СВОБОДА
Ноябрь 1878-январь 1879 года
Для Карла Шурца это значило просто росчерк пера и вывод: Шайены победили или Шайены побеждены. А затем – его подпись от имени правительства. Приказ, предписание, закон – к этому и сводилась деятельность правительства. И сейчас же некие силы начинали передвигать маленьких людей по огромной шахматной доске, точно это были пешки. Правительство считалось конституционным и демократическим, ибо его избирал народ, и ни один митинг, ни одно заседание, сессия или съезд не могли обойтись без того, чтобы на них слово «народ» не склонялось на все лады.
Народ выбирал президента и конгресс, президент назначал министров; но никто даже не подозревал о том, какая продажность и какие закулисные махинации сопровождают выборы. Никто ничего не знал о народе, где-то, очевидно, существовавшем: ведь время от времени в Белом доме пожимали руку кому-нибудь из его представителей. Но олицетворять собой правительство – было и искусством, и наукой, и профессией, а этого-то народ и не понимал.
И министр внутренних дел Шурц олицетворял собой правительство; он был и учёным и профессионалом, человеком, некогда сражавшимся на баррикадах. Не так давно он сказал одному из своих друзей:
«Баррикады – это юношеское сумасбродство. Меня раздражает, что каждый помнит то, о чём я хочу забыть». Он ещё не дошёл до того, чтобы громогласно заявить:
парламентское меньшинство – просто обуза, и поскольку каждое большинство допускает существование меньшинства, демократия – дело обременительное и лишенное смысла.
Может быть, подписывая приказ о возвращении Шайенов на юг, на далёкую Индейскую Территорию в Оклахоме, за тысячу миль, по следу, отмеченному их кровью, он сказал себе: ведь их только сто сорок девять человек в стране, где живут миллионы, теперь с ними покончено и это не должно повторяться. Но он предчувствовал, что в будущем не раз произойдут такого же рода события. Только это уже не будет следом трёхсот всадников-дикарей, тянущимся на тысячу миль по зелёным прериям, а следом миллионов, и он пройдет по всему орошенному слезами и оскверненному лицу земли.
В конце декабря капитан Уэсселс, как командир форта Робинсон, получил приказ из Вашингтона. Главный штаб западной армии производил постоянные перетасовки. Третий кавалерийский полк был разделен. Полковник Карлтон с большей частью полка был переведен, и в форте осталось только два эскадрона полного состава и один эскадрон неполного. Джонсон уехал с Карлтоном, передав командование Уэсселсу. Его помощником был капитан Врум. Неполным эскадроном командовал Джордж Бекстер. Лейтенант Артур Аллен также остался в форте и принял командование эскадроном Уэсселса.
Первым чувством, которое испытал Уэсселс, получив повышение, было чувство глубокой удовлетворенности. Ведь исполняющий обязанности командира поста мог рассчитывать со временем получить полк, а честолюбие было врожденной и основной чертой Уэсселса. Хотя он и без того редко сомневался в себе, он надеялся, что наступит время, когда удастся покончить со всяческими сомнениями. Уэсселс считал, что живёт в упорядоченном мире, и он любил армию именно за то, что, служа в ней, можно было навести в мире ещё больший порядок. Уэсселс редко выходил из себя, но его раздражали мелочи: оторванная пуговица на мундире, или следы ржавчины на сабле, или пятнышко на парадном мундире солдата. Отсутствие воображения заставляло его принимать установленный порядок вещей как нечто должное. Но он желал, чтобы этот порядок был безупречным.
По его предложению, полковник Карлтон запер сто сорок девять Шайенов в старую нежилую казарму, просто бревенчатый барак, где гуляли сквозняки и кишели мыши. При длине в шестьдесят футов она обогревалась одной-единственной полуразрушенной печью. Он сделал это не со зла, а потому, что старое бревенчатое строение казалось ему наиболее подходящим и его легче всего было охранять. Форт Робинсон не был огорожен частоколом. Он представлял собой просто скопление казарм и складов, раскинувшихся по склону холма, над лесистым берегом речушки.
Его укрепления состояли из ряда укрытий для стрелков, площадок для пушек и одного прочного казарменного здания, которое можно было использовать в качестве блокгауза. Предоставить индейцам какую бы то ни было свободу в этом форте – значило бы держать целую цепь часовых. Заперев же Шайенов в казармы, можно было бы обойтись одним часовым у входа.
Полковника Карлтона, уехавшего из форта с большей частью полка, заменил капитан Уэсселс. Его тактика по отношению к пленникам осталась неизменной. Обдуманная жестокость была настолько же чужда его характеру, как и сознательное сострадание. Индейцы оставались индейцами, и он держал их под арестом, потому что в данный момент с ними ничего другого нельзя было сделать. В бараке было мучительно холодно. Старая печь почти не давала тепла и не могла обогреть всё это тёмное длинное строение. С наступлением зимы температура снизилась до нуля, лишь изредка поднимаясь выше, но чаще опускаясь гораздо ниже. Однако лишних печей в форте не было, а Уэсселсу и в голову не приходило затребовать дополнительные печи, чтобы предоставить большие удобства какой-то банде мятежных дикарей.
Различие языков являлось неодолимой преградой. Индейцы страдали молча, упорно борясь за свою жизнь. Они были одеты всё в те же лохмотья. Но если бы они даже и попросили Уэсселса об одежде, её всё равно не оказалось бы; не мог же он раздать им запасы военного обмундирования, а покупать и тратить казенные деньги на одежду для каких-то индейцев он не считал себя вправе. Продовольствия, которое надо было доставлять фургонами или на вьючных лошадях из далёкой Огаллалы, едва хватало для гарнизона, и когда солдатские рационы сокращались, индейцы не получали ничего.
Мертвенное однообразие жизни в форте зимой не располагало ни к доброте, ни к чуткости. Вероятно, Уэсселс переносил эту жизнь лучше, чем другие офицеры. Она давала ему возможность оставаться самим собой. Его внимание поглощали сотни мелких обязанностей: инспектирование, вопросы снабжения, доставка дров, надзор за ремонтом строений, за уборкой снега, обучение солдат и тренировка лошадей, – всё это составляло для него смысл жизни, той жизни, которую он избрал для себя, деловитой, аккуратной, упорядоченной. Его тесный мирок отлично укладывался в рамки армейской рутины, эта рутина давала его жизни содержание и форму, соответствовала его вкусам, складу характера.
Но для других офицеров короткие дни и длинные ночи тянулись с мучительным однообразием. В форте Робинсон не было женского общества, ни музыки, ни книг, никаких развлечений, кроме бесконечного покера, по пенни за партию, да вечного виста. Среди солдат угрюмое озлобление росло с каждым днём. Среди офицеров то и дело вспыхивали ссоры; ими овладевали приступы тоски и уныния, которые продолжались целыми днями, а то и неделями; нередко бывали драки, хотя у Уэсселса хватало соображения не обращать на них внимания. Ему приходилось видеть, как в уединенных армейских фортах злоба и раздражение доводили людей до убийства, а такого нарушения порядка он боялся больше всего на свете.
Он старался развлекать офицеров, посылая их на рубку дров, но придумать ещё что-нибудь у него не хватало воображения. За обедом и ужином в офицерской столовой он сам говорил так мало, что едва ли замечал разговоры окружающих.
А индейцы по-прежнему сидели в тюрьме – жуткие, умирающие остатки некогда наиболее гордого из племен, кочевавших по зелёным просторам Америки.
Приказ из Вашингтона нарушил это однообразие: он обещал что-то новое, какого-то рода деятельность, давал возможность что-то планировать, предпринимать. Уэсселс сообщил о нём в офицерской столовой.
– Их отправят обратно, – сказал он.
