покончить счеты с жизнью столь примитивным способом, и сумел, вследствие этого, лишь основательно себя поранить. А до того, как сделать роковой шаг, настрочил Пейну послание, обвиняя во всем Марата.

Пейн — встревожась, покамест не выяснилось, что Джонсон и тут оказался бездарен, — показал письмо Бриссо, присовокупив:

— У Марата много кое-чего на совести, но винить его в том, что Джонсону приспичило заколоться, я бы все же не рискнул.

— И однако, если он умрет… — проговорил в раздумье Бриссо.

Ухватясь за сей шаткий предлог, жирондисты потянули Марата в революционный трибунал. То был последний краткий всплеск их силы — и именно тот удобный случай, которого только и ждал Марат. В трибунале Марат камня на камне не оставил от всех обвинений, держась с достоинством, какого еще никогда не выказывал, и спокойно изображая из себя олицетворенье справедливого гнева справедливого народа.

Жирондисты перешли все границы дозволенного — что и стало для них началом конца. А Пейну оставалось лишь устало вздыхать:

— Ох, дураки, глупцы несчастные — какие же вы дураки.

Конец жирондистам наступил с устрашающей внезапностью.

Только вчера, кажется, Пейн говорил Бриссо:

— В конечном счете не якобинцы погубят Французскую Республику, а вы. Ради всего, чему мы отдали жизнь, примиритесь вы с ними. Думаете, я меньше вашего ненавижу Марата? Республика гибнет, поймите это. — А уже нынче пришел конец.

Жирондисты крушили вслепую все и вся, удары их сыпались направо и налево, не попадая в цель. Они хватали якобинцев, они запрещали собрания, они бросались обвинениями. И тогда народ Парижа взялся за оружие и начал собираться воедино. Вновь, только с несравненно большим размахом, повторялась Филадельфия — но Пейн пребывал на сей раз в забвении. На сей раз народ не вспомнил о Пейне и не обратился к нему; гнев народа направлен был на жирондистов, а если кто-нибудь пробовал напомнить, что к вдохновителям этой партии принадлежит Пейн, в ответ на это пожимали плечами, и только. Тридцать две тысячи добровольцев по всему городу держали ружья наготове и целый день зал Конвента осаждали делегации, громогласно требуя арестовать жирондистов, которые предали революцию. Кончилось тем, что обессиленный, напуганный Конвент объявил на сегодня перерыв в заседаниях и депутаты-жирондисты, понурясь под бременем отчаянья, один за другим покинули зал, а ревущая толпа нехотя расступалась, давая им пройти. Но когда вышел Пейн, на минуту воцарилось молчание…

Ночь прошла без сна. Все они собрались у Банкаля — Дюваль, Кондорсе, Бриссо, Гуаде — и просидели до рассвета, перебирая вновь и вновь случившееся, гадая о том, что их ждет, — некоторые предлагали даже избрать такой выход, как самоубийство.

— В любом случае, — говорил угрюмо Пейн, — Республика погибла. Завтра — диктатура толпы, потом анархия, а что после — одному Богу известно.

С наступлением рассвета их страхи подтвердились. Количество вооруженных парижан возросло почти до ста тысяч; они зловещим, разъяренным кордоном окружили Конвент — и депутаты, заседающие в зале, не зная наверняка, на чью голову опустится секира, вынесли решенье, угодное народу. Лидеры жирондистов были изгнаны из Конвента и взяты под арест. Французская республика испустила дух; изголодавшаяся, возмущенная парижская беднота свергла среднее сословие, направив течение революции по новому, опасному, никем доныне еще не пройденному руслу.

Пейна, однако же, не тронули; Пейн, который был жирондистом — или, во всяком случае, другом и союзником жирондистов, — все равно оставался Томом Пейном; тем, кто склонился над трясиной, в которой веками прозябало человечество, и провозгласил свободу. Даже парижане, простые люди из лавочек и мастерских, от ткацких станков и верстаков — даже они, столь люто ненавидящие жирондистов, не пожелали и пальцем тронуть Пейна.

Молчаливый и одинокий, вышагивал он по улицам. Его все знали; этот свирепый, горбатый нос, неровно посаженные глаза, широкие покатые плечи и мясистые крестьянские руки нельзя было не узнать с первого взгляда: вот он, крестный отец революции, человек, который где-то за тридцать тысяч океанских миль, в неведомых дебрях Америки, пробудил человечество от сна, — и, зная это, они не проявили к нему жестокости, не оскорбляли его, как оскорбляли жирондистов, и даже время от времени обращались к нему с добрым словом:

— День добрый, гражданин.

Или:

— Вроде теперь все иначе, гражданин, как по-вашему?

Или:

— Вы с нами, гражданин. Мы разделались с предателями, и теперь вы с нами…

Да разве был он когда-нибудь не с ними, спрашивал он себя.

Утлый, крохотный челн их власти швырнуло на рифы анархии, и Республика разбилась о них. Его мечты разбились.

Он спасался от бессонницы, прибегая к бутылке коньяка — спасался от бденья. Решил, что, когда за ним придут, он станет, выпрямясь во весь рост, скажет, я — гражданин Пейн — и посмотрит им в глаза. Но за ним не приходили. Он слышал, будто в Англии люди подбивают себе подметки медной монетой с изображеньем Пейна, чтобы хоть косвенным образом втоптать его в грязь. Это он тоже топил в бутылке. Напивался до бесчувствия раз как-то — десять дней подряд, сохраняя способность владеть собою лишь в той мере, чтобы сползать вниз в пивную и требовать еще коньяку — это после того, как лакей у «Уайта» объявил ему;

— Выпить я вам подам, но вообще мне не надо, чтобы смерть Пейна была на моей совести.

Один день провел трезвым — и весь измаялся; среди ночи проснулся с воплем, а когда один из соседей по гостинице, англичанин Джексон, сказал ему:

— Опомнитесь, Бога ради, Пейн, ведь вы себя убиваете, — отвечал:

— Так ведь пора вроде, разве нет? Пора уж, черт возьми!

И снова стал напиваться, день за днем, день за днем; ему было плохо, его рвало, он уже перестал разбирать, что явь, а что ему мерещится; небритый, грязный, кое-как шлепал по комнате, лопоча заплетающимся языком:

— Где же эта бутылка, разрази ее, куда она девалась, подлая?

И так — почти тридцать суток, а потом пришел гнев, такой неистовый и яростный, что хмель словно рукой сняло; его трясло и выворачивало, но он был трезв. В доме еще оставались две бутылки коньяку, и он разбил их, грохнув об пол. Размашисто мерил шагами комнату, стуча по ладони сжатым кулаком, и приговаривал спокойным, холодным голосом:

— Дурак проклятый, олух, идиот, это всего лишь начало. Ты говорил, семь лет — а даже через семьдесят будет всего лишь начало. Скотина пьяная, болван!

 

XIII. Промысл Божий и разум человеческий

А революция — продолжается; не единицы совершают революцию и не тысячи, не войско и не партия: революция исходит от народа, когда он потянулся к Богу, а частица Бога есть в каждом человеке и человеку это не дано забыть. И значит, это революция, когда рабы сбрасывают цепи, — революция, когда сильный склоняется к слабому и говорит, вот моя рука, товарищ. Революция продолжается, и ничто ее не остановит, но так как люди ищут себе добра — не зла, не власти, не жестокости, не богатства и не корысти, а просто обыкновенного добра, — то из-за этого они бредут вперед с трудом, ощупью, то одной нетореной, глухой дорогой, то другой. Народ наделен прозорливостью не в большей степени, чем были прежде наделены его правители; их отличает друг от друга иное — их стремленья.

Отчасти, а может быть, и вполне, Пейн это понял и понял также, что он — не воплощенье революции, а всего-навсего человек. Богов нет на земле, есть только люди: ему понадобилось немало времени, чтобы дойти до этой истины.

Осунувшийся, исхудалый, сильней обычного сутуля широкие плечи, Пейн вошел снова в зал Конвента. Никто его так и не допытался за это время арестовать.

— Сбежит — и пусть его, — говорил Марат. — Пусть убирается к чертовой матери.

Но Пейн не сбежал, и вот он снова был здесь; плотно сжав губы, шел к своему месту, сквозь тысячу взглядов, устремленных на него.

В зале поднялся шорох, гул, скрип стульев — многие вставали с мест. На галерее и на помосте хотели видеть безумного, который добровольно вернулся в логово льва. Пейн отыскал свое место, минуту постоял, переводя взгляд с одного лица на другое, и сел.

— Гражданин Пейн, — объявил председательствующий.

По залу прокатились невольные рукоплесканья и смолкли. Пейн отер глаза и уставился в пол.

Против него выступил Сен-Жюст — Сен-Жюст, который был сегодня в ударе, крикнул ему с трибуны:

— Я вас обвиняю!

Гражданин Пейн встал и вышел вперед.

— В чем, сударь, — в чем же вы меня обвиняете?

— В измене Франции!

— Я никогда не изменял Франции, — проговорил Пейн спокойно.

Сен-Жюст продолжал свое, обвиняя Пейна в том, что он будто бы поддерживает нелегально переписку с членами королевской фамилии, которые находятся за границей, на что Пейн покачал головой и сказал только:

— Вы говорите с Томом Пейном, сударь.

На это даже галерея отозвалась громом рукоплесканий.

— Меня во многом можно обвинять, — сказал Пейн. — Можете обвинить меня в том, что я республиканец, что к остался верен своим друзьям, что англичанина и француза люблю наравне с американцем, — но не в измене, сударь, не в сговоре с королями. Я — немолодой человек, мне есть на что оглянуться в прошлом, и я не стану себя защищать.

Больше Сен-Жюст ничего не сказал.

Итак, Пейн снова заседал в Конвенте, — сидел, практически не раскрывая рта. История мчалась вперед слишком стремительно, он не поспевал за нею. Ходил в Конвент, потому что был избран делегатом, потому что судьба назначила ему в жизни заниматься только этим, — но делать ему там было нечего. Помимо всего, он изнывал от одиночества; друзья были в тюрьме, а прочие — те что могли бы стать друзьями, — сторонились его, так как он был на подозрении. В неделю, в месяц умещалась целая эпоха. Пал от кинжала Шарлотты Корде Марат, и его место занял Робеспьер, такой обаятельный, утонченный, такой типичный француз — но человек с железной волей, непреклонный, как скала. Гуманист, как он себя называл, заметив как-то в разговоре с Пейном:

— Я — плоть от плоти народа, ибо умею чувствовать все его нужды и обиды, его боль, его страданья. Вы тоже ведь были в свое время близки к народу, не правда ли, гражданин Пейн? — Такое было в его обычае: уколоть поглубже, в самое больное место.

— Я был корсетником, — сказал Пейн, — был и сапожником, подметал полы у ткача — грязь вывозил за два пенса в неделю. Мне нет надобности говорить, что я плоть от плоти народа…

Этого ему Робеспьер никогда не смог забыть.

При всем том новый правитель Франции был, как уже сказано, человек железный — ничего другого, впрочем, ему не оставалось. Вокруг страны смыкалось кольцо неприятельских войск, провинции бунтовали в полную силу, то там, то тут власть на местах полностью забирала в свои руки контрреволюция.

Претерпев реорганизацию, взялся за работу Революционный трибунал; начался период, известный под названием Террора. Ни снисхождения, ни уступок не существовало; либо ты был сторонник революции, либо ее враг — а если ты находился на подозрении, то более чем вероятно было, что тебя сочтут врагом. Изо дня в день громыхали по парижским улицам грубо сколоченные колымаги; огромные деревянные колеса их стонали и скрипели, утробы их прогибались под тяжестью новых жертв гильотины. Изо дня в день поднимали тяжелый нож, потом опускали, и он падал на еще одну шею. От жены короля — к трактирщику — к жеманному герцогу — к повивальной бабке, укрывшей его. То была революция, какою Пейн ее даже вообразить себе не мог — не долговязые фермеры, искони знающие, что свобода есть неотъемлемая часть их жизни, но маленькие запуганные люди, впервые за тысячелетье увидевшие свободу и готовые убивать, убивать — истребить все, что стоит на пути к ее достиженью. Черная туча накрыла Париж зимою 1793-94 года; кровавая туча. Робеспьеру поневоле приходилось быть сильным человеком.

И покуда слетали с плеч головы, погибали и друзья Пейна; те, кто составлял «Болото» или партию жирондистов. Вероломные или обманутые, слабые или же заблуждающиеся, малодушные, храбрые, трусливые или добродетельные в единственно доступном для себя понимании — все умирали: Ролан с женою, Кондорсе, Бриссо, Петьон, Лебрен, Верньо, Бюзо — все до одного, всех ждал нож, темная дверь в конце темной тропы, в которую забрела свобода. Да здравствует Республика — но и Республика тоже умерла. Париж был городом смерти.

Все это время Пейн продолжал ходить в Конвент. Иначе он не мог; он чувствовал необходимость осмыслить черное дело, которое творилось вокруг, — без этого ему жить было нельзя. Что случилось с простыми, добрыми людьми? Что ими двигало? Что их побуждало? Забыли, что существует милосердие, порядочность, доброта — или священники с королями до такой степени испоганили эти слова, что они навсегда лишились значенья? Пейну необходимо было это знать.

Он сменил комнату в «Уайтс-отеле» на деревенский дом в предместье Парижа — просторное беленое строение из дерева и камня, вводящее вас в идиллический обман посреди мира, который распадался на части. Пейну его новый дом многим напоминал усадьбу английского фермера- йомена: мощенный кирпичом двор, беспорядочная толчея уток, кур, гусей; цветы и фруктовые деревья, стога сена; а еще он напоминал ему о Пенсильвании. Пейн был в том возрасте, когда вспоминается многое, что годами откладывалось слой за слоем в мятежном сознании. Вместе с ним обитали на той же ферме другие англичане обоего пола — тот самый злополучный Джонсон, которому все же так и не удалось покончить с собой, чета неких Кристи, некий господин Адамс — все горе-радикалы, которые были теперь уже не радикалы, а щепки, отброшенные прочь потоком революции. Не лучшее общество для Пейна, с их шушуканьем, их нервическим брюзжаньем, их страхами, столь несозвучными глубокой и личной драме, переживаемой им.

Мысли о смерти не смущали его. Как ни надеялся он, как ни молился, чтобы это оказалось не так, он все-таки чувствовал, что в основном завершил свое дело на земле. Поспеть за событиями он давно отчаялся; единственное, что оставалось — это жгучая потребность в разумном истолковании, логическом обосновании мира, которым правит анархия. Изредка он подсаживался к другим сыграть в карты, но карты не могли занять его. Что бы там ни было, помимо квадратиков картона продолжал существовать мир. Я — Том Пейн, напоминал он себе, и возвращался в Париж, и заново окунался в водоворот революции. Кое на что он еще годился, и когда дело касалось вопросов американской политики, он без лишних слов и суеты предоставлял якобинцам свои знания и все сведения, которыми располагал. От американского посла Гувернера Морриса им перепадало немногое.

То, что послом Америки в революционной Франции стал, по прихоти судьбы, не кто иной, как Гувернер Моррис, реакционер и ярый недруг Пейна со времен филадельфийского восстания, было по-своему и грустно, и смешно. Пейн, кажется, усматривал некий умысел в этом очевидном безумстве. Моррис, аристократ, служил для Англии живым доказательством того, что консерваторы восьмидесятого-восемьдесят первого годов в Америке снова на коне. Они сумеют найти с Англией общий язык — решительно во всем.

— А что поделаешь, — скажут. — Мы — слабенькое молодое государство, только-только, можно сказать, народились в муках на свет. Еще одна война нас прикончит. Мы вынуждены любой ценой сохранять мир с Англией — что же касается Французской революции, этой кровавой бани, — а мы-то тут при чем?

И послом во Франции был назначен Моррис. Надменный, чванливый Моррис, заметивший однажды, что Пейн нечист и невоспитан, и вообще — не что иное, как грязное пятно, которое Англия благоразумно соскребла со своей кожи.

