Часть третья
ЭЛЬАЗАР — КРАСА БИТВЫ
Мрачное это было место, земля Офраим, и чем дальше мчались дни, тем более мрачным оно нам казалось. Пепел Модиина не успел еще остыть, как сотни других деревень в Иудее превратились в факелы, зажженные во славу греческой цивилизации. И в нашу укромную долину стали стекаться беглецы — кто в одиночку, кто парами, а то и по пяти и по десяти человек.
Наше убежище кто-то назвал словом «Мара», (Мара — желчь (иврит).) ибо оно родилось в скорби и страдании, и это название так и сохранилось за долиной.
Беглецы шли сюда, в Мару, потому, что им было все равно куда идти, потому, что они слышали: здесь, в Маре, сыновья Мататьягу.
Аполлоний, главный наместник Иерусалима и Иудеи, расставил вдоль дороги из Модиина в Хадид семьсот кольев, на которых торчали головы евреев — расплата за голову Апелла на алтаре Афины. С пятью тысячами наемников рыскал Аполлоний по всей Иудее, из конца в конец, убивая, сжигая и разрушая. А мы скрывались в горах и поначалу бездействовали, пока исстрадавшиеся люди не стали приставать к Мататьягу:
— Что мы будем делать?
— Мы будем сражаться, — ответил Иегуда. Но одно дело было говорить это здесь, спрятавшись в укромной долине, другое — быть в деревне, когда туда приходит враг.
Старик-адон молчал. Как постарел он за последний год! Волосы его еще более побелели, щеки ввалились, и лишь его крупный крючковатый нос напоминал о прежнем адоне — человеке несокрушимой и непреклонной воли. Часами сидел он один, подперев кулаком подбородок, и думал, размышлял, мечтал Бог знает о чем. И мне нередко казалось, что когда люди приступают к нему со своими заботами, он не видит и не слышит их.
Как-то мы с Иегудой пришли к нему; он с раздражением спросил:
— Кого из вас Рагеш назвал Маккавеем?
— Чего ты хочешь от нас? — вспылил Иегуда. — А чего вы от меня хотите? Я сижу здесь, адон этой проклятой Богом долины, и вспоминаю о юных своих годах. Или я по-прежнему молод, что спрашиваете меня, как вам поступать?
Людям страшно, они одиноки, и в их сердцах горечь, — сказал я.
— Это вам страшно, а не им, — презрительно отозвался старик.
— Что же нам делать?
— Приведите ко мне ваших братьев и всех, кто не знает страха, и я вам скажу, что вам делать.
Иегуда пристально посмотрел на него, отвернулся и зашагал прочь. Я пошел следом за ним. Иегуда не изменился, и в моей душе была та же безнадежность и пустота. Но мир вокруг нас изменился.
Мы были бездомной горсткой небольшого племени, которое когда-то мирно пахало землю в долинах Иудеи, называло себя евреями, поклонялось незримому Богу; мы почитали себя непохожими на все другие народы.
Теперь же эта горстка людей бросила вызов всей мощи Сирийской империи со ста двадцатью большими городами, с греческой аристократией и несметными тысячами наемников. Об этом думал я, об этом думал Иегуда, об этом думали все, кто бежал в Офраим: о мощной Сирийской империи, опиравшейся на сто тысяч талантов золота и на сто тысяч наемников — и еще сто тысяч, которые появятся, если первые сто тысяч погибнут; а за Сирией стояли другие греческие государства, а на юге притаился Египет, выжидающий, когда можно будет урвать кусочек от наших цветущих долин; а дальше был остальной мир, готовый бросить все свои дела, чтобы расправиться с евреями, ибо все племена и народы ненавидели этих проклятых евреев, которые живут не так, как все.
Мы с Иегудой пошли к нашим братьям, и к Рагешу, и к кузнецу Рувиму, и к Моше бен Аарону и нашли немного людей, способных вооружиться и последовать за адоном вместо того, чтобы горестно причитать. Мы взяли ножи и луки, а некоторые опоясались мечами — те, кто хотел попробовать, каково это сражаться невиданным для нас оружием, — и все вместе мы явились к адону.
Адон встретил нас неприветливо.
— Там, где нужна бы сотня, нашлось только двадцать человек, — сказал он.
И больше он не произнес ни слова за все те часы, что мы быстрым шагом шли н шли слепом за ним — долговязым, хмурым старцем, не знающим усталости.
Мы пришли в Шило, лежащий по дороге в Иерусалим, — приятную деревушку у горного ручейка, и сердца наши разрывались от боли, так походила эта деревушка на наш Модиин. Здесь был постоялый двор, где обычно останавливались путники, ибо Шило славился своим янтарным виноградным вином и сыром. Когда мы входили в деревню с хмурыми лицами и покрытые пылью, друг подле друга, люди глядели на нас с изумлением и страхом. Оружие мы спрятали под плащи, но кто в Иудее не знал (хотя бы по рассказам) высокого, седобородого адона Мататьягу? И кто в Иудее не знал, что адон и его сыновья — это изгои, смертельные враги и македонцев, и первосвященника Менелая?
Изумление жителей деревни нам было понятно, но трудно было понять, откуда этот животный страх, — несмотря даже на то, что в Шило, судя по всему, хорошо поработал Апелл: на главной площади деревни высился алтарь Зевса, украшенный плодами и запятнанный свежей кровью.
При всем этом трудно было понять этот страх, хотя мы знали, что трусость совсем не редкость в такое время, как наше, и покориться легче, чем допустить, чтобы сожгли твой дом, легче, чем уйти из уютной деревни в горные пещеры земли Офраим.
И вдруг у постоялого двора мы увидели наемников: они развалились на лужайке, ели хлеб и жареных цыплят, пили вино, и жир стекал по их немытым подбородкам. Их было человек двенадцать, и при них два раба, чтобы таскать их щиты и копья. Удобно устроившись на траве, наемники сняли и отложили в сторону тяжелые нагрудники, распахнули кожаные куртки, и юбки их задрались, так что их мужская суть была обнажена и открыта взору, как и грязь на их потных, немытых телах.
Наемники всегда были да и теперь остаются для евреев загадкой: что это за существа — без родины, без народа, без семьи, рожденные и взращенные лишь для того, чтобы убивать. Они служили грекам, они переняли обычай греков брить бороду, но почему-то на лицах у них всегда торчала щетина. Вода была им противна, она не касалась ни их глоток, ни их кожи, им нравилась вонь, которая от них исходила, им нравилась грязь, коростой покрывшая их тела: вонь и грязь — всегдашние спутники их тупого невежества.
В Шило жила несчастная, слабоумная девочка — позднее мы узнали, что звали ее Мирьям, — приблудная сиротка из Иерусалима. Ее из милости приютили в деревне, но мало кто заботился о ней. Когда мы вошли в деревню, наемники забавлялись ею, не стесняясь окружающих, и громко при этом гоготали, отпуская соленые шуточки на грубом и искаженном арамейском наречии, на котором обычно говорят наемники в македонских войсках.
Мы приблизились к постоялому двору и остановились — двадцать евреев, высоких и мрачных, покрытых дорожной пылью, закутанных в плащи, во главе с тощим, с лицом ястреба, седобородым стариком, в чьем спокойствии таилась угроза. Эту угрозу наемники не могли не почувствовать, как они наверняка должны были заметить внезапную перемену в деревне, которая сразу как-то притихла, насторожилась и почти обезлюдела.
— А ну, катись отсюда, старый хрыч! — крикнул один из наемников, и все расхохотались. Но хохот у них был какой-то натужный, а Мирьям села и заревела. Из дома суетливо выскочил хозяин постоялого двора — толстый, гладко выбритый, но, судя по говору, еврей.
— Что тут такое? — спросил он. — Я не желаю скандалов. Нищим мы не подаем.
— Разве мы похожи на нищих? — мягко спросил адон. — Кто ты такой, что называешь нас нищими? Если мы пришли из пустыни и нас мучит жажда, неужели здесь для нас не найдется кружки вина?
Пока мой отец говорил, командир наемников подошел к дому и остановился на пороге, потягивая вино и с наслаждением предвкушая схватку между нами и хозяином постоялого двора.
— Вы видите, мой дом занят, — сказал хозяин, но уже не столь уверенным голосом, подозрительно и с опаской оглядывая нас.
— Разве такие слова говорил наш благословенный праотец Авраам, когда к его шатру явились три незнакомых мужа? — продолжал адон еще более мягко и учтиво. — Разве не принес он им свежей воды, чтобы омыли они ноги? А разве жена его Сарра не приготовила им пищу, чтобы они насытились? А ворота твоего двора закрыты для сынов твоего народа если есть еще у тебя народ, — но они широко распахнуты для грязных тварей, которые убивают за деньги.
Наемники и их начальник едва ли что-нибудь поняли из того, что сказал адон, ибо он говорил не по-арамейски, а на иврите, однако хозяин гостиницы побледнел, как полотно. Весь дрожа и заикаясь, он спросил:
— Кто ты, старик?
— Это адон Мататьягу, — взвизгнула Мирьям. Отец и мы все сразу же сбросили плащи и схватились за мечи — кроме Ионатана, который во мгновение ока натянул свой лук; командир наемников с криком рванулся было вперед, но крик его захлебнулся в крови, когда стрела, пущенная Ионатаном, вонзилась ему в горло.
Хозяин гостиницы скрылся в доме. Полупьяные наемники, пораженные неожиданным появлением двадцати вооруженных людей во главе с яростным стариком, не успели подняться — мы всех перебили на месте без жалости и сострадания. Зрелище было страшное и жестокое, но не те это были люди, которых можно взять в плен, с которыми можно вести переговоры, которых можно тронуть, уговорить — нет, это были наемники.
Когда все было кончено, осталось лишь двое рабов, которые прижались друг к другу и выли от страха. Мирьям подползла к отцу и обняла его ноги. Он постоял немного без движения, держа в руке окровавленный меч, затем бросил его, поднял девочку, поцеловал ее и спросил:
— Как тебя зовут, дитя мое?
— Мирьям.
— Кто твой отец? Кто твоя мать?
— Я не знаю, — всхлипнула она.
— И сколько тут таких, как ты! — вздохнул старик. — Ты знаешь, где находится земля Офраим? Она кивнула.
— Так умойся и иди туда, — и какого там ни встретишь еврея, попроси его привести тебя туда, где живет Мататьягу, и если он спросит тебя, кто твой отец, скажи ему, что твой отец — Мататьягу.
— Мне страшно… Мне страшно.
— Иди, — сказал он сурово. — Иди и не озирайся назад.
Затем он обернулся к нам:
— Приведите мне хозяина!
Жители Шило стали выходить из домов. Сначала — Дети, за ними потянулись взрослые, и вскоре нас окружили напуганные жители; они молча смотрели на нас и на трупы наемников. Эльазар и Рувим вошли в дом; слышно было, как они прошли по комнатам, а потом они появились, таща за собою хозяина — он был ни жив ни мертв от страха, вопил и стонал. Эльазар и Рувим швырнули его на землю, и он пополз на животе к адону и стал лобызать ремешки его сандалий.
— Перестань! — проревел отец. — Ты кто — еврей, или грек, или ты животное, чтобы ползать на брюхе? А ну, вставай!
Но хозяин так и остался лежать на земле; он стонал и перекатывался с боку на бок своей жирной тушей. Отец пнул его ногой, отошел и обратился к толпе:
— Поглядите на него! Я мог бы его убить, но пусть он живет и помнит, как он ползал на брюхе, и расскажите об этом людям по всей земле, чтобы жизнь стала для него адом и чтобы он не мог взглянуть людям в глаза от стыда. Наших людей пытают и убивают, вся страна стонет, а эта мразь валяется на брюхе, рожей в грязи. Он храбрец, когда за его спиной стоит вооруженный насильник, так же, как и вы все, жалкие, мерзкие людишки! Да падет на вас проклятие Господне!
Женщины начали всхлипывать; там и сям послышались возгласы:
— Нет! Нет!
И люди прикрыли лица плащами.
— Вам стыдно взглянуть мне в глаза! — закричал адон. — Неужели я страшнее, чем наемники?
Какой-то старик протолкался сквозь толпу и подошел к адону.
— Возьми назад свое проклятие, Мататьягу бен Иоханан бен Шимъон! Чем мы заслужили твое проклятие?
— Тем, что вы стали на колени, — холодно ответил адон.
— Разве ты забыл меня, Мататьягу? — спросил старик. — Разве ты забыл Яакова бен Гершона?
— Я помню тебя, — ответил отец.
— Я не стал на колени, Мататьягу. Девятнадцать человек убили они здесь, в Шило, и четверо из этих девятнадцати были только что обрезанные младенцы, все это для того, чтобы мы приняли греческие обычаи и перестали обрезывать своих детей, — и тогда мы примирились с ними. Возьми назад свое проклятие.
— Что удерживает тебя здесь, старик? Или жизнь так прекрасна? Мне уже за шестьдесят, как и тебе. Что удерживает тебя здесь?
— Куда мне идти, Мататьягу? Куда нам идти?
— Идите в землю Офраим, — ответил отец с горечью и непреклонностью в голосе. — Идите в пустынную, дикую землю, где мы живем в шалашах, как жили когда-то наши праотцы, и где мы накопляем силы для борьбы. И не преклоняйте колени ни перед кем, даже перед Господом Богом нашим, ибо он не требует этого.
И, отстранив Яакова, адон прошел к алтарю, опрокинул его и пошел прочь из Шило. Мы молча двинулись за ним, лишь Иегуда прошептал мне на ухо:
— В нем пылает пламя. О, если б он был молод, Шимъон, если бы он был молод!
— Он молод, — отрезал я. — Он молод, и он не нуждается в том, чтобы его называли Маккавеем.
— Что ты имеешь в виду?
— Разве не ясно, что я имею в виду? — пробормотал я.
Он схватил меня за плащ и спросил жалобно:
— И ты тоже, Шимъон… Во имя Бога, что я тебе сделал, почему ты так ненавидишь меня?
— Ничего.
— И ты ненавидишь меня из-за ничего?
— Ничего, — повторил я. — Ничего. Пошли! Старик не будет нас ждать.
Мы вышли на дорогу, пересекли долину и пошли вверх по склону холма. Уже вечерело, когда мы поднялись на вершину утеса, откуда нам открылся широкий обзор на много миль вокруг. Там мы устроили привал, поели хлеба и запили его вином, а затем, завернувшись в плащи, улеглись спать вокруг тлеющего костра. Спустилась ночь, но мне никак не спалось, я все вспоминал и вспоминал события этого дня — короткую кровавую резню возле постоялого двора и суровость адона, и еще вспоминал я о том, что было раньше: вспоминал наше счастливое детство в Модиине, вспоминал Рут и ее любовь ко мне и мою любовь к ней, — теперь эти воспоминания уже поблекли, так коротка и непознана была нами жизнь наша.
И как бывает всегда, когда в короткие часы между ночью и рассветом человеку не спится, жизнь представилась мне проносящейся грезой, которую хочется удержать, мечтой, к которой вечно стремимся, как я стремился к любви и нашел ее в тот миг в Модиине, — в тот краткий, напоенный солнцем миг, когда не было для меня никакого вчера и никакого завтра, а было лишь сейчас.
И столь тяжек был для меня гнет воспоминаний, гнет страха и одиночества, что я поднялся и подошел к угасающему костру, который уже не излучал тепла в тот тоскливый предутренний час. Вдруг кто-то тронул меня за локоть, и я, обернувшись, увидел адона, который смотрел на меня своим ястребиным взглядом. Или ему тоже не спалось?
— Найди своего брата, Шимъон, и пойдем со мной, — сказал отец.
Я разбудил Иегуду, и мы пошли вслед за адоном по склону холма к каменистому обрыву.
— Вот! — сказал отец, указывая вдаль, где за долиной, далеко за Шило, виднелся на горизонте Иерусалим. А там, в долине, среди еще не рассеявшейся тьмы, глубоко под нами, увидали мы кольцо огней, как будто кто-то разбросал остывающие угольки.
— Что скажете? — спросил адон.
— Скажу, что надо было убить эту жирную свинью, хозяина постоялого двора, — сердито ответил Иегуда. — Там лагерь наемников. Быстро же он их привел!
— Но тогда, в Шило, ты ничего не сказал, — пробормотал адон.