– Обратно?
Все замолчали и посмотрели на капитана, сообщившего эту новость.
– Шайенов? – высказал кто-то догадку.
– Я так и думал, что их отправят обратно, – заметил Аллен. – Хотя, по-моему, это просто позор!
– Да, не близкий путь! – отозвался кто-то и свистнул.
Всем им до смерти надоели зима, форт, однообразное течение дней, и каждый надеялся, что именно его назначат сопровождать Шайенов обратно на Территорию, в солнечную страну.
– Кто же отправится с ними и когда?
Уэсселс пожал плечами. Его это не интересовало. Ведь езду лично, как командиру, предстояло высидеть всю зиму в форте Робинсон. Врум или даже Бекстер со своим неполным эскадроном смогли бы сопровождать индейцев до границы Территории. Когда индейцы уйдут, жизнь в форте станет проще.
– Я намерен отправить их на этой неделе, – ответил Уэсселс.
– Едва ли им это понравится.
– Конечно.
– А вы не думаете, что они взбунтуются?
– Поедут, – сказал Уэсселс. – Им же ничего другого не остаётся.
Метис Джемс Роуленд, сын индеанки и белого человека, узнав об аресте Шайенов, явился в форт, надеясь получить здесь работу в качестве переводчика. Карлтон нанял его за половину обычного вознаграждения и за полпайка. И вот Уэсселс приказал ему отправиться в барак и сказать Тупому Ножу и другим вождям, чтобы они пришли в канцелярию на сонет. Уэсселс просил Врума Бекстера также присутствовать. Теперь все трое уселись в его канцелярии и, ожидая появления индейских вождей, закурили сигары.
Окно выходило на покрытый снегом учебный плац, за которым отчётливо был виден длинный барак. А позади заснеженная пелена уходила в лесистые холмы, где тёмно-зелёными волнами колыхались низкорослые сосны. Небо было серое, покрытое тучами, солнце за ними как будто не двигалось. В бесконечных просторах Дакоты начиналась метель, и Врум уныло сказал:
– Опять будет снег.
– Похоже на то, – согласился Уэсселс, разглядывая кончик своей сигары.
– А предположите, что он не выпустит нас отсюда?
Уэсселс пожал плечами.
– Мне больше нравится настоящая «гавана», – произнёс он, всё ещё разглядывая сигару.
– Если я буду сопровождать индейцев, то пришлю сюда хороших сигар, – сказал Врум.
– А я намерен послать Бекстера, – сказал Уэсселс, трогая наросший на кончике сигары пепел.
Врум встал и подошёл к окну. Это был рослый краснолицый блондин. Он начал протирать окно; рука у него была розовая, заросшая жёсткими рыжими волосами. Протерев стекло, он сказал Уэсселу:
– Вот они идут.
– Да, не близкий путь, – заметил Бекстер. Он был молод, худощав, апатичен. Из-за плеча Врума он глядел вдаль, как бы пытаясь представить себе тысячу миль покрытого снегом пространства. – Их трое, – сказал он. – Не понимаю, как этот старик ещё жив,
– Индейцы не умирают, пока не захотят. Уэсселса это не очень интересовало. Он взглянул всего раз на трёх одетых в лохмотья вождей, идущих по снегу за Роулендом, под конвоем двух вооружённых солдат, и опять погрузился в созерцание своей сигары.
– Во всяком случае, они не так чувствительны к холоду, как мы, – решил Бекстер.
На старом вожде были мокасины, но один из индейцев шёл босиком.
– Грубые животные, – закончил Бекстер.
– Вам надо отправиться поскорее, – сказал Уэсселс. – Если снег нас здесь занесёт, будет очень трудно.
Врум отвернулся от окна, потирая озябшие мясистые руки, и подошёл поближе к печке. Бекстер ногой отворил дверцу и подбросил полено. Уэсселс спокойно курил, наслаждаясь запахом сигары.
Когда Роуленд постучал в дверь, капитан сказал:
– Входите, входите, не задерживайтесь.
Бекстер отворил дверь, и Роуленд вошёл в канцелярию, смущённо теребя свою меховую шапку. Трое вождей, шаркая ногами, следовали за ним; они вздрагивали от жара печки, их глаза слезились, головы были слегка опущены. Старый вождь шёл немного впереди двух других. Руками он придерживал лохмотья одеяла, накинутого на плечи. Двое других, высокие, тощие, измождённые, не сводили глаз со старика.
Оба конвойных остались снаружи.
Уэсселс сидел в старой качалке, положив ногу на ногу; его сигара наполняла комнату клубами голубого дыма. Когда вожди вошли, он, кивнув, указал на печь:
– Подойдите и обогрейтесь. – И, обратясь к Роуленду, повторил: – скажи им, чтобы они погрелись.
Индейцы были покрыты грязью, и, сознавая это, они смущались, испытывая отвращение, свойственное чистоплотному народу. Но и в лохмотьях они пытались сохранить гордость, и эта гордость не позволяла им обогревать окоченевшее тело у печки. Они продолжали стоять посреди комнаты, переминаясь с ноги на ногу. Уэсселс встал и предложил им сигары, но они отказались. Тогда он сказал:
– Это совет, пожмём друг другу руку. Всем пожмём руку. Верно?
Роуленд перевёл, и старик – его глаза всё ещё слезились, – спотыкаясь, обошёл трёх офицеров. Остальные индейцы не двинулись с места и не спускали глаз со старика, поглядывая на него с сочувствием и печалью. На них не было одеял, и их измождённые тела были едва прикрыты лохмотьями кожаных рубах и штанов.
Уэсселс снова уселся в качалку и глубокомысленно принялся за свою сигару. Вожди ждали. Уэсселс откинулся назад и уставился в потолок. Он не знал, как начать. И хотя он отнюдь не был чувствительным, эти индейцы произвели на него впечатление. Уэсселс вспомнил о днях, проведённых в прериях, когда он видел Шайенов во всём их блеске, в головных уборах из перьев, с копьями и щитами, верхом на конях, также украшенных перьями. Вспомнил их жизнь, с её яркими красками, и их первобытную, неукротимую гордость. Он, конечно, не жалел о том, что ушло навсегда, но ему надо было как-то примирить то, что он видел сейчас, с тем, что сохранилось у него в памяти. И, продолжая глядеть в потолок, он сказал:
– Мы будем теперь друзьями. Мы все будем друзьями. (Но даже в его собственных ушах это прозвучало глупо, бессмысленно.) Мы будем друзьями, – повторил он и подождал, чтобы Роуленд перевёл.
Старый вождь что-то скорбно ответил, и Роуленд сказал:
– Он этого и хочет-быть друзьями. Он ведь так стар. Поглядите на него, и вы увидите, почему он желает этого. Он стар и хочет жить в мире. Вот и всё. Он говорит, что повел свой народ не на войну с белыми, а только для того, чтобы добраться до своей родины и зажить в мире.
– Да… – пробормотал Уэсселс и взглянул на курившего Бекстера, высокомерного, кичившегося своей молодостью, здоровьем, цветом своей кожи, и на Врума, упорно рассматривавшего свои розовые ладони. – Да. Мы пожали друг другу руку, мы устроили совет: мы – друзья.
Даже через переводчика он говорил так, как считал нужным говорить с дикарями.
– Объясни им, что мы сейчас будем держать совет…
Потолок был почерневший, сосновые непросушенные доски давно покоробились. Уэсселс думал о том, что на деревянных шипах сырой тёс хорошо держится, но стоит только прибить их гвоздями, как он коробится.