В известном, никоим образом не официальном смысле, Пейн действовал как представитель Америки во Франции; оказывал гражданам страны, за которую когда-то воевал, мелкие, а подчас и крупные услуги, помогал капитанам торговых судов разбираться в хитросплетениях революционных таможенных правил и законов — старался, одним словом, быть по возможности полезным. Как, например, когда некий Джеймс Фарби — солдат-наемник, невеликого ума и прочих человеческих достоинств фрукт — был изобличен как участник роялистского заговора, в который угодил сдуру, и теперь дожидался, когда тонкое стальное лезвие снесет ему голову с плеч, Пейн пришел к нему в тюрьму и сказал:

— Из-за таких вот идиотов должны страдать потом невинные люди.

Фарби начал оправдываться — он не виноват, остался дома после войны неприкаянный, ни работы, ничего, куда же еще податься человеку, если он с восемнадцати лет ничего другого не знает, как только воевать?

— А, так вы были на войне?

— Был, сударь.

— Под чьим командованьем воевали?

— Грина, сударь.

— А лейтенантом-квартирмейстером был кто?

— Франклин.

— А помощником командира вашей части?

— Андерсон, Грей, Чаплин, а после него вроде Лонг.

— В Джерси бывать приходилось?

— И в Джерси был, и в Пенсильвании, сударь, а потом — в Каролинах. Да Господи, неужели вы не помните, сударь, мы же вместе с вами были под Джермантауном…

И Пейн, представ перед Революционным трибуналом, заявил, с трудом подбирая французские слова:

— Фарби не должен умереть. Он глуп, и он прохвост, но он — солдат революции. А кто из нас святой?

И Фарби остался жив, и точно так же остались живы Майкл Пибоди и Клер Хендерсон — потому что за них вступился Пейн.

Все это, впрочем, были побочные дела, помимо главного, чем он был одержим, — что еще оставалось сделать ему, который создал обоснование революции и руководство к революции, — задачи написать еще одну книгу. Сидя в просторном деревенском доме, он строчил по бумаге, зачеркивал, тщетно напрягая свой мозг, с ужасом и болью убеждаясь, что былая легкость и живость, былой огонь покинули его. Исписывал целую страницу — и рвал ее. Писал слова — и это были не те слова. Состарился, не столько от прожитых лет, сколько от износа, оттого что не щадил свое большое крестьянское тело, расходовал свой мозг, сжигал его, как редко кто еще в людской истории. Печально и горестно, когда у человека отказывает механика, уходит то, что составляет смысл его жизни. Он сопротивляется, он борется с собою, как никогда еще не боролся, — потом сдается на время и идет в зал Конвента, посидеть, послушать. Здесь лихорадочно бьется сердце революции — здесь он снова и снова торопит свою мысль. И мысль явилась к нему однажды — как озаренье, как ключ к первопричинам, — когда на трибуну поднялся Франсис Партифф и крикнул, перекрывая шум:

— Господь низринут с престола, и христианство, растленное, как и его служители, стерто с лица земли! Отныне да правит миром разум, чистый неподкупный разум! — И Партифф, стоя на трибуне, страницу за страницей изорвал Библию.

Пейн встал и вышел; он шел по улице и видел, как колымага везет под нож четыре тела. Вышел к реке и увидал, как за крыши древнего Парижа садится багровое солнце. Бог умер; Пейн шел все тише, покуда солнце не закатилось, оставив на небе лишь отраженную благодать — и ласточку, чертить на фоне ее свои узоры.

— А люди, едва начав подыматься к Богу, сами уподобляться богам, отрекаются от него! И вот на земле льется кровь и кругом ненавидят — ох как ненавидят!

Он пошел домой и сел писать; теперь слова шли к нему легче, пленяли воображенье, набирали силу, дабы вновь разразиться громовым ударом, возвещая — люди, вот Пейн, друг человеческий. Он писал всю ночь и к рассвету уснул, уронив голову на лист бумаги. Таким его и застала утром госпожа Кристи, войдя в комнату с чаем и яйцом: большая голова и плечи — на письменном столе, дыханье шевелит исписанную страницу. Осторожно, чтобы не потревожить его, — зная, сколько долгих и молчаливых сражений ему приходится выдерживать с бессонницей, — она поставила еду и вышла.

Часов в двенадцать Пейн проснулся, проглотил чашку холодного чая и снова принялся писать.

Террор подступал все ближе, затягивая Париж черной, как ночь, пеленой; поодиночке, по двое англичане-радикалы, делившие с Пейном кров, уезжали, спасаясь от него — кто в Швейцарию, кто на север. Госпожа Кристи умоляла Пейна ехать вместе с нею и ее мужем, но он спросил, улыбаясь странно:

— Куда я поеду?

— Домой.

— А где у меня дом? — задумчиво сказал Пейн. — Я сделал весь мир своим селеньем, и переделывать это поздно.

— Дождетесь, и за вами приедет колымага.

Пейн пожал плечами.

— Если им кажется — чтоб революция могла продолжаться, я должен умереть… — Он опять пожал плечами.

Он остался единственным постояльцем в большом крестьянском доме. Ни одной живой души рядом, если не считать хозяина, а потом и за хозяином, маленьким усатым французом — Жорже его звали, — тоже явились солдаты Республики с роковым ордером.

— Но, мсье Пейн, скажите им, — взмолился хозяин. — Скажите, я не злоумышленник, не заговорщик.

— Им бесполезно говорить. Они исполняют то, что обязаны. Ступайте с ними, друг мой, иного выхода нет, и податься больше некуда. Идите…

Теперь Пейн остался совсем один — в полном одиночестве и, ничего не страшась, сидел за столом и писал книгу, которую предполагал назвать «Век разума».

«Да будут слова мои словами огненными, ибо я не ведаю страха. Завтра я умру или, может быть, послезавтра. Смерти вокруг так много, что я сделался как бы частью ее — и оттого потерял страх. Меня уговаривали бежать, но куда податься Пейну? В Америку? Нынешней Америке не нужен старый революционер — я не уверен даже, что меня узнают в Америке. Высокий американец из Маунт-Вернона — уже не тот товарищ по оружию, которого я знал когда-то, он позабыл, как мы шагали с ним дорогами Джерси. В Англию? В краю, где я родился, меня признают через сто лет. Мое рабочее место — во Франции; Франции назначено принести избавленье миру, а если у Пейна отнимут жизнь, то велика ли потеря?»

«Век разума»; выведено крупными буквами; трижды подчеркнуто. Приношенье новому миру — отважному, легковерному, испуганному новому миру, который Пейн с большим правом, чем иные, мог назвать делом рук своих. Этот новый мир отринул Бога, и тем самым, по мненью Пейна, отринул для человека самый смысл его существованья. Человек есть частица Бога, а иначе он зверь; зверю доступны любовь и страх, ненависть и голод — но недоступно вое-паренье духа. История человека представлялась ныне Пейну устремлением к добродетели. Из тьмы глубоких топей вышел он, из джунглей, с пустынных гор и из завьюженных степей, и неизменно путь его был путь поиска. Он создал цивилизацию, создал основы нравственности, он заключил союз братства. Наступил день, когда он перестал убивать престарелых и начал чтить их, перестал убивать больных и начал их лечить, перестал убивать заблудших и начал наставлять их на путь истинный. Он взлелеял мечту, узрел прообраз — и Исайя был человек, и человеком был Иисус из Назарета. Он протянул руку, говоря, Ты брат мой, и мне ли тебя не знать? И Бог явился пред ним, как восхожденье по ступеням, с одной ступени на другую, все ближе к тому неизреченному, что ждет от века. Сначала деревянные идолы, потом — мраморные, солнце и звезды, затем — единое, невидимое воплощенье справедливости, далее — Незримый, всеблагой и милостивый, и вслед за тем — кроткий иудей, которого пригвоздили к кресту, и он умер в муках. Человек не останавливается, движимый волей к освобожденью и братству, которое обоймет весь мир, — ив массачусетской деревеньке гремит выстрел из мушкета…

А теперь революция, пустившись по неизведанному пути, пресытясь до омерзения организованной, корыстной, продажной церковью, избрала безбожие, дорогу в ничто и никуда. Поэтому Пейн сказал себе, я напишу еще одну книгу и расскажу, что знаю о Боге, в котором обрел для себя оплот.

И начал:

«Вот уже несколько лет, как я задумал изложить в печати свои мысли о религии; вполне отдаю себе отчет о трудностях, которые сопряжены с этим предметом, исходя из чего и отложил осуществленье замысла на более поздний период моей жизни. Пусть это станет последним моим приношеньем согражданам всех наций, и притом в такое время, когда чистота побуждений, подвигнувших меня на его свершенье, будет неоспорима даже для тех, кто отнесется к моему труду неодобрительно.

То обстоятельство, что во Франции ныне полностью отменена всякая национальная церковная система, как и все связанное с принудительными формами религии и принудительными обрядами веры, не только заставило меня поторопиться, но и усугубило крайнюю необходимость появленья подобного труда, чтобы в общем крушении суеверия, гнилой системы правленья и ложного богословия не затерялись для нас нравственность, гуманность и истинное богословие.

Следуя примеру некоторых моих коллег, а также иных моих сограждан-французов, кои по доброй воле и личному желанию заявили о своей вере, я сделаю заявленье о своей — со всей той прямотой и искренностью, с какою человек сообщается с собственной душой.

Я верую в единого Бога, и никого более, — и уповаю обрести счастье в жизни иной.

Я верую в равенство всех людей; верую, что религиозный долг наш в том, чтобы творить справедливость, оказывать милосердие и печься о благе своих собратьев.

А дабы отмести предположенья, будто я верую помимо этого также во многое другое, я назову в этой работе, по мере продвиженья вперед, то, во что я не верю, и приведу причины, почему.

Я не верю в принципы, исповедуемые иудейской церковью, римской или греческой церковью, мусульманской церковью и протестантской либо иной другой из церквей, известных мне. Моя Церковь — это мой собственный разум.

Все системы государственной церкви, будь то иудейская, христианская или же мусульманская, представляются мне не чем иным, как изобретеньем, придуманным одними людьми с целью запугивать и порабощать остальных; сосредоточить в своих руках власть и барыши».

Так было положено начало, было заявлено, во что он верует и во что не верит, — а дальше потянулась изо дня в день работа в покинутом старом крестьянском доме. Он не творил новый символ веры — это уже совершили без него, как словом, так и делом. Это совершил Христос, распятый на кресте, и деревенский паренек, подстреленный на зеленом лужке в Новой Англии. И тысячи, сотни тысяч других. Ему оставалось только облечь его в слова и поместить как завершающий труд на должное место в своей энциклопедии революции.

В эти дни затишья, пока продолжалась работа над «Веком разума», он наезжал в старый Париж не слишком часто. Однажды, например, — за Библией на английском языке; Библий имелось предостаточно, но все — на французском, и, хоть убей, не удавалось раздобыть Библию короля Якова, «Авторизованную версию» по переводу 1611 года. Приходилось, что затрудняло работу, писать по памяти, мысленно возвращаясь в детство, когда он без конца читал и перечитывал определенные страницы; приводить по ходу дела цитаты иной раз точно, а иной раз — нет. Библия же была необходима, ибо чтоб изложить вероучение, приемлемое для разумного человека, человека добродетельного, доброго, требовалось бестрепетной рукой рвать в клочья плотную пелену суеверий, сотканную на протяжении веков.

Он чувствовал подчас искушенье выписать нужную ему книгу из Англии, но путь, хотя бы и почтового отправления, был долог и неверен — Пейна же подхлестывало ежеминутно ощущение, что откладывать нельзя. Никто, кому привелось к исходу 1793 года жить в Париже иль поблизости от него, ни на мгновение не забывал о гибельной мгле террора. Террор потерял смысл и цель, он разил без разбора, напропалую, точно бешеный зверь. Сперва выкашивал правых — теперь уже и якобинцы, крайне левые, влились в безостановочное шествие на гильотину. Наступало то самое, чего превыше всего опасался Пейн, — диктатура необузданного и дикого насилия.

В одну из поездок в Париж Пейн навестил Джоула Барлоу, старого приятеля, которому однажды помог, когда у того возникли сложности по юридической части, связанные с французским судом.

— Что может случиться со мною, меня мало тревожит, — сказал ему Пейн, — но я работаю над рукописью, заканчиваю ее, в сущности, — и вот это для меня очень важно. Если за мной придут, не мог бы я вам доверить эту рукопись?

— Буду рад, — кивнул Барлоу, после чего начал уговаривать Пейна, чтобы он ехал в Америку.

— Со временем, — покачал головою Пейн. — Когда завершу то, что должен сделать во Франции.

Наконец книга была дописана, его символ веры — изложен на бумаге, и он почувствовал то полное, блаженное облегчение, какое бывает, когда отмоешься дочиста и отдохнешь. Итак, он нанес удар по атеизму, предоставил — так, во всяком случае, ему казалось — народу Франции и народам мира рационалистическое вероученье, чтобы оно служило для них опорой в годы революции, провидимые им в грядущем. Он провозгласил присутствие Бога во всем, что видит человек, — в совершенной симметрии зеленого листа, в румяном закате, в миллионах звезд, рассыпанных по капюшону ночного неба; в земле, в море, во всем мироздании. Он призывал людей не поддаваться на обман дешевых, грубо сработанных чудес, когда и сами они, и мир, в котором они живут, есть величайшее чудо.

Он призывал их верить в Бога по той простой причине, что они сами и мир, ими населенный, — главное и бесспорнейшее доказательство существования Бога. Творенье Господа — вселенная, это она его Библия и его подтвержденье. Она — ярчайший, живой, скрепленный подписью документ, не требующий в подтверждение себе ни суеверий, ни страшных сказок. Со страниц книги Том Пейн обращался к Франции, говоря, если вы и теперь изберете атеизм, — ну что ж, по крайней мере, то, что от меня зависело, я исполнил.

Во время одной из своих коротких поездок в Париж он пошел в зал Конвента, сказал привратнику у дверей на очень скверном французском языке: «Депутат от Кале Томас Пейн», — и привратник вытаращился на него, как на привиденье. Притом не он один: по всему залу брови поползли вверх, выгнулись шеи; депутаты оборачивались посмотреть на него.

Из прежней группы радикалов-эмигрантов в зале оставался один Анахарсис Клоотц, пруссак из крайне левых, человек, на столетие опередивший свое время, — социалист, когда социализм даже еще не возникал; немножко сумасшедший, но при этом блистательного ума, бесстрашный, неистово прямолинейный, во многом похожий на Пейна и в очень многом непохожий.

Доныне они, случалось, работали сообща, но не без трений: Пейн был республиканец, поборник демократии, Клоотц — поборник социалистической концепции, даже в теории еще, можно сказать, не существующей. Сейчас он помахал Пейну рукой и после, выходя из зала, пробрался ближе к нему и окликнул:

— Эй, старый дружище, где вы пропадали?

— Писал.

— Все пишут, покамест не отправятся на свиданье к мадам гильотине… И какую же околесицу на сей раз?

— О богах и людях.

Клоотц был воинствующий атеист; схватясь за живот, он покатился со смеху и прокричал вдогонку Пейну:

— Мы это еще обсудим, нет?

Им предстояло обсудить это очень скоро.

Время, отпущенное ему, почти что истекло; он пожелал себе отсрочки не потому, что очень уж цеплялся за жизнь, которая для него, в сущности, закончилась, — а, как не раз уже случалось из настоятельной потребности изложить нечто сокровенное на бумаге. Теперь же, когда это было сделано, он едва ли не с охотой сам пошел навстречу своей участи. Его не придется разыскивать, он не анахорет и никогда еще не укрывался от суда. Он и без того чересчур уж засиделся в одиноком пустынном доме; такое было не для Пейна, Пейну нужны были рядом друзья, их близость, их голоса и улыбки, их задушевность. И потому он стал собирать свои пожитки: оконченную рукопись, еще кое-какие записи, две-три книги, белье, рубашки — небогато, но он и не принадлежал никогда к тем, кого прельщает обогащенье. Если человек избрал своим дворцом целый мир, он не стремится обзавестись богатой обстановкой.

Он возвратился в Париж, в «Уайтс-отель», где его встретили приподнятые в изумленьи брови, невольное похмыкиванье.

— Все еще здесь, Пейн?

— Все здесь.

И реплики шепотком:

— Старого дурня могилка исправит.

И, у него за спиною, — чирк быстренько пальцем по горлу:

— Раз сам захотел, значит, его дело.

А он потребовал коньяку, он предложил тост:

— За Французскую Республику, господа, — ныне и вечно!