— Да, я ничего не сказал.
— Ну, что же теперь, Иегуда, которого Рагеш зовет Маккавеем? — ехидно продолжал адон. — Что ты скажешь теперь?
Молча, с окаменевшим лицом, Иегуда смотрел вниз, на долину.
— Что же теперь, Иегуда Маккавей? — презрительно спросил отец. — Они уже там, в долине, и едва лишь займется день, они придут в Шило и спалят его дотла. Если бы я убил хозяина, Иегуда Макаквей, я сделал бы это своими руками и своим мечом. Но ты, ты так красиво говоришь о войне, ответь мне: сколько детей завтра погибнет в Шило?
Не отвечая, Иегуда тяжелыми шагами вернулся к нашему костру, и я в ярости повернулся к отцу:
— Неужели ты хочешь сломить всех вокруг себя, старик?
Отец сжал мне плечо своей железной рукой, как клещами — еще много дней там был синяк, — и сказал своим мягким голосом, столь жутким в своем спокойствии:
— Почитай своего отца, Шимъон, ты же сын моих чресл, и ты еще молод. Ради всего святого, или не услышу я доброго слова от своих сыновей? Того, кто силен, разве возможно сломить?
И он пошел вслед за Иегудой.
Когда я вернулся к костру, все уже проснулись, и мы сразу же тронулись в путь, и вел нас теперь Иегуда. Не было произнесено ни единого слова, но отец уступил свое место Иегуде. Ночь кончалась, на востоке занималась розовая заря, и тропа, по которой мы шли, была хорошо видна. Иегуда вел нас на юг, поднимаясь все выше и выше по склону, пока мы не достигли зазубренной кручи, и пошли по ней быстрым шагом, не переводя дыхания; и наконец мы дошли до крутого уступа, нависшего над лагерем наемников, который лежал как раз под нами на расстоянии шестисот или семисот ступней внизу, где сходились дорога и два горных склона, окаймлявших долину.
Наемники спали. Греки проявили все свое презрение к мирным землепашцам-евреям, не умеющим владеть оружием и неспособным за себя постоять: наказать Шило было послано всего лишь сорок пеших наемников, которые, устроившись на ночлег, даже не позаботились выставить дозорных — только сложили в кучу мечи и пики, побросали доспехи и теперь спали мертвецким сном.
Иегуда действовал без колебаний; он отдавал приказания быстро и точно. Одной группе людей под началом Ионатана — мальчика Ионатана, беспокойного, быстрого, юркого, как ящерица, — он приказал отойти на несколько сот шагов к северу; с ними пошел и Иоханан, но руководил не он, а Ионатан; эта группа должна была спуститься и, подобравшись к наемникам с севера, притаиться на расстоянии длины копья от дороги и ждать. Другая группа во главе с адоном отклонилась к югу. Эльазар, Рувим и я остались с Иегудой. Он повел нас к огромному валуну на самом уступе, — валун лежал, наверно, на этом уступе еще с тех самых пор, как Господь сотворил горы на нашей прекрасной, древней земле.
— Эльазар, ты можешь его сдвинуть? — спросил Иегуда.
Эльазар, улыбаясь, подполз под валун, расставил руки, уперся в землю и с натугой взялся за него. Уже забрезжила заря, чудесная розовая заря Иудеи, и в неярком утреннем свете Эльазар казался легендарным Шимшоном. Он сбросил плащ, снял рубаху, скинул сандалии. Одетый лишь в полотняные штаны, он весь напрягся, напружился, на теле его вздулись мускулы, и наконец одним резким рывком он пошатнул валун, и тот чуть-чуть стронулся с места — должно быть. впервые с сотворения мира. Валун дрогнул, мы все дружно навалились на него, и Эльазар криком подбодрил его, как живого, и вот камень сдвинулся дальше, осел, накренился и перевернулся. Одно мгновение он помедлил в воздухе, повис на краю откоса, а потом рухнул вниз с диким грохотом, потрясшим скалы, подобно грому; ударившись о другой валун, он раскололся надвое и полетел дальше, увлекая за собою лавину из сотен камней и обломков скал, которые, грохоча и гремя, покатились следом за нашим валуном прямо на спящих наемников. Нет, они уже не спали — разбуженные грохотом лавины, в ужасе проснулись они и бежали, ползли, хватались за оружие и вопили, пытаясь увернуться от летящих на них камней.
Выхватив мечи, мы кинулись вниз с уступа, следом за лавиной. Человек десять или даже больше сразу же было насмерть задавлено или искалечено камнями, а человек пять бросились врассыпную, и их поразили стрелы наших людей из групп, засевших на северном и южном склонах долины. Но остальные наемники а было их вчетверо больше, чем нас, — сгрудились в кучу и встретили нас мечами и копьями. И снова увидел я, как дерутся братья — быстрый, страшный, свирепый Иегуда и мягкий, добрый Эльазар, который упивался боем и крушил людей направо и налево, как демон, вырвавшийся из ада. Нас было лишь четверо, и мы были не валуны, а люди из плоти и крови, а их против нас стояло человек пятнадцать. Пусть никто не говорит, что наемники не умеют драться; это единственное, что они умеют делать хорошо. Я узнал это в то утро, когда защищал свою жизнь, и по одну сторону от меня был Иегуда, а по другую — Рувим. Впервые я это понял, а нам еще много лет предстояло сражаться.
Мы бы тогда наверняка погибли, если бы не Эльазар, который в самом начале схватки — а мы еще тогда и драться-то толком не умели — убил двух наемников и еще одного ранил. Битва, казалось, продолжалась целую вечность, время остановилось, и сила уходила из наших тел, как вытекает вода из дырки в кувшине.
Встали мы друг к другу спинами, образовав четырехугольник, и отражали натиск, и сразили уже семерых. Я был ранен и весь залит кровью, и Рувим тоже. Мы отразили первый натиск, но наемники с копьями наперевес опять устремились на нас. Но тут-то подоспел Ионатан со своими людьми, и все было кончено. Двое наемников пытались было взобраться вверх по склону, но Эльазар, босой и безоружный, бросился за ними вдогонку, прыгая, как кошка, с камня на камень. Догнав одного, он убил его страшным ударом своего могучего кулака, но другой остановился и метнул в Эльазара длинное сирийское копье. Эльазар отклонился и, молниеносно выбросив руку, поймал копье на лету. Наемник же, не удержав равновесия, упал вперед, и Эльазар кинулся на него. Все произошло так быстро, что мы даже не успели ничего сделать, лишь стояли и смотрели. Тяжело дыша, истекая кровью, мы стояли и смотрели, как будто был между нами неписаный договор, по которому именно Эльазар бен Мататьягу, и никто иной, должен был расправиться с этим наемником. Эльазар навалился на него, схватил обеими руками за горло и, рванув его на себя, встал, приподнял над землей и держал, сжимая ему железной хваткой горло, пока тот не перестал извиваться, а потом швырнул мертвое тело на землю.
Мы взяли все оружие, какое могли унести с собой, подтащили все трупы к дороге и сложили там в кучу. Почти все мы были ранены, даже отец, и некоторые довольно тяжело. Но мы были живы и могли идти, а вес наемники были мертвы. Мы сложили трупы, и Иегуда сказал:
— Так, и только так, и снова и снова так, пока мы не отвадим их от нашей земли!
Затем мы промыли раны и легли отдохнуть.
Так это началось, и так мы стали привыкать к войне — к войне народной, в которой сражаются не армии, нанятые за деньги, а сам народ. Мы вернулись в Шило и рассказали там, что произошло. И двенадцать мужчин из этой деревни примкнули к нам. Мы дали им оружие из трофеев, захваченных у наемников. А те, кто остались в деревне, выставили дозоры на окрестных холмах, чтобы, упредив появление наемников, вовремя захватить свои пожитки и скрыться.
И после этого девять дней мы ходили по холмам и долинам северной Иудеи. В эти девять дней мы учились воевать; мы учились сражаться иначе, чем когда-либо прежде сражались люди. Свои переходы мы делали по ночам, при свете луны и звезд, а днем отсыпались в пещерах или в тенистых чащах. Ударив в одном месте, мы сразу же исчезали и быстро двигались в другое место. И Иегуда начал отрабатывать приемы, которые позже стали основой нашего военного искусства: нападение сзади, неожиданное появление в тылу у врага, преследующего нас.
В наших передвижениях была размеренность и равномерность, в которую мы втянулись и которую Иегуда запрещал нарушать, не давая нам ни отдыху, ни сроку. И многому еще иному мы научились. Например, сначала мы навьючивали на себя чересчур много тяжелых мечей и копий, взятых у наемников, а некоторые из нас еще нацепляли и нагрудники, но если мы что-то и выигрывали от пользования непривычным оружием, то явно проигрывали в подвижности, и потому мы бросили почти все наши доспехи.
Наемники обычно плохо стреляют из лука, и если у них в войсках и есть отряды лучников, то луки у них громоздкие, из тяжелого дерева, длиной в пять-шесть ступней. Сначала мы пользовались этими луками, которые на первый взгляд казались таким страшным оружием, но вскоре мы убедились, что гораздо лучше нам служат наши небольшие, легкие луки из слоистого бараньего рога, луки, к которым мы с детства привыкли, охотясь на зайцев, шакалов и птиц. По возможности, мы нападали перед зарей, или в другое время ночи. Но не всегда мы брали верх. После двух побед у Шило мы слишком о себе возомнили и уже наемников в грош не ставили. И нам пришлось заплатить за это страшную цену.
Окрыленные успехами, мы отважились напасть около Бет-Эля среди бела дня на отряд из шестидесяти наемников; они успели нас заметить издали, сомкнули щиты и двинулись на нас строем. К тому времени у нас уже было тридцать девять человек, но мы погибли бы все до одного, если бы не яростная отвага Эльазара и Иегуды, которые отбивали один натиск за другим, даже когда из нас лишь девять еще могли сражаться. В конце концов и мы, и наемники — те, кто еще держались на ногах, — измученные схваткой, разошлись в разные стороны, и тогда мы смогли подобрать и унести наших раненых.
На этом закончился наш поход; но за эти девять дней вся Иудея воспламенилась, забурлила и забушевала. И не было в Иудее семьи, в которой бы не знали о Мататьягу и его сыновьях. И греки, зализывая свои раны, уже не считали евреев робкими и безответными книжниками, которые в субботу скорее дадут себя зарезать, чем поднимут руку в свою защиту.
И их наемники не бродили уже, где им вздумается, по нашим дорогам в одиночку, или вдесятером, или даже человек по двадцати; они засели в своих крепостях, а если и выходили за их стены, то целыми армиями; и на ночлегах они выставляли дозорных, которые всю ночь ходили вокруг. Нет, нам было еще далеко до победы, ибо они продолжали мстить, они убивали, грабили, жгли, и по ночам вся земля озарялась пламенем горящих деревень. Но народ уже сопротивлялся. Люди умирали в своих горящих деревнях, сжимая ножи, и повсюду, со всех концов земли, тысячи людей уходили в горы — в дикие, лесистые горы Иудеи, Бет-Эвена и Гилеада. И отовсюду, со всей земли, самые сильные, самые отчаянные и самые смелые шли в землю Офраим.
Среди раненых, принесенных нами в свое укрытие после схватки под Бет-Элем, был наш отец, адон Мататьягу, на бедре у него была глубокая рана, нанесенная мечом, а в плече — рваная рана от удара копья. Я собственными руками перевязал его раны, и пальцы мои ощущали, какую страшную он испытывал боль, хотя его бескровное, острое, как у ястреба, лицо не выдавало и тени переносимых им страданий. Как можно бережнее мы отнесли его назад в Офраим, и никто, кроме его сыновей, не брался за ручки носилок. Когда наконец мы добрались до маленькой нашей долины, чтобы рассказать о наших схватках, победах и поражениях, его раны воспалились и загноились. Он лежал в шатре и кто-нибудь из нас постоянно сидел около него, но ему становилось все хуже. Рабби Рагеш, который обучался врачеванию у александрийских мудрецов, вставлял ему стеклянные трубочки в раны, чтобы они оставались открытыми, и гной свободно выходил из них, но адон мягко укорял своего врача:
— Рагеш, Рагеш, зачем столько хлопот из-за пустяков? Слишком горькой стала моя жизнь, чтобы я за нее цеплялся. Как всякий старый еврей, я отправлюсь к моему Господу с гордо поднятой головою и открытым сердцем, и страшиться мне нечего.
— Ты не отправишься к Богу, Мататьягу, — улыбался Рагеш, — ты нам еще нужен. Дай срок, и…
— Я вам не нужен. Я оставлю вам пятерых сильных сыновей, так что убери свои дьявольские приспособления, Рагеш, и оставь меня наедине с моей болью.
День за днем его лихорадило все больше и больше, пока он совсем не впал в беспамятство и перестал понимать, где он и что с ним случилось. Он бредил, вспоминая свою молодость, когда вся земля была залита ласковым солнцем, и на ней царил мир, и когда он склонялся в синагоге над священными свитками и под руководством книжников изучал писания вавилонских мудрецов.
Он страшно исхудал за эти дни, кожа туго обтягивала его лицо, черты его обострились. Лишь однажды, на несколько кратких мгновений, он очнулся от бреда и позвал нас, своих сыновей, и мы обступили его. Иоханан поддерживал его в полусидячем положении, чтобы он мог видеть всех нас, Иегуда гладил его костлявую руку, а Эльазар, упав на колени, рыдал, как ребенок. В шатре было полутемно, снаружи лил дождь, но даже сквозь шум дождя я, казалось, слышал гул голосов людей, всех людей Офраима, собравшихся вокруг шатра, где умирал старый адон Мататьягу.
— Где вы, сыновья мои, сильные и гордые сыновья мои? — шептал он на иврите, а не по-арамейски, расставляя слова в том торжественном строе, как это принято в наших старинных свитках. — Где вы, сыновья мои?
— Здесь, — ответил я. — Здесь, отец.
— Тогда, Шимъон, поцелуй меня в губы, — сказал он. — И пусть передастся тебе остаток сил, еще сохранившийся во мне. Слушай, что я скажу, ибо ты силен, мужествен и устремлен к цели, каким был я.
Я поцеловал его. Подняв руку, он погладил меня по лицу, ощутил на моих глазах слезы и покачал головой:
— Нет, нет, не плачь. Разве ты женщина, чтобы плакать над умирающим? Всякой плоти суждено умереть, не следует из-за этого плакать.
— Я не буду плакать, — пробормотал я.
— Теперь слушай, что я тебе приказываю. В его голосе послышалась прежняя властность, столь свойственная адону.
— Мы маленький народ, крошечный народ, судьба нас забросила в гущу других народов, и как нам выжить, если не будем следовать стезею добра? Ибо несхожи пути наши с путями других народов, и Бог наш несхож с другими богами. Да будет благословен Господь наш, Бог Израиля, и все те, кто блюдут договор с Ним, ибо что изрек Господь?
Я покачал головой.
— Что изрек Господь, Шимъон? «Иди по стезе правды, возлюби добро и возненавидь зло». Так Господь избрал нас, упрямый, жестоковыйный народ; и еще было в его договоре, что не должны мы преклонять колени ни перед кем — ни перед кем, Шимъон! Держите же высоко голову — или вся Иудея превратится в пустыню.
Долгая речь утомила отца; он, тяжело дыша, откинулся на руки Иоханана и закрыл глаза. Затем он продолжал:
— С тобой, Шимъон, остаются братья твои. Будь же сторожем брату своему ты один и только ты: препоручаю их тебе, препоручаю их тебе. И если будет в Израиле мужчина, или женщина, или ребенок, которых нужно будет поддержать, которых нужно будет накормить, которые попросят о помощи или милости, — да не отвернешься ты и не пройдешь мимо, Шимъон бен Мататьягу, и да не зачерствеет твое сердце, не зачерствеет твое сердце…
Затем он позвал:
— Иегуда! Иегуда, сын мой! Иегуда склонился над ним, и отец взял его руки и поцеловал.
— Ты Маккавей, — сказал старик, — и люди пойдут за тобой, и станешь ты их вождем, Иегуда. Не возражай…
— Все будет так, как ты говоришь, — прошептал Иегуда.