– Скажи им… – начал он, повернувшись и непосредственно обращаясь к вождям. – Всё, что случилось, очень плохо и для вас и для ваших женщин и детей. Теперь вы видите, к чему приводят такие побеги. Существует закон, и вы обязаны подчиняться ему. Закон приходит из Вашингтона, где живёт Великий Белый Отец. Он наш президент, и его слово – закон. Вы же должны подчиняться закону. Теперь он говорит, что вы должны вернуться обратно туда, откуда убежали. Вы должны вернуться на Индейскую Территорию и жить мирно в своей резервации. Мы отвезем вас туда в фургонах, и солдаты будут охранять вас, и мы будем кормить вас во время пути. Мы не арестуем вас, но когда вы вернетесь к себе в резервацию, агент арестует тех, кто совершил преступление, и будет по справедливости судить их.
Вруму не понравились последние слова Уэсселса, и он предостерегающе взглянул на него. Но Уэсселс не отличался чуткостью. Он рассказал о положении вещей так, как сам понимал их, и притом людям, у которых не было никакого выбора. Покуривая, он прислушивался к певучей речи Роуленда. Ему никогда не приходило в голову, какой бывает человеческая речь, да он никогда и не интересовался языком индейцев. Для него он был всё равно что собачий лай. Он не отдавал себе отчёта, почему терпеть не мог чужие языки, а тем более язык Шайенов, один из основных языков его родины; в глубине души он считал, что индейцы – чуждый элемент, пришельцы, захватчики. Они явились неведомо откуда и были в Америке чужими.
– Они опечалены, – просто сказал Роуленд.
– Это меня не интересует. Скажи, что они говорят.
– Если б дело было только в том, чтоб вернуться обратно, – продолжал Роуленд, нервно теребя свою меховую шапку, – то и это было бы трудно. Ведь у них нет другой одежды, кроме лохмотьев. Старик говорит: как же они могут отправиться в такой дальний путь, когда на них только лохмотья. Старик говорит, что дети замёрзнут.
Уэсселс пожал плечами.
– И что найдут они на юге? – продолжал Роуленд. От усилий подобрать английские слова его лицо морщилось. Ему хотелось угодить офицерам с белой кожей, но ум его был полон воспоминаний о том языке, на котором говорили его мать и её родные, приезжавшие навещать её на своих крепких пони. Это были рослые воины. Посмеиваясь, они дарили ему сласти, которые покупали в лавке. И сейчас в нём проснулось ощущение смутного родства с тем, с чем он желал навсегда покончить. Ведь он белый, его зовут Роуленд, а не Большой Медведь, или Восходящая Луна, или ещё как-нибудь в том же роде.
– На юге, – продолжал он, – голод и лихорадка уничтожат их. А они этого боятся. Ведь их осталось так немного, и им хотелось бы, чтобы племя продолжало жить.
– Они должны отправиться обратно, – заявил Уэсселс.
Старик беспомощно поглядел на Уэсселса. От переводчика было мало толку. При его переводе между белыми и индейцами по-прежнему оставалась глубокая, непроходимая пропасть, через которую невозможно было перекинуть мост. Старый вождь ощупью сделал попытку перейти её, но почувствовал своё бессилие и обратился к своим двум товарищам. Они вполголоса поговорили между собой, а затем более рослый мягко погладил старика по плечу. Глаза старого вождя опять наполнились слезами. В его словах, обращенных к Роуленду, звучало глубокое и горестное недоумение.
– Мы должны умереть? Президент желает этого? – спрашивал он.
Патетический тон старика, драматизм всего происходящего раздражали Уэсселса, казались театральными. Он резко поднялся и прошёлся по комнате. Потом заявил, решительно стряхивая сигару:
– Они должны вернуться, только и всего. Заставь их наконец понять это.
И Роуленд пытался заставить индейцев понять. Он говорил, а три офицера слушали его; затем он подошёл к ним и покачал головой:
– Они не вернутся.
– Чёрта с два не вернутся! Скажи им.
– Это бесполезно, – настойчиво твердил Роуленд. – Их родная земля находится в двух-трёх сотнях миль отсюда. И если им нельзя добраться до неё, они умрут здесь. Они говорят, что они уже давно мертвы. Они говорят, что человек мёртв, когда у него отнимают его очаг, а сам он становится рабом в тюрьме. Они говорят – это хорошо с вашей стороны держать совет с ними, но если президент желает их смерти, они могут умереть и здесь.
– Они поедут обратно, – твердил Уэсселс. – Через несколько дней всё будет готово, и они поедут обратно.
Снова начался обмен словами, и Роуленд, точно ребёнок, решающий трудную задачу, переводил их. Разговор вращался всё вокруг того же и не достигал цели. Этих людей разделяли столетия. Трое вождей казались какими-то далёкими, смутными тенями прошлого.
Уэсселс опять опустился в качалку. Он сказал Роуленду, стряхивая при каждом слове пепел с сигары:
– Объясни им, что приказ есть приказ и что закон есть закон. Ни того, ни другого ослушаться нельзя. Если они решат мирно вернуться на юг, всё будет хорошо, и мы опять будем друзьями. А до тех пор они не будут получать ни воды, ни продовольствия.
Роуленд передал эти слова. Трое вождей выслушали приговор с бесстрастными и серьёзными лицами.
– Отведите их обратно в барак, – распорядился Уэсселс.
Когда они ушли, Бекстер сказал:
– Я постарался бы всё-таки уговорить их. Капитан Уэсселс покачал головой:
– Надо внушить им страх. Тысяча миль – это большое расстояние.
– Я согласен, – сказал Врум. – Но уморить их голодом – это скандал!
– Долго они не будут голодать. Они образумятся.
– Если дело выйдет наружу, может подняться шум.
– Почему?
– Уморить голодом – это… не знаю… Словом, может подняться шум.
– Я получил совершенно ясный приказ, – сказал Уэсселс.
– Да и как это может выйти наружу? – удивился Бекстер. – Из этой чёртовой дыры даже кролик не выскочит.
Когда медленно прошёл один день, затем другой, эта осада, которой подвергались Шайены, нависла над фортом Робинсон, точно чёрная туча. Первый день прошёл в молчании. Весть о решении Уэсселса тут же распространилась среди солдат, и они то и дело посматривали на старый барак. Охрана у дверей была усилена, и часовые были расставлены непрерывной цепью вокруг здания. Это означало, что каждый часовой ходил не только по небольшому участку, вверенному ему, но частично и по соприкасающемуся с ним участку соседнего часового. Такая мера вряд ли когда-нибудь применялась в фортах.
В гарнизоне солдаты по-разному относились к происходящему. Большая часть из них оставались совершенно равнодушными. Не входя в рассмотрение сложных причин и следствий человеческих поступков, они придерживались того простого положения, что хорош только мёртвый индеец; и они больше возмущались самими Шайенами, чем мерами, принятыми для того, чтобы сломить их упорство. Но другие считали, что морить голодом кого бы то ни было, даже индейцев, низко и подло. Все эти настроения усугублялись тоскливым однообразием жизни, которую они вели. И постепенно длинный барак стал для всех как бельмо на глазу. Они проклинали его, глядели на него с ненавистью, пытались не обращать внимания. Они стали раздражительными, нелюдимыми, грубыми, то и дело ссорились и дрались по малейшему поводу.
Двое солдат – Джеймс Лисби и Фред Грин – взялись за ножи, в результате чего Грин, плюя кровью, остался лежать на снегу. Энгус Мак-Келл ударил сержанта, и его посадили на гауптвахту, надев на него кандалы. Это были открытые проявления ярости. А наряду с ними наблюдалось и тайное недовольство, упорное и мрачное. Но Уэсселс, желая поддержать дисциплину, отвечал на это только всё более и более жестокими мерами. Старшие сержанты в военных фортах прерий и без того крутой народ, но теперь они просто озверели. Обычно довольно добродушный, сержант Лэнси то и дело пускал в ход свои огромные кулаки, а сержант Отул ежеминутно хватался за револьвер. Уэсселс запретил продавать солдатам спиртные напитки в гарнизонной лавке, и это только ухудшило положение вещей.