И никто не знал — посмеяться или же осмеять…

На Рождество в зале Конвента выдвинули предложение лишить всех иностранцев депутатских мест. Иностранцев оставалось только два, Пейн и Клоотц — воинствующий атеист, пруссак из крайне левых — и акция была предпринята против них. Пейн это предвидел, знал, что так и будет, когда возвращался в город, когда провозглашал тост за Республику, когда, наконец, ложился спать в тот вечер — возможно, его последний вечер на свободе. Он не боялся, он хотел, чтоб это случилось поскорей; лишенный звания депутата Франции, хотел, чтобы его скорее настиг девятый вал революции — и поглотил, уж ежели так надо.

Что, рано на рассвете, и случилось.

Вот так — в дверь задубасили два агента Комитета общественной безопасности и, когда он, в ночной рубашке, пошел открыть, развернули перед ним внушительного вида ордер.

— На арест гражданина Пейна! Вы, мсье, и есть гражданин Пейн?

— Да, — улыбнулся он. — Входите, господа.

Следом за агентами вошли капрал и четыре солдата. Капрал, взяв под козырек, занял место в ногах кровати; солдаты — по обе стороны ее.

— Вы мне позволите одеться? — попросил Пейн.

Капрал милостиво кивнул; агенты между тем принялись обыскивать помещение. Пейн налил им обоим коньяку — и солдаты, сделав каменные лица, старательно уставились в пространство. Отличный коньяк, похвалили агенты, и снова взялись за обыск.

Пейн, кончив одеваться, спросил:

— Хотелось бы узнать… в чем, собственно, обвиненье…

— Мерсон, — представился один из агентов — маленькая любезность в ответ на угощенье, — и прочел то, что значилось на ордере: — «Участие в заговоре против Республики».

— В заговоре против Республики, — устало и негромко повторил Пейн. — Гражданин Пейн арестован за участие в заговоре. Сидит один в пустом деревенском доме, предается размышлениям о Боге и создает этим угрозу для Республики. Похоже, на свете нет ничего короче людской памяти. — Он произнес это по-английски; когда агенты вопросительно подняли брови, он покачал головой:

— Нет, ничего… У меня в «Британия-хаусе» остались кой-какие бумаги, нельзя ли нам зайти за ними? — Вновь наливая обоим коньяку.

— Не очень-то положено. — Мерсон пожал плечами. — Но когда приходишь, с такою неохотой, арестовать человека, которым восхищаешься, то можно сделать исключенье.

В «Британия-хаусе» их ждал Джоул Барлоу, его старый приятель, и Пейн передал ему рукопись «Века разума».

— Эх, что бы вам было покинуть Францию, — сказал с досадой Барлоу.

— Может статься, что и покину, раньше, чем предполагал, — отвечал Пейн уныло. — Барлоу, эта вещица, которую я написал, возможно, ничего не стоит, но мне она очень дорога… в бессвязной старческой болтовне — итог жизни. Если я пойду на гильотину, постарайтесь издать ее. У меня остались еще друзья в Америке, печатники в Филадельфии окажут мне еще одну услугу в память о прошлом. Там Джефферсон и Вашингтон — думаю, они меня помнят. Если надо, сыграйте на их чувствах, расскажите им, — напомните про старого солдата во времена испытаний.

— Да будет вам, в самом деле, — пробормотал Барлоу.

Агент Мерсон сказал:

— Прошу вас, гражданин. Я проявил к вам доброту, позволил передать в чужие руки вашу книгу — я согласился, по простоте своей, зайти сюда к вашему другу. Но теперь надо идти.

— Куда вы его ведете? — спросил Барлоу.

— Пока что — в Люксембург.

По дороге в тюрьму была еще одна задержка — на время, необходимое для ареста Анахарсиса Клоотца, после чего бывших депутатов, под конвоем солдат справа и слева, повели по улицам. Клоотца буквально распирало от веселости — было что-то сатанинское в том, как он воспринимал эту свою последнюю прогулку.

— Так и уходим, друг Пейн, — веселился он. — Вы — с одного края на длинной скамье подсудимых революции, я — с другого, но для славной мадам Гильотины это, в конечном счете неважно. Хлоп раз, хлоп два — и каюк Пейну с Клоотцом… интересно знать только, чему еще каюк, а, старина? Вот это кто объяснит?

— Но зачем? Меня, скажем, обвиняют в том, что я предал Республику — обвинение, которое мне нет надобности опровергать. Имя Пейна — уже достаточное опроверженье. Но вас-то они в чем обвиняют?

Клоотц разразился неистовым взрывом хохота.

— Вы, Пейн, — старый человек, и потому для вас даже простейшие вещи представляют сложность. Вы — республиканец, я, если пустить в оборот словцо в духе времени, — пролетарий. Вы верите в демократический метод посредством представительства — я верю в тот же метод посредством осуществления воли масс. Вы говорите, пусть правит народ — я говорю то же самое, то есть мы преследуем одну и ту же цель, но только разными путями. Я считаю ваш путь непригодным, он изжил себя, но в остальном мы с вами одно и то же, и диктатуре, какою быстро становится эта самая Республика Франция, совершенно не нужны. Поэтому-то — хлоп, раз и два, — пусть эту трудность разрешит мадам Гильотина.

Они продолжали свой путь в тюрьму; Клоотц на некоторое время умолк, туго сведя к переносице косматые брови, и Пейн решил, что германец наконец осознал, куда его ведут и какая его ждет участь. Но неожиданно Клоотц круто повернулся к нему и загремел:

— А что это за вздор вы пишете, Пейн, что, дескать, вселенная есть Библия Бога?

— Простой факт, в который я верую.

— Он, видите ли, верует! — фыркнул Клоотц, останавливаясь и подаваясь, руки в боки, всем телом к Пейну. — Ниспровергает организованную религию и предлагает взамен мистику! Друг мой Пейн, вы меня поражаете. Я провожу с вами мои последние, драгоценные часы. Повсюду на нас оборачиваются поглазеть прохожие, шепчут друг другу — вот шагают на гильотину Пейн и Клоотц. Наши славные конвоиры и два агента так называемой Республики Франции пойдут домой есть свой супчик и рассказывать жене, что провели в последний раз по городу два величайших ума восемнадцатого века. А вы пускаетесь в рассужденья о том, что вселенная есть Библия Бога. Это какая же, позвольте полюбопытствовать, вселенная?

— Конечно, так и должно было произойти! — огрызнулся Пейн. — Атеизм, великое вероученье случая! Как в карточной игре — мечут карты наудачу в надежде, что авось сойдется!

— А почему бы и нет? Где еще существует разум, как не у нас в голове? Где существует добродетель, как не в людях? Где милосердие, когда не в массах? Явленье становится разумным, от того что мы его производим в разряд разумных, — и мы не к Богу устремляемся, а к добру, к обоснованью такого понятия, как народ, к концепции многострадального маленького человека…

Агент Мерсон вмешался:

— Пожалуйста, граждане, прошу вас, — мы все же направляемся в Люксембургскую тюрьму. Я попросил бы вас не продолжать ваш ученый спор, он неуместен для тех, кто идет такою дорогой.

Они пошли дальше, и Клоотц, нимало не смутясь, продолжал громогласно излагать свои теории…

До революции это был Люксембургский дворец, теперь — застенок, последняя стоянка. Его окружал старинный знаменитый сад, где повсюду царила красота, и те бессчетные, что шли на гильотину, уносили с собою напоследок воспоминанье о прекрасном — трудно было вообразить себе другое место, где так буднично и страшно сочетались бы ужас и уют. Огромные покои, высокие потолки, ковры и гобелены, золоченые стулья — и смерть. Если ты сидел с друзьями, размышляя о давнем и далеком, о том значительном и дорогом, что узникам свойственно воскрешать в своих рассказах, — о зеленых холмах Пенсильвании, белых дуврских утесах, о заболоченных северных равнинах, о Палисадах в ветреный, студеный зимний день, о шторме на море и рассвете на море, и, размышляя о таком, ты слышал душераздирающие вопли, стоны и вздохи, жаркие мольбы, обращенные к Богу, то делал вид, будто не замечаешь, ибо нет ничего более горестного на свете, чем наблюдать человеческое существо в преддверии смерти. Ты только думал про себя, должно быть, герцогиня — или, возможно, жена того замухрышки, что содержал табачную лавку на улице Сен-Дени, — или же тихая женщина в черном, о которой никто ничего не знал.

Ты соблюдал чистоту в своей комнате — даже если дотоле никогда не заботился о чистоте, — потому что на краю могилы у тебя появлялась откуда-то взыскательная утонченность вкуса. Ты обретал смиренье, будь ты граф или мясник, — ибо здесь все сословия жили, объединенные в крохотную демократию, самую небывалую и немыслимую, какую только знал мир. Когда ты, случалось, плакал, ты старался скрыть свои слезы от других, потому что с первых дней в Люксембурге увидел, сколь заразительны слезы, когда лишь стоит заплакать одному, как это потихоньку передается второму, третьему — и наконец плачут все двадцать человек, сидящие в комнате.

Ты научился восхищаться французами, хотя прежде такого за тобою не водилось — как они встречают смерть, как умеют шутить над нею, просто выразительным пожатьем плеча лишать ее всякого значения. Ты узнавал народ, от герцога и до трубочиста столь поразительно цивилизованный, что, даже умирая оттого, что революция обезумела, никто из них ни на мгновенье не усомнился, что Франция принесет избавление человечеству. Ты ближе знакомился с тюремщиком, мсье Бенуа, который говорил иногда с виноватой улыбкой:

— Наверное, у меня огромное сердце… Откуда я это знаю, мсье? А потому что, когда кто-нибудь из моих заключенных уходит, с ним уходит и часть моего сердца. Вы все, которые здесь, умираете один раз — а я сколько раз умираю? Сто? Тысячу? Почему я не ухожу, мсье? А кто меня заменит? Я, может быть, не святой, но я хоть не злодей.

Ты слышал, как люди говорят, это все Террор. Это война. Не жалуясь, но принимая реально существующий факт, — что проясняло для тебя отчасти, каким образом этот удивительный солнечный край сумел когда-то продержаться и уцелеть в Столетней войне, которая на три четверти его опустошила.

Ты сидел в компании других, и открывалась дверь, появлялся кто-то новый в сопровождении Бенуа, который спрашивал виновато:

— Может быть, вы найдете здесь кого-нибудь из ваших друзей? Располагайтесь поудобнее — я же, со своей стороны, буду делать все, что могу.

И ты оглядывался и узнавал его. Другие — тоже, кто с замешательством, кто с долей удовлетворенья, но все — с таким радушием, словно он явился в клуб, а не последнее при жизни пристанище.

Твой добрый старый друг узнал, что завтра настанет его черед, и просит тебя прогуляться с ним по саду. Рука об руку вы прохаживаетесь с ним по двору, круг за кругом, ни разу не заикаясь о том, что это последняя прогулка и последний холодный зимний вечер, и, поглядев на серое зимнее небо, ты открываешь для себя красоту там, где прежде никогда ее не видел. Начинает идти снег, твой друг подставляет ладонь под тающие снежинки и говорит, разве это не чудо из чудес, когда такое множество снежных буранов, такое множество снежинок, неисчислимые миллионы — а все они разные, двух одинаковых не найдешь.

— Разве не чудо бесконечности — в назиданье нам, которые тешат себя обманом о собственном величии.

Или к тебе приходит мать мальчика по имени Бенджамин с известием, что его забирают — его, которому всего семнадцать лет.

— Малыш, ребенок, невинное дитя, — молит она. — Еще вчера я кормила его грудью — только вчера. Что мог он сделать, чем мог заслужить смерть?

А ты не знаешь — стараешься — неуклюже, по-мужски — утешить мать. Потом идешь к мальчику, и он глядит на тебя так доверчиво, с немою просьбой развеять для него глухое таинство смерти.

Вот так проходит время, покамест границы мира не сужаются для тебя до ограды Люксембургского дворца.

Вначале Пейн надеялся. Ему не хотелось умирать — никому не хочется, да и к тому же он ведь не совершал преступленья, не делал ничего, что можно было бы назвать изменой; незыблемо подтверждал свою веру как в Республику, так и в революцию. Он, правда, был близок к партии, ныне развенчанной и низвергнутой, и принимал ее сторону при голосовании, однако даже и в той ситуации мотивы его поступков никогда не вызывали подозрений, и когда прочих отправили на эшафот, его вполне осознанно оправдали. Тогда зачем было держать его в тюрьме? Измена? Не меньше тысячи насчитывалось тех, кто ненавидел Пейна и приписывал ему все мыслимые и немыслимые преступленья, но и они бы не решились включить в этот реестр измену. В преданности тому, во что он верил, он никогда не поколебался ни на йоту.

Не мог он и принять свою участь с тою развеселой удалью, какую выказал сперва Клоотц, а позже Дантон. Им — что, им и вся-то тщета людская представлялась уморительно забавной — тогда, конечно, смерть под ножом гильотины можно было воспринимать как заключительную шутку в нелепой комедии. Пейн же всегда любил жизнь; сам обыденный факт жизни был для него увлекательным приключеньем, всякое новое лицо — подарком. Он был общителен до чрезвычайности — не просто любил своих собратьев-людей, но испытывал в них настоятельнейшую потребность, без них не мог существовать. В нем чувство собственности, не прикрепясь к некоему данному клочку земли, объяло целый мир.

Итак, вначале он надеялся — и он боролся за свою свободу. Он был не только гражданин Франции — прежде и превыше всего он был гражданин Америки: не он ли отлучил от материнской груди кусок этой земли, выхаживал его, отвадил от пеленок. А раз так, значит, он мог без всякого смущенья или неловкости призвать к себе на помощь в этот бедственный час Америку.

Казалось бы, чего проще: дал знать друзьям, Барлоу и еще кой-кому, что надо нажать на посла Морриса, пусть примет меры, чтобы Пейна освободили. И в самом деле — чего проще, поскольку единственным государством во всем мире, на чье дружественное отношение к себе могла рассчитывать революционная Франция, была Америка.

Для Морриса ситуация сложилась упоительная. Было время, когда в Филадельфии народ поднялся против кучки ловкачей, задумавших использовать американскую революцию в своекорыстных интересах; при этом руководителем народа был Пейн, а одним из кучки ловкачей — Гувернер Моррис. Было время, когда в Филадельфии учредили революционный трибунал, причем одним из тех, кто заседал в трибунале, был Том Пейн, а одним из осужденных трибуналом — Гувернер Моррис. Долгонько поворачивалось колесо Фортуны, мысленно потирал руки Моррис, но уж зато — до чего кстати! Сколько же лет он дожидался такой минуты — двенадцать? Или тринадцать? Годы можно забыть, но есть вещи, которые не забываются. Здесь, в этой стране лавочников и нахалов, Пейн с Клоотцом шагали по парижским улицам в тюрьму, громко отстаивая друг перед другом каждый свою разновидность атеизма — да-да, Моррису передавали. Какая дивная возможность разом сквитаться со старым врагом и сослужить добрую службу Господу Богу. На всякий случай — просто из осторожности — Моррис написал Джефферсону, представляющему ныне все, что осталось в Америке от революции, от ее идеалов и людей, свершивших ее:

«…Следует упомянуть, что Томас Пейн находится в тюрьме, где развлекается изданием памфлета против Иисуса Христа. Не припоминаю, писал ли я вам, что его бы давно казнили вкупе с прочими бриссотинцами, когда бы противная партия не сочла, что он достоин лишь презренья. Я склонен полагать, что, ежели он будет тихо сидеть в тюрьме, ему, возможно, посчастливится, и о нем забудут. Меж тем как если бы привлечь к нему всеобщее вниманье, то нож, давно уж занесенный над ним, может, пожалуй, упасть вниз. Он, кажется, забрал себе в голову, что я должен потребовать его освобожденья как американского гражданина, — однако, принимая во внимание его принадлежность по рожденью, натурализацию его во Франции, место, которое он здесь занимал, я очень сомневаюсь в правомочности подобного шага и, напротив, уверен, что такого рода требование явилось бы, по крайней мере на сегодняшний день, нецелесообразным и бесплодным…»

После чего Моррис с чистой совестью приступил к служенью своему Богу и своей стране. Первым шагом будет отправить Пейна на гильотину и тем оказать добрую услугу Всевышнему; вторым шагом — разорвать на этом самом основании отношения с Францией и, таким образом, использовать услугу Всевышнему в интересах американской партии сторонников Гамильтона. Джоулу Барлоу Моррис заявил:

— Случай с Пейном находится вне моей компетенции, абсолютно, помилуйте — гражданин Франции.