— Ты станешь вождем — таким, как Гидеон. И ты, Иоханан, мой первенец, мягкий и добрый Иоханан, и ты, Эльазар, краса битвы за свободу, и ты, Ионатан, дитя мое — дитя мое Ионатан, подойдите все ко мне, и я обниму и поцелую вас, и затем я скажу: «Слушай, Израиль: Господь, Бог наш…»
Он откинулся назад, и его ястребиное лицо неожиданно смягчилось, и он уснул навеки. И длинные, белые, точно снег, волосы и белая борода были ему как саван. Я вышел под дождь, где, накрывшись плащами, ждали люди.
— Адон Мататьягу скончался, — сказал я, — да будет Господь милостив к нему, отцу моему.
И я вернулся, чтобы плакать вместе с братьями; и сквозь шум неперестававшего дождя я слышал, как плачут люди.
Мы перенесли его тело обратно в Модиин — мои братья и я, и рабби Рагеш неистовый человек, которого люди юга любили почти так же, как люди севера чтили адона и, может быть, даже любили: не мне это знать, я его сын, а это совсем не просто — быть сыном яростного поборника правды.
Может быть, люди знали его лучше, ибо в какую бы мы ни приходили деревню, едва мы говорили, что несем тело адона Мататьягу бен Иоханана, как тотчас же вокруг простого кедрового гроба, в котором лежал адон, собиралась толпа, и каждый старался дотронуться до гроба или приложиться губами, чтобы потом об этом рассказывать детям и внукам своим. И везде — в полуразрушенной ли деревне, которую люди все не решались оставить, или в укромной теснине, где беглецы укрывались от наемников, — везде встречались нам старцы, которые воздавали адону последнюю почесть, прижимая руки ко лбу, — старинный-старинный жест, которым пращуры наши приветствовали своих Мелехов, царей, в те седые времена, когда у нас еще были цари. А потом старцы запахивались с головою в свои просторные полосатые плащи и, раскачиваясь взад и вперед, протяжно голосили, обращаясь уже не к отцу нашему, а к Богу, которому поклонялся адон:
— Да возвеличится и Да святится славное имя Твое во веки веков!
А то, бывало, дети убирали гроб яркими полевыми цветами — нарядными полевыми цветами, которыми так богата наша земля.
Так, сменяясь попарно, несли мы гроб, пока наконец не добрались до вершины утеса, с которого уступами сбегали вниз живописные террасы, а под ними, в глубине, раскинулась цветущая долина, где некогда был наш Модиин, а теперь среди черной золы осталось лишь несколько полуразрушенных стен да сиротливо торчали печные трубы.
Мы принесли гроб к вырубленному внутри холма склепу, где хоронили всех из нашей семьи, и положили отца в могилу рядом с останками его отца и деда.
— Покойся, как суждено каждому, — сказал Рагеш.
На заброшенном модиинском кладбище — этой мертвой обители воспоминаний мне стало одиноко и страшно. Тот, кто берет меч, от меча и гибнет — даже адон, чей облик когда-то, давно, в детстве, сливался в моем сознании с обликом сурового и справедливого Бога. Измотанный и одинокий, сел я на камень рядом с Рагешем и братьями, разломил краюху хлеба и пригубил вина из бурдюка. Террасы уже поросли сорняками, и плодам на неприсмотренных деревьях предстояло перезреть, и зачервиветь, и опасть, и сгнить без всякой пользы.
Когда мы приближались к Модиину, во мне теплилась надежда, что дух Рут слетит ко мне и осенит меня. Но нет, я не почувствовал этого, лишь горькие воспоминания нахлынули на меня, и я смотрел на братьев, переводя глаза с одного лица на другое, и видел, что их тоже гложут мрачные и тяжкие воспоминания. Иегуда сидел растерянный, и я был озадачен, подумав, как он еще молод. В его коротко стриженной бороде и длинных каштановых волосах уже мелькали нити седины, и в прекрасных его чертах отражалась задумчивая печаль.
И Рагеш, сидя на камне и ковыряя веточкой землю, тоже время от времени поглядывал на Иегуду.
Неожиданно Иегуда спросил Рагеша:
— Почему мы такие, какие мы есть? Рагеш вздрогнул, потом улыбнулся и покачал головой.
— Многие народы живут в мире, — продолжал Иегуда, — но для нас, ненавидящих войну и желающих только, чтобы нас оставили в покое, — для нас нет мира, и на этой земле тысячи лет льется кровь.
— Верно, — кивнул Рагеш.
— И нет жизни ни мне, ни всем нам, сыновьям Мататьягу, да почиет он в мире! Для нас нет ни мира, ни женщины, ни дома, ни детей…
Рагеш снова опустил глаза, но Иегуда накинулся на него и закричал:
— И ты еще смеешь называть меня Маккавеем! Я проклят, говорю тебе, проклят! Погляди на мои руки: они уже по локоть в крови, а будет на них еще больше крови и ничего, кроме крови! Этого ли я хотел? Этого ли я просил? Давид мечтал стать царем, а мне этого не нужно. Но получил ли я хоть раз в жизни то, что хотел?
— Свободу, — спокойно сказал Рагеш. Иегуда плакал, закрыв лицо руками.
Не таким запомнится все это людям, по-другому запомнится людям все то, что произошло за следующие пять лет. Но для меня воспоминания об этих годах — это прежде всего воспоминания о моих прославленных братьях, о том, как Эльазар, возглавляя наши наступления на сирийские отряды, громил их так, как это не умел делать никто на свете, кроме римлян; воспоминания о битве Иегуды против греческого наместника Аполлония — того Аполлония, который хвалился, что собственной рукой умертвил тысячу сто пятьдесят девять евреев, Аполлония, который устроил когда-то страшную резню в Иерусалиме в день первого осквернения Храма, Аполлония, который однажды велел привести к нему десять еврейских девственниц и за одну ночь обесчестил их всех, дабы доказать свою мужскую мощь и превосходство западной цивилизации.
И все-таки я должен рассказать о том горе и той безнадежности, которые охватили страну, когда не стало адона Мататьягу. Похоронив отца, мы вернулись в Офраим. Там мы застали людей в смятении и животном страхе — да они и жили-то, как животные, в пещерах и шалашах. В нашем урочище и во всей нашей отрезанной от мира долине, путь из которой вел через зловещее, унылое болото, жило теперь более двенадцати тысяч евреев, и большинство пришло сюда, не взяв с собой ничего, кроме одежды на плечах и груза своего горя, без орудий труда, без пищи, без оружия, но зато с детьми — с бесчисленными смеющимися детьми, упитанными, как иудейские маслины.
Они поселились в глухой, укрытой лесами долине, где среди ядовитых испарений огромного смрадного болота людей то и дело трепала лихорадка.
Весной на склонах горы Офраим и других гор таяли снега, и вода струилась вниз и вливалась в болото, откуда не было стока, и там все последующие десять жарких месяцев вода зацветала и гнила, отравляя воздух зловонием. Как я уже говорил, давным-давно, еще до вавилонского изгнания, земля Офраим была одной из благодатнейших и плодороднейших областей во всей Палестине. В те годы горные потоки стекали в построенные для этого большие каменные водоемы, а оттуда в засушливые месяцы накопившаяся вода заботливо я искусно распределялась по десяти тысячам террас, и вся земля была цветущим садом. Теперь же и террасы, н водоемы обветшали и разрушились, и земля Офраим сделалась самым труднодоступным, диким, заброшенным местом к западу от Иордана. По ночам в чаще лаяли шакалы, и им вторили своим криком цапли. И это было единственное место в Иудее, где люди были свободны.
За эту свободу приходилось платить дорогой ценой. В первые месяцы люди, объединенные общим горем, жались друг к другу, но потом они разделились на имущих и неимущих. Одни голодали, другие припрятывали еду. Люди завидовали друг другу, и порою происходили между ними мелкие стычки. Однажды в болоте затравили и убили доносчика, и его семья пылала жаждой мести.
Сильные духом гневно клеймили тех, кто отчаялся и готов был смириться с поражением, а таких было немало, и они, в свой черед, ополчились на тех, кто звал к борьбе. В земле Офраим была кучка жителей из Иерусалима; они держались особняком от деревенских жителей, те же всячески старались отравить горожанам жизнь и преуспевали в этом. Павшие духом, опустились совсем: они жили в грязи, склочничали, попрошайничали, голодали. Такой мы застали долину, когда вернулись из Модиина, и у меня при виде всего этого опустились руки.
Иегуда созвал на совет в шатер Мататьягу всех адонов и старейшин. Явилось двадцать семь человек, но девять из них отчужденно держались в стороне; и тогда Иегуда велел Эльазару и мне пойти и привести людей Модиина и Гумада, которые были самыми стойкими и на которых мы всегда могли положиться. Грустно было наблюдать все это; всегда тяжело видеть, как еврей идет против еврея, но такое бывало и раньше. Мы привели людей Модиина и Гумада. Вдруг один из собравшихся, Шмуэль бен Зевулон, адон Гевеи, надменно обратился к Иегуде:
— Кто ты такой, чтобы тащить меня сюда, ты, у кого еще молоко на губах не обсохло?
Это был гордый и высокомерный человек лет шестидесяти. Но Иегуда, стоявший в глубине шатра, лишь пристально взглянул на него и смотрел так долго, что в конце концов адон Шмуэль не выдержал и отвел глаза.
— Так изберите себе вождя, — холодно сказал Иегуда, — и я последую за ним, если он поведет нас сражаться. А если он не хочет сражаться, так есть среди нас и такие, которые хотят. А если даже вы все пойдете и станете на колени перед сирийцами, то я и мои братья все-таки будем сражаться, чтобы слово «еврей» не сделалось у нохри позорной и оскорбительной кличкой.
— Это ли мудрость юности? — съязвил Натан бен Иосеф, рабби из Иерусалима.
— Нет у меня мудрости, — сердито ответил Иегуда. — Но адон Мататьягу научил меня двум вещам: любить свободу и не склонять колени ни перед человеком, ни перед Богом.
— Спокойнее, Иегуда, спокойнее! — остановил его Рагеш.
— И эти-то две вещи, из коих слагалась мудрость Мататьягу, — сказал Шмуэль бен Зевулон, — довели Иудею до беды. Земля наша запущена, и народ рыдает в отчаянии. Боже меня сохрани и помилуй от мудрости Мататьягу!
Не успел он закончить, как разъяренный Иегуда, сжав кулаки, подскочил к нему, схватил его обеими руками около горла за плащ и, притянув к себе, прохрипел зловещим шепотом:
— Обо мне, старик, говори, что хочешь, но ни слова про адона Мататьягу! Слышишь: ни слова — ни хорошего, ни плохого! Да ты недостоин касаться его плаща, ты даже служить ему недостоин, недостоин быть у него мальчиком на побегушках!
— Иегуда! — крикнул рабби Рагеш, и этого окрика оказалось достаточно, чтобы мой брат отпустил старика, склонил голову и вышел.
Мы вышли следом за ним — Эльазар, Иоханан, Ионатан и я. Я нежно обнял Иегуду за плечи.
— Успокойся, Иегуда! Все будет в порядке.
— Не могу я с этим справиться, Шимъон! Ты видел, что со мной было. Не могу я с этим справиться…
— Кто же тогда может? Кто?
— Ты.
Я покачал головой.
— Нет, нет, во всем Израиле есть лишь один человек, за которым они сейчас пойдут в огонь и воду, как пошли бы за адоном, да почиет он в мире! Кому это знать лучше, чем мне, Иегуда? Ибо разве не правда, что всю жизнь свою я ненавидел в тебе то, чего недостает мне?
— Что же, Шимъон? Что?
Я ответил:
— Ту силу, которая заставляет людей любить тебя больше жизни.
— И все же, — сказал Иегуда задумчиво, и в голосе его звучала безнадежность, — то, что хотел я, досталось тебе.
Братья приблизились к нам. Мы сели под деревом, и я сказал Иегуде:
— Нас пятеро, мы сыновья Мататьягу и братья. Ты был прав, Иегуда: если даже остальные все уйдут и покроют себя позором, мы будем делать то, что пристало делать человеку. Не знаю уж, благословение ли это или проклятие адона, но это — в нас, во всех нас, какие бы мы ни были разные. Но они не уйдут, Иегуда, они не уйдут. Мы сами вышли из их среды, как говорил адон, и это они сделали нас такими, какие мы есть. Да иначе и быть не может. Дано ли было египтянам или грекам — родить Маккавея?
Эльазар остановил меня, ибо увидел, что к нам подходит рабби Рагеш.
— Хватит, Шимъон, — сказал Иегуда, и лицо его исказило страдание.
Рагеш обратился к Иегуде со словами укора:
— Так-то ты почитаешь старость в Израиле! И тебя-то я назвал Маккавеем!
— Я что, просил я тебя об этом, что ли? — жалобно сказал Иегуда. — Просил я тебя об этом?
— Проси, когда ты этого заслужишь. А теперь ступай назад, они все еще ждут тебя.
Мы встали и все вместе вернулись в шатер.
— Я прошу у вас прощения, — сказал Иегуда старикам.
И они ответили:
— Аминь! Да будет так!
И тогда Иегуда начал говорить, и все слушали его. Они сидели, скрестив ноги, завернувшись в свои просторные полосатые плащи, — старики, внимавшие мальчику, ибо Иегуда и был для них мальчиком, — они сидели как давным-давно их предки сидели в своих шалашах из козьих шкур.
Пока Иегуда говорил, я следил за ними. И до сих пор я отчетливо помню их лица, их резко очерченные, суровые, острые, с орлиными носами, непримиримые лица, обветренные, бородатые лица, по которым издалека можно было признать евреев; и неповторимыми сделали эти лица не их внешние черты, но их образ мысли и образ жизни, которые наложили свою неизгладимую печать на очертания носа, глаз, рта и щек, — лица адонов, учителей и почитаемых старцев.
Люди привыкли чтить седину — а разве не видели старцы, что у Иегуды, который был в расцвете своей юношеской красоты, в волосах и бороде уже пробивается седина? Сначала все они были настроены против него, но по мере того, как он говорил, они смягчались, и, наблюдая за ними, я снопа думал о беспредельной простоте моего брата и еще кое о чем, ибо в нем была непререкаемая властность, покорявшая всех. Не знаю, осознавали они это или нет, но в тот вечер Иегуда установил железный закон для нашего народа, которому предстояло тридцать лет ожесточенно сражаться за свободу. Многие ли из этих стариков остались еще в живых? Но тогда они об этом не думали. Они вглядывались в этого юношу, в котором как бы воплотились все предания Израиля, юношу, который был прекрасен, как Давид, чист и целеустремлен, как Гидеон, страстен, как Иирмеягу (Иирмеягу — Иеремия.), и гневен, как Иешаягу, и на их суровых лицах разглаживались морщины, и все чаще и чаще повторяли они:
— Аминь! Да будет так!
И при этом Иегуда возложил на себя и на нас, его братьев, самое тяжелое бремя. Не мне его судить, но, я бы так не сделал. Однако Иегуда так сделал не знаю, к добру или к худу. Он взял на себя руководство военным обучением людей и боевыми действиями — такова была цена, которую он платил. Эльазар и мальчик Ионатан остались при нем.
На Иоханана он возложил снабжение и заботу о пропитании. Мне, Шимъону, предстояло судить людей, и я должен был творить суд сурово и нелицеприятно, железной рукой — так, как судят на войне. Такую цену я платил.
— Дорогая цена, — сказал один из адонов; но Иегуда покорил их всех.
— Я умею лишь одно, — сказал Иегуда. — Я умею сражаться. Я всегда узнаю врага, кто бы он ни был: толстосум ли еврей, засевший за стенами Акры в Иерусалиме, или наемник, состоящий на жалованье у греков. Вот уже несколько месяцев я и мои братья живем для одной лишь войны — для того, чтобы сражаться и убивать. Когда война закончится, мы, если вы пожелаете, уйдем — или мы унизимся и будем целовать край вашей одежды. Но до того я назначаю цену за кровь Мататьягу: вы слышали цену.
— Ты хочешь стать царем? — спросил кто-то. И тогда случилось чудо: на глазах Иегуды показались слезы-мы все это видели, — и он воскликнул:
— Нет, нет! Клянусь именем Господа!
Они не могли вынести его унижения.
— Да будет с тобой милость Господа! — сказал Рагеш.