На второй день у находившихся в заточении индейцев стали замечаться явные признаки жажды. Они соскребли все крупинки снега с подоконников и, открыв двери, собрали даже истоптанный снег, до которого могли дотянуться. Штыки часовых не давали ни одному из них шагнуть за порог. Из барака потянуло зловонием, как из могилы.
Уэсселс был непреклонен, считая свой метод вполне разумным. Но хотя индейцы стали постоянным источником неурядиц в форте, он не испытывал к ним ненависти. Трижды в день посылал он в барак Роуленда для переговоров, чтобы заставить их понять незаконность их поведения. В первый день у индейцев ещё был хворост для печи, но на второй он запретил выдавать им топливо. Он не признавал полумер.
На второй день Роуленд попросил не посылать его в барак.
– Плохо там, прямо ад, – сказал он.
– Трусишь? – спросил Уэсселс.
– Нет… только они дошли до отчаяния, господин капитан. Они сумасшедшие, и, по-моему, у них есть ружья.
– Ты сам сошёл с ума! – крикнул Уэсселс. – Откуда они возьмут ружья?
– Не знаю. Может быть, они разобрали на части несколько карабинов, когда сдавались в плен, и женщины спрятали их. Может быть, они спрятали и несколько револьверов. У них имеется, по крайней мере, пять ружей – вот что я думаю.
– Ты сошёл с ума! – настойчиво повторял Уэсселс.- Сумасшедший и трус!
– Ладно, я пойду туда, – неохотно сказал Роу-ленд. – Я пойду туда, но там ад. Они ни за что не выйдут оттуда и ни за что не вернутся. Они умрут здесь.
Лейтенант Аллен просил Уэсселса сделать что-нибудь для детей.
– Дети уже умирали от голода, когда мы доставили их сюда, – сказал он. – Я не спорю относительно ваших методов, капитан. Командуете здесь вы, и ваше дело – выносить решения.
– Я готов накормить их всех, – сказал Уэсселс. – Это зависит только от них.
– Что может зависеть от детей?
– Индейцы… – начал Уэсселс.
– Боже мой, сэр, но индейцы ведь тоже люди! Вы не можете уморить голодом малышей и оправдываться тем, что это всего-навсего индейцы!
– Я прошу вас, лейтенант, не соваться в чужие дела! – оборвал его Уэсселс.
Но мысль, уже зародившись, не переставала тревожить Уэсселса, и он сказал Роуленду, что дети могут беспрепятственно покинуть барак.
– Скажи им, чтобы они прислали детей. Мы будем кормить и заботиться о них.
Но Роуленд выскочил из барака бледный и, качая головой, заявил, что там настоящий ад.
– Они не позволяют детям выйти?
– Они говорят, что умрут все вместе. Они сидят кружком и только смотрят на меня. А там так холодно. Чертовски холодно! Они сидят кучкой, жмутся друг к другу, чтобы согреться, и смотрят на меня, – повторял Роуленд.
Термометр показывал шесть градусов ниже нуля.
– Завтра они выйдут, – сказал Уэсселс. Но на следующий день индейцы запели свои похоронные песни.
И тогда было худо, когда мрачный, полуразвалившийся барак был тих, как могила, как зловещий склеп, в котором похоронены тела и души людей; теперь же оттуда слышалось стенанье, и холодный ветер разносил его по всем уголкам форта. У индейцев была флейта, и иногда её заунывные звуки вторили скорбным песням.
Всё это действовало на гарнизон. Солдаты далеко обходили барак и старались даже не смотреть на него. Каждая улыбка походила теперь на мучительную гримасу. Люди больше не смеялись. И ещё более тревожным признаком было то, что они почти совсем перестали драться. Они были мрачны, злы, молчаливы, что-то странное вошло в их жизнь. Они нервничали, были настороже и чего-то ждали.
Даже Уэсселс начал понимать, что достаточно одной искры, и в этом заброшенном, уединенном гарнизоне вспыхнет анархия.
В столовой офицеры уже не вели прежних разговоров. Кто-нибудь произносил одно-два слова, иногда ему отвечали, иногда нет, и опять воцарялась тишина. Все молчаливо прислушивались.
Потом опять принимались за еду, и наконец кто-нибудь спрашивал:
– И когда они прекратят этот вой? Когда? И другой отвечал:
– Они ведь поют похоронные песни, только когда уверены, что умрут.
– Чёрт возьми, да замолчите же! Но всё же они продолжали прислушиваться, и разговоры звучали искусственно.
– Будет снег…
– Да, кажется, будет…
– Северный ветер…
– Кажется, для снега слишком холодно.
– Неизвестно. Я видел, как снег шёл и при более сильном морозе.
– Холоднее, чем сейчас, здесь редко бывает.
– Вы говорите глупости.
Даже темы их разговоров показывали, что они изолированы, обособлены. Они не говорили больше о восточных штатах, о своих семьях, о вкусных блюдах, о хороших пьесах, об интересных книгах, о культурном общении в цивилизованных местностях.
Даже нечувствительные нервы Уэсселса стали сдавать. Если до сих пор он являлся центральной фигурой гарнизона, надежным, хотя и бездарным начальником, то теперь у него появились признаки неуверенности и растерянности.
Два дня печальных, похоронных песен довели его до того, что он решил с этим делом покончить. Позвав Роуленда, он сказал:
– Ты опять пойдёшь туда, понимаешь? Метис покачал головой.
– Ты пойдёшь, даже если мне придётся всю дорогу подгонять тебя пинками.
– Я не выйду от них живым, – пробормотал Роуленд.
– Выйдешь, чёрт бы тебя взял! Ничего они с тобой не сделают! Ты получаешь от армии жалованье и солдатский паёк, а целыми неделями ничего не делаешь. Ты пойдёшь туда теперь же и добьёшься, чтобы вожди пришли на совет.
– У них есть ружья, – запротестовал Роуленд.
– Да хотя бы целая артиллерийская батарея! Ты туда пойдёшь и вернёшься вместе с вождями.
В конце концов Роуленд пошёл в барак. Позднее Уэсселс узнал, что Роуленд увидел там умиравших индейцев, сбившихся в кучу на ледяном полу, – не люди, а маски смерти; исхудалых детей с раздутыми животами; женщин, чьи некогда красивые, округлые тела превратились в скелеты, прикрытые обвисшей кожей; стариков и молодых, матерей и отцов, братьев и сестёр, терпевших невыразимые муки холода. Поруганное, угасающее племя, жалкие остатки некогда счастливого, гордого народа.
Роуленд вернулся с тремя вождями. На этот раз старого вождя не было, но двое, ранее сопровождавшие его, были здесь, а также ещё один, новый. Роуленд, самодовольно усмехаясь даже после виденного в бараке ужаса, назвал их по именам: Дикий Кабан, Старый Ворон и Сильная Левая Рука – великие вожди с нелепыми именами. Надо признать, что нет в мире более нелепых имен, чем у индейцев. Но это действительно были великие вожди.
– Они не позволили старому Тупому Ножу выйти, – сказал Роуленд капитану Уэсселсу. – Он глава племени, он для них всё равно что отец. Они не пустили его, потому что, умирая, хотят смотреть на него.
– Разве ты не сказал, что это для совета? Роуленд пожал плечами:
– Они уверены, что эти вожди уже не вернутся. Они со всеми перецеловались и простились. Вот какие у них теперь мысли.