— Но прежде всего — гражданин Америки!

— Позвольте мне считать, что американцы — иного поля ягоды. Я предпочел бы сохранить известную долю уваженья к своему родному краю…

И — Робеспьеру:

— Я, право, сударь, не стал бы вам мешать, если бы ради блага Французской Республики возникла необходимость предать смертной казни Пейна.

— Каковая необходимость не слишком бы вас огорчила, — проницательно заметил Робеспьер.

— В таких делах лучше воздерживаться от изъявления своих чувств.

— И однако, если Пейн пойдет на гильотину, — размышлял вслух Робеспьер, меряя Морриса маленькими, умными, жестокими глазами, — это могло бы вызвать недовольство в определенных слоях вашего населенья. Так, скажем, ополчение, с которым Пейн сражался в одних рядах, возможно, не забыло его и будет возражать против его казни — да и Джефферсон тоже, может статься, вспомнит, что Пейн когда-то написал книжку под названием «Здравый смысл».

— Уверяю вас, сударь, ни ополченье времен войны, которая закончилась десять лет назад, ни Томас Джефферсон не оказывают большого влияния на внешнюю политику правительства президента Вашингтона.

— И тем не менее даже ваш президент Вашингтон, — чисто теоретически рассуждая, понятно, — тоже может припомнить, что в свое время Пейн был его товарищем по оружию, а припомнив, может сыграть на симпатиях американского народа…

— Если вы хотите этим сказать…

— Я ничего этим не хочу сказать, — произнес Робеспьер спокойно. — Это господин американский посол хочет сказать одно, а говорит другое. Ну, а пока что славной мадам Гильотине есть чем утолить свою жажду — и в избытке. Приспеет для Пейна срок, тогда он и испробует французского правосудия, а до тех пор господину американскому послу придется набраться терпения и подождать. Господин американский посол не должен рассчитывать, что Республика Франция станет предоставлять свои трибуналы для сведения личных…

— Довольно, сударь, — сказал Гувернер Моррис.

Хотя, в общем-то, он был не против и подождать. Он уже ждал так долго, что еще несколько недель или месяцев не составляли особой разницы.

Все это совершалось без ведома Пейна — для него же пребыванье в Люксембурге лишь стало исчисляться не в неделях, а в месяцах. Он слышал о прошеньи за него, поданном в Конвент американцами, которые жили в Париже; слышал и о пренебрежительном ответе, который дал на это прошенье стареющий президент Конвента. Слышал, что ведется переписка между Моррисом и министром иностранных дел Франции — и не подозревал во всем этом никакого подвоха. Да, Моррис недолюбливал его, но не посылают же из-за этого человека на смерть. Шло время; ровным счетом ничего не делалось для его освобожденья, и надежда у Пейна таяла, но окончательно все же его не покидала.

Террор меж тем становился все ужасней, все более набирал силу поток жертв, устремляющийся на гильотину. Над Люксембургом нависла зловещая тишина, ужесточались ограниченья, обрывались все нити между узниками и внешним миром. Недели перерастали в месяцы, и ни одна душа не покинула дворец, кроме как все с тою же единственной целью.

Вот уж настало время уходить и Клоотцу — он помахал Пейну рукой и рассмеялся:

— Ага, друг деист, я-то теперь узнаю, кто из нас прав в спорном вопросе насчет Господа Бога, — а вот вам, бедняге, еще сидеть и голову ломать.

Вот и Дантон ушел той же дорогой, под тот же кровавый нож, пожав Пейну руку на прощанье и буркнув с невеселой усмешкой:

— Ох, до чего дурацкий мир — кому он нужен такой, одним болванам да малым детям!

Вот и Лузон тоже, сказав ему напоследок пылко, но тихо, чтобы никто больше не слышал:

— Прощайте, друг мой Пейн. У вас не будет недостатка в товарищах, если и там тоже есть республики.

Вот и Ронсэн — со словами:

— Вам будет одиноко, Пейн. Весь мир, который мы знали, уже ушел.

Двадцать человек за одну ночь; назавтра — сорок; в другой раз — более двухсот. Страшное время. Тюремщиком — уже не кроткий Бенуа: старый дворец перешел в попеченье детины по имени Жияр, угрюмого садиста, который запер все выходы во двор, отказав узникам в глотке свежего воздуха перед смертью, в кусочке неба над головой. Он говорил им:

— Молвите слово, и я услышу. Сговаривайтесь, и я проникну в ваш сговор. Знайте, Жияр не дремлет.

Так оно, в сущности, и было: он наводнил дворец своими шпионами — слова было довольно, чтобы послать человека на гильотину.

Пейн среди этого ада обратился в нечто большее, нежели человек; он стал душою и верой, стал утешением, избавленьем. Он знал, когда надо улыбнуться, — а чем еще, кроме улыбки, можно было одарить этих несчастных? Знал те немногие слова, которые помогут человеку встретить смерть; знал, что сказать в утешенье матери. Он не ведал ни устали, ни страха, ни колебаний. Худой, как мощи, полубольной, — а между тем от одного появления его большой угловатой фигуры на пороге у тех, кто находился в комнате, прибавлялось бодрости.

— Это мсье Пейн, — входите же, входите.

Он обладал богатым запасом разных историй, анекдотов из жизни американских поселенцев — в его скверном переводе на французский они почти теряли свою соль, превращаясь в тарабарщину, но все равно звучали так забавно, что горемыки-слушатели хохотали до слез. При этом он точно знал, когда можно побалагурить, а когда лучше промолчать, — когда достаточно было его присутствия, его слова.

И один за другим, мужчины ли, женщины, уходя на смерть, просили:

— Позовите ко мне гражданина Пейна.

Он лежал в пустой комнате; лихорадка кидала его то в жар, то в холод; время для него лишилось смысла, исчезло. Лихорадка накатывала, отступала, подобная огненной волне; он существовал в бредовом мире, населенном святыми и демонами. Смутно сознавал, что входят и выходят какие-то люди; изредка пронзительные крики заставляли его мучительно вспоминать, где он находится, а однажды, в минуту просветленья, он услышал незнакомый мужской голос:

— Этот умирает, бедняга.

Но все постороннее не имело значенья, потому что всякий раз возвращалась лихорадка, то жгла его, то леденила, то снова палила огнем.

Потом — много, очень много времени спустя — опять вернулось сознание. Он попросил сказать, какой сейчас месяц.

— Июль…

Он сосчитал: январь, февраль, март…

— Я что, еще в Люксембурге?

— Совершенно верно, гражданин, но времена переменились. Робеспьера нет в живых. Сен-Жюста — тоже. Крепитесь, гражданин. Террор кончился.

— Террор кончился, вот что, — вздохнул Пейн, и в ту ночь он спал без сновидений.

Трудно восстановить свои силы в тюрьме, даже если и не живешь ежечасно в ожидании казни. Пейн, поглядевшись снова в зеркало, обнаружил перед собою седого незнакомца — чужое морщинистое лицо с ввалившимися щеками. Он улыбнулся невольно, до того неузнаваемым было его отраженье, и ответная улыбка в зеркале получилась вымученной и насмешливой.

Жияра, этого изверга, после падения Робеспьерова правительства убрали; при новом тюремщике, Ардене, заключенным не возбранялось выходить во двор. Пейн опять обрел возможность прогуливаться под благодатными лучами солнца; стояло лето, можно было нюхать цветы, смотреть на других гуляющих, провожать взглядом облачка, подгоняемые ветром. Вся атмосфера в Люксембурге изменилась: он был по-прежнему тюрьмой, но перестал быть обителью смерти. Снова десять, а то и двадцать узников покидали его за раз, но теперь их ждала за воротами свобода.

Пейну сейчас мало что оставалось делать, кроме как размышлять — обдумывать события шести последних месяцев, причины странного молчанья, безучастности к нему все то время, покуда Люксембург был средоточием ужаса. Почему Моррис не предпринял попытки его освободить, спрашивал он себя. Почему не вмешалась Америка? Неужели Джорджа Вашингтона совсем не трогало, что Пейн сидит в тюрьме, что его могут в любой день послать на гильотину? Да и вообще, как объяснить все поведение Вашингтона? Отчего, например, он по-настоящему так и не удосужился поблагодарить Пейна за то, что «Права Человека» посвящены ему? Или забыл, что страну, где он был ныне президентом, породила революция?

В долгие дни выздоровления после болезни Пейн часто задумывался о том, что случилось за эти годы с Америкой. Тяжелей всего было допустить мысль, что ты ошибся в том, кого на протяжении стольких лет считал надежнейшим и лучшим из людей — в Джордже Вашингтоне.

Но вот и для него забрезжила надежда. Гувернер Моррис лишился должности посланника во Франции; его сменил Джеймс Монро, демократ, приверженец Джефферсона. Пейн с нетерпением ждал его прибытия и, когда Монро приступил к своим обязанностям, послал ему письмо, в котором подробно излагал все обстоятельства своего дела и просил, чтобы Монро предпринял что-нибудь для его освобожденья. Монро ответил бодрым, обнадеживающим уведомленьем, что он займется этим делом и Пейн может вскоре рассчитывать на свободу.

Но свобода не приходила; минуло лето, наступила новая зима; почти всех, кто сидел в Люксембурге вместе с Пейном, выпустили на волю — а он все оставался. Его опять трепала лихорадка; на боку появились пролежни, большое, сильное тело после десяти долгих месяцев заключенья стало, наконец, сдавать. Едва удерживая перо в руке, он снова написал Монро.

Его пришел навестить Барлоу; Пейн, глядя на американца потухшими глазами, проронил, может быть, два-три слова.

— Ну что вы, Пейн?

— Умереть я никогда не боялся, — прошептал Пейн. — Но умирать вот так, мало-помалу, — это выше моих сил.

Наконец Монро направил в Комитет общественной безопасности письмо:

«Услуги, которые он (Пейн) оказал ему (американскому народу) в его борьбе за свободу, оставили след благодарности, который до тех пор будет неизгладим, покуда американцы не утратят право называться справедливым и великодушным народом. В настоящее время он находится в тюрьме, томимый недугом, который в заключении неминуемо должен усугубиться. А потому позвольте мне обратить ваше внимание на его бедственное положенье и потребовать, чтобы судебное разбирательство его дела, ежели против него имеются обвиненья, было ускорено, а если таковые отсутствуют, чтобы его выпустили на свободу».

Что и произошло; в ноябре 1794 года Том Пейн вышел из Люксембургского дворца — не тем, каким его привели сюда, но седым, немощным стариком.

 

XIV. Наполеон Бонапарт

Пейна приютили у себя супруги Монро; силы все же возвращались к нему, но так медленно, что он вновь и вновь отчаивался выкарабкаться когда-либо из своего инвалидного положения. Никто не верил, что он выживет — убежденье, что он умрет, было столь велико, что в Америку уже отправили сообщение о его смерти.

Но он не умер. Крепкое, жилистое тело, сколько его ни калечила судьба, оказалось неимоверно выносливым, и вот наступил день, когда Пейн почувствовал себя настолько лучше, что попросил вернуть ему «Век разума».

Он перечел рукопись с восторгом; местами попадались слабоватые страницы, зато сильные были хороши, зажигательны, — звонкое напоминанье о том, каков он был когда-то. Кое-что требовалось добавить, но пока что он опубликует эту часть, пускай безбожники прочтут и обнаружат для себя кое-что достойное веры. Мысли его между тем все чаще обращались к Америке. Ему мало что оставалось делать во Франции — а может, и вовсе ничего, революция швырнула его в застенок, отвергла его, отступила от принципов, которые он проповедовал. Другое дело — Америка; он не так уж стар, он еще повоюет; ступит вновь на возлюбленную землю и еще раз сразится за свободу против черной реакции, наступившей, как ни странно, с приходом к власти администрации Вашингтона. Сейчас пока зима, но к весне он окрепнет окончательно и тронется в путь.

И тут его призвал обратно Национальный Конвент; ему вернули его место, вновь сделали депутатом Франции. Монро ликовал.

— Ну сами посудите, Пейн, — говорил он, — это же полная реабилитация — последнее неопровержимое признанье совершенной по отношению к вам несправедливости. Вы вновь как гражданин Пейн, как лидер либерально-демократического движения во всем мире по праву займете место в представительной палате Республики Франции.

Сам Пейн, однако, не испытывал торжества — чувство, которое он испытывал, больше напоминало страх. Десять месяцев в заключении сделали свое дело — не только подорвали в нем телесную силу, но истощили также душевные запасы. Перенести еще один Террор он бы не смог; еще раз увидеть, как рушат то, на что он положил все свои труды, было бы хуже смерти. Он сел писать ответ Конвенту:

«Сообщаю вам, что я намерен принять приглашение высокого Собранья. Ибо желаю поставить мир в известность, что я, став жертвой несправедливости, все же не отношу моих страданий на счет тех, которые в них неповинны и, более того, далек от мысли о возмездии даже тем, кто мне их причинил. Я только, ввиду того, что мне этой весною необходимо будет воротиться в Америку, просил бы вас принять это во внимание, дабы согласие вернуться в Конвент не означало, что я лишаюсь права вернуться в Америку»,

Но именно этого права его лишили. Через некоторое время Монро хотел отправить с Пейном в Америку кой-какие важные бумаги. Из Комитета общественной безопасности ответили, что Пейна отпустить не могут.

И он остался заседать в Конвенте; старый, слабый, седой; вставал изредка с места, чтобы сказать несколько слов, которых никто не слушал. Он чувствовал себя пойманным в неволю и бессильным оттуда вырваться.

А потом в Англии и в Америке вышел «Век разума».

Можно было подумать, что к нему вновь вернулась молодость, когда он работал бок о бок со своим издателем-французом, разыскивал вместе с ним хорошего английского наборщика, снова вдыхал восхитительный запах мокрой типографской краски, такой знакомый, пробуждающий воспоминанья о самом дорогом и прекрасном, что ему выпало испытать.

То был его символ веры, последний его труд, его приношенье Богу и добрым людям. В нем он наносил удар атеизму, провозглашал свою горячую веру в божество доброе и милосердное — в способность человека приблизиться к этому божеству без принуждения и без суеверья. И вот книга напечатана; одна партия экземпляров послана в Англию, другая послана в Америку — а дальше разразилась катастрофа.

До сих пор Дьявол был един; отныне он существовал в двух лицах: нечистый как таковой — и Том Пейн. Вероисповеданья самых различных толков объединились супротив нечестивца, дерзнувшего подвергнуть сомнению всю систему организованной религии. Отголоски словоизвержений докатывались до самой Франции, обрушиваясь камнепадами на усталого старого бойца. Не было ни сочувствия, ни попытки понять — ничего, кроме лавины злобной ругани. Такое разнообразие бранных имен исторгали из своей груди служители Господни применительно к Пейну, такие каскады эпитетов, что, право же, свет не видывал, — придя в итоге к единодушному заключению, что существа более гнусного и зловредного, чем Пейн, не было с сотворенья мира. На все это Пейн, большею частью, не отвечал; если был он был не прав, все обстояло бы иначе — когда бы он был не прав, его бы принялись уличать в неправоте, а не поливать грязью. Убежденный, что он прав, он не видел надобности приводить в подтвержденье этого новые аргументы.

И все же время от времени он был не в силах удержаться от ответа — как, например, когда против него выступил англичанин-унитарий Уэйкфилд. Ему Пейн отвечал:

«Когда то, что вами написано так же послужит миру, как написанное мною, и вы за это примете столько же мук, сколько я, — тогда и будете вправе диктовать мне…»

Он страшно устал; его опять свалила болезнь, когда пришла весть о том, как книгу приняли в Америке: там, в отличие от Англии, поток оскорблений был пожиже; нашлись такие, кто поддержал его точку зрения, оставались еще его старые товарищи, старые революционеры, которые пока не разучились мыслить, — они раскупали его книгу.

Он повторял Монро:

— Я так устал. Я хочу домой.