И Шмуэль бен Зевулон, который еще недавно так разъярился на Иегуду, теперь подошел к нему, обнял его за плечи и поцеловал.
— Маккавей, — сказал он мягко, — плачь, ибо нам предстоят страдания. И старцы пойдут туда, куда поведет их юноша. Да дарует тебе Господь силу, и страсть, и да будешь ты страшен врагам, и да люби ты всегда свободу и справедливость!
В глазах Иегуды еще стояли слезы. И мы все ушли из шатра и оставили его одного.
Прошло шесть недель. Все это время Иегуда формировал наше войско, и все это время мы поджидали Аполлония, главного наместника Иудеи, который хотел ощутить укус офраимского комара, а потом безжалостно этого комара раздавить.
Еще в первую из этих шести недель в Офраим пришел еврей из Дамаска по имени Моше бен Даниэль с двадцатью двумя мулами, тяжело груженными мешками с тонкой пшеничной мукой. К тому времени Иоханан и я установили в нашей долине распределение продуктов поровну между всеми, так что никто, может быть, не ел досыта, но никто и не голодал. И тогда-то люди почувствовали, как говорили, железную руку Шимъона бен Мататьягу, — железную руку, которая, по-моему, была чересчур мягка и бесполезна и остается такою же, помоги мне Бог, и по сей день. Я не унижаюсь, я знаю себя.
Эти сорок четыре мешка муки были для нас воистину драгоценным даром — тем более драгоценным, что даритель жил так далеко от Иудеи. Купец, торговец мукой, Моше бен Даниэль насчитывал в Дамаске уже десять поколений своих предков, и все же он оставался евреем, и каждое утро и каждый вечер обращался он лицом к Храму и творил молитвы. И когда до него дошли слухи, что евреи в Иудее восстали против угнетателей и что сопротивление разгорается, подобно медленному пламени, он подумал о том, что может он сделать для этих людей. И он привез нам муку, и дочь его Дебора, девушка семнадцати лет, белая, как лилия в пруду, пришла вместе с ним в нашу мрачную и заброшенную землю Офраим. И он был не один такой: уже тогда все евреи по всей земле — в Александрии, в Риме, в Афинах, даже в далекой Испании — подняли головы и расправили плечи, когда дошла до них весть о том, что в Иудее народ поднялся за свободу.
В тот вечер, когда появился Моше бен Даниэль, Рагеш откупорил драгоценную бутылку янтарного семата. Купец с дочерью сидели за столом в палатке Рагеша и беседовал с моими братьями, и со мной, и с несколькими старцами. Все мы смотрели на него — все, кроме Эльазара, который видел только Дебору; а она прятала глаза от розовощекого, рыжебородого великана.
Моше бен Даниэль был человек светский — такого еврея я еще никогда не встречал. Дело было не только в том, что он привел с собою двенадцать чернокожих рабов, которые его обожали, — огромных, вечно улыбающихся африканцев, учтивых и мягких, но, как я потом узнал, страшных в бою и неукротимых в своих чувствах; и не только в том, что он был разодет в шелка, каких я доселе ни разу не видывал; и не только в том, что его изогнутый меч был украшен сотнями мелких драгоценных камней; но и сам этот человек не походил ни на одного еврея, которого я знал.
В отличие от эллинизированных поклонников всего греческого, Моше бен Даниэль никогда, ни на одно мгновение, не забывал о том, что он еврей, мы же думали об этом меньше, чем он; но познания его были шире и глубже, чем познания любого эллинизированного еврея. Он был начитан и хорошо образован. И когда Рагеш сказал:
— И если чужеземец будет в гостях у тебя, в земле твоей, не причинишь ты ему зла…
Моше бен Даниэль ответил на прекрасном, чистом иврите:
— Чужеземец в гостях у тебя да будет тебе как рожденный в доме твоем, и да возлюбишь ты его, как самого себя, ибо рабами были вы у фараона в Египте…
— И столь многие из нас стали чужеземцами, — продолжал Моше бен Даниэль, и мы забываем землю предков наших, и древние обычаи наши. Но ветер разносит великое слово «свобода», и евреи встречаются на перекрестках дорог земных.
— И что они говорят?
— Они шепчутся кое о чем, — рассмеялся Моше бен Даниэль, скрестив ноги и поглаживая свои штаны из тонкого льняного полотна. — Трудно жить в изгнании, признался он, — но и в этом есть свое вознаграждение. Тяжело у человека на сердце, и дом его — это остров; но вот приходит откуда-то весть, что в Израиле поднялся Маккавей.
— А что думает царь царей Антиох? — спросил Иегуда.
— Он знает имя Иегуды бен Мататьягу, — ответил купец. — Я принес дары: не должен был я приходить с пустыми руками, ибо хоть и радостен приход чужеземца, он может сделать свой приход еще более радостным, не так ли?
— Разве может еврей быть чужеземцем в Иудее? — рассмеялся Рагеш.
Моше бен Даниэль вдохнул запах вина, тихо произнес благословение и пригубил.
— Вы делаете мне честь, — вздохнул он. — О чем может тосковать тот, кто живет среди нохри? Об иудейском небе, об иудейских холмах, или об иудейском вине. А теперь позволь мне ответить тебе.
Ваш наместник: Аполлоний пришел к Антиоху, ибо, как он выразился, в Иудее взбунтовалась шайка жалких евреев. Мне известно об этом из самых надежных источников, можете мне поверить. Вы знаете царя царей?
Он оглядел нас всех по очереди.
— Мы не сподобились этой чести, — ответил Рагеш. — Мы простые крестьяне, мы пашем землю. Богатые, знатные высокородные евреи укрылись в крепости Акра в Иерусалиме вместе с первосвященником Менелаем.
— Так позвольте мне рассказать вам, кто таков этот царь царей, который владеет половиной мира, как он выражается. Это тучный, неимоверно тучный человек, у него уродливо отвислая нижняя губа, и он вечно не в духе, но он убежден, что красивее его нет никого на свете.
У него много женщин, и он совершает с ними такое, о чем мне даже и говорить не хочется. И еще он любит животных. И он принимает гашиш. И когда он примет гашиш, он жестоко издевается над всеми своими приближенными, и его боятся даже такие люди, как Аполлоний. И все же Аполлоний явился к нему во дворец и попросил у него еще наемников. «Против кого»? — спросил царь. И Аполлоний ответил: «Против евреев, мой господин, которые покрыли меня позором». «Евреи? — спросил Антиох. — А кто такие евреи?» «Люди, которые издавна живут в Палестине, — ответил Аполлоний, — страна их называется Иудея», — продолжал он, хорошо зная, что Антиох ведет счет каждому шекелю, который выжимают из нашей земли. «Евреи? Иудея? — сказал Антиох, взглянув на Аполлония так, что тот сразу же покрылся холодным потом, — а что, у тебя нет людей?» «У меня семь тысяч наемников», — сказал Аполлоний, и тогда царь так и взревел: «Семь тысяч человек! — заорал он, — и у тебя хватает дерзости беспокоить меня из-за каких-то паршивых евреев! Наемники мне дороже наместников!» Так он сказал. И все убеждены, что он вас отыщет даже здесь, в Офраиме.
— Кто? Аполлоний?
Моше бен Даниэль мрачно кивнул головой.
— Как служат царю? Плохо, мой юный друг, — сказал он Иегуде. — Цари отнюдь не мудры; напротив, они просто глупы, а этот царь — совсем набитый болван, он даже не понимает, что лучшего наместника, чем Аполлоний, он днем с огнем не сыщет. Он только и сумеет, что расправиться с Аполлонием, если этот грек — а Аполлоний грек или почти грек, что в наши дни одно и то же, — если этот грек не расправится с бунтовщиками. Он и понятия не имеет, что Аполлоний в лепешку разбивается, чтобы удержать в узде тысячу деревень, — да царю наплевать на это. Но Аполлонию совсем не наплевать, останется он наместником в Иудее или не останется, — и поэтому он к вам нагрянет, и очень скоро.
Последовало долгое молчание. Я наблюдал за Иегудой, и я знал то, чего не знал больше никто из присутствующих, — я знал, как ему страшно. Но когда он обратился к купцу, его голос звучал беспечно и бодро:
— А ведь я никогда не был и в десяти милях за пределами Иудеи, и Дамаск для меня — как чудо света. Расскажи мне про этот город. И расскажи про царя: как он живет, как он правит…
В тот день зародилась новая армия, новый тип войны, новая могучая сила, которая вскоре придала слову «еврей» новое значение и вложила в звучание этого слова новые ощущения — любовь и ненависть, восхищение и презрение — в зависимости от того, кто это слово произносил.
И так продолжается до сего дня, когда я сижу и пишу эти строки, припоминая то одно, то другое событие минувших дней для того, чтобы не исказить истины и в то же время что-то объяснить.
Так продолжается до сего дня, когда Сенат могущественного Рима присылает своего легата специально для того, чтобы встретиться с Маккавеем. Но Маккавея нет в живых, а я только старый еврей, каким был отец мой, адон, и его отец, и его дед, — старый еврей, которого терзают воспоминания. А как можно просеять свои воспоминания, чтобы поведать о том, что в действительности случилось, вместо того, чтобы украшать свою повесть красивыми выдумками о том, что должно было случиться? Не так давно шел я по улице возле рыночной площади, и там был певец, один из настоящих певцов из племени Дан, и пел он песню о пяти сыновьях Мататьягу. Я прикрыл лицо плащом и слушал, а он пел;
— Вперед, Эльазар, краса битвы! Эльазаром его звали, и Господь был оружьем его…
Но теперь, сидя здесь и возвращаясь мысленно к тому, что было, я вижу Эльазара, как он гулял в ту ночь с девушкой из Дамаска, мой безгневный, беззлобный брат, и ступал он так осторожно, так мягко, и был больше евреем, чем любой из нас. Я вижу, как Иегуда посмотрел в ту ночь в глаза Рагешу, и Рагеш сказал:
— Если уйти на юг Негева…
Но Иегуда прервал его:
— Негев слишком большой. Я останусь здесь, где Аполлоний сможет нас разыскать, и мы встретим его.
— Без войска?
— Мы создадим войско, — сказал Иегуда. Рагеш поглядел на меня.
— Народ станет войском, а мы с братьями будем его обучать.
Это была мечта, но никто ему не возразил. А потом мы увидели, как Эльазар бродит с девушкой при свете луны, и Рагеш сказал в почтительном изумлении:
— А вы воистину сыны Мататьягу…
Наше первое крупное сражение — крупное по сравнению с прежними стычками, но ничтожные по сравнению с предстоявшими нам боями, — наше первое крупное сражение произошло через шесть недель после появления в Офраиме дамасского купца и через неделю после того, как Эльазар женился на его дочери, взяв в приданое двенадцать чернокожих невольников. И эти чернокожие до конца оставались преданы ему. Они приняли еврейскую веру, жили как евреи и умерли как евреи.
За эти шесть недель мы собрали под знамя Маккавея тысячу двести человек. Ничего подобного не было видано прежде в Израиле, да и в любой другой земле. Люди наши не были наемниками, и не были они дикими варварами, чья жизнь столь тесно связана с войной, что одно без другого у них и представить себе немыслимо.
Нет, наше войско состояло из простых земледельцев, мирных книжников, глубоко почитавших Закон, священный Завет и древние свитки. Некоторые из нас, правда, довольно умело управлялись с небольшим луком из бараньего рога, научившись владеть им еще в мирные дни, когда с таким луком охотились на куропаток и зайцев; но и у тех, кто владел луком, не было никакого опыта в обращении с копьем и мечом.
А многие были подобны ученикам Лазара бен Шимъона, святого человека, державшего школу в Мицпе и проповедовавшего учение всеохватывающей, безграничной любви ко всему живому, вплоть до мельчайшего насекомого, так что ученики Лазара бен Шимъона всегда ходили босые, опустив очи долу, чтобы не раздавить какое-то из созданий Божьих. А теперь такие люди маршировали в боевом строю, разбившись на двадцатки, а Рагеш, которому довелось побывать у парфян — лучших в мире лучников, — учил новобранцев стрелять из лука тонкими еврейскими стрелами, пуская их быстро, одну за другой, чтобы дождем метко пущенных стрел создавать бреши в боевых рядах противника.
Обучались мы и другим вещам — и я, и мои братья, и все солдаты нашей маленькой армии, создаваемой в Маре. Эфиопы — чернокожие невольники дамасского купца — показали нам, как превращать пику в копье, которое можно метнуть во врага, и как прикреплять к нему кусочки кожи, которые точно направляют копье в полете по ветру.
Иегуда обучил нас обращаться с длинным сирийским мечом; сам он уже владел им так, что меч казался чуть ли не частью его тела, продолжением его руки. Моше бен Даниэль оставил у нас свою дочь и отправился в Александрию. Через месяц он вернулся оттуда с сотней юношей-евреев, добровольцев из александрийской общины, и вдобавок привез с собою дар александрийской синагоги — десять талантов золота.
Среди александрийских добровольцев было шесть искусных умельцев; двое из них некоторое время жили в Риме, и теперь они научили нас изготовить катапульты, наподобие римских. Я до сих пор помню, как пришли они в Офраим из далекого-далекого Египта, нагруженные дарами и красиво одетые, так что рядом с ними наши землепашцы выглядели убого. Они принесли особый дар Маккавею: знамя из голубого шелка с вышитой на нем звездой Давида и надписью под ней: «Иегуда Маккавей. Борьба с деспотизмом — повиновение Богу». И я помню, как, едва придя, они бросились прежде всего взглянуть на Иегуду, который уже стал легендой, и как они были поражены, обнаружив, что Иегуда не старше большинства из них, а некоторых — даже моложе.
Но, в общем, все шло не так уж гладко и просто.
У нас в Офраиме никогда не было вдоволь пищи, а люди все прибывали и прибывали по мере того, как Аполлоний обрушивал свою ярость на Иудею. Везде, где правили греки, евреи страдали, и беженцы стекались в Офраим даже из таких отдаленных краев, как Галилея или Гешур. Ноги у них были изранены и стерты в кровь, многие были еле живы от голода, и все эти несчастные повторяли одну и ту же страшную повесть об издевательствах, насилиях и убийствах. На меня и Иоханана возложена была обязанность заботиться о них. С раннего утра до позднего вечера сидел я, выслушивая просьбы и жалобы (это было совсем не то, что сидеть сейчас этнархом в Иудее), и разбирался в непрекращающихся перебранках и склоках. Моя молодость обижала старцев и давала молодым повод для нападок — и тогда родилось выражение: железная рука Шимъона бен Мататьягу.
Как часто завидовал я моим братьям — Эльазару, Ионатану и Иегуде: их военные учения казались мне сущим пустяком по сравнению с теми заботами, которые легли на мои плечи. Однако, как вы увидите дальше, на мою долю тоже досталось немало военных дел.
Однажды, донельзя утомленный, я прервал прием жалобщиков и пошел поглядеть, как Рувим и Эльазар работают в открытой кузнице, оборудованной под склоном горы. Здесь было царство огня и железа, и Рувим с Эльазаром — самые сильные люди в Иудее — били молотами по податливому металлу, бормоча при этом старинные заклинания, которые, наверно, возникли еще во времена Каина, первого кузнеца. Окруженные вихрем огненных искр, они приветствовали меня, и я понял, что они счастливы: Рувим — необузданный потомок сыновей Эйсава (Эйсав Исав.), и Эльазар, не знающий ни сомнений, ни страха, ни даже ненависти, но исполненный любви ко всему сущему и преклонения перед Иегудой и мною преклонения, почти мистического. Не в его натуре было в чем-то сомневаться: он был создан, чтобы драться и учить других драться. И он прокричал мне через голову вечно заполняющей кузницу любопытной толпы — детей и взрослых, и женщин, пришедших сюда не только ради Рувима и Эльазара, но просто посмотреть на огонь, на этих двух мужчин, на старцев, любящих давать людям советы, на эфиопов, восхищенных и рукоплещущих, — через голову этой толпы Эльазар прокричал мне, зажав в щипцах раскаленное докрасна клинок меча:
— Эй, Шимъон, эти чернокожие делают нам метательные копья! Но мне это не подходит!
— А что же тебе подходит? — спросил кто-то.