Уэсселс принял вождей у себя в конторе, сидя в старой качалке, покуривая сигару и стараясь придать своему лицу выражение полного беспристрастия. Стоя перед ним, эти три жутких и дрожащих от стужи скелета всё же пытались и в лохмотьях сохранить прежнюю гордость. Но для трезвого человека это были только тени. Здесь же находились Врум и два солдата. Врум нюхал носовой платок, смоченный анисом. Роуленд старался держаться возможно дальше от вождей.
Уэсселс прямо перешёл к делу.
– Видите, – сказал он, – до чего вас довело упрямство. Вы теперь убедились, что подчинение закону – дело очень хорошее. В моём сердце нет ненависти к вам. Возвращайтесь к своему народу и скажите, чтобы все вышли и готовились ехать на юг. Тогда я дам им поесть.
Ужас и удивление прозвучали в голосе Роуленда, когда он перевёл ответ вождей.
– Они никогда не пойдут на юг. Вы можете убить их – это всё! – заявил он, пытаясь проникнуть в душу своих сородичей и понять, откуда у Шайенов эта неистовая верность тому, что белые люди называют свободой.
Ровным голосом, стиснув в зубах сигару, Уэсселс приказал солдатам:
– Заковать этих краснокожих негодяев в кандалы! Индейцы не поняли его слов. Они глядели на него без надежды, без любопытства, без всяких иных чувств, кроме мрачной, свойственной им гордости. Они не двинулись с места.
Солдаты отступили и, подняв ружья, навели стволы на вождей. Роуленд отскочил в сторону. Врум расстегнул кобуру револьвера.
– Скажи им, что они арестованы, – хрипло произнёс Уэсселе.
Роуленд заговорил, но вожди уже поняли, что происходит.
Один из них – гигант с длинным шрамом, пересекавшим его исхудалое лицо – выхватил из-под лохмотьев нож. Второй бросился на одного из кавалеристов, но тот нанёс ему оглушающий удар по голове прикладом своего карабина. Тогда высокий индеец с ножом, издав боевой клич, прыгнул на другого солдата. Солдат отступил, боясь стрелять в этот клубок борющихся, переплетённых тел. Он отбивал удары ножа рукой, получив при этом несколько зелёных ран. Но, очутившись за спиной индейца, Врум принялся колотить его по голове длинным стволом своего кольта. Уэсселс, вытащив револьвер, навел его на третьего вождя, однако между ним и индейцем находились Врум и солдаты. Тот индеец, которого колотил Врум, упал с разбитой, окровавленной головой, а Уэсселсу удалось выстрелить в другого вождя.
Выстрел, должно быть, не попал в цель; он наполнил контору грохотом и разбудил весь форт. Врум обернулся было к вождю, но тот, оттолкнув его, с удивительной ловкостью выскочил в окно, увлекая за собой стекла и раму. Он перевернулся несколько раз в снегу и, вскочив на ноги, зигзагами побежал к бараку. Уэсселс, кинувшись к выбитому окну, разрядил весь барабан револьвера в бегущего индейца, но расстояние было уже слишком велико, и индеец, пригибаясь, увернулся от выстрелов.
Когда солдаты с карабинами в руках добежали до окна, индеец находился уже возле барака. Он проскочил мимо часового, пытавшегося преградить ему дорогу, и вбежал в открытую дверь.
Весь гарнизон проснулся, солдаты сбежались отовсюду. Врум вышел, чтобы успокоить их, а Уэсселс отдал приказ надеть наручники на оглушенного вождя. Индеец со шрамом на лице только что пришёл в себя. Он ощупью старался отыскать нож, но Уэсселс отбросил нож ногой, навёл на индейца револьвер и держал его под прицелом, пока на другого надевали наручники. Солдат, зажав рану на руке, спотыкаясь, побрел в лазарет.
Уэсселсу казалось, что он стоит перед стеной неизмеримой высоты, не имеющей конца, неприступной, гнетущей, закрывшей все выходы. Он чувствовал её и вечером, за обедом. Он видел её и в глазах офицеров, хотя они избегали смотреть на него; в той манере, с какой они ели – медленно, глядя в тарелку, в том, как пили воду и кофе – с затаённым изумлением и ужасом, точно впервые поняли, что это значит – чувствовать во рту мягкую, вкусную пищу, увлажнять напитками пересохшее горло, иметь в своём распоряжении всё, что тебе хочется: кофе, так щедро сдобренный сгущённым молоком, что он становится сушёным и сладким, мясо, картофель, хлеб, варенье, стоявшее в четырёх вазах на столе, крекер, сигары.
Но у них не было аппетита. Пища оставалась на тарелках, её уносили на кухню и выбрасывали вон. Во всю длину большого стола сидели капитаны, старшие лейтенанты и просто лейтенанты, и полковые знамена свисали над их головами. Большинство из них были молоды, некоторые приближались к среднему возрасту. Но никто из них не отдавал себе отчёта в том, что это значит – убить сто пятьдесят человек, уморив их голодом. Большинство старалось просто не думать об этом.
– Кажется, они прекратили вой, – сказал один из них.
И тогда все стали прислушиваться. Врум закурил сигару. Кто-то попытался рассказать анекдот, с трудом до вел его до конца, но никого не развеселил, и в комнате по-прежнему воцарилось гнетущее молчание.
И всё-таки никто не встал из-за стола.
Бекстер сказал:
– Они забаррикадировались там. Дженкинс пытался отворить дверь.
Уэсселс кивнул.
Никто из присутствующих не смел предложить, чтобы индейцев накормили. Для Уэсселса же отменить собственный приказ означало бы полное крушение каких-то основ, того, что давало смысл его жизни. А остальным мерещилась за Уэсселсом бездушная громада «приказов из Вашингтона».
Затерянные в огромной пустыне льда и снега, они всё езде чувствовали себя покорными слугами тех иллюзий, которыми оправдывали свою жизнь.
– Кажется, у них есть ружья, – угрюмо заметил Аллен. – Роуленд уверен в этом.
«Если бы Джонсон позволил мне тогда обыскать женщин…» – подумал Уэсселс.
– У них не может быть много ружей, – сказал он. И каждый подумал: через день-другой они начнут умирать. Не всё ли равно, есть у них ружья или нет!
– Этот метис наврал, – сказал один из них. Он был слишком испуган, чтобы врать. Предложили сыграть в покер. Врум без особого энтузиазма стал собирать партнеров для виста. Кто-то подошёл к двери и, открыв её, взглянул на термометр. Он показывал четыре градуса ниже нуля.
– Холодно…
Врум всё ещё искал партнёров для виста.
– Завтра мы войдём туда, – неуверенно сказал Уэсселс.
– …четыре градуса ниже нуля.
– Как обстоит дело с Лестером? – спросил Аллен о солдате, который был ранен в руку.
– Всё в порядке, хотя порезы глубокие. Если раны не загноятся, он скоро поправится.
Офицеры снова сели за стол. Врум уже не искал партнеров. Все молча смотрели, как вестовой сметает крошки со скатерти.
Полная луна поднялась во всём своём блеске. Внезапное похолодание разогнало тучи, и небо напоминало чёрную чашу, осыпанную тысячами звёзд. В девять часов вечера на учебном плацу можно было читать газету, не напрягая зрения, – таким ярким был лунный свет, отраженный снегом. Кольцо холмов и тёмные, покрытые снегом сосны только усиливали контрасты, а постройки форта казались глыбами, наваленными в беспорядке на залитой светом площадке.
Койот, запутавшись среди всевозможных запахов пиши, лошадей и очень знакомого запаха индейцев, сохранившегося где-то в укромной извилине его маленького мозга, выл на блестящую луну. Он выл до тех пор, пока повар не спустил с цепи двух собак-волкодавов и те не отогнали койота обратно в тёмный сосновый лес.