Теперь у него был дом на этой земле — весь мир был его селеньем, но теперь он постоянно думал о зеленых холмах и долинах Америки. Он был старик; он был в чужой стране. Кому еще на свете досталось от людей столько ненависти — а от немногих, пожалуй, и столько любви, — как ему? Двадцать лет его широкие плечи выдерживали бремя оскорблений; теперь они устали.

Монро заметил как-то:

— Не знаю, Пейн, было ли разумно с вашей стороны издавать «Век разума». В Америке…

— Когда я поступал разумно? — вырвалось у Пейна. — Разумно было связать свою судьбу с горсткой фермеров, которых мир приговорил к пораженью еще до того, как они стали воевать? Разумно было кликнуть клич о независимости, когда никто из ваших великих мужей еще и помыслить о ней не смел? Разумно преподнести Англии революционное кредо, а после из-за этого бежать оттуда, спасая свою жизнь? Разумно было жить десять месяцев под сенью гильотины? Я много кем перебывал на своем веку, но только не осмотрительным разумником. Героям, великим людям такое удается, корсетнику — куда там!

В Англии многие вешали у себя дома изображенье Пейна, украшенного рогами. В трактирах пошла мода на пивные кружки с физиономией Пейна и надписью внизу: «Выпей — и Черт с тобой!» В сотнях церквей сотни воскресных проповедей посвящались вероотступнику Тому Пейну. В Лондоне, Ливерпуле, Ноттингеме и Шеффилде книжки Пейна сваливали в кучу, поджигали и всей толпою плясали вокруг костра, вопя:

Том Пейн, будь проклят навсегда, Ступай с позором за порог! Тебе не скрыться от суда. Тебя навеки проклял Бог!

И он, в который раз лежа в лихорадке, вспоминал, и тосковал, и думал о том, что умирает. Думал без сожаленья. Перебирал поочередно в уме те ужасы, которые пережил за время своего заключенья, и постепенно чувство незаслуженной обиды целиком сосредоточилось у него на одном человеке: Джордже Вашингтоне.

Да, были и другие — Моррис, Гамильтон вкупе со всею сворой противников революции, — но разве других он боготворил, как боготворил Джорджа Вашингтона? Разве он мог забыть, как Вашингтон — аристократ, первый богач Америки — не погнушался протянуть руку Пейну, который был никто? Забыть, как Вашингтон в Валли-Фордж молил его поехать и призвать к нему на помощь Конгресс? Забыть, как сам он, Пейн, написал: «Два имени будут жить в веках: имя Фабия и имя Вашингтона»?..

А потому другие не имели значенья — только Джордж Вашингтон; другие его не предавали, у него не было основанья рассчитывать на них. Это Вашингтон назначил послом в Республику Францию надменного Морриса, — это Вашингтон послал в Англию Джея и тем запятнал честь Америки, и это Вашингтон не удостоил своим вниманием посвященных ему «Прав Человека», переданного ему в дар ключа от Бастилии, — Вашингтон отвернулся от демократии и от народа.

Больной, усталый, он не доискивался причин, которые могли бы пролить свет на события. Не знал и знать не хотел, кто и что мог о нем наговорить Вашингтону, — жаждал лишь выплеснуть все то, что у него наболело в лицо человеку, который, по мнению Пейна, предал своего друга и свое дело. И, убежденный, что умирает, излил свой гнев на этого человека — любимого некогда больше всех на свете — в письме.

Монро умолял его не отправлять письмо.

— Вы этим ничего не добьетесь, — урезонивал он Пейна. — Поверьте — ничего, только наживете себе новых врагов. Сколько лет прошло с тех пор, как вы покинули Америку? То-то. Вашингтон — всего лишь человек, а людям свойственно забывать.

— Но я не забыл, — отвечал Пейн.

Какое-то время он держал письмо у себя — потом отослал, с распоряжением опубликовать.

Пейн продолжал заседать в Конвенте как делегат от Кале. Когда термидорианцы силой оружия подавили народное восстание и лишили народ голоса в новом правительстве введеньем имущественного ценза, против них поднялся в Конвенте немощный старик. Надолго Пейну запомнилась мучительная боль в изъязвленном боку, когда он стоял перед рядами враждебных лиц. Ни горластой галереи, где с шумом разворачиваются бумажные свертки с едой, шикают, хлопают, не переставая жевать; ни неистовых радикалов, требующих смерти для тех, кто противится воле народа, — вместо этого ряды упитанных, уравновешенных законодателей, стряпающих выгодное дельце из подгнивших останков того, что было прежде движением за свободу человека. Они глядели на Пейна, перешептывались:

— Что же он, старый дурень, совсем ничего не смыслит? Мало ему, что отсидел десять месяцев в Люксембурге? Или опять туда захотелось, уже насовсем?

— Чего он добивается?

— Всеобщего участия в голосованьи.

— Ну да, желает, чтоб народ голосовал. Дай только каждому забулдыге право голоса, и завтра наступит конец света.

— Надо бы его все же осадить.

Кто-то скучающим голосом протянул:

— Пусть его говорит. Все равно никто не слушает.

И он стал говорить — о праве каждого человека участвовать в голосовании. Он обладал редкой способностью наживать врагов, редкой способностью сказать не то и не ко времени, способностью вызывать такую ненависть к себе, какую люди не испытывали ни к кому другому. Но сейчас в гуле сотен враждебных голосов прозвучал один чей-то голос:

— Неужели трудно терпимо отнестись к человеку, который в жизни ни к кому не проявил хоть капли нетерпимости?..

Нет, он не изверился, не отступился от демократии, это она от него отступилась; постепенно и неотвратимо — сперва термидорианцы, потом Директория — наступал полный крах революции.

Он начал сдавать, останавливаться понемногу, как часы, когда кончается завод; переставал действовать в том единственном качестве, на какое был пригоден, то есть как революционер. Все шло отсюда, и эта хилость, и эта его растерянность — не буря негодованья из-за «Века разума» была причиной, не его хворобы, не молчанье старых товарищей в Америке — просто тот факт, что он перестал исполнять свое предназначенье.

Пописывал кое-что; он был писатель и, покуда жил, должен был царапать пером по бумаге. Вспоминал старого Бена Франклина, который до последнего дня оставался философом и ученым; так отчего бы и ему, думал Пейн, тоже не баловаться философией, наукой — несложные механизмы, модели, маленькие изобретенья, небезыскусные, может быть, — жалкий лепет вместо голоса, звучавшего некогда твердо и сильно; что ж, раз судьба еще не заглушила этот голос окончательно, он, сколько ему отпущено, полепечет о пустяках.

Так для него начался процесс распада. Забыт; занималась новая эра — начинался девятнадцатый век. Кто это говорил однажды, дайте мне семь лет, и я для каждого народа в Европе напишу «Здравый смысл»? Глупец. Впрочем, это тоже забыто. Волна, разбуженная им — тяга простого человека ввысь, — не исчезнет, движение продолжится волнообразно, то опадая, то вздымаясь с новой силой. Беда только, что для него, Томаса Пейна, революционера, это слабое утешенье — он потерпел неудачу, и силы тьмы смыкались вкруг него.

Ему и прежде-то несвойственно было особенно следить за своей внешностью; теперь он ее и вовсе запустил. Брился хорошо если раз в неделю — случалось, что и реже. Ходил в несвежем белье, в старых войлочных шлепанцах, из которых сиротливо выглядывали наружу босые пальцы. Шаркал туда-сюда по своей неубранной комнате, иногда останавливался, склонив набок голову, словно бы силясь припомнить что-то, совсем недавно забытое.

Что ж это он забыл? Что в Лексингтоне звонят церковные колокола?..

Бутылка — вот что издавна его выручало; бутылочка, испытанный друг, когда никого больше из друзей не осталось. Пусть трезвенники хоть глотки надорвут, возмущаясь, — своему телу он, слава Богу, сам хозяин; было оно и крепким, и сильным, и выносливым — он понуждал его нещадно, и не ради себя; ну, а теперь оно износилось, одряхлело, пришло в негодность, и если можно выпивкой облегчить себе боль и одиночество, то это его частное дело и никого другого не касается.

Еще оставались, правда, немногие друзья среди парижан; славный народ, французы; простой народ, стойкий, — цивилизованный народ. Они понимали такие вещи: человек есть человек, в конце концов, не ангел — и когда видели, как Пейн, заросший, немытый, тащится по улице, то не смеялись над ним, не улюлюкали — здоровались ласково с человеком, который был когда-то великим.

— День добрый, гражданин Пейн.

Они не так легко забывали. За столиком у кабачка пять голов, склоненных над захватанной парижской газетенкой в усилии разобраться в хитросплетеньях Талейрановой политики, поднимались уважительно, когда подходил гражданин Пейн.

— Наше почтенье, гражданин, тут, вы понимаете, с этим Тайлераном…

— А, — ну как же, я с ним знаком, — говорил Пейн.

И что, и ничего особенного, что этот бедолага не так давно водил знакомство с Тайлераном.

— Советоваться приходил ко мне, — пояснял Пейн. — Не люблю я его.

И тоже ничего особенного. Король становится нищим, нищий — диктатором — что, разве они не пережили такие времена, разве не знали, как умеет петлять колесо Фортуны?

Внутри хозяин кабачка — само непоказное радушие. Было время, обслуживал Дантона, Кондорсе; теперь обслуживал гражданина Пейна. Видел, глядя на посетителя, славные дела недавних дней и старался не видеть неопрятного старика.

— Самого лучшего, — конечно, — кивал он, и скашивал с цены, в ущерб собственному тощему кошельку, один франк.

Так сходил с политической арены Франции гражданин Томас Пейн…

У четы Бонневилей завелся жилец, старик по имени Пейн, довольно-таки никчемный старичок; ковылял бесцельно по дому, натыкаясь на встречные предметы, — иногда, посреди какого-нибудь пустячного занятия, вдруг застывал неподвижно, с отсутствующим, вопросительным выраженьем на морщинистом лице. Память у старика пошаливала; он не отличался опрятностью.

Порою уходил слоняться по Парижу и заявлялся домой, неся под мышкой бутылку коньяку, завернутую в газету, после чего закрывался у себя и за час выдувал полбутылки. Во хмелю, случалось, куролесил — все это Бонневили сносили с величайшим терпением. Когда какой-нибудь сосед спрашивал из любопытства — чего ради, они отвечали просто:

— Видите ли, это великий человек, один из самых великих с сотворенья мира. Но мир устроен так, что несется вскачь, за ним знай поспевай, иначе не угонишься. А он для этой суеты слишком стар и не может скакать как заяц, поэтому мир его забыл. Но мы — не забыли.

Николя де Бонневиль был редактор газеты, либерал и республиканец. Жена его, добродушная и молодая, горячо верила во все, во что бы ни верил ее муж. Она была родом из деревни, по-крестьянски терпеливо относилась к причудам старости, а потому — и потому еще, что так велел ей муж, — мирилась с присутствием неряшливого старика, чья комната была завалена газетами, книгами, мелкой механикой собственного изобретенья, пустыми бутылками из-под спиртного и ворохами рукописей, из коих иные изредка появлялись в газете ее мужа.

Однажды, осенним утром 1797 года, у парадной двери Бонневилей появился невысокий полный незнакомец и спросил гражданина Томаса Пейна. Госпожа Бонневиль в первую минуту покосилась на него подозрительно — присмотрелась — узнала — разразилась бессвязными взволнованными приветствиями, повела в гостиную, предложила стакан вина, от которого он отказался, сунулась туда-сюда, плохо соображая от волненья, и, наконец, застучала каблуками вверх по лестнице звать гражданина Пейна.

Пейн, погруженный в работу над рукописью, поднял брови, когда она влетела в комнату, и осведомился, не пожар ли в доме. Хозяйка дома пропустила эту несерьезную реплику мимо ушей.

— Мсье, там у нас внизу Бонапарт! — выпалила она, не дыша.

— Кто?

— Слушайте, мсье, слушайте меня очень внимательно. У меня в гостиной, внизу, сидит сейчас, вот в эту самую минуту, Наполеон Бонапарт и ждет, когда он сможет поговорить с гражданином Томасом Пейном. Вы меня поняли? Пришел сюда, один, переговорить с гражданином Томасом Пейном — только для этого!

— Понимаю, конечно, чего тут не понять, — проворчал Пейн. — Не кричите, пожалуйста. Ступайте вниз и скажите ему, пусть уходит.

— Что? Мсье, вы все же, очевидно, не так поняли. Я говорю…

— Да знаю я, что вы говорите. Идите скажите ему, у меня для бандитов и злодеев нет времени.

— Нет-нет-нет-нет, — вздохнула мадам Бонневиль. — Нет-нет, этого я вам не позволю — этого здесь, под моей крышей, не будет. Я много с чем мирилась, и грязь спускала вам, и пьянство, и шум, но чтобы ко мне в дом пришел генерал Франции, знаменитый человек, и его прогнали — этого я не допущу.

— Я, кажется, плачу за стол и за квартиру, — буркнул Пейн.

— Нет, мсье, тут дело не в деньгах, хоть вы платили бы вдвое больше. Вы примете Бонапарта, иначе…

— Ну ладно, хорошо, приму, — фыркнул Пейн. — Давайте его сюда.

— Сюда? В этот…

— А чем тут плохо? Я-то живу здесь, и ничего.

— Нет, нет и нет, мсье, — вы спуститесь в гостиную.

Пейн пожал плечами.

— В гостиную так в гостиную. — И за нею следом спустился вниз.

Когда они вошли в гостиную, Бонапарт встал и поклонился, и Пейна тотчас поразила внешняя незначительность этого человека, коротконогое полное туловище при неожиданно худом лице; лавочник — да, пожалуй, но уж никак не великий генерал, воитель, злой гений, кромсающий последние остатки Французской Республики, а с ними вместе — все надежды и упованья людей доброй воли.

Как прискорбно, подумалось старику, что величайшие в мире герои физически реализуются столь неудачно!

— Вы — гражданин Пейн, — произнес Наполеон. — Я — Бонапарт… Ждал этого дня с надеждой и нетерпеньем. Не часто нам дано увидеть воочию великих всех времен. Они уходят, и нам остается довольствоваться легендами. Но вот я стою лицом к лицу с величайшей из легенд — гражданином Пейном!

Такого Пейн не ожидал; это обезоружило его, пробило брешь в его броне, в панцире обдуманной вражды к этому человеку, олицетворяющему все, что Пейн считал злом. Он был старик, он устал от одиночества, от бесконечных поношений — здесь ему отдавали дань признанья.

Он сказал:

— Благодарю, генерал.

— Не генерал, для гражданина Пейна — гражданин Бонапарт. Друг мой, садитесь, сделайте одолженье. — Привычка повелевать сказывалась даже в просьбе, в незначащем проявлении любезности.

Пейн опустился на стул; Наполеон во время разговора прохаживался взад-вперед, наклонив голову, сцепив руки на спине жестом, уже неотделимым от его образа.

— Гражданин Пейн, — начал Наполеон, — что бы вы ни думали обо мне, скажу вам, что я о вас думаю, — думаю, что в каждом городе на земле надлежит воздвигнуть ваше изваянье из чистого золота, что труды ваши должно хранить как святыню — святыню, говорю я. Мне ли это не знать? Я ли не читал «Здравый смысл», «Права Человека», «Век разума»? Читал и перечитывал — поверьте! Я ложусь спать и кладу под подушку «Права Человека», дабы, если случится, что ночь пройдет без сна, бессонница не обокрала меня, но, напротив, обогатила. Только мы двое, вы да я, — истинные республиканцы, лишь нашему с вам взору открыты заоблачные дали! Соединенные Штаты Земли? Согласен с вами. Я говорю — долой самодержавие, долой диктатуру! Я подхвачу факел, зажженный вами!

Пейну лишь оставалось сидеть и не верить своим ушам. Слова… Много ли они значат? Возможно ли, что он составил неверное мнение об этом приземистом человечке? Возможно ли, что вот так, под хвастливую трескотню, и сбывается утопия — или все же как-то иначе? Он не знал; у него голова шла кругом. Быть может, он вранья наслушался про Бонапарта, ведь и о нем самом столько врут.