Эльазар сунул лезвие меча в бадью с водой, вода забурлила, от бадьи поднялись клубы пара. Затем он поднял с земли тяжелый молот.
— Вот это! — сказал он.
Люди стали ощупывать молот — огромный кусок железа с рукоятью из двенадцати приваренных один к другому железных стержней. Женщины, смеясь, напрасно пытались поднять молот, дети осторожно и почтительно дотрагивались до него, а Эльазар смотрел и весь светился от гордости. Он поднимал свой молот, раскручивал его над головой, держа за кожаный ремень, и толпа со смехом опасливо расступалась. Рувим был старше Эльазара больше чем вдвое, но они оба с одинаковым простодушным удивлением ковали железо, радуясь тому, как оно послушно превращается в оружие. Таков был мой брат, мой брат Эльазар.
Ко мне пришли муж и жена из далекого южного города Кармеля. И муж Адам бен Элиэзер, высокий, смуглый, статный, как многие из тех, кто живет в пустыне бок о бок с бедуинами, обратился ко мне:
— Ты ли Маккавей?
— Нет, Маккавей — это мой брат Иегуда. Ты, должно быть, недавно в Маре, раз ты не знаешь Шимъона бен Мататьягу?
— Да, я здесь недавно; и я не знал, что творить суд здесь будет мальчишка.
А его жена, красивая, круглолицая, но сломленная и согбенная горем, молчала.
— И все-таки это я здесь творю суд, — сказал я. — Если это тебе не по душе, иди к грекам, там ты найдешь других судей.
— Ты суров, Шимъон бен Мататъягу, как был суров отец твой, адон.
— Каков я есть, таков есть.
— И он такой же! — неожиданно вскрикнула его жена, указывая на своего мужа. — У мужчин в Израиле больше нет сердца, осталась одна только ненависть. Он мне больше не нужен. Разведи нас, пусть мы будем чужие друг другу.
— Почему? — спросил я ее.
— Нужно ли объяснять? Каждое мое слово будет пропитано кровью.
— Хочешь — говори, не хочешь — не говори, — сказал я. — Но я не заключаю и не расторгаю браки. Обратись к рабби, к старцу, а не ко мне.
— Разве старцы могут что-то понять? — холодно сказал мужчина. — Выслушай меня, Шимъон, а потом посылай меня, куда хочешь — хоть в преисподнюю, хоть к своему брату, Маккавею.
— Мы женаты двенадцать лет, — начала женщина монотонным голосом, каким сказочники на площадях рассказывают свои сказки. — У нас была дочь и трое сыновей. Они были умные, розовощекие, красивые, они были отрадой моего сердца и моего дома, они были для нас благословением Божьим. А потом пришел наш наместник, его звали Ламп, и он поставил на площади греческий алтарь и приказал всем нам подойти и стать на колени и воскурить перед алтарем благовония. А он, — она в ярости повернулась к мужу и ткнула в него пальцем, он отказался стать на колени, и тогда грек аж заулыбался от удовольствия…
— Да, от удовольствия, — подтвердил Адам бен Элиэзер. — Ламп подходящий наместник для юга. Есть твердые люди в Иудее, но если хочешь встретить людей еще более твердых, ступай на юг.
— И Ламп убил мою маленькую дочку, — продолжала женщина, — и повесил ее над дверью нашего дома, так что кровь капала на порог. И она висела там днем и ночью а поодаль сидели наемники, они жрали, пили и смотрели, чтобы никто не снял ее тело и не похоронил, как положено.
Она рассказывала об этом, и в глазах ее не было слез. Я творил суд под открытым небом, сидя на камне, и люди нередко приходили послушать. И сейчас вокруг нас были люди, и они все подходили и подходили, и собралась уже большая толпа.
— И так продолжалось семь дней. А когда наступила суббота, Ламп собственными руками перерезал горло моему младшему сыну, и повесил его рядом с телом девочки, которое уже разлагалось. А мы должны были там жить. И все время у дома сторожили наемники с пиками, день и ночь, так что мышь — и та не могла бы прошмыгнуть незаметно. А потом, в третью субботу, к Лампу приехал сам Аполлоний, и это была для них хорошая забава…
Женщина вдруг вроде бы задохнулась, и голос ее прервался; она не заплакала, не вскрикнула, только голос прервался.
— Да, это была для них забава, ведь греки любят забавляться! — продолжал ее муж. — И Аполлоний собственными руками перерезал горло нашему второму ребенку и объяснил нам, что народ, который ни перед кем не склоняет колени ни перед человеком, ни перед богами, — такой народ позорит землю; и, значит, сказал он, убивать детей такого народа — это даже милосердно, потому что только так можно приблизить то время, когда люди, наконец, навсегда избавятся от евреев, и тогда на земле наступит золотой век.
— А на следующую неделю они убили нашего первенца, — добавила женщина так же бесстрастно и безучастно, как раньше. — И все четыре тельца висели в ряд над дверью, и их клевали птицы. А мы не могли их снять, мы не могли их снять, и плоть, которая вышла из моего чрева, гнила на солнце. И поэтому я ненавижу его, моего мужа, как я ненавижу нохри, за его проклятую гордость, которая погубила все, что мне было в жизни дорого.
Она не заплакала, но шепот ужаса прошел по толпе.
— Он чересчур горд, — сказала женщина, — он чересчур горд.
Долго никто не мог произнести ни слова, н тишину прерывал только плач тех, кто не стыдился плакать. Но я не мог рассудить этих людей, и я позвал Рагеша, который стоял поодаль и слушал.
— Рассуди их, — попросил я его. — Ты человек в летах, и ты рабби.
Но Рагеш покачал головой, и мужчина и женщина стояли, окруженные людьми, как две погибшие души, обреченные на вечную муку; но тут толпа раздвинулась, и появился Иегуда. Он остановился перед ними, и на его юном и прекрасном лице была такая скорбь и любовь, какой я никогда ни прежде, ни потом не видел ни на одном лице человеческом. Все, что женщина говорила о смерти и убийстве, казалось, отпечаталось на лице Иегуды, который был воплощением жизни. Он взял ее руки и прижался к ним губами.
— Плачь, — сказал он мягко. — Плачь, мать моя, плачь.
Она затрясла головой.
— Плачь, ибо я люблю тебя.
Но она трясла головой все безнадежнее.
— Плачь, ибо ты потеряла четырех детей, а приобрела сто. Я ли не дитя твое, ты ли не любишь меня? Так плачь обо мне, плачь обо мне, или боль за твоих детей ляжет мне на сердце и погубит меня. Плачь обо мне, ибо на моих руках — кровь. Я тоже горд, и я ношу свою гордость, как камень на шее.
И медленно, медленно в ее огромных черных глазах заблестела влага, а затем полились слезы — и, издавая протяжные, громкие стоны, она рухнула на землю и осталась лежать. И муж поднял ее на руки, и он тоже плакал, как и она, и Иегуда повернулся и пошел прочь, и люди расступились, давая ему дорогу. Он прошел сквозь толпу, опустив голову, и руки его безжизненно висели вдоль тела.
Произошли два события: во-первых, мой брат Эльазар женился и, во-вторых, из Иерусалима пришла весть, что Аполлоний собрал три тысячи наемников и готовит поход на Офраим. Это не было такое уж большое войско, но оно состояло из хорошо обученных, дисциплинированных и безжалостных профессиональных солдат, да и числом они втрое превосходили нас. Не подумайте, что нам не было страшно: у еврея удивительно чувствительная кожа, и страх пустил в нас, наверно, даже более глубокие корни, чем в людях других народов, точно так же, как и стыд, и точно так же, как гордость, за которую нас ненавидят нохри. Всю Мару охватила тревога, и смех, который и без того звучал здесь не часто, совсем замолк, когда пришла эта весть.
Но все-таки у нас оставался еще какой-то запас времени. Земля наша невелика, но каждая долина — это свой обособленный мир, и подобно тому, как неисчислимы наши горы, так же неисчислимы и долины. И если между двумя деревнями расстояние по прямой, скажем, не больше мили, то на деле для путника, который взбирается с холма на холм и переходит из одной теснины в другую, расстояние это может вырасти до добрых десяти, а то и двадцати миль. Есть в нашей земле большой проезжий тракт, идущий с севера на юг и связывающий города Сирии с городами Египта, и есть еще дорога из Иерусалима к морю, но все остальные пути — это тропки, по которым иногда может проехать телега, но чаще они такие узкие и крутые, что по ним пройдет только пеший путник. Эти тропки вьются между горами, ныряют в ущелья, поднимаются на утесы. Мы на этой земле родились и выросли, и поэтому мы легко ходим по всем этим холмам и горным кряжам; но вооруженные люди стараются держаться долин, и это удлиняет им дорогу. И поэтому, хотя по прямой от Иерусалима до Офраима было всего миль тридцать, войско наемников, даже идущее скоростными переходами, не могло проделать этот путь быстрее, чем за три дня. И мы из этих трех дней выжали все, что возможно.
Как только до нас дошло известие о том, что Аполлоний выступает в поход, Иегуда созвал на общий сход всех людей земли Офраим — мужчин и женщин, малолетних детей и скрюченных стариков.
Это был первый из общих сходов, которые потом собирались много раз в течение всего того времени, что мы вели борьбу. Иегуда отправил гонцов во все концы Офраима, и почти сразу же в наше укрытое кедрами урочище стали стекаться люди. Первые из них появились уже рано утром, а когда собрались все, было уже далеко за полдень. Тут были и старики, и молодежь, и даже женщины с грудными детьми на руках.
Немногочисленные, отрезанные от мира, поселки в Офраиме совершенно обезлюдели, а жители Лебони, Карика и Иошая перебрались через горы и спустились в Мару. Люди покинули свои пещеры, шалаши, свои глинобитные хижины. И час за часом подходили все новые группы.
Никогда еще не видел я такого людского потока: он вливался в нашу долину, как полноводная река. Позднее на наши сходы собиралось иной раз до сотни тысяч человек; но тогда, в Маре, когда пятнадцать тысяч евреев собрались слушать Иегуду, взобравшегося на камень, чтобы обратиться к ним, — тогда казалось, что нет в мире силы, способной одолеть эту массу мужчин, тревожно глядевших женщин, притихших детей и юношей с горящими глазами.
Вся эта многоголосая толпа издавала нестройный гул, напоминающий далекий водопад, пока Иегуда не поднял над головой руки, прося тишины, и гул сразу же смолк, и было слышно лишь дыхание людей да шелест ветвей, в которых играл ветер. Вечерело, и первые лучи заката заливали долину золотым светом, струившимся с бледного неба, чуть розоватого по краям; над урочищем описывали круги два ястреба, они то взмывали вверх, то плавно опускались вниз; и деревья под напором ветра пригибались к нам, как бы желая, чтобы мы лучше насладились благоуханием свежей листвы.
Необъяснимое очарование нашей земли словно заколдовало всю толпу и принесло ей успокоение, так что матери, уставшие держать младенцев на руках, сели на землю, и владевшее людьми напряжение спало, и они распрямили плечи, и наслаждались красотой вечера, и вдыхали душистый, свежий воздух. И перед ними на высоком валуне стоял Иегуда — высокий, статный, весь в белом, и его длинные каштановые волосы развевались на ветру; он был их дитя и их отец, юноша и старец, и в нем причудливо смешались доброта и ярость, кротость и гордыня, смирение и неукротимость.
И он произнес слова, которые ныне запечатлены в истории:
— Наемное войско сирийцев двигается сейчас в Офраим, чтобы уничтожить нас; но, как бы нас ни было мало, мы выйдем против них и одолеем их. — Он говорил на иврите, в котором можно найти лучшие слова для лучших мыслей. — Мы переломаем им ребра и бедра, уничтожим их с корнем, ибо ведет их наместник всей Иудеи. Настанет час, когда мы сквитаемся с царем, и если он посылает к нам три тысячи живых людей, мы вернем ему три тысячи мертвецов: мера за меру.
Люди впивались в Иегуду глазами; никто даже не шевельнулся, казалось, никто не дышит.
— Чаша нашего терпения переполнена, — продолжал Иегуда, — воистину, она уже переливается через край. Почему они приходят в нашу землю и грабят нас? Разве мы не люди из плоти и крови, что не смеем рыдать, когда они убивают наших детей? Пусть они уходят прочь и больше не возвращаются, иначе наш гнев будет страшен.
Но в голосе Иегуды уже не было гнева, только простое, ненарочитое сожаление, и люди чуть слитно шептали:
— Аминь! Да будет так!
— Если у вас еще сохранился дом, — сказал Иегуда, — то возвращайтесь туда. Мне нужны лишь те, кому нечего терять, кроме своей неволи. Если у вас есть кувшин золота, берегите его и не идите к нам. Если ваши дети вам дороже, чем свобода, то уходите, и не будет на вас позора. И если вы обручены, то идите к своей нареченной, — мы же обручены со свободой. Но если среди вас найдется один, только один человек, готовый пойти на смерть за наше дело — да, на смерть, ибо то, что я ему готовлю, сулит смерть и только смерть, — если есть такой человек, то он найдет меня в моей палатке. Мне нужен только один человек, только один человек.
Он помолчал и оглядел толпу.
— Боевые отряды по двадцать человек будем составлять здесь, в Маре. Всем остальным — уйти в горы, в пещеры и рощи, спрятаться там и ждать.
Я пошел в нашу палатку; там было четверо мужчин: они молча ждали Иегуду. Эти четверо не только не боялись смерти, которая страшит всех людей, но готовы были приветствовать ее и горели ненавистью. Там был Левел, школьный учитель, который когда-то обучал меня складывать буквы в слова, который изо дня в день сопровождал толкование страниц Закона молниеносными движениями своей розги, безошибочно находившей и опускавшейся на пальцы тех учеников, которые отваживались дремать или перешептываться с соседом, — Левел, отец Деборы, заколотой наемником Ясоном, Левел, начинавший каждый свой урок одной и той же присказкой: «Чего требует Бог от человека, как не смирения и праведной жизни?». Левел, который был добр и нежен, словно ягненок.
Был там и Моше бен Аарон, отец единственной в мире женщины, которую любил и я, и Иегуда; и Адам бен Элиэзер, суровый и твердый южанин, у которого было чересчур много гордости; и еще рабби Рагеш, любознательный философ, для которого смерть была такой же увлекательной загадкой, как и жизнь.
— Мир вам! — приветствовал я их.
— Мир и тебе! — ответили они.
Но мысли во мне смешались, и на сердце у меня было тяжело, и я был не в силах больше вымолвить слово, пока не пришел Иегуда.
Все четверо были люди в годах, но Иегуда повел себя с ними так, будто они были в расцвете девственной юности: он поцеловал каждого из них и каждому сказал с глубоким почтением:
— Ты готов умереть, ибо я говорю, что смерть твоя нужна!
— Ты — Маккавей, — пожал плечами Адам бен Элиэзер.
— Рагеш, — сказал Иегуда, — ты, у которого нет ни ненависти, ни гордости, — почему ты хочешь умереть?
— Все умирают, — улыбнулся Рагеш.
— Но мне нужен только один человек. И ты мне не подходишь, Рагеш, потому что Аполлоний тебя знает, и разве он поверит, что рабби Регеш способен предать свой народ, и своего Бога, и свою страну? Мне нужен тот, кто сможет повести их прямо в ад, а за это они убьют человека, предавшего их. Мне нужен человек, который отправится к грекам и будет с ними торговаться.
А затем он станет их проводником и приведет их в то место, которого они достойны, — через Гершонский холм, в большое болото, куда ведет только одна тропа и откуда нет выхода. И ты тоже не подходишь, Адам бен Элиэзер, ибо разве ты сумеешь ступать вкрадчиво, опустив глаза, как изменник? Левел, Левел, неужели тебя я должен послать на смерть? Всему, что я знаю, научил меня ты, и чем я тебе отплачу?
— Я пришел просить о милости, а не о жертве, Иегуда Маккавей, — сказал учитель просто.
— Но сумеешь ли ты сыграть свою роль? Да ведь Аполлоний в твоих глазах сразу же прочтет всю доброту твоей души. Нет! Изменник — это очень сложное существо, а совсем не простое, это — человек, знающий свет и лишенный чести. Мне нужен грек, чтобы послать его к грекам.
Иегуда подошел к Моше бен Аарону и взял его за руки.