Лошади, окутанные облаками своего дыхания, беспокойно ржали в длинных холодных конюшнях.
Часовые – а их было много: цепь часовых вокруг барака, часовые у ворот, у конюшен – и те, кто по обязанности вынужден был находиться под открытым небом, двигались быстро и возбуждённо, и их дыхание тянулось за ними белыми полосами.
Маркитант, рано закрывший свой склад, пытался отвлечься чтением омахской газеты.
Солдаты в казармах играли в карты, в кости, читали десятицентовые романы, чистили снаряжение, а некоторые от безделья улеглись спать, несмотря на ранний час.
У сержанта Лэнси болели зубы, сильно распухла щека, покраснели глаза. Он не спал уже две ночи.
Капитан Уэсселс, куря сигару, наблюдал, как группа офицеров без всякого оживления играет в покер по маленькой. Так как в форте была нехватка рейсовых монет, то вместо них использовались маленькие голубые жетоны, служившие личными знаками. Перед Врумом, которому сильно везло, лежала целая куча этих знаков. Лейтенант Аллеи писал письмо матери – подробный отчёт о каждом часе суток: он привык это делать с тех пор, как поступил в военную академию. Письмо изобиловало мельчайшими подробностями: пусть мать не беспокоится, он носит теперь тёплое белье, а койот – совсем не волк и нисколько для человека не опасен, это маленькое животное, с лисицу, ни на что не годное, только ворует и лазает в помойные ведра. Насчёт индейцев тоже пусть не тревожится – теперь, наверно, уже никаких сражений в прериях не будет.
Повар кончил месить тесто для хлеба на следующий день и поставил его в деревянных кадках у печки, прикрыв мокрыми полотенцами. Он и вестовой капитана Уэсселса рассуждали насчёт французов. Ни одному из них французы не нравились, хотя ни тот, ни другой их никогда не видел. Затем разговор перешёл на китайцев-поваров, относительно которых их мнения совпали.
Часовые, стоявшие вокруг барака, проклинали холод и строили догадки, поднимется или опустится термометр в ближайшие дни. Один из них уверял, что сейчас не меньше десяти градусов мороза. Другой заметил, что когда температура ниже пяти градусов, человек уже теряет способность чувствовать, какой стоит мороз – в пять, десять или тридцать градусов. Все с этим согласились. Так обстояло дело в форте Робинсон в девять часов вечера,
В десять часов часовой, обходивший барак, в котором были заперты индейцы, услышал что-то странное. Потом он говорил, что это походило на щелканье взводимого курка. Ночь была очень тихая, и малейший звук далеко разносился в чистом, холодном воздухе. Часовой,. имя которого было Питер Джефисон, остановился, ожидая, чтобы подошёл ближайший часовой. Они с минуту постояли вместе, как раз против одного из окон барака. Эти окна были защищены ставнями, которые можно было открывать и закрывать изнутри: устройство, обычное не только в прериях, но и повсюду на американской границе, где дома служили не только жильем, но и крепостью. Когда вождь. Сильная Левая Рука убежал из конторы Уэсселса обратно в барак, индейцы заперли дверь на засов, закрыли все ставни и уже не открывали их.
Наконец Джефисон вместе с другим часовым подошёл, прислушиваясь, поближе к бараку. Видя это, остальные часовые тоже остановились. Джефисону показалось, будто он опять услышал щелканье курка; ему показалось также, что из барака доносится хриплое дыхание сбившихся в кучу людей. Второй часовой просунул приклад карабина в разбитое окно и нажал на ставень. Ставень слегка подался, точно был не на засове, а его придерживали изнутри.
Это не понравилось Джефисону; он так и заявил товарищу:
– Там творится какая-то чертовщина. Второй часовой продолжал надавливать прикладом карабина на закрытый ставень. Третий часовой, находившийся у конца строения, прекратил обход и направился к ним. Двое часовых, стоявших у двери, повернулись к ней спиной и следили за Джефйсоном и вторым часовым.
То, что произошло затем, было так внезапно, что потом никто не мог вспомнить последовательность событий. Как выяснилось позднее, Шайены под каждым окном построили что-то вроде ступенек, нагромоздив друг на друга сёдла, старые сыромятные бизоньи шкуры и узлы. И вот вдруг все ставни и дверь одновременно распахнулись, окна стекол и рамы вылетели, и из каждого окна на снег высыпали индейцы – впереди мужчины, которые выпрыгивали с почти неправдоподобной ловкостью и быстротой, за ними женщины и дети, карабкаясь с помощью мужчин и скатываясь вниз. По меньшей мере десяток индейцев, находившихся впереди, имели револьверы и ружья. Другие были вооружены всем, что могло играть роль оружия и что удалось смастерить в бараке: здесь были и ножки от железной печки, и доски, вырванные из пола, и палки, и камни, выкопанные из замерзшей земли под полом. У многих оказались ножи, которые женщинам удалось припрятать, когда их брали в плен.
Второй часовой был убит наповал. Он попытался выстрелить из карабина, но получил в упор выстрел из пистолета и остался лежать на снегу под окном. Джефисон первым же выстрелом убил индейца, затем был отброшен в сторону. Прислонившись к стене барака, он продолжал вести стрельбу. Никто из остальных часовых не был убит. Некоторые успели отскочить, другие упали на землю, ошеломленные ринувшейся на них волной индейцев.
Шайены, выскочив наружу из барака, бросились бежать через залитый лунным светом учебный плац со всей быстротой, на какую ещё были способны. Мужчины и женщины несли на руках самых маленьких детей и стариков, слишком слабых, чтобы бежать. Инстинктивно они устремились к поросшему лесом руслу речки, ища там убежища и воды.
Первые ружейные залпы разбудили весь гарнизон. Уэсселс как раз расстегивал мундир, чтобы лечь в постель. Схватив револьвер, он поспешил на учебный плац. Игравшие в покер офицеры ещё не разошлись. Они вскочили и бросились вон, рассыпав на полу голубые фишки. В казармах половина солдат уже спала. Они выбегали наружу в одном белье, хватая на ходу карабины и патроны. Те, кто к моменту тревоги был кое-как одет, уже были на плацу.
Перед ними в лунном свете, точно декорация, простиралось сверкающее белое пространство учебного плаца, усеянное убегавшими Шайенами. Для солдат, для офицеров это была минута освобождения от присутствия этого странного народа, который так нелепо и безрассудно отстаивал то, что он называл своей свободой.
Солдаты начали стрелять, и возможность наконец дать выход чувству избавления и какому-то нечеловеческому бешенству сделала их бесчувственными, холодными, точно ледяной белый свет луны. И вот они стояли на плацу и стреляли, точно в тире по глиняным голубям. Стреляли до: тех пор, пока их закоченевшие руки не покрылись пузырями от раскалившихся ружейных стволов. А индейцы, казавшиеся такими чёрными на белом снегу, падали, сраженные огнем, оседали, словно мешки, катились по земле, и на снегу выступал тёмный узор из мёртвых тел.
Солдаты убивали без разбора, без жалости, без смысла; они посылали свои пули в сердца пятилетних и десятилетних детей и в стариков, проживших долгие восемьдесят лет. Они стреляли в бегущих женщин и в раненых женщин, со стонами ползавших по снегу. Забыв про мороз и снег, они, босые, бежали за индейцами, останавливаясь только для того, чтобы разрядить карабин в уже упавших, но ещё выказывавших какие-нибудь признаки жизни.
Тем временем Шайенам, вооружённым ружьями и револьверами и бежавшим впереди, удалось достичь речки. Они плашмя падали на лёд и, разбивая кулаками и ружьями тонкую ледяную корку, пили и пили, несмотря на раздававшиеся позади них выстрелы. Затем они поползли к берегу, делая попытки задержать солдат, пока другие индейцы скатывались с откоса и, обезумев, бросались к воде. Лишь около пятидесяти добралось до русла реки.