— Вы мне нужны, — говорил Наполеон. — Мы с вами оба посвятили себя человечеству, Французской Республике — и если станем работать вместе, как знать, к каким высотам приведут мечты гражданина Пейна и гражданина Бонапарта?.. Я созываю в скором времени военный совет, и, если б вы в нем согласились принять участие, это мне было бы честью и наградой.

Старик смотрел на него во все глаза.

— Так вы согласны? — Бонапарт улыбнулся; он умел улыбнуться неотразимо, надо было отдать ему справедливость.

— Я подумаю. — Пейн покивал головой. — Подумаю.

Когда Наполеон ушел, Пейн поднялся к себе, отмахнувшись от госпожи Бонневиль, которой не терпелось услышать дословный отчет о разговоре. Он хотел побыть один, хотел оглянуться назад и посмотреть, что привело его к нынешнему положенью. И первое, что очень ясно увидел, закрыв за собою дверь, было, каков он сам — мусор и грязь вокруг, старый засаленный халат на плечах, траур под ногтями, взлохмаченные седые патлы. Отыскал гребень и стал расчесывать редеющие пряди, стараясь мысленно подытожить свои последние годы в республиканской Франции.

Так — чтó, откликнуться ему на зов Бонапарта? А почему бы и нет, спрашивал он себя. Вернулся же он в Конвент? Не он отступился от людей — это люди отступились от него и его принципов. Если единственной надеждой оставался Бонапарт, значит, он пойдет к Бонапарту.

Вновь возвратилась надежда, вернулось будущее; он был опять Томас Пейн, поборник человечества. Он будет заседать в военном совете, созванном Бонапартом.

Сбрив щетину, придирчиво оглядел себя в зеркале. Помолодел на десять лет — неважно, сколько ты прожил; важно, каким себя ощущаешь. Когда Франклин был в его возрасте, еще и революция не начиналась. О Пейне будут говорить, что он начал жизнь заново в шестьдесят лет, наглядно доказал миру, что мозг не подвластен старости.

Деньги у него были — его книги охотно покупали — и он азартно набил ими бумажник. К чертям заботы о будущем. Первое дело — платье, и уж потом — парикмахер; к парикмахеру не пойдешь в лохмотьях.

У портного его встретили надменно поднятой бровью, и он вспылил:

— Это еще что такое? Я — гражданин Пейн, понятно, каналья? А ну, показывайте ваши моды.

— Парадное что-нибудь изволите? Для торжественных случаев?

Что-нибудь, в чем пойти на военный совет, — уронил он со всей небрежностью, на которую был способен. — Там будет Бонапарт.

Поднялась торопливая возня, забегали приказчики.

— Я думаю, что-то простое, черное.

— Натурально, черное, гражданин. В подобном случае уместно рекомендовать костюм черной шерсти, в соответствии с вашими данными — ну и, пожалуй, кое-где подпустить атласу для большей представительности…

Он накупил рубашек, башмаков, чулок: у генералов Франции не будет повода морщить нос при виде Тома Пейна. Затем, облачась во все новое, отправился к парикмахеру. От парижского парикмахера секретов не бывает.

— Я выгляжу слишком старым, — сказал Пейн, — непозволительно старым. Когда вам предстоит работа, предстоят встречи — важные встречи с важными людьми, — то вам желательно производить определенное впечатленье.

Наивно пытаться сбросить бремя лет такими ухищреньями; когда Пейн вернулся вновь в дом Бонневилей, наступила реакция. Разодетый с иголочки, он сидел в гостиной, уставясь неподвижным взглядом туда, где давеча был Бонапарт; коротконогий человечек с худым лицом и повелительным голосом; спаситель рода человеческого…

Вошел Бонневиль, взглянул на Пейна с удивлением, но вежливо воздержался от замечаний.

— Вырядился, ровно попугай, — усмехнулся Пейн, сокрушенно покрутив головой. — Ну как, нравится вам, Николя?

— Очень, — кивнул Бонневиль.

— Необходимость, — передернул плечами Пейн. — Начинаю новую карьеру. Когда все пропало и развеялось прахом, ко мне является сам великий Наполеон Бонапарт, исповедуется мне, сообщает, что каждую ночь ложится спать с «Правами Человека» под подушкой. Либо у него подушка слишком плоская, либо я в этом человека ошибался… — Пейн откинулся на спинку стула, на мгновенье закрыл глаза и прошептал: — Николя, мне страшно. Это последняя моя надежда. Что, если она окажется ложной?

Когда он вошел в комнату, где должен был происходить совет, каждый из присутствующих — будь то армейский чин, офицер инженерной службы, адмирал, генерал, политический советник, — встал и раскланялся с ним под зорким оком Бонапарта, который, со знакомой уже неотразимой улыбкой, повторял:

— Перед вами гражданин Пейн, господа, о котором вы, без сомненья, слышали. Ежели вам в военных походах случалось видеть меня с книжкой в руках, то можете быть уверены, это было одно из сочинений гражданина Пейна. Представляю вам, господа, первого республиканца.

Каждый из них был счастлив познакомиться с гражданином Пейном. Кое-кого он знал, о большинстве — слышал, об этих генералах и советниках Бонапарта; одни были интриганы, другие — с открытыми, честными лицами — начинали свой путь в синих блузах национальной милиции, еще в далекие, окутанные дымкой дни Республики, и были ныне несколько смущены — хоть, впрочем, и безмерно польщены тем, что поднялись так высоко. Некоторые были в прошлом приближенными Робеспьера и поглядывали на Пейна не слишком дружелюбно; иные первоначально принадлежали к жирондистам. Протяженность времени с тех пор исчислялась скорее событиями, не годами; почти все члены совета были молоды, и Пейн среди них стоял неловко, точно некий осколок прошлого.

Впервые в кругу руководителей Франции он ощущал такую подчеркнутую, резкую отчужденность. Прежде Франция не отделяла себя от мира; Париж был средоточием цивилизации, и революция ни от кого не отгораживалась. Даже в самые страшные дни террора, когда революция, словно обезумев, разила вслепую направо и налево, это делалось с целью самозащиты, а не утвержденья своей исключительности. И с самого начала много, очень много иностранцев заседало вместе с французами в Национальном Конвенте. Светловолосые, с серьезными и усталыми лицами поляки-радикалы приезжали в Париж, отвоевав плечом к плечу с американцами в их революции; сотнями приезжали также изгнанники-англичане; пруссаки, возненавидев то, чему стала олицетвореньем Пруссия; итальянцы с мечтою о свободной Италии; испанцы с мечтою о свободной Испании — всех свел воедино Париж, ибо Париж был душой и сердцем революции, и всех их радостно принимали парижане.

Все это теперь осталось в прошлом; здесь собрался замкнутый, узкий кружок, и объяснялись здесь на одном-единственном языке — языке военного захвата. Довольно; наболтались о свободе, равенстве, братстве и прочей чепухе; пришел Наполеон Бонапарт.

Ему говорили, рады приветствовать вас, гражданин Пейн, а сами думали — и он это знал, — как бы использовать этого англичанина в наших интересах.

Когда он отваживался сказать что-нибудь — а его французский, даже по истеченьи стольких лет, прожитых во Франции, все-таки оставался ужасен, — они не могли сдержаться и кривили рот, заслышав его произношение; когда же сами хотели сказать то, что ему было, по их мнению, знать не обязательно, — переходили на летучую, порхающую местную скороговорку, представляющую для Пейна набор звуков, полностью лишенных смысла.

Наконец все собрались, и в совете воцарился порядок. Расселись как бы подковой, у открытого конца которой стоял за маленьким столиком Наполеон. Рядом был стул, однако за все время заседанья он так ни разу и не присел. Большею частью расхаживал взад-вперед, как бы снедаемый нервной энергией, не дающей ему ни минуты покоя. Когда он говорил, то по-птичьи выставлял вперед голову; изредка выбрасывал руку, указывая на того, к кому обращался. У Пейна было ощущенье, что, рассчитывая, замышляя, обдумывая, принимая молниеносные решенья, он одновременно ни на миг не забывал о том, как низок ростом, полнотел, как мало соответствует физически образу великого завоевателя. Французский язык его был не таков, как у других; он скрежетал, резал слух, а не ласкал его; слова выскакивали отрывисто и сыпались трескучими очередями. Он мог держаться властно, а через мгновенье становиться смиренным и кротким; в минуты гнева он стряхивал на высокий белый лоб, на глаза прядь черных волос. Противоречить ему возможно было лишь в тех случаях, когда он давал понять, что сам хочет этого.

— Речь идет не о Франции, не о Европе, но обо всем мире, — так он начал.

Марси:

— А миром владеет Англия.

— Вот как? Я о мире лучшего мнения. Я полагаю, он не может принадлежать нации конторских служащих и торгашей.

Д'Арсон:

— Они отличные моряки.

Бонапарт:

— Не надобно быть Колумбом, чтобы переплыть Английский канал.

Габро:

— Тогда, сударь, встает вопрос о транспортных средствах и военном потенциале. Не сомневаюсь, что, имея за собой Европей ский континент, мы будем обладать перевесом в десять против одного. Ежели вопрос сводится к тому, чтобы высадиться с армией на британский берег, это следует рассматривать не как препятствие, но скорее как задачу.

Бонапарт:

— И если рассматривать как задачу?

Габро:

— То она разрешима, естественно.

Д'Арсон:

— Простите, сударь, но я на это смотрю иначе. В лучшем случае мы теряем все передовые бригады — во избежанье этого необходимо предусмотреть маневр, отвлекающий внимание народа. Людские резервы у Франции не безграничны, не говоря уже о том, что нет более трудной операции, чем высадка на укрепленном побережье. Бонапарт:

Средь нас находится прославленный республиканец, гражданин Пейн. Я уже разъяснил ему, надеюсь, что наши действия в целом должно рассматривать как продолжение революции. Гражданин Пейн добился в свое время поразительных успехов, способствуя революционному движенью в Англии. Есть все основания предполагать, что, если бы партия либералов не отдала его в руки тори, успех этот был бы окончательным. Что вы сказали бы, гражданин Пейн, об идее народного восстания в Англии?

Пейн:

— Бесспорно, у британского народа есть достаточно оснований для недовольства своими правителями.

Бонапарт:

— Тогда, значит, народ поддержит французскую армию? Не станет оказывать ей сопротивленье?

Пейн (очень спокойно):

— Я думаю, сударь, еще как станет. Такое окажет сопротивленье, что от вашей армии камня на камне не останется. Я думаю, если вы вторгнетесь в Англию, то ни один ваш солдат не вернется живым домой.

Бонапарт:

— Вы, кажется, шутить намерены со мною, гражданин?

Пейн (неуверенно):

— Не знаю… я столько лет не был в Англии. Не думал я, когда шел сюда, что речь пойдет о вооруженном нападеньи.

Д'Арсон:

— Гражданин Пейн, по-видимому, полагал, что мы собрались напасть на Англию безоружными?

Пейн (очень неуверенно):

— Я вообще об этом не знал… я думал, вы собираетесь заново подтвердить принципы революции. Английский народ недоволен и имеет на то причины, но в случае вооруженного нападения это не будет играть никакой роли.

Бонапарт:

— И почему же не будет играть никакой роли?

Пейн:

— А потому, мой генерал, что в Англии, следует себе заметить, есть две разные вещи — народ и империя. Можно разрушить империю, но народ победить нельзя. Насилие лишь будет способствовать объединению, и, если вы в самом деле высадитесь с армией на английском берегу, люди забудут, что ломают горб за шесть пенсов в день, и будут помнить только, что они — англичане. Ну, а с империей обстоит иначе.

Бонапарт (очень холодным, ровным голосом):

— И как же именно иначе, гражданин, обстоит с империей?

Пейн (сперва колеблясь, но все тверже, по мере того как говорит):

— Империя как раз уязвима. Объявите мир, установите всеобщее избирательное право, подтвердите вновь принципы Республики и провозгласите их по всей Европе, выступите в защиту прав человека, верните опять Французской Республике ее былую славу, вступите в союз с американской республикой. Что есть империя — торговля? Тогда провозгласите свободу судоходства и добейтесь ее, Америка вас поддержит, отмените пошлины, откройте порты — и вы увидите, долго ли сможет Британская империя с вами соперничать. Или империя есть подчиненье? Тогда облагодетельствуйте и возвеличьте Францию — назначьте пенсии старикам, сократите рабочие часы, повысьте жалованье беднякам, отстаивайте повсюду и во всем идеи революции. И английский народ сам поднимется и примкнет к вам. Англию победить нельзя, но ее можно завоевать.

После этого наступила тишина — тишина столь глубокая, зловещая, что Пейну сделалось дурно и жутко. Жгло в боку; горели старые язвы. Он ощупью пробрался назад на свое место и сел. Вот он, конец; рухнула последняя хрупкая надежда. Вот он, исход того, на что он положил всю свою жизнь: нашествие на зеленые берега Англии, погибель и горе для маленького человека, для тех мужчин и женщин, которых он обещал когда-то вывести из мрачной бездны на яркое солнце.

И, усмехаясь глумливо, встал Габро:

— Гражданин Пейн, надо полагать, говорит как англичанин?

Одна, последняя, искра еще не погасла в нем; Пейн с трудом поднялся на ноги.

— Об этом спросите у мертвых, а не живых, — прошептал он. — Спросите у народа трех государств, был ли случай, чтобы Пейн говорил когда-нибудь иначе как от имени человечества.

И Бонапарт произнес:

— Довольно, господин Пейн.

 

XV. «…И никто не знает места погребения его…»

[6]

Плаванье было долгим, но не тяжелым; долгим же оно было даже и по тому времени: уже пятьдесят четыре дня в пути, а суши все не видать на горизонте. Бывалые путешественники говорили, впрочем — да что вы, это детские игрушки, а не плаванье, вот когда дней сто покачаешься, то запоешь иначе, а нынче, в 1802 году, суда строят лучше, и, покуда не протухла питьевая вода, все терпимо, ну а суша, Бог даст, покажется завтра на рассвете.

К рассвету половина пассажиров сгрудилась на палубе; каждому не терпелось первым увидеть желанную зеленую страну, имя которой — Америка; то же повторилось назавтра, и с каждым днем все больше пассажиров толпилось на ныряющем в волны носу корабля, покуда кто- то, наконец, не разглядел впереди полоску суши. Среди других пассажиров был и старик Пейн; молча стоял, схватясь за поручень, вглядывался вдаль, слегка дрожа, кивнув в ответ, когда капитан на сочном носовом новоанглийском говоре заметил, обратясь к нему:

— Приятно вновь увидеть старушку — верно я говорю, господин Пейн?

— Да…

— Переменилась малость, но все же узнать — узнаете.

— Много воды утекло.

— Что ж, так ведь оно и бывает. Ну, одолеет человека зуд постранствовать, а все равно когда-то обязательно потянет его домой.

Наверху, у них над головою, ставили паруса; мимо хлестнул выпущенный из рук конец каната, и капитан взревел, запрокинув голову:

— Эй, черти косорукие, поаккуратней! — И — Пейну: — Теперь уж до Балтимора недолго, от силы двое суток. А вы — в Вашингтон оттуда?

— Да, собирался, — снова кивнул Пейн. С оттенком нерешительности в голосе прибавил: — Съезжу повидаюсь со старым другом, господином Джефферсоном. Сто лет с ним не виделись…

— Ну вот, — рассмеялся капитан, возвысив голос, чтобы люди, стоящие поблизости, слышали, как он запросто болтает с приятелем президента Соединенных Штатов. По совести говоря, он не испытывал к этому старому паршивцу особого расположенья, хотя вблизи Пейн оказался не так уж гадок, как его расписывали. Говорили, что он будто бы заклятый враг христианства. Капитан был человек набожный и одобрять такое не мог, а все же ввернуть словечко к месту никогда не вредно: — Вот вам, пожалуйста! — рассмеялся он. — Я возвращаюсь домой к супруге, а вы — прямехонько на обед к президенту.

Да, давно ему пора вернуться домой, думал Пейн. Человеку хочется умереть в миролюбивой обстановке, в краю, где рядом будут друзья. Мир чересчур огромен — когда ты стар и устал, тебе в этом мире нужен всего-то навсего маленький уголок. Пусть его ненавидят, высмеивают, оскорбляют во всех концах земли — но Америка не забудет. Не так уж сильно отдалились времена испытаний, чтобы сейчас нашлись серьезные причины для забывчивости; Вашингтон умер, но другие были еще, в большинстве своем, живы. А значит, жив в их памяти старый Здравый Смысл.