— Да поможет мне Бог и да простит меня Бог! — сказал он.
— Годы идут, и если не теперь, так позже, — ответил винодел. — Та, кого я любил, погибла, а ты — Маккавей, Иегуда. Так скажи мне, что я должен делать.
Когда стемнело, Ионатан и я и еще четыреста человек двинулись на юг через горы по узким, извилистым тропам. И мы шли всю ночь, пока не зарделись на небе первые лучи зари. А тогда мы залегли в густом кустарнике и, обессиленные от усталости, на пять часов забылись тяжелым сном. Мы шли налегке, вооруженные лишь нашими маленькими луками и ножами, и каждый из нас нес с собой сумку с едой. Иегуда дал мне ясные и четкие указания: мы должны были поравняться с передовым отрядом Аполлония и не давать ему спокойно вздохнуть: убивать отставших или отошедших в сторону солдат, закидывать наемников камнями, когда они будут проходить по стремнинам и ущельям, и не оставлять их в покое, не давать им ни охнуть, ни вздохнуть ни днем, ни ночью. И только после того, как к наемникам явится Моше бен Аарон, мы должны были отстать от них и как можно быстрее вернуться в Офраим. А между тем Иегуда и Эльазар должны были устроить им ловушку в болоте.
Уже смеркалось, когда мы услышали голоса наемников, тяжелое лязганье их доспехов и приглушенный бой походных барабанов. Еще загодя я разбил своих людей на два больших отряда по сто человек, подчинявшихся Ионатану и мне, и еще на десять двадцаток — наши ударные силы. Мы залегли на краю уступа над тесниной и ждали, и вскоре внизу показались наемники, шагавшие строем по три в ряд и растянувшиеся по дороге огромной змеей длиною более полумили; на солнце сверкали их медные шлемы, сияли до блеска надраенные нагрудники, реяли боевые знамена, и колыхались, как рябь на воде, ряды высоко поднятых пик. Зная, что его войску предстоит идти по горным тропам и перевалам, Аполлоний не взял с собою конницы; лишь сам он ехал верхом на красивой белой лошади.
В тот день я впервые увидел Аполлония. Это был высоченного роста густобровый человек в ослепительно начищенных доспехах, в снежнобелом плаще, с длинными, ниспадавшими до самых плеч черными волосами. Это был не такой наместник, как Апелл, которого рабы таскали в носилках, — нет, это был настоящий вождь и воин: сильный, властный и кровожадный, страшный в бою убийца.
Теперь уже греки понимали, что мы — не те деревенские увальни, какими они нас поначалу считали; войско Аполлония двигалось медленно и осторожно. Это была суровая, могучая, неотвратима сила: в первых рядах шли лучники с луками наготове, и боевые двадцатки постоянно озирали громоздившиеся вокруг горы.
Но заметили нас наемники только тогда, когда засвистел мой свисток и на них обрушился ливень наших стрел. Послышалось несколько четко отданных приказов вперемешку с руганью и воплями раненых, н наемники выставили перед собою свои щиты, образовав «черепаший панцирь», так что во мгновение ока весь растянувшийся по дороге строй превратился в длинную ящерицу, покрытую чешуйками щитов, под которыми наемники укрывались от наших стрел; один лишь Аполлоний, пренебрегая опасностью, метался на своей белой лошади взад и вперед вдоль строя, отдавая приказания и обрушивая на нас, залегших на высоком уступе, все известные ему проклятия.
И все же, как ни проворно действовали наемники, наши стрелы оказались еще проворнее, и несколько человек упало замертво, а другие корчились, тяжело раненные, на земле. Нет, не так уж выгодно было служить в наемных войсках даже с точки зрения головорезов и насильников: тех раненых, которые уже не могли идти сами, тут же на месте приканчивали их товарищи, ловко и умело перерезали им горло, а отставших добивали мы. Однако наемники не стали задерживаться и не попытались взобраться на уступ, чтобы расправиться с нами, что было бы для них чистейшим самоубийством.
Не нарушая строя, они ускорили шаг, чтобы поскорее выбраться на поляну, где на открытом месте они были бы в большей безопасности. Однако под Аполлонием была убита лошадь. В него самого целилась, наверно, добрая сотня лучников, но он остался невредим. Лошадь его была вся утыкана стрелами, но он соскочил с седла и, прикрывшись щитом, продолжал путь во главе строя.
Мы следовали за наемниками по краю горного гребня и не давали им покоя до тех пор, пока дорога, по которой они двигались, шла внизу под нами вдоль кряжа. Но когда они выбрались на открытое место, их лучники изготовились атаковать нас. Мы быстро отступили, и наемники в своих тяжелых доспехах не могли за нами угнаться. А потом, сделав круг по горам, мы зашли к ним с другой стороны.
Когда греки расположились на ночлег, мы окружили их и всю ночь не оставляли в покое, то и дело осыпая их стрелами. Дважды они пытались навязать нам схватку, наступая на нас сомкнутым строем в несколько рядов, но мы каждый раз ускользали и рассеивались в разные стороны, а наемники, грохоча доспехами, беспомощно тыркались во тьме, разыскивая своих врагов, неожиданно исчезнувших как привидения. Мы же устроили свой ночлег, примерно, в миле от них И спали по очереди, позаботившись, однако, о том, чтобы наемники всю ночь не могли сомкнуть глаза. Во время этих ночных стычек мы потеряли только четырех человек, и еще семеро было ранено, но не тяжело, так что все они могли идти. Позднее, уже после ухода наемников, мы обшарили место их ночлега и обнаружили там восемнадцать трупов.
Наутро Ионатан подполз к лагерю греков и увидел, как там появился Моше бен Аарон. Ионатан видел, как наемники схватили Моше бен Аарона, как он умолял их о пощаде; а потом Моше бен Аарон долго и убежденно втолковывал что-то Аполлонию, и наконец с лица наместника исчезла угрюмая ненависть, и на губах его зазмеилась ухмылка. Ионатан вернулся и рассказал нам о том, что видел, — и мы, не мешкая, вернулись обратно в Офраим.
Трудно рассказать о битве, трудно описать, как она проходила от начала до конца, ибо сперва битва разворачивается на большом пространстве, и схватки идут в разных местах, а ведь видишь ты только то, что у тебя перед глазами. Но во многих битвах сражался я до самого конца, а это уже нечто совсем иное. Здесь я должен рассказать, в меру сил своих и способностей, как все происходило, ибо кто из моих прославленных братьев или из людей Модиина может об этом поведать? Где они все?
Я должен поведать о том, как погиб Моше бен Аарон, — подобно тому, как поведал я о гибели его дочери Рут, которая была душою моею, и плотью, и кровью моею. Но его смерти я собственными глазами не видел. Наш отряд вернулся обратно в Офраим, за два дня и две ночи мы преодолели семьдесят миль по горам, неся с собою раненых. Но у Иегуды не нашлось для нас ни слова похвалы, ни слова участия. Он приказал мне снова поднять своих людей, повести их и затаиться у входа в узкий лог, который вел к смрадному офраимскому болоту.
— Но мы двое суток не спали, — возразил было я.
— Придете на место, там и поспите, — отрезал Иегуда. — И да хранит Бог того, кто позволит обнаружить себя, пока греки не пройдут мимо: я убью его собственными руками.
Я открыл рот, но слова застряли у меня в горле, и я ничего не сказал. Я увидел, что Иегуда преобразился. В нем появилось что-то яростное. И он не допускал возражений даже со стороны близких. Мы с Иегудой стояли в долине, в которой еще так недавно вовсю кипела жизнь, а сейчас тут было пусто и тихо. Казалось, что Иегуда здесь один — властитель и повелитель этой необитаемой земли.
— Куда девались все люди? — спросил я.
— Спрятались; ждут, пока мы либо победим, либо погибнем.
Он сжал мне руку — это напоминало мне железную хватку адона — и сказал:
— Шимъон, Шимъон, есть только одна дорога, ведущая в Офраим, и одна, ведущая оттуда, — и ты должен быть там. Не подведи меня! Ты ненавидел меня, Шимъон… Так обещай мне!
— Я не ненавижу тебя, Иегуда. Как могу я ненавидеть своего брата?
— А как можешь ты любить его? — сказал Иегуда. — С тобой будет Ионатан. Береги его, береги!
И мы двинулись к логу — Ионатан, и я, и наши четыреста человек; и мы притаились около тропы — кто в частом кустарнике, кто за скалой, кто в выкопанной яме. Мы не развели костров, поэтому поели холодной пищи и запили водой. И тут же уснули, как убитые. Наконец на тропе появились наемники, их вел Моше бен Аарон, и они протопали мимо нас по логу и исчезли в офраимском болоте.
Когда они скрылись, мы, как бешеные, взялись за работу. Мы натаскали и уложили поперек тропы массу камней и деревьев и перегородили тропу высоким и прочным валом.
Как я узнал потом, они прошли через лог и очутились в глухом, мрачном и смрадном болоте, где над их головами плотным пологом нависала листва, сквозь которую едва пробивался солнечный свет. Чуть ли не милю прошагали они по топи, увязая в липкой, зловонной жиже, окруженные зловещим безмолвием, пока трясина не стала засасывать их, и тогда-то Аполлоний сообразил, что из болота есть только один путь — назад, туда, откуда он пришел. Здесь-то мы потом и обнаружили труп Моше бен Аарона, полузатопленный в грязи и страшно изуродованный.
Уже убив его, наемники сделали еще две попытки пройти через болото, но потом все-таки вынуждены были повернуть назад. Но добравшись до твердой почвы, они наткнулись на сооруженный нами вал, перегородивший тропу, — а в это время Иегуда и его люди с окрестных утесов начали осыпать наемников стрелами.
Наемников уже охватило было смятение, но Аполлоний железной рукой быстро навел в своем войске порядок. Дважды вел он наемников на приступ нашей наскоро возведенной твердыни, и дважды мы отбивали его натиск. Когда мы расстреляли все наши стрелы, мы бились копьями. Когда переломали все копья, мы сражались камнями, палками, ножами, голыми руками.
От нашего отряда, руководимого Ионатаном, Рувимом и мною, Аполлоний понес свой самый тяжелый урон; снова и снова вел он на нас сомкнутым строем своих солдат. Половина наших людей была убита или ранена, но мы сдерживали и снова отбрасывали наемников, а в то время люди Иегуды с горных уступов обрушивали на них ураган стрел — коротких и острых, как иглы, смертоносных стрел, заполнявших воздух, точно падающий снег, и стрелы эти неумолимо настигали наемников, впиваясь в них всюду, где их тело не прикрывала броня.
Казалось, уже целую вечность выдерживаем мы натиск наемников за нашим доморощенным валом, но это, наверно, продолжалось не столь уж долго. И все же именно там, в этом логу, Аполлоний потерял едва ли не половину своих людей. Половина из его трех тысяч против половины из наших четырехсот — это был не такой уж плохой счет! Наконец наемники отступили на открытую лужайку, и мы смогли перевести дух; из наших ран хлестала кровь, мы еле дышали, у нас подкашивались ноги, нас чуть ли не ветром шатало, но мы ликовали, опьяненные своим успехом, мы себя не помнили от радости, от торжества — и от ужаса, потому что весь лог был устелен, точно ковром, трупами евреев и наемников. В первый раз еврей и грек сошлись в битве с мечом в руке, и еврей остановил грека и отшвырнул его назад. И, хотя мы едва держались на ногах от усталости, мы бросились из лога на лужайку, где сгруппировались оставшиеся в живых наемники.
Аполлоний построил своих воинов сомкнутым четырехугольником. Они превосходили нас числом и могли бы прорвать наши ряды, но не решались на это. И едва наемники образовали свой четырехугольник, как вниз со склонов, издавая оглушительные крики, ринулись на них Иегуда и Эльазар со своими отрядами, которые еще не вступали в бой и были полны свежих сил, тогда как наемники уже проделали дневной переход, и продирались через топкое болото, и выдержали две жестокие схватки с нами. На нас не было никаких доспехов, а каждый наемник был с ног до головы увешан железом, которое весило добрую сотню фунтов. Мы знали эти места, как свои пять пальцев, а наемники плохо соображали, куда им ткнуться. На землю уже спускались вечерние тени, вокруг со всех сторон громоздились угрюмые, грозные громады, и во мгле пробуждались призраки и злые духи, которых так боятся суеверные греки.
Эльазар бежал впереди нападающих. Размахивая своим чудовищным молотом, он крушил и раскидывал вокруг себя наемников, как молотят на току пшеницу, а за ним на наемников устремились Иегуда, и наш добрый Иоханан, и чернокожие африканцы, и вопящие изо всех сил, опьяненные битвой, евреи — люди, которым выпало сверх меры страданий и которые теперь дождались часа мести.
Строй наемников дрогнул, а в это время остатки моего отряда — все, кто еще мог драться, — присоединились к нападавшим. Все смешалось, боевой порядок наемников был полностью сломлен, и они обратились в беспорядочное бегство. Рукопашный бой превратился в свалку, а свалка превратилась в резню. Некоторые из наемников еще пытались было обороняться, но большинство удирало; а мы гнали их в болото, где они увязали в грязи, и настигали их там и приканчивали. Часть наемников кинулась в горы, и кое-кому из них удалось спастись — но очень немногим, ибо дрались мы ожесточенно и отчаянно, и везде, где наемникам удавалось на какое-то время укрепиться и создать оборону, появлялся великан Эльазар со своим молотом и его чернокожие копьеносцы. Что до меня, то я, как и многие другие, был словно в угаре. Ни разу до того в пылу битвы не упускал я из виду Ионатана; а теперь я видел перед собою только своих врагов, только своих врагов, которые убивали тех, кого я любил. И я сражался яростно, как и все остальные, то рядом со своим братом Иегудой, то опять теряя его из виду; снова и снова догонял я того или иного бегущего наемника и всаживал ему нож в незащищенное броней место.
Я опомнился, когда уже вечерело и все было кончено, только стонали раненые да вдали спасались бегством несколько наемников. Солнце уже закатывалось за горы, и болотная вода багрово отсвечивала кровью. И в сумеречном свете, озаренные пурпурным заревом заката, продолжали сражаться Иегуда и Аполлоний, и кровь, что лилась из их ран, казалось, смешивалась с алыми отблесками заходящего солнца.
Я был так измучен, что при одной мысли о том, чтобы продолжить бой, меня начинала бить дрожь, — эти же двое не выказывали ни малейших признаков усталости и смотрели друг на друга с такой лютой злобой, какой я отродясь не видел на лице человеческом. Ненависть исказила их черты, сквозила во всех их движениях, она пронизывала все их существо. У каждого из них был в руке длинный греческий меч. Аполлоний во время битвы лишился своего щита, но на нем все еще оставался нагрудник, наголенники и шлем. На одной щеке у него был глубокий шрам, из которого лилась кровь, и весь он был залит кровью от шеи до пят, но больше ран на нем вроде бы не было, а Иегуда был ранен, наверно, раз десять. Оба они были примерно одного роста, но Аполлоний был столь же грузен, сколь Иегуда строен, и столь же уродлив, сколь Иегуда красив. Иегуда был обнажен по пояс, и штаны его были красны от крови. Он потерял где-то в бою свои сандалии и сражался босой. Грек был тяжел и грозен, как бык, Иегуда же проворен и гибок, как леопард галилейских холмов.
Я кинулся было к нему на помощь, и боль от моих собственных ран пронзила все мои члены, но Иегуда махнул мне рукою, чтобы я не вмешивался. Подскочило еще несколько наших, и теперь Иегуда и Аполлоний стояли в кольце людей, и Иегуда крикнул:
— Ну как, грек, будешь драться, или побежишь и умрешь трусом, как твои люди?
В ответ Аполлоний сделал выпад, который Иегуда отразил, и между ними разгорелась такая жестокая схватка, какой я еще никогда до того не видел. Они дрались неустрашимо, как звери, и яростно, как демоны. Удары сыпались один за другим, и мечи их звенели диким напевом пустыни в надвигающейся ночи; оба тяжело дышали, и ноги их увязали в топкой болотистой почве. Евреи расступились, освобождая им место. Таков был Маккавей, и никто не посмел вмешаться; я это понимал. Даже если бы Иегуда погибал здесь, на наших глазах, ни я, ни Иоханан, ни Эльазар, ни Ионатан ничем не могли бы ему помочь. Я видел теперь всех их, моих братьев, но они не видели меня: их взоры были прикованы к сражавшимся.