Уэсселс и Врум вели за собой орду полуодетых солдат. Уэсселс, размахивая пустым револьвером и саблей и неистово вопя, бежал к реке. Его воспалённый мозг сверлила смутная мысль о том, что он, получив наконец командование фортом, потерпел позорное поражение, что, отвечая за группу пленных, не только не выполнил приказа, но дал им возможность бежать. Это сознание сразу разрушило в нём то немногое, что было заложено воспитанием, дисциплиной, привычкой. Он потерял всякую выдержку, и теперь это было только ничтожное, обезумевшее от ярости существо.
Возле самой реки они догнали старика, державшего ребёнка. Одним ударом сабли Уэсселс убил старика, а солдат, бежавший за ним по пятам, застрелил и ребёнка. Они побежали по берегу и увидели в лунном свете двух Шайенов, вооружённых только ножами; индейцы пытались хоть немного задержать погоню, чтобы дать возможность спастись тем, кто был впереди. Солдаты пронеслись мимо Уэсселса. Один из индейцев упал; другой, весь в крови, каким-то чудом ещё держась на ногах, размахивал ножом. Врум зарубил его.
Они увидели раненого Шайена. Лежа на льду, подломившемся под тяжестью его тела, он тихо пел похоронную песнь. Уэсселс щёлкнул курком своего пустого револьвера. Солдаты, бежавшие за ним, выпустили десяток пуль в умирающего индейца.
Солдаты нагнали маленькую группу из шести женщин и двух мальчиков: прижимаясь друг к другу, они лежали в снегу, так как были слишком слабы, чтобы бежать дальше. Одна из женщин держала на руках мёртвого ребёнка. Солдаты открыли огонь и продолжали стрелять до тех пор, пока все шесть женщин и один из мальчиков не остались лежать на месте, в замерзающей луже крови. Другому мальчику удалось уползти в кусты. Уэсселс с солдатами нашли его шагах в десяти от убитых: он забился в расселину. Один из солдат вскинул карабин, чтобы выстрелить, но Уэсселс вышиб у него из рук ружьё.
Уэсселс забрался в расселину и вытащил из неё ребёнка. Это был перепуганный мальчуган одиннадцати-двенадцати лет, похожий на гнома, худой, изнурённый, окровавленный. Он судорожно рыдал.
Припадок бешенства, охвативший гарнизон форта, кончился, иссяк. Солдаты почувствовали усталость, стужу, отвращение. Они стояли вокруг ребёнка, стараясь успокоить его. Затем, подняв, понесли обратно в форт.
Уэсселс, испытывая тошноту, промерзший и дрожащий, шёл через учебный плац. Звуки стрельбы, давно уже затихшей, всё ещё отдавались у него в ушах. Теперь слышались только стоны раненых.
Вокруг него солдаты молча подбирали убитых индейцев и относили их к старому бараку, где и складывали у стены, как дрова, один подле другого. Иные уносили раненых детей, помогали раненым женщинам. Но раненых было меньше, чем мёртвых. Десятками складывали их у стены барака; казалось, им не будет конца. С берега реки приносили всё больше и больше трупов.
Уэсселс пошёл в лазарет, где гарнизонный врач Кленси пытался залатать растерзанную плоть и раздробленные кости. Низенький лысый доктор натянул штаны, но остался в ночных туфлях. Его руки и одежда были измазаны кровью. Тут же стояла бутылка виски.
Лазарет был полон индейцев. Они лежали с неподвижными перекошенными лицами; мужчины – большей частью молча, дети – плача от боли и от воспоминаний о пережитом ужасе; женщины всхлипывали и тихонько стонали.
– Водкой делу не поможешь, – сказал Уэсселс.
– Водкой? ~ Доктор взглянул на него и презрительно отвернулся.
– Я говорю, что водкой тут не поможешь.
– Подите вы к чёрту, Уэсселс! – сказал доктор.
– Молчать!
Поток грубой и насмешливой брани полился из уст доктора. Уэсселс постоял немного, слушая её, затем вышел.
Во дворе он увидел фургон, возвращавшийся в форт. Его отправили к реке по следу индейцев, чтобы подобрать мёртвых. Подойдя, Уэсселс принялся наблюдать, как из него вытаскивают обледеневшие трупы.
В офицерской столовой Уэсселс увидел сидящего у стола лейтенанта Аллена: он плакал, закрыв лицо руками.
– Нашли занятие… – сказал Уэсселс. Аллен не двигался.
– Да будьте вы мужчиной, чтоб вас! – крикнул Уэсселс. – Какого чёрта! Вы же офицер, а не школьник. Встать!
Аллен медленно поднялся.
– Слушаю, сэр, – сказал он.
– Идите к себе, – вполголоса проговорил Уэсселс. – Ложитесь спать, хорошенько отдохните.
– Слушаю, сэр, – прошептал Аллен.
– До утра всё как рукой снимет.
– Да, сэр.
Уэсселс сел за стол и, куря сигару, угрюмо уставился в пространство. С мороза вошёл Врум. Постучал ногами, стянул перчатки. Он старался держаться прямо и молодцевато. Но Уэсселсу казалось, что он видит перед собой пузырь, из которого выпущен воздух.
– Я встретил Аллена, – вскользь заметил Врум, выжидательно поглядывая на Уэсселса.
Он взял предложенную капитаном сигару и тоже сел у стола.
– Ну и чертовщина! – сказал он.
– Сколько же? – спросил его Уэсселс, не поясняя своего вопроса, но зная, что будет понят.
– Пока шестьдесят один, – ровным голосом ответил Врум. – Ещё продолжают подвозить трупы с реки. И я думаю, кое-кто из раненых тоже умрет.
– Шестьдесят один… – повторил Уэсселс. Врум флегматично дымил сигарой.
– Почему они не могли вернуться обратно? – пробормотал Уэсселс.
Врум продолжал курить.
– Шестьдесят один… – повторил Уэсселс, как бы пытаясь закрепить этот факт в своей памяти.
– Главным образом женщины, – добавил Врум. Спустя некоторое время Уэсселс сказал:
– У тех, кому удалось бежать, есть ружья. Завтра утром придётся отправиться за ними и привести их обратно.
– И я так думаю, если только они не перемрут и не замерзнут, пока мы найдем их.
– Как бы то ни было, а утром мы должны отправиться.
– Видимо, да.
– Вам лучше остаться с гарнизоном, я возьму с собой Бекстера.
– Как хотите, – пожал плечами Врум. Они ещё посидели некоторое время в молчании, покурили, наконец Врум спросил:
– Пошли?
– Нет, я ещё хочу написать рапорт.
Закончив рапорт, Уэсселс отправился к себе, выпил виски и попытался заснуть. Но безуспешно. Он лежал на постели одетый, а мрак пред его глазами был полон картин – слишком много картин, слишком реальных. Сон не приходил.
Капитан надел тёплый плащ и, спотыкаясь, выбрался наружу, но те же картины стояли у него перед глазами. Он вышел на холод, он был весь в испарине. Фургон как раз возвратился в форт с новым грузом убитых. Капитан остановился и глядел, как солдаты сбрасывают трупы, держа их за голову и за ноги. И вдруг он услышал собственный голос:
– Сколько?
Уэсселс прошёл мимо освещённых окон лазарета, и они напомнили ему тоскливые, похоронные песни. Его охватила мучительная потребность деятельности – всё равно, какой деятельности.
Встреченный им лейтенант Бекстер сказал:
– Я не могу спать, сэр, хотя и пытался.
– Да…
– Из штаба ничего не получено?