На корабле никто особенно не искал его общества — ну что ж, оно и к лучшему, рвать так рвать; его миссия окончена. Наполеон стал властелином Европы, и Пейну нужно было одно: попасть домой — и забыть.

Он вошел к президенту в дом; черный привратник доложил, господин Пейн к президенту — а дальше все слишком напоминало сон. Он ощутил себя в присутствии Джефферсона древним стариком, хотя на самом деле их разделяли какие-нибудь шесть лет, — ощутил себя рухлядью, ни на что не пригодной развалиной рядом с этим высоким, подтянутым, красавцем, который был к тому же президентом Соединенных Штатов. Джефферсон в зените славы и могущества: когда он победил на выборах, это назвали вторым этапом революции, зарею эры простых людей. И — Пейн, конченый, ни на что больше не годный.

И, однако же, Джефферсон с готовностью шагнул ему навстречу, протянул руку, широко улыбаясь:

— Том, Том, кого я вижу, какая отрада для старческих глаз! Ну что — отвоевался, вояка, воротился домой! Так, значит, Том, повернулось колесо, значит, Фортуна улыбнулась, коль снова сходятся старые друзья.

Пейн не мог выговорить ни слова, только улыбался; потом он заплакал, и у Джефферсона хватило чуткости дать ему побыть одному. Старик сидел в приемной нового президентского дома, бессильно лил слезы, брал понюшку табаку трясущейся рукой — и вновь начинал плакать.

Когда Джефферсон пришел назад, Пейн уже справился с собой; бродил по обеим комнатам приемной, поглядывал на старинную мебель, отступал от стены, чтобы получше рассмотреть написанные маслом портреты мужчин, которых знал когда-то, с которыми вместе воевал.

— Все новое, — объяснял Джефферсон. — И город — тоже весь новый. Тешу себя мыслью, что вдруг когда-нибудь он будет одной из великих столиц мира.

— И будет, — сказал Пейн убежденно.

— Вы, разумеется, останетесь к обеду?

— Президент — человек занятой…

— Вздор, вздор — вы непременно останетесь пообедать, Том. Нам нужно о многом потолковать.

Пейну очень хотелось остаться. Плывя в Америку, он только и думал, как-то встретит его Джефферсон. Даже теперь оба Тома в сознании людей объединялись как два наиболее выдающихся в мире демократа, и было бы поистине странно, если б в администрации Джефферсона для Пейна не нашлось какое-нибудь местечко, пусть самое незначительное — как, скажем, должность секретаря дипломатической миссии в Британии или Франции либо портфель захудалого министра в кабинете. Последнее — предпочтительно, это позволило бы ему провести остаток дней своих в Америке — да, впрочем, как теперь Джефферсону уклониться от такой обязанности? Разве не дал он с первых минут понять, что помнит былые времена? Самая скромная работа, скромное положение, крупица почета — и он может умереть спокойно.

Хорошо было вернуться домой.

За обедом Джефферсон долго блуждал вокруг да около и не спешил перейти к делу. Беседуя о прошлом, извлекал из памяти одно событие за другим, и для Пейна скоро сделалось очевидным, что в этом присутствует некая скованность — Джефферсон был не из тех, кому легко играть в прятки со своею совестью; жизнь для него слагалась из слов и идеалов, не из поступков. Он говорил Пейну:

— Нельзя сказать, что мы в чем-то с вами расходились. Цели у нас были всегда одни и те же.

И Пейн, с готовностью:

— Это в самые тяжкие времена служило утешеньем. Если казалось, что уж хуже некуда, то и тогда я мог сказать себе, а все-таки есть на свете человек, который понимает и верит.

Когда подали кофе и коньяк, он перевел разговор на перипетии, которые Пейну довелось испытать в Европе. Но старику не очень хотелось воскрешать воспоминанья о великой надежде, которой суждено было погибнуть. Невероятно банальным казалось со стороны президента расспрашивать с таким любопытством о доблестных мужах, которые уходили из Люксембурга навстречу смерти: Клоотце, Дантоне, Кондорсе. Об убийстве Марата Шарлоттой Корде Пейн вообще ничего не стал рассказывать.

— Дело прошлое. — Он повел плечами. — Теперь пришел Наполеон. От Республики ровно ничего не осталось.

— И французы будут поддерживать его? В это трудно поверить.

— Будут поддерживать. Хороший они народ, но что еще им остается? Сейчас весь мир ополчился против них.

— Вы, сколько я понимаю, намерены посвятить себя отныне литературным трудам, — сказал Джефферсон, и не смог не прибавить: — Администрация рада будет оказывать вам вспомоществованье.

— Ну, революций в моем возрасте не совершают, — улыбнулся Пейн.

— Да… да, естественно. Долгая жизнь, полная свершений, — славно проведенное сраженье, если можно так выразиться. Столь многим из того, что мы имеем, мы обязаны вам — столь многое из того, что сделано, сделал Пейн… Ну, а теперь — покойная старость.

— Старость?

— Только в известном смысле. Все мы уже не молоды, Томас, не то что раньше.

Пейн протестующе поднял предательски трясущуюся руку.

— Машина изнашивается, но голова у меня свежая. Разве Франклину пеняли когда-нибудь, что он стар? Семьею я не обременен…

— А ферма? — подал ему мысль Джефферсон, намекая на имение в Нью-Рошелле, отданное Пейну во владение Конгрессом после войны.

— Какой из меня фермер. Мужчине надо работать — не дай-то Бог дождаться, когда тебя засунут на полку, словно залежавшийся товар.

Яснее этого попросить Джефферсона он уж не мог. Нет, он примерно представлял себе ход рассуждений президента, но старость, охваченная беспокойством о считанных годах, которые ей еще отпущены, раздражительна и нетерпелива. Джефферсон, хмуро разглядывая тыльную сторону своих ладоней, говорил о том, что президент не волен распоряжаться единолично — что новой, демократической администрации приходится с первых шагов преодолевать жестокое сопротивленье, что расстановка сил во внутренней политике очень непроста. Меньше всего ему хотелось бы, чтобы между ним и Пейном пролегла хотя бы тень отчужденья, они слишком старые и добрые друзья, чтоб допустить меж собою размолвку.

— Понятно, — кивнул Пейн.

Джефферсон заметил с неудовольствием:

— Вы увидите, что у вас здесь есть враги, Томас. То письмо, адресованное Вашингтону…

— Я не желаю говорить об этом человеке, — прорычал Пейн.

— Нет, я его не собираюсь оправдывать. Но и вы поймите его положение — на руках новорожденное государство, единства никакого, Англия не унимается, норовит клюнуть побольней, и все мы знаем, что новая война нас погубит. А вы были тогда во Франции…

— Ждал, что с минуты на минуту пошлют на гильотину!

— Я знаю, Томас. Но Вашингтон был странный человек, не наделенный блестящим умом или особой проницательностью — его ранили в самое сердце, и он постарался оградить его гранитной броней. Вы скажете, а слава, а громкие почести — но что проку от них для человека, который никогда в жизни не имел того, что хотел по-настоящему? Он просто знал свой долг и старался исполнять его…

— Даже когда это означало обречь меня на верную смерть.

— Да, даже и тогда, — согласился Джефферсон.

Они помолчали; потом президент затронул вопрос о «Веке разума». Подчеркнул, что вся администрация подверглась нападкам как кучка безбожников. Пейн уже устал его слушать; он видел, как обстоят дела, — хотелось поскорее закруглиться и уйти.

И если б вы вошли в правительство, — завершил Джефферсон, — это была бы как раз та долгожданная зацепка, за которую тотчас ухватятся наши враги.

Пейн усмехнулся и кивнул головой.

— Разве что годика через два, — сказал Джефферсон.

В гостинице:

— Пейн? У нас благочестивое заведенье. Здесь ноги Пейновой не будет.

На улице:

— Гляди, вон он ковыляет, скотина старая.

В трактире:

— Выпьем братцы, — и Черт с нами тоже. Антихрист пожаловал!

И — дети, швыряя в него камнями и комьями грязи:

— Старый черт, старый черт! Будь ты проклят, старый черт!

Встречная женщина:

— Совесть потерял, старый пакостник, — и носит же земля, прости Господи!

Из толпы:

— Веревку бы сейчас покрепче да дерево потолще — и дело с концом!

Пейн вернулся домой.

Он поехал в Бордентаун проведать старого приятеля. Керкбрайд прислал письмо, что был бы рад — страшно рад — повидаться с Пейном, и когда Пейн высказал опасение, что может повредить Кернбрайду в глазах людей своим приездом, тот отмел прочь подобное соображенье и настойчиво повторил просьбу приехать. У Пейна до сих пор оставался в Бордентауне домик с усадьбой, а на него в последнее время напал необоримый, прежде ему не свойственный страх перед нищетой. Он решил наведаться в свое именье и посмотреть, не стоит ли продать его.

Хорошо было очутиться снова в Бордентауне. Слух о том, что к Керкбрайду едет в гости Пейн, облетел окрестных джерсийских поселян, но если у кого-нибудь из них и зародилась мысль об оскорбительных выходках, ей суждено было увянуть на корню, когда на встречу со старым товарищем собралось десятка полтора ветеранов. Не лидеры собрались, не политики, — загорелые земледельцы, светлоглазые, с неторопливым говором мужчины от сорока до шестидесяти лет, которые не вознеслись на высоты, куда с собою не берут воспоминанья. Верующие — да, но не изуверы, для которых чья-то вера в Бога и людей есть дьявольское наущенье.

Расселись полукругом у пылающего очага и завели беседу на своем протяжном наречии, воздавая должное другу, подарили Пейну последний в жизни незабываемый вечер. С трудом подбирали слова; речь давалась им нелегко, их фермы отстояли далеко друг от друга, и такие встречи, как эта, были редким событием; немало понадобилось приготовленного по старинке флипа, чтобы развязать им языки. И тогда — подобно бережливым каменщикам, которые не станут расходовать понапрасну цемент, зная, что негде больше взять раствора — принялись по кирпичику восстанавливать события прошлого, выстраивать их по порядку, передавая мастерок повествованья из рук в руки, без зависти, но с расчетом, как стоящую вещь. Вспоминали, как появился на свет первый листок «Кризиса», задерживаясь на таких подробностях, как форма барабана, которым Пейн пользовался вместо письменного стола.

— Пузатый был барабан…

— Ребристый вроде.

— Нарядный, помнится, с медными бляхами. Джонни Хоппера барабан.

Разговор перекинулся на маленького Джонни Хоппера, шестнадцатилетнего барабанщика, убитого на Брандиуайне.

— Сгинул парнишка, жалко, эх…

Потом он сам стал называть поочередно имена старых друзей, и было потрясением узнать, скольких уже нет в живых. Неужели целая эпоха, целый период истории канул в небытие? Перекличка с того света: Грин, Робердо, Патнам, Гамильтон — одно имя за другим. Демобилизованы, уронил кто-то.

И все же, несмотря на грустные разговоры о том, что было и прошло, хороший получился вечер, душевный, теплый — такой, о котором полезно вспоминать потом, как, скажем, когда он на обратном пути из Бордентауна пересаживался в Трентоне на дилижанс в Нью-Йорк. Он никогда не скрывал, кто он такой; он был Пейн и гордился этим, но кучер, поджидающий седоков, объявил ему:

— Я лучше пустой поеду, черт возьми, но вас к себе не посажу.

На что Пейн, понуря голову, сказал без гнева:

— Что ж, ладно, подожду следующего.

Пока он ждал, вокруг собралась развеселая компания подростков. Чем не забава швырять пинком ноги от одного к другому саквояж старика, а когда он нагибался за ним, огреть его по спине палкой или же ляпнуть комком грязи. Главное, тут же рядом стояли взрослые и покатывались со смеху:

— А ну, врежь ему покрепче! Отвесь сполна черту старому, сколько причитается!

Еще забавней — плюнуть ему в лицо, когда разозлится, толкнуть бедром или плечом и отскочить, чтобы не достал; пританцовывая, припевая:

— Бога нет! Бога нет! Это Пейн так говорит!

И уж вовсе потеха, когда Джед Хиггенз подставил ему подножку, и он шлепнулся рожей в грязь; лежал и хныкал, баба старая, а Джед тем временем открыл его саквояж, вытряхнул оттуда половину тряпья и набил его взамен порожними бутылками из-под виски, которые валялись по всей станции.

Как знать, сколько еще могла бы продолжаться потеха, не случись поблизости Марка Фрибурга. У Марка была одна рука — вторую на войне потерял, — но и одной хватило силы обратить в бегство весельчаков и помочь старику подняться на ноги.

Он задержался в Нью-Йорке, отложив поездку на ферму в Нью-Рошелл. Опять болел бок; сильнее прежнего дрожали руки. Ладно бы только болело — это бы полбеды, но если руки не повинуются, то как будешь писать? А кроме этого ничего больше в жизни не оставалось. К тому ж и длинная рука Наполеона протянулась из-за Атлантического океана и достала до него. Бонневиль попал в немилость к новому правительству, его газету закрыли, и он боялся за жену и детей. Самому ему нельзя было покинуть Францию, но не мог ли Пейн взять госпожу Бонневиль и детей под свое крыло? Во Франции, где правит Наполеон, свободолюбивому человеку не на что надеяться, а Пейн, говорят, в Америке — большой человек…

Да, написал ему Пейн, он постарается чем-нибудь помочь.

Так у него, ко всему прочему, оказалась на руках женщина с тремя малыми детьми.

Не по силам были ему эти сложности; голова трещала от напряженья, когда столько дел нужно было сделать, о стольких вещах позаботиться. Джефферсон выставил свою кандидатуру в президенты на второй срок, и Пейн, после приступа ребяческой ярости, поборол себя и решился выступить в поддержку президента. Писал статьи и воззвания — если б еще так руки не дрожали… Прибыли Бонневили, и он спровадил их в Бордентаун. Не хватало на старости лет нянчиться с детьми. Он забывал, что ему нужно сделать, кружил по своей нью-йоркской комнатенке, тщетно силясь вспомнить; потом, как был в шлепанцах и халате, выходил на улицу и спохватывался лишь, когда вслед летели издевки и смех прохожих. Порою впадал в хандру, и тогда единственным утешеньем была бутылка — он пил, покуда стакан не выпадал из дрожащих пальцев.

Вернулась из Бордентауна госпожа Бонневиль, соскучилась, после стольких лет парижской жизни, в забытой Богом деревне, где не с кем было словом перемолвиться по-французски. Сняла квартиру в Нью-Йорке, и когда Пейн попытался ее усовестить тем, что, в конце концов, он предоставил дом в ее распоряженье и не настолько богат, чтобы оплачивать еще и городскую квартиру, попрекнула его в ответ:

— А кто заботился о вас в Париже?

Дожил; теперь им начинали помыкать; ему хотелось покоя, он уже не мог припомнить толком, кому и чем на свете обязан.

Попробовал было поселиться один в Нью-Рошелле, но дом населен был призраками. Он растапливал по вечерам очаг, и к нему под дробь барабанов, под пронзительные звуки флейт выходило из огня прошлое; оборванные солдаты Континентальной армии с длинноствольными кремневыми ружьями через плечо кидали ему печально — «здорово, старина Здравый Смысл!» Это было выше сил; он гнал прочь воспоминанья. Швырял в них тарелками, заклинал их, сгиньте, рассыпьтесь, отвяжитесь от меня!

Его хватил удар, и он скатился кубарем вниз по узкой лестнице. Лежал у нижней ступеньки и тихо плакал, плохо соображая, что с ним произошло; потом обнаружил, что у него отнялись руки, а стал звать на помощь, но никто не услышал его криков. Так и валялся на полу, пока, собравшись с силами, не дополз кое-как до кровати, и пролежал там ужасную неделю, и умудрился все-таки остаться в живых.

После этого он больше не рисковал оставаться в одиночестве и вызвал госпожу Бонневиль, чтобы ходила за ним и вела хозяйство. Но от нее оказалось мало пользы: ребятишки шастали повсюду, как зайчата, держа мать в постоянном страхе, как бы они не заблудились в лесу и не попали в лапы к индейцам.