И наконец грек нанес Иегуде удар, который мог бы рассечь его надвое, если бы Иегуда не отразил удар своим мечом. Но меч Иегуды сломался, и он остался с обрубком меча в руке, — но остался только на долю секунды, ибо в следующее мгновение, пока грек выпрямлялся, Иегуда рванулся вперед и вонзил этот обрубок прямо в лицо греку. Аполлоний рухнул наземь, и Иегуда все колол и кромсал обломком меча изуродованное лицо врага, пока мы с Эльазаром не оттащили его прочь.
Иегуда стоял, переводя дух, и меч его упал на труп грека, а потом он нагнулся и взял меч Аполлония. Стемнело, но у нас не было сил двигаться. Мы улеглись на земле там же и тотчас же уснули, и живые, и мертвые спали в ту ночь бок о бок.
Так мы стали войском, и это было такое войско, какого до тех пор не знала земля: это было войско из народа, вставшее на защиту народа, — единственная в мире армия, которая сражалась не за плату и не ради власти, но чтобы отстоять свое право жить по завету отцов и на земле отцов.
Мы проспали всю ночь на офраимском болоте. А наутро мы сняли с павших врагов доспехи и вооружение и похоронили трупы. И только труп Аполлония мы не похоронили: несколько человек отнесли его к воротам Иерусалима и бросили там в грязи, чтобы богачи-евреи, которые спрятались в городе, могли воочию увидеть жалкий труп безумца, на которого они надеялись.
Но нам некогда было отдыхать. Наши силы росли. Рагеш с Ионатаном ушли на юг и привели оттуда отряд смуглых, яростных, неистовых евреев, которые уже сотни лет обороняли свою землю от постоянных набегов бедуинов из пустыни.
В Иудее восставали деревня за деревней: крестьяне убивали живших у них на постое наемников, расправлялись со своими собственными предателями и приходили к нам в Офраим. Через несколько недель у нас было уже двадцать, а потом и тридцать тысяч жителей, и по мере того, как увеличивалось в Офраиме население, росло и наше войско. На мне лежало тяжкое бремя: я обязан был накормить, устроить и обеспечить оружием всех этих людей.
День за днем от зари до зари трудился я, не покладая рук. Я рассылал людей по всей Иудее, чтобы они опорожняли склады и амбары и каменные винные чаны и приносили в Офраим мясо, хлеб, масло, вино, и здесь мы строили для всего этого добра новые хранилища. В деревнях жители отдавали нам все, что могли отдать. Александрийские евреи создали особый вооруженный отряд, наряженный сопровождать в пути постоянно отправляемые к нам из Александрии караваны с пищей. В самом же Офраиме на наиболее недоступных, казалось, горных отрогах мы начали расчищать деревья и кустарники и восстанавливать старинные террасы, на которых уже лет триста ничего не сеяли и не сажали.
Во всех этих заботах мне помогал Иоханан, и его беспримерная терпеливость, его кротость и выдержка помогали иной раз достигать успеха там, где моя несдержанность и вспыльчивость воздвигала вокруг меня стену отчуждения. А тем временем Иегуда, Эльазар и Ионатан обучали людей сражаться. Военные действия, которые мы уже порядком освоили, война, которая превратила в западню всю страну, каждую деревню, каждый холм, каждую долину, — война эта продолжалась безостановочно. То и дело мы совершали набеги по всей стране — от пустынь юга до гор Галилеи на севере, и то один, то другой из братьев все время уходил с отрядом из Офраима, чтобы и греки и богачи-евреи нигде не могли спать спокойно, чтобы они знали, что только за высокими крепостными стенами они будут в безопасности.
Наша следующая большая битва произошла через три месяца.
Могу ли я описать эту битву так, чтобы ее можно было отличить от других? Для нас начались годы, когда одна битва следовала за другой, и в каждой следующей битве принимало участие больше наемников, чем в предыдущей, и мы побеждали, но они приходили снова, и снова, и снова, и их было все больше и больше, как будто какой-то неисчерпаемый колодец извергал из себя бесчисленные орды этих озверелых наемных убийц, и весь мир изобиловал этими убийцами, ибо мир-то этих убийц и создавал, чтобы продать их венценосному безумцу на севере, словно одержимому лишь одного навязчивою мыслью — уничтожить евреев.
Прошло немало времени, пока царь нашел для Иудеи нового наместника вместо Аполлония. Наконец наместник этот был назначен. Звали его Горон, и он повел четыре тысяч наемников, среди них четыреста всадников, по большому проезжему тракту, ведущему в Египет, иногда отклоняясь от тракта на восток или на север — к Экрону или к нашим горам, как до него Аполлоний. Мы встретили Горона между Модинном и Гибеоном и разбили наголову, окружив и загнав его войско в ущелье между двумя горами и обратив его в бегство. На поле боя он оставил восемьсот трупов, и потом два дня преследовали мы по горам остатки рассеянных наемников, и стрелы сыпались на них с каждой кручи и с каждой скалы, пока наконец греки не добрались до побережья и не укрылись там в крепостях.
Так за два месяца мы разбили две большие армии, и теперь, за исключением Иерусалима, в котором засела кучка богачей-евреев вместе с расположенным там греческим отрядом, не было во всей Иудее такой дороги, тропы или деревни, где наемники могли бы безопасно передвигаться, если их было меньше, чем несколько тысяч человек скопом. И даже тогда они любой ценой избегали глубоких ущелий и горных троп, которые для них были страшнее ада. Освобожденная нами земля простиралась теперь от Офраима к югу до самых стен Иерусалима, и я припоминаю, как впервые мы с Иегудой повели пятьсот еврейских копьеносцев к Иерусалиму и приблизились к самым его стенам. Пять часов стояли мы и смотрели на поруганный и оскверненный священный наш город, и лишь когда на нас двинулся отряд наемников, мы отступили.
И Иудея начала жить по-новому. В Офраиме на восстановленных древних террасах уже занимались первые всходы, а мы собирали на болоте перегной и удобряли им почву на склонах гор. И во многие разрушенные деревни, вплоть до Модиина, начинали уже возвращаться жители, они отстраивали свои сожженные дома, начинали сев и готовились снимать урожаи. Но это была всего только передышка, а не мир — и в этом мы убедились, когда из Дамаска снова пришел в Офраим наш старый знакомый Моше бен Даниэль. Но теперь это был уже совсем другой человек: он постарел, и в глазах его застыл ужас.
— Я пришел, чтобы остаться здесь навсегда, — сказал он. — Нет более евреев в Дамаске. Антиох совсем обезумел, теперь он — как лютый зверь. Он издал указ истребить всех евреев в Сирии, и еврейская кровь струилась по улицам Дамаска, как дождевая вода. А вокруг города расставлены тысячи шестов, и на каждом шесте — голова еврея. Мне удалось спастись — я за деньги купил себе свободу. Но тех, кто спасся, можно пересчитать по пальцам. И моя жена, и вторая дочь погибли.
И все это он поведал спокойным, ровным голосом, как евреи часто рассказывают о своих бедах и муках.
— Все евреи обречены на смерть, — бесстрастно сказал Моше бен Даниэль. Все евреи в Дамаске, все евреи в Аммоне, в Сидоне, в Аполлонии, в Яффе, и в Иудее тоже. Он насыпет гору из еврейских черепов, он доверху наполнит долины Иудеи костями евреев. Так он говорит, и он визжит от бешенства, и так оповещают глашатаи по всем городам Сирии. Убить еврея сейчас — это не преступление, это подвиг. Так говорит Антиох.
— И каким же образом собирается он убить всех евреев в Иудее? — спокойно спросил Иегуда, в то время как Эльазар сжимал и разжимал кулаки.
— Он пошлет в Иудею больше солдат, чем когда-либо сюда приходило за все эти годы, — хоть сто тысяч, он так говорит. Впрочем, мне кажется, у него не хватит денег, чтобы нанять такое огромное войско.
Но как бы то ни было, это будет грозная сила — да, грозная, уверяю тебя, о юноша, которого называют Маккавеем. Еще до того, как я бежал из Дамаска, весь город кишел работорговцами из Афин, Сицилии и Рима, и царский казначей заключал с ними сделки и брал у них займы в счет будущих побед. На большом базаре драгоценностей в Дамаске продавалось четыреста больших рубинов из царской сокровищницы, и везде вокруг города теперь лагеря наемников, и каждый день прибывают все новые и новые…
— Из-за них мы становимся озлобленным народом и страшным народом, прошептал Иегуда.
И вот против нас двинулось третье войско. Не знаю, сколько в нем было наемников, но миль на семь растянулось оно по дороге: никогда дотоле не видела Иудея такого войска. Никто не мог его счесть. Кто-то говорил, что было их тысяч пятьдесят, а кто-то утверждал, что все восемьдесят.
Одно я знаю: с Рувином и Эльазаром и тремя чернокожими африканцами поднялся я на гору Гильбоа, и мы смотрели оттуда, как они шли. Не такое это было зрелище, чтобы придать человеку отваги. Наемники заполнили всю землю, как саранча, и милю за милей тянулись за ними обозы, в которых ехали работорговцы и шлюхи — те, кто обычно следуют за войском. Казалось, что переселяется целый народ. Под знамя Антиоха были собраны все сирийские наемники и еще множество наемников из Египта, Греции, Персии. И против этого воинства мы могли выставить разве что шесть тысяч бойцов.
Но их многолюдство нас и спасло. Все это неисчислимое скопище мужчин, женщин и животных не могло передвигаться быстро, и оно ползло с черепашьей скоростью по дороге вдоль побережья, покрывая всего по нескольку миль в сутки. Мы следили за ними с гор, и едва лишь какой-нибудь отряд наемников отделялся от главных сил и делал набег на близлежащую деревню, чтобы раздобыть еды или просто пограбить, как тут же их настигали еврейские стрелы. Мы двигались впереди войска наемников и перед их приходом отравляли у них на пути колодцы и водоемы, сжигали все, что горело и что мы не могли унести с собой, а по ночам вокруг их привалов всегда пылали наши дозорные костры. Когда наемники спали, Эльазар и его чернокожие африканцы пробирались иногда в самый их стан, перерезали горло часовым, сеяли среди греков смятение и скрывались в их же разношерстной толпе.
Двигаясь на юг, антиохово войско достигло Хацора. К этому времени число наемников увеличилось. Работорговцам удалось захватить две-три тысячи еврейских пленников, и еще пять-шесть тысяч нохри, живших на прибрежной равнине.
Работорговцам было в общем-то наплевать, кого заковывать в цепи. Деньги, уплаченные ими Антиоху за откуп пленных, развязали им руки, и наши соглядатаи доносили нам о распрях и раздорах, которые вспыхивали между разноплеменными работорговцами, хозяевами девиц и греческими военачальниками.
К тому же всякий сброд и подонки из прибрежных городов — жалких, грязных городов, которые некогда были красою и гордостью могущественной Филистии, нанимались наемниками к Горгию, главнокомандующему сирийского войска. Горгий был нерешительным и слабым человеком, в нем, как в Апелле, текло мало греческой крови, и боялся он только одного — царской расправы, если он вернется на север, не усмирив Иудеи и не истребив евреев. И поэтому он охотно брал к себе в наемники кого попало, и силы его увеличились, как мы слышали, чуть ли не до ста тысяч человек. И он бросался, как безумный, на каждого безоружного и беззащитного еврея, если таких еще находили на прибрежной равнине.
В Хацоре войско остановилось, и их стан растянулся по равнине на много миль, а мы собрали свои шесть тысяч человек в Мицпе, в предгорье, милях в десяти от них. Эти шесть тысяч были славные воины. Пока наши люди приготовляли свое вооружение, мы с Иегудой обошли весь лагерь, и Иегуда для каждого находил доброе слово, зачастую припоминая, чем этот человек отличился в прошлом. У Иегуды была необыкновенная память, и он никогда не забывал, как зовут человека, с которым ему довелось встретиться или о котором он от кого-то слышал.
Он не забывал, что сделал когда-то на его глазах тот или этот человек. И теперь Иегуда то и дело пожимал руки или останавливался, чтобы обнять кого-то, с кем они вместе рубились еще в те дни, когда мы делали набеги небольшими группами, человек по десять-двадцать. Иегуда весь светился от гордости, озирая высоких, стройных, закаленных бойцов, способных пройти тридцать миль по горам, съев за все это время лишь ломоть хлеба, а после этого сразу же броситься в бой и драться с яростью голодного волка.
Когда Иегуда начал говорить, все обступили его, и глаза их блестели.
— Нам предстоит нелегкое дело, — сказал Иегуда, — дело, какого еще не видывали в Израиле, ибо разве когда-нибудь в нашу священную, древнюю землю вторгалась такая орда?
С такой мощью не сталкивались ни Давид, ни Шломо. (Шломо-Соломон). Но Господь — наш оплот, и мы сокрушим их, и истребим их, и пусть они убираются восвояси, туда, откуда пришли. Их дело неправое. Они голодны, и злы, и уже грызутся между собой.
Мы и прежде их порядком покусывали, — добавил он с усмешкой, — так укусим же их еще раз.
В толпе поднялся гул, но Иегуда поднял вверх руки, и все умолкли.
— Не хотите ли, чтобы они услышали вас? — улыбнулся Иегуда. — Даже теперь, сидя там, в долине, они во все глаза глазеют на горы. Но рано или поздно им придется набраться храбрости и полезть на перевал. Вот тут то мы их и встретим. Мы сделаем это так: я буду во главе, и каждый из моих братьев поведет тысячу человек. Если нам не суждено победить, то пусть мы погибнем, чтобы нам не пришлось хранить в себе память о своем поражении. А если мы победим и потеряем друг друга из виду, то местом встречи будет Модиин деревня, где жил мой отец, адон Мататьягу, и там мы соберемся все вместе и возблагодарим Бога.
— Аминь! — единодушно вырвалось у всех, и от крика содрогнулись деревья.
Как рассказать мне о том, что случилось дальше? Ведь было так много битв. Проще всего сказать, что Горгий взял пять тысяч пехоты и тысячу конницы и двинулся к северу, на Эммаус, чтобы прощупать наши горы. Когда он оставил свой лагерь и стал продвигаться вперед, мы напали на лагерь и сожгли его. Так мы в первый — но не в последний — раз вклинились между передовым отрядом и основными силами, сжигая то место, куда этот отряд мог бы отступить.
Как много было битв! Трудно теперь, когда прошло столько лет, отличить одну от другой. Но Горгий был далеко не Аполлоний. Он углубился уже в горы со своими шестью тысячами наемников, когда услышал со всех сторон вокруг себя — и с боков, и спереди, и сзади — оглушительный свист и трубный звук наших шофаров. (Шофар — бараний рог, в который трубят во время некоторых культовых обрядов.).
Когда же он в сумерках увидал с горы, как внизу горит его лагерь, откуда он недавно вышел, ему стало по-настоящему страшно, как бывает страшно всякому, кто пробирается по горным тропам Иудеи, когда с неба низвергается дождь наших стрел. И тогда Горгий решил, пока не поздно, повернуть назад и, проделав ночной переход, поскорее возвратиться к основным своим силам — к своим восьмидесяти или девяноста тысячам наемников, которых он оставил внизу, на равнине.
Он был неумен и потерял голову от страха — а в ту ночь он в полной мере понял, что такое страх, — и он сделал то, на что бы не решился ни один греческий военачальник: на ночной переход по иудейским горным перевалам, во время которого солдаты длинной цепью растягиваются по тропе, а лошади, когда в них вонзаются стрелы, безумеют от боли и сбрасывают всадников. И стрелы свистели, не переставая, всю ночь. Вдобавок в узких ущельях в наемников летели камни, а в одном месте, где дно теснины сузилось до ширины всего в шесть или семь ступней, засели Эльазар и кузнец Рувим вместе с людьми Модиина и чернокожими африканцами, чтобы не дать грекам подняться на перевал, и тут-то африканцы получили возможность свести свои счеты с наемниками, отомстив за жену и дочь Моше бен Даниэля, убитых в Дамаске.