Пейн напрасно старался втолковать ей, что никаких индейцев поблизости от Нью-Рошелла не водится уже сто лет. Убедить ее было невозможно; страхи чередовались у нее с приступами слезливой тоски по Парижу, и больному старику от нее больше было мороки, чем помощи.

— Езжайте назад в Нью-Йорк, — объявил он ей наконец. — Я буду оплачивать ваши счета.

Она давно уговорила его оставить ей и детям наследство и теперь напомнила ему об этом.

— Хорошо, хорошо, сделаю, — обещал он.

Но он не мог жить один. Он не боялся умереть — боялся паралича, ужасающих последствий удара, а врач его предупредил, что удар рано или поздно повторится. И он нашел работника, человека по имени Деррик; нанял его себе в помощники.

Деррик был одержим религией; религия принадлежала ему безраздельно, он владел ею как своей частной и грозной собственностью. Шел в услужение к Дьяволу, с опаской и решимостью на длинном лошадином лице — шел, чуя за спиною шелест ангельских крыл. Делать как следует ничего не умел — ни борозду проложить, ни свалить дерево, ни наколоть дров, но это не имело значенья, потому что главным его занятием было следить за Томом Пейном, выкрадывать рукописи, написанные, как он полагал, в сообществе с нечистым, сжигать их, распускать слухи, сплетничать о своем работодателе. Он не гнушался воровать у упомянутого работодателя и виски и зачастую напивался.

Кончилось тем, что Пейн его рассчитал; уж лучше было остаться одному. Через несколько дней Деррик пришел назад, подобрался к окну, у которого сидел Пейн и разрядил в него крупнокалиберное ружье, заряженное крупной дробью. Спьяну промахнулся, но разбил вдребезги окно и всадил весь заряд дроби в стенку напротив.

А Пейн пожалел, что Деррик промахнулся. Лучше уйти вот так, быстро и без страданий, чем влачить бесцельно дни свои одному в пустом доме. Деррик же так расхвастался в деревне о своем подвиге, что его пришлось арестовать, но Пейн отказался предъявить ему какие-либо обвиненья.

Время от времени старику приходилось наведываться в селение Нью-Рошелл, и всякий раз — с невольным страхом. Не было такой матери, чтобы упустила случай рассказать своему дитяти, что Пейн состоит в сговоре с Сатаной, и когда изможденная, согбенная фигура плелась по деревенской улице, вся детвора мал мала меньше сбегалась и преследовала ее по пятам. Неважно, что он всегда был добр к ним, не прогонял, когда они таскали фрукты из его сада, что часто набивал карманы леденцами в надежде откупиться от своих мучителей, — ничто не помогало, потому что какая игра могла быть интересней, чем изводить старого Тома Пейна? Кидать в него камнями, палками, грязью, пока не потеряет терпенье и не примется гоняться за ними? А какие замечательные стишки можно тарабанить, приплясывая у него под самым носом:

Бенедикт Арнолд и Саймон Герти Изменили отчизне, паршивые черти, Но в сравнении с Пейном, — неплохи, ей-Богу, Он изменил Вашингтону и Богу.

Или:

Даешь революцию, кровь и пламя! Я, Пейн, призываю к ней — вот мое знамя! Хотели послать меня на гильотину, Да жаль, — не послали, сукина сына.

И хоть бы кто-нибудь из взрослых одернул — нет, глядят себе, покуривая трубку, да еще и подзадорят:

— Так его, так ему и надо!

В Нью-Рошелле не приходилось надеяться, что к тебе подоспеет на выручку старый товарищ. Здесь и во время войны-то поддерживали тори, теперь же — люто ненавидели Джефферсона, как и вообще почти повсюду в графстве Уэстчестер. Местные жители не принимали участия в войне, колеблясь в своей нейтральной позиции в зависимости от обстоятельств — что и когда было выгодней; помогали, чем могли, англичанам и контрреволюционным отрядам тори, известным под названием «Роджеровы ратники».

То, что они не забыли про войну, подтвердилось для Пейна со всею очевидностью, когда он во время выборов 1806 года явился в селение голосовать.

Выборы проходили под наблюдением небольшой, тесно спаянной кучки тори — и, увидев в день регистрации, как в деревню тащится Пейн, преследуемый шумной оравой ребятни, они многозначительно переглянулись, обменялись усмешками. Пейн шел, выпрямясь, против обыкновенья; все отняла судьба, но он еще мог отдать свой голос за те принципы, в которые верил. Скромный гражданский акт, безымянный акт — всего лишь крестики на листке бумаги — но одновременно то самое представительство, которое он избрал для себя ведущим принципом в жизни.

Стоя в очереди, он пропускал мимо ушей грубости по своему адресу и, когда, наконец, подошел его черед, произнес звучным голосом:

— Томас Пейн, сударь!

— А вам чего здесь нужно?

— Это избирательная комиссия, так ведь? Я пришел зарегистрироваться.

Опять с усмешкой переглянулись.

— В выборах участвуют только лица, имеющие гражданство.

Пейн мотнул головой.

— Я — Томас Пейн, — повторил он, досадливо сощурив неровно посаженные глаза.

— Это мы уже поняли. Тем не менее вы не являетесь гражданином Соединенных Штатов Америки.

Старик еще раз ошарашенно помотал головой, съеживаясь, как улитка, обратно в свои годы. Вокруг покатывались со смеху, глядя на трясущегося старикашку, — вот он, кровожадный революционер, антихрист, сатанинское отродье. Полюбуйтесь, до чего неряшлив — сорочка вся в табачных пятнах, чулки гармошкой, да еще и перекручены, а руки дрожат! Главный из наблюдателей терпеливо, заученно проговорил:

— Мы иностранцев не регистрируем, только граждан Америки. У вас нет права участвовать в выборах, вы зря задерживаете очередь.

Судорожно роясь в памяти, ища спокойных, веских доводов, законного обоснованья столь очевидной истины, разъяснения чудовищной ошибки, старик сказал, запинаясь:

— Но решением Конгресса всем солдатам революции предоставлено гражданство…

— Вы никогда не были солдатом революции, — улыбнулся председатель.

— Да ведь я Пейн, Томас Пейн, — вы что, не поняли?

— Пройдите, будьте добры, и перестаньте нарушать порядок.

— Но я должен участвовать в выборах — должен! Как вы не можете понять? Это мое право.

Толпа помирала со смеху; наблюдатель, с тем же заученным долготерпеньем, возразил:

— Ни Гувернер Моррис, ни генерал Вашингтон вас не признавали американским гражданином. Вы предлагаете нам преступить их волю? Ну, знаете, сударь…

— Я не потерплю такой несправедливости! — закричал старик фальцетом. — Я на вас в суд подам!

— Кликните там полицейского. — Терпенье у наблюдателя кончилось. — Для старого безобразника место в тюрьме найдется, я думаю.

— В тюрьме… — прошептал старик, мгновенно сникнув. — Не надо… хватит с меня тюрьмы.

С этим он повернулся и поплелся по улице обратно — и опять стайка детей, приплясывая, провожала его по пятам.

Он был сыт Нью-Рошеллом по горло; хватит — пропадай она, эта ферма. Ничего больше не осталось; совсем уже ничего, одного лишь хотел он теперь — умереть. Поскорей был, покончить бы разом счеты с этим миром, где все ему стало чужое, незнакомое, а сам он стал боязливым, больным стариком.

Он вернулся опять в Нью-Йорк; жизнь все длилась; одни убогие меблирашки сменялись другими. Он пил не в меру, не зная меры нюхал табак и окончательно перестал следить за своей внешностью. Грязный старик, заросший, небритый — что за важность? Ему не хватало энергии даже хотя бы погрозить палкой вездесущим своим мучителям-ребятишкам.

С печальным недоуменьем спрашивал иногда себя, может быть, это мне Божья кара? Он, у которого шкала ценностей оставалась всегда незыблемо тверда, убеждался, что она теперь смещается, теряет определенность. Прав ли я был, что верил в Него, живя в мире, где отсутствует вера? Прав ли был, утверждая, что нельзя обращать имя Его в разменную монету, что Он есть вершина всех устремлений человеческих?

Изредка, ненадолго, в нем пробуждался прежний Томас Пейн — как, например, когда некто Фрейзер состряпал от его имени и опубликовал отречение от ересей, якобы содержащихся в «Веке разума». Старик выступил с разоблаченьем и подал в суд. Пейн может поддаться времени и тленью — но отречься? И притом — от сочиненья, за которое пострадал больше всего, в котором призывал чтить Всевышнего с кротостью и разуменьем? Никогда; никогда не дождутся этого от неряшливого старика, у которого одно только еще и оставалось: его имя. Фрейзер оказался на поверку не самым закоренелым в стане его врагов — он признал свою вину и попросил прощенья, на что старик отвечал: «…не нужно более писать ничего, что затрагивало бы Томаса Пейна. Я удовлетворен вашим признаньем — сыщите для себя теперь занятие, более достойное мужчины».

Но такие проблески случались все реже. Его настиг второй удар, и он лежал на осколках бутылки виски, покуда кто-то не нашел его.

Он умирал и знал это; ему явилась мысль о том, что после смерти его зароют на каком-нибудь безвестном кладбище для нищих. Он попросил проповедника-квакера Уиллета Хикса, человека либеральных взглядов:

— Пусть меня похоронят на квакерском кладбище, — прибавив жалобно: — Я же не делал ничего такого, что не подобает квакеру. А вот умру, и со мною сотворят, что им захочется, даже клочка земли пожалеют для меня.

Хикс отвечал, что вряд ли такая просьба выполнима. Один кто- нибудь Пейну, возможно, посочувствует — но попробуй обратись к общине, и неизбежно потерпишь неудачу.

— Всего одно пустяковое благодеянье после смерти, — уговаривал его Пейн. — Отец у меня был добрый квакер, мать — тоже. Я до сих пор никогда еще ничего не просил у квакеров. Во имя милосердия…

Хикс сказал, что попробует, но все обернулось в точности как он предвидел. Квакеры отказали Пейну в праве покоиться на их кладбище, как отказали и другие секты, с которыми пробовал завести разговор об этом Хикс. Когда Пейна пришла навестить госпожа Бонневиль, он пожаловался:

— Для такого, как я, даже кусочка земли жаль на кладбище. Размечут мои кости по сторонам, словно мусор.

Он неплохой старичок, думала госпожа Бонневиль, при всех своих недостатках и причудах — вспомнить, хотя бы, как уперся и нипочем не хотел сойти из своей комнаты вниз к великому Бонапарту. И чтó его мучают без конца, уж оставили бы в покое.

— Вас похоронят у вас на ферме, — сказала она.

— Что ж, это земля хорошая, — размышлял вслух Пейн, пытаясь собрать ускользающие мысли. — Американская земля… это бы не худо. Но только землю продадут, а мои косточки выроют и тоже пустят в распродажу.

— Не будут продавать вашу землю, — легко сказала госпожа Бонневиль, думая о том, что любые слова дозволительны, если ими можно утешить умирающего старика.

Теперь не оставалось ничего, кроме боли, — в боку, где со времен, когда он сидел в Люксембурге, не заживали язвы, в голове, повсюду. Человек умирает так медленно. Госпожа Бонневиль наняла ему сиделку, но сиделка оказалась особой набожной и сочла своим долгом поделиться со всем светом благою вестью, что Том Пейн доживает последние дни. Так началось паломничество: слишком заманчивой представлялась перспектива услышать, как Пейн будет на смертном одре отрекаться от «Века разума»!

Перебывали все до единого, какие есть: католики и методисты, конгрегационалисты, лютеране, квакеры, пресвитериане — книгу они не читали, но все-таки явились дать бой нечистому и его писаньям.

— Отрекись! Отрекись от Бога, от добра и надежды, ведь ты умираешь! Отрекись от человечества!

Священники, пастыри, святые отцы, монашки — все прокрадывались к нему в комнату при содействии сиделки, которую не иначе как сам Всевышний направил исполнить эту святую миссию. Старый воин умирал, так чего ж им было страшиться! Звуки ангельских труб раздавались над Конкордом и Лексингтоном — здесь слышался только жесткий шелест черных облачений. Он, может, и звал на помощь слабым голосом, да его товарищи не слышали: одни поумирали, другие были далеко, шли вперед, одолевая горы и равнины, погоняя волов, запряженных в крытые фургоны — шли строить страну и мир, которые были мечтой, и мукой, и делом рук Тома Пейна. Фигуры в черном нагибались к изголовью, заслоняя и без того скудный солнечный свет. Исступленно взывали — отрекись! Приходили благочестивые дамы, одетые, сообразно случаю, в черные платья. Даже врач теребил его, склоняясь к самому уху:

— Вы меня слышите, господин Пейн? Еще не поздно — есть еще надежда. Вы не хотели бы признать, что Иисус Христос — сын Божий?

— Хочешь признать?

— Хочешь отречься?

— Хочешь раскаяться?

— Ты — старый нечестивец, все отвернулись от тебя. Не упорствуй, сдайся!

Если и выпадали спокойные минуты, — существует же все-таки на что-то раннее утро, поздний вечер, — сиделка принималась читать ему в полный голос из Библии. То был крестовый поход: все — под знамена, праведные!

А потом он уже больше не слышал их голосов, их понуканий, издевательств, их призывов к нему проявить слабость — к нему, сила которого была силой легендарных героев, древних богов. Он обрел покой; рядом были его товарищи, он стоял среди людей доброй воли — тех, кто предшествовал ему, и тех, которые придут ему на смену.

Вот какая похоронная процессия сопровождала тело его на ферму в Нью-Рошелл: госпожа Бонневиль с детьми, два негра и проповедник-квакер Уиллет Хикс — только эти семеро, больше никого. Но этого было достаточно; это был весь мир.

В одном месте по дороге в Уэстчестер кучер сделал остановку, чтобы дать передышку лошадям, и случайный зевака обратился к Хиксу с вопросом:

— Кого хороните?

— Тома Пейна.

— А-а, — ощерился незнакомец. — Ну, если и вправду существует такое заведенье, как чистилище, то ему крепко достанется, пока нечистый согласится выпустить его из лап.

— На этот счет, — сказал задумчиво Хикс, — я бы за Тома Пейна меньше волновался, чем за любого из жителей Нью-Йорка.

Поглазеть на похороны собралась горсточка нью-рошеллских поселян. Поржать, покамест Хикс будет произносить несколько слов над могилой. Кучер радовался, что день выдался погожий; ему нечасто удавалось выбраться за город. Хикс спросил у госпожи Бонневиль, имеется ли в завещании распоряженье относительно надгробного камня, и она отвечала да, и как только камень вытешут, надо его будет поставить. Еще ей хотелось бы обсадить могилу ивами и кипарисами, а то без них так голо. Она показала Хиксу листок бумаги, на котором рукою Пейна выведена была эпитафия для собственного надгробия:

«Томас Пейн, автор „Здравого смысла“».

— И этого довольно, — сказал Хикс. — Этого было бы всякому достаточно. Сколько ему было лет?

— Семьдесят два, по-моему.

Было восьмое июня 1809 года.

Но славным жителям Нью-Рошелла мало показалось, что его похоронили в неосвященной земле. Они совершали набеги на ферму, обламывали ветки на деревьях, посаженных госпожою Бонневиль и продавали их как сувениры. Откалывали куски с надгробного камня, обрывали немногие цветы, которые росли на могиле.

Через десять лет одного человека, его звали Уильям Кобетт, осенила идея. Он вырыл кости Пейна и повез в Англию с намереньем ездить по городам и выставлять их для обозрения. Но на этот последний, завершающий позор английское правительство отказалось дать разрешенье, и кости затерялись где-то в Англии.

Вот почему никто сегодня не знает, где покоится Пейн, — и это, быть может, к лучшему, ибо весь мир был его селеньем.

Светлой памяти своего учителя В. А. Каверина

посвящает эту работу переводчик.

М. Кан

Ссылки

[1] Каждый — творец своего счастья (лат.).

[2] Обучая, учимся (лат.)

[3] «Альманах Бедного Ричарда» — серия назидательно-юмористических альманахов, издаваемая в 1732–1757 гг. Б.Франклином.

[4] Ветхий Завет. Книга Руфь, 1, 20.

[5] Перевел Р. Сеф

[6] Второзаконие 34,6

Содержание