Три часа подряд посылал Горгий своих людей на приступ, и три часа подряд сокрушительный молот Эльазара отбрасывал их назад. В ту ночь у подъема на перевал груды трупов достигали высоты чуть не в человеческий рост, и защитники сражались, стоя по щиколотку в горячей крови. И наконец остатки объятых ужасом, громко вопящих наемников полезли на скалы, где их сразили наши ножи и наши стрелы. С тех пор эта теснина долго еще издавала зловоние: мы наполнили ее трупами более двух тысяч наемников, и это был достойный памятник в честь Антиоха, царя царей.
Спастись удалось немногим. Горгий и горстка наемников сумели пробиться обратно на равнину, но остальных мы преследовали всю ночь и все утро и загоняли вниз, в ущелья, истребляя почти на глазах у оставшихся в огромном лагере на равнине.
И после этого восемь месяцев огромная сирийская армия стояла лагерем на большой равнине Филистии, и за это время наемники сделали девять попыток проникнуть в горы Иудеи, и девять раз мы разбивали их наголову и им ничего не оставалось, как спасаться бегством, возвращаясь на спасительную равнину. Их терзали болезни и голод, в их рядах росло брожение; и все восемь месяцев они разоряли и грабили приморские города Газу и Ашкелон (под предлогом, что им необходима защита городских стен), и постепенно все жители этих городов были переданы работорговцам, чтобы царь царей мог заплатить свои давно просроченные долги. А в глубине страны, всего за десять, пятнадцать миль от побережья, и Мицпе, в Гате и в других таких же деревнях евреи отстраивали свои террасы и мирно возделывали землю.
За эти восемь месяцев почти непрерывных боев мы многое поняли и многому научились. Мы поняли, что людей, рожденных в горах, нельзя оторвать от той земли, которая их взрастила. Мы поняли, что еврей может сражаться лучше наемника, ибо мы сражаемся за Бога и за нашу землю, а наемники — за деньги и за добычу. И мы научились владеть, когда нужно, оружием греков — мечом и копьем.
И не было в Иудее сомнения, кому быть вождем народным. Иегуда был Маккавеем — это слово стало его именем, и это имя он даровал также своим братьям, И люди, которые поначалу шли за Иегудой только потому, что не за кем было больше идти, теперь полюбили его, как никого не любили в Израиле ни до того, ни после, — полюбили так, как едва ли какой-нибудь вождь на целом свете был любим людьми, которые шли за ним. Я оставался тем же, кем я был до того и кем остаюсь теперь — Шимъоном бен Мататьягу, евреем, как все евреи. Но небывалую дотоле славу стяжали мои братья: Иоханан, на которого люди смотрели, как на отца; Ионатан, молодой, ловкий, хитроумный, в схватках быстрый, как демон, и свирепый, как волк; Эльазар, краса и ужас битвы; и Иегуда Маккавей Иегуда, брат мой Иегуда, Иегуда, которого я ненавидел и любил, Иегуда, воплотивший в себе чаяния народа и душу народа, не знавший жизни вне народа, добрый в совете и страшный в бою, Иегуда, которого я никогда не понимал и не мог понять и которого, я думаю, никто на свете не понимал и не мог понять.
Я любил лишь одну в мире женщину, и, утратив ее, я отдалился от людей и стал холодным и суровым, как отец мой, адон. И все же, оглядываясь на прошлое, я не могу с уверенностью сказать, что Иегуда не любил эту женщину больше, чем я. Да и в силах ли была моя скудная способность любить сравниться с душевным жаром его, брата моего, который любил столь многих и был любим тысячами людей? Никогда за все время, что я его знал, не видал я, чтобы он совершил что-то мелкое, недостойное, низкое. Никогда не слыхал я, чтобы возвысил он голос в гневе — разве что обращаясь к врагу, но и тогда его гнев смягчался жалостью сострадания. В эти и последующие годы многих из нас война ожесточила и озлобила; лучше, чем любое другое занятие в нашей жизни, освоили мы искусство убивать. Но Иегуда не ожесточился и не озлобился, кротость и доброта не покинули его до самой смерти. Когда четырех наших людей уличили в предательстве и едва не убили на месте, именно Иегуда защитил и отпустил их. Когда многих из нас стала косить ужасная болезнь, наводившая страх даже на самых сильных духом, Иегуда ходил за больными и сидел у их изголовья. Когда не хватало еды, Иегуда ел мало или не ел вовсе.
Женщины обожали его, но не было для него в целом мире другой женщины, кроме той, которая носила в чреве моего ребенка и погибла. Иногда мне сдается, что при всем том, кем Иегуда стал для людей, он был самым одиноким и грустным человеком, которого я знал в своей жизни.
Через восемь месяцев Лисий, регент Антиоха, лично появился в греческом стане, дабы возглавить военные действия, и он привел с собою с севера четырехтысячную конницу. Наши силы тоже выросли и насчитывали теперь десять тысяч опытных, неустрашимых бойцов. Но у Лисия было двадцать тысяч пехотинцев и около семи тысяч всадников, он пересек с ними безводную Идумею и с юга подошел к Хеврону.
Долины там, правда, шире, но, как ни верти, а пришлось ему все же двинуться в Иудейские горы, и там он сделал ту же дорого ему обошедшуюся ошибку, что и Горгий: он повел конницу по горным тропкам, по которым часто и двое пеших не пройдут рядом. Всадники Лисия были его первейшими врагами, но обойтись без них он не мог, хотя снова и снова приходили они в ярость, когда на них с утесов сыпались наши стрелы.
С той самой минуты, как Лисий стал углубляться в горы, мы не давала ему ни сна, ни покоя, и наконец мы перегородили ему дорогу на перевале около Бет-Цура. Три дня подряд пытался он прорваться через перевал, и три дня подряд мы убивали его солдат и наполняли долину трупами. Тогда он решил отступить, и это отступление превратилось в беспорядочное бегство, и мы гнали и гнали наемников до самой Шефелы, уничтожая один отряд за другим, ни на мгновение не оставляя его в покое, не давая наемникам ни сна, ни отдыха. Лишь когда Лисий вырвался на равнину и там кое-как собрал все, что осталось от его фаланги, мы несколько отстали, но все же продолжали открыто преследовать его. И днем и ночью шли мы за ними, и легкие лучники преследовали тяжеловесных щитоносцев. И в иудейской ночи свистели тысячи тонких кедровых стрел, которые горными ливнями обрушивались на лагерь. Когда же Лисий пытался перейти в наступление, мы рассеивались и исчезали, как туман; а когда он высылал против нас остатки своей конницы, мы стрелами поражали лошадей.
Прошел год с той поры, как полчища царя царей вторглись в Палестину, чтобы уничтожить евреев. И вот теперь они тронулись обратно в Сирию, оставив за этот год в наших долинах не менее тридцати тысяч мертвецов. И по мере того, как эта чудовищная, разноплеменная орда наемников, работорговцев, рабов, сводников и шлюх двигалась на север, мы следовали за ними. И на протяжении всего пути от Филистии до Саронской равнины в Галилее еврейские стрелы не давали им покоя, чтобы они навеки запомнили, как они нас сперва презирали и чем это презрение для них обернулось.
Вот так это и произошло, что в месяц мар-хешван, мягкой и прекрасной иудейской осенью, когда со Средиземного моря день и ночь дуют прохладные ветры и все долины устилаются цветистым покровом маков, освобождена была наша земля.
Когда первое дуновение зимы жалит вечнозеленые растения на горных вершинах, когда завершается осенний сев и виноградари на радость людям гонят шекар — терпкое, крепкое вино, — в эту благодатную пору освобождена была наша земля. Но освободилась-то она не навеки. — И не было среди нас глупцов и легковеров, которые бы полагали, что мы уже более вовек не увидим греков, что безумец Антиох может так легко отказаться от столь богатого, плодоносного, прекрасного сокровища, как Иудея. Был еще в мире миллион наемников, которых Антиох мог взять себе на службу, и хватало еще городов, из которых он мог выжимать кровь и золото, чтобы платить наемникам. Но мы знали, что пройдут месяцы или, быть может, даже годы, пока он оправится от нанесенного ему удара, — и мы получили передышку.
Стояла необыкновенной красоты золотая осень, как будто сама земля, каждый камень и каждая песчинка, каждый цветок и каждый колос пшеницы — все они воздавали хвалу Господу за самый драгоценный из даров — свободу. Из Иудейской пустыни на юге и из земли Офраим на севере тысячи семей стали возвращаться в дома, в покинутые и разрушенные деревни. И в благоуханном вечернем воздухе глубокие долы и горные тропы оглашались благодарственными напевами во славу завоеванной нами свободы.
А тысячи других устремились к священному городу Иерусалиму, ибо разнеслась молва, что Маккавей войдет в город и очистит оскверненный Храм.
Целых два дня Иегуда, и мы, его братья, и все наши военачальники, и наиболее почитаемые адоны и учителя наши держали совет, как поступить с последним оставшимся на земле Израиля врагом — с греками и еврейскими богатеями, которые вместе с наемниками засели в иерусалимской крепости Акра. Кое-кто, среди них Рагеш, предлагал заключить с ними соглашение: предложить им покинуть страну. Но я воспротивился этому, и братья мои поддержали меня.
— Мы не заключаем соглашений со свиньями и изменниками, — сказал я.
А Иегуда, кивнув головой, добавил:
— На алтарь Храма водрузили они свиную голову и поклонялись ей. Когда они будут ползать перед нами на брюхе, подобно тому, как ползал один предатель в Шило, у нас еще хватит времени, чтобы решить, жить им или умереть.
Некоторые предлагали собрать силы и взять крепость приступом. Особенно стояли за это александрийские евреи: они говорили, что пришлют мастеров из Египта с осадными машинами, и с их помощью мы одолеем все препятствия. Но Иегуда был против этого.
— Хватит крови! — сказал он. — До сих пор мы сражались в горах; но как нам одолеть каменные стены в пятнадцать локтей толщины? Да пусть они себе хоть сгниют в крепости — и пусть увидят собственными глазами, как мы очистим Храм.
И вот мы вернулись в Храм, как когда-то предсказывал еще адон. Сперва мы отправились в Модиин, который уже вставал из пепла. Мы очистили синагогу и рабби Рагеш читал там молитву. Оттуда две тысячи тщательно отобранных бойцов, во главе с наиболее закаленными в боях жителями Модиина и Гумада, все в полном боевом вооружении — с мечами, копьями, щитами двинулись к Храму.
Первыми шли каханы — четверо рыжебородых старцев, изгнанных пять лет назад из Храма, верных сынов Израиля, прошедших вместе с нами весь наш тяжкий путь сражений. В своих бело-голубых одеяниях они поразительно напоминали адона. За четырьмя старцами следовали двадцать левитов в белоснежных плащах, и шли они босые, низко опустив головы от стыда, ибо слишком много среди левитов было предателей, слишком многие из тех, кто заперлись ныне в крепости, были левитами.
За левитами шел Иегуда, тоже босой, в алой шапке, из-под которой выбивались его прекрасные каштановые волосы, ниспадавшие на полосатый плащ. Подобно левитам, он был без оружия и без украшений и, как они, он шел, опустив глаза, хотя снова и снова, когда мы проходили через деревни, люди окружали нас, и каждый стремился поцеловать его руки и приветствовать Маккавея. За Иегудой шагали мы, четверо его братьев. Как и воины, следовавшие за нами, мы, четыре брата, были вооружены: в руках у нас не было щитов и копий, но у каждого был начищенный медный нагрудник, длинный греческий меч и медный шлем с голубыми перьями. И за нами двигались наши две тысячи бойцов.
Следом бежали толпы людей, и по мере нашего приближения к Иерусалиму, эти толпы все росли и росли, а под полуразрушенными стенами города еще тысячи людей ожидали нас.
Как мог я не трепетать от гордости, глядя на моих прославленных братьев: на Иегуду — такого высокого и прекрасного; на Эльазара, подобного огромному рыжему льву, на Ионатана — гибкого, быстрого, чуткого, как олень, переживающего первый расцвет своей юности, с первыми завитками бороды на загорелом лице, на Иоханана, в глазах которого затаилась благородная и добрая грусть?
Мы шли все дальше и дальше, через горы и долы, как когда-то, давным-давно, шел я впервые сюда вслед за моим отцом. Но город теперь был уже не тот. Теперь это было беспорядочное нагромождение унылых развалин, черных от грязи и копоти. Между каменными плитами проросла трава, зияли пустые проемы дверей и окон, и безлюдные улицы придавали Иерусалиму сходство скорее с кладбищем, чем с городом.
Кругом шныряли бездомные собаки, прячась в развалинах, когда мы проходили мимо, и повсюду виднелись следы бессмысленного, варварского поругания, которому подвергся город, — чтобы и в будущем мы не забывали о той высокой цивилизации, которая на какое-то время осчастливила нас своей заботой и оставила здесь свой след. Повсюду валялись высушенные солнцем человеческие кости. По мере того, как мы, приближаясь к Храму, поднимались по городским улицам все выше и выше, следов поругания становилось все больше, и когда мы подошли к Храмовой горе, то заметили, что в Акре происходит какое-то движение — какие-то человечки вылезли на крепостные стены, чтобы под защитой своей твердыни наблюдать за нами.
Шедшие с нами также это заметили, и их полные ненависти глаза не обещали евреям, засевшим в крепости, ничего хорошего. Сначала, когда мы шли по стране, мы кричали и пели, радуясь своему торжеству, но на улицах Иерусалима все как-то притихли, и чем ближе мы подходили к Храму, тем глуше раздавались голоса. Когда же мы вступили в храмовый двор, воцарилась полная тишина, ибо то, что мы увидели, не могло, казалось, быть делом рук человеческих — такое могли сотворить только какие-то лишенные рассудка чудовища.
По-прежнему Храм оскверняла свиная голова — она лежала тут же, разлагаясь и отравляя воздух невыносимым зловонием. Храмовые резные ворота работы искуснейших резчиков были сожжены, бесценная мраморная облицовка храмовых залов была выдолблена и расколота, древние свитки Закона были изодраны в клочья и валялись на полу. Напоследок, уже уходя, греки или наемники схватили трех детей, перерезали им горло, протащили их окровавленные трупы через внутренние комнаты Храма и бросили их на груду голубых шелковых занавесей, которые некогда отделяли одну комнату от другой. Такой предстала перед нами картина бессмысленного разрушения, поругания и безумия — исступленного безумия, до которого доводит человека лишь слепая ненависть к евреям.
А на самом алтаре стояла мраморная статуя Антиоха, царя царей, носителя цивилизации и всех благородных добродетелей западной культуры. Даже ваятель, как он ни алкал награды и как ни страшился царского гнева, не смог не передать в облике царя царей свойственных ему черт тупой, звериной жестокости.
Но не было времени для траура. Я отрядил Эльазара с тысячей наших воинов обложить Акру, а сам вместе с другими постарался разведать, что можно сделать, чтобы скорее исправить аквадук и наполнить огромные каменные водохранилища. Когда я вернулся, тысяча евреев уже скребла стены Храма золой и щелоком, и среди этих людей был Иегуда.
Три недели трудились мы не покладая рук, и работы на всех хватало. Со всей Иудеи приходили и приходили евреи, и каждый хотел помочь восстановить Храм. Каменотесы таскали из нижнего города мраморные глыбы, обтесывали их и заменяли поврежденные и сломанные плиты храмовой облицовки. Аквадук исправили, и в водохранилища потекла вода. Собрали кольца, браслеты и другие украшения, и кузнец Рувим их расплавил и отлил менору. (Менора — семисвечник.).
Лучшие в Иудее резчики по дереву изготовили ворота. Все деревни присылали шелк для занавесей. Ни днем, ни ночью при свете факелов не прекращалась работа, и на двадцать четвертый день месяца кислева восстановление Храма было завершено, и он стоял, очищенный и прекрасный, как прежде.
И в утро двадцать пятого дня месяца кислева обновленный Храм был освящен, и в величественных залах его вновь зазвучали древние слова:
— Слушай, Израиль: Господь Бог наш, Господь един!
И в меноре зажгли огни, и восемь дней продолжался обряд освящения. И за эти восемь дней в Иерусалиме перебывали чуть ли не все жители Иудеи. И все эти восемь дней тысяча вооруженных воинов с натянутыми луками круглые сутки стояла вокруг крепости Акра.