– Пока ещё нет, я только что отправил рапорт.
– Газеты разузнают об этом?
– Думаю, что да. Они узнают обо всём.
– Вероятно, вам пришлось упомянуть и моё имя, сэр?
Уэсселс кивнул.
Первый раз в своей жизни он, против воли, подумал о том, сколько же наслоений и закоулков в душе у человека! Но он не хотел останавливаться на этой мысли. Ему и подумать было страшно, какая цепь событий может развернуться, если имя Бекстера будет связано с происшедшей резнёй.
– Я должен был это сделать, – сказал он.
Бекстер закивал головой; он походил на перепуганного ребёнка и старался не смотреть в сторону барака и трупов.
– А сколько раненых и убитых у нас? – спросил Уэсселс. Он втайне надеялся, что их потери хоть как-нибудь уравновесят число убитых Шайенов.
– Один, – ответил Бекстер.
– Один?
– Да, один часовой. Он был убит возле барака выстрелом прямо в сердце.
– Неужели один? – недоверчиво переспросил Уэсселс.
– Никак не могу заснуть, – жалобно ответил Бекстер. – Ужасно устал, а спать не могу.
– Но у нас, должны же быть хоть раненые, – настаивал Уэсселс.
Солдаты выгружали из фургона последние трупы Шайенов.
– Должны быть раненые. Они же набросились на нас, у них были ружья…
– Пять человек, сэр. Смит и Эверст чувствуют себя плохо. Они не захотели сразу отправиться в лазарет и, истекая кровью, побежали к реке.
Бекстер, захлёбываясь, принялся описывать подробности.
– Ах, да замолчите вы! – вздохнув, сказал Уэсселс.
– Прошу прощенья, сэр.
– Да-да, я сам прошу прощенья.
– Я думал…
– Ничего, оставьте.
Бекстер не мог стоять спокойно. Он был возбуждён, расстроен. Уэсселс чувствовал, как холод начинает пробирать его, и сказал Бекстеру:
– Мы с успехом можем отправиться за ними сейчас же.
– Я думал, завтра утром.
– Подготовиться можно и сейчас.
На рассвете эскадрон Уэсселса и неполный эскадрон Бекстера двинулись по следу вдоль речки. Уэсселс ехал впереди, рядом с ним – Роуленд и следопыт-Лакот. Бекстер находился позади колонны. Солдаты устали, им было холодно. Они ехали, часами не произнося ни слова.
В нескольких милях от форта они обнаружили в протоке Шайена, до половины вмерзшего в лед. У него было три раны, одна пуля попала в голову. Казалось невероятным, что он мог уйти так далеко. Здесь солдаты сделали привал, зарыли его, поели и двинулись дальше.
Они обнаружили место, где кровавые отпечатки трёх пар ног вели в сторону от главного следа. Они проехали мили три сосновым лесом по этому боковому следу, когда неожиданный выстрел заставил их остановиться. У одного из солдат оказалась простреленной рука. Тогда они спешились и поползли вперёд, ведя непрерывный огонь. Ружьё стреляло в ответ упорно и равномерно, и солдаты в течение двух часов засыпали свинцом сосновую чащу.
Наконец, ружьё смолкло. Тогда солдаты поползли вперёд, приостановились, затем опять продвинулись ещё немного дальше.
– Я думаю, что у них больше нет патронов, – сказал, вставая, Уэсселс.
Солдаты шли за ним. Индеец был мёртв, его тело прострелено по крайней мере в десяти местах. Он лежал на своём ружьё, а позади находились две женщины; их трупы уже покрылись снегом. Очевидно, понимая, что они умирают, индеец свернул с главного следа и решил остаться с ними до конца.
Один из сержантов, указав на раны Шайена, прошептал:
– Да, они живучие…
В этот вечер, когда солдаты разбили лагерь, пошёл снег, лёгкий, пушистый, не очень густой, но всё же след Шайенов замело. Утром отряд разделился и двинулся по обоим берегам реки. Так они проехали не одну милю, стараясь снова найти след.
Поиски оказались напрасными и в этот день и на следующий. Затем наступила оттепель, одна из тех внезапных оттепелей, какие бывают в середине зимы на северо-западе Америки. Снег осел, сделался ноздреватым, стал таять, земля до того размякла, что лошадиные копыта увязали в ней, а солнце светило и грело, точно в начале лета. Солдаты спустились с холмов в широкие прерии. Уэсселс направился теперь к границе штата Вайоминг.
Из уединённой хижины фермера, окружённой загоном для скота, столбом поднимался в небо голубой дымок. Уэсселс подъехал к домику и вызвал фермера. Тот вышел, вытирая руки о грязное полотенце и улыбаясь. Двое светлоголовых ребятишек уцепились за его штаны.
– Здравствуйте, военный! – сказал он и кивнул. Его жена, голубоглазая рослая женщина, вышла с ведрами из хижины и принялась таскать воду из колодца.
– Какая погода… – улыбаясь, заметил фермер.
– Точно летом, – согласился Уэсселс; говорить ему было мучительно.
– Я и не помню такой оттепели посреди зимы… Из форта Робинсон, военный? Уэсселс кивнул.
– А как там, в горах?
– Холодно, – ответил Уэсселс.
– Да и здесь ещё вчера был холод.
– Вы не видели индейцев где-нибудь поблизости? – прямо спросил Уэсселс.
– Мой ковбой видел кое-кого к югу отсюда. Только, по его словам, очень уж они были страшны.
– Индейцы?
– Может быть… И так тяжко, говорит парень, было смотреть на них, что просто сил нет. А он, мистер, не был пьян. Он сказал…
– Не важно, что он сказал! – резко прервал его Уэсселс. – Сколько же их было?
– Полегче, полегче, мистер… – протянул фермер. – Не горячитесь, ведь не я видел, а парень…
– Сколько? – рявкнул Уэсселс.
– Да уж ладно, военный, пусть будет по-вашему. Он сказал – около двадцати… Может быть, больше, а может быть, меньше.
– Пешие?
– Конечно, мистер, пешие…
Отряд поскакал на юг, подгоняя лошадей по мягкой почве прерий. Они мчались, охваченные упорным желанием уничтожать. Они пересекли границу Вайоминга и двинулись по старому индейскому тракту, идущему к Чёрным Холмам. Под вечер показалась бревенчатая почтовая станция. Здесь они получили более точную информацию.
Два фермера, выезжавшие в тот день в прерии, видели небольшую группу едва тащившихся оборванцев: это напоминало шествие призраков из преисподней.
Уэсселс молча кивал головой. Солдаты хотели сделать привал. Но, выслушав рассказ до конца, Уэсселс вскочил на коня. Было что-то зловещее в том, как солдаты молча подтянули подпруги и сели в сёдла.
Они увидели свет индейского костра, едва отъехали несколько миль от станции. Ничто не заставляло их теперь торопиться. Уэсселс чувствовал, что это конец охоты, а также конец многому другому. Отряд подвигался медленно, и копыта лошадей, ступая по размякшей почве, почти не производили шума.
И всё же Шайены, видимо, услышали их. Когда солдаты подъехали к костру из бизоньего помёта, возле него уже никого не было. Следопыт-Лакот, склонившись над следом, пошёл вперёд, а Уэсселс и кавалеристы остались ждать его. Он скоро вернулся.
– Где они? – спросил Уэсселс.
– Там, где водопой, в Бизоньем Овраге. Уэсселс был ко всему равнодушен. Он чувствовал себя старым, утомленным, и ему отчаянно хотелось спать. Он позвал Бекстера и неторопливо сказал:
– Мы окружим их и замкнем в плотное кольцо, понятно? Расставьте людей по местам, они там же и спать будут… Грязь? Чёрт с ней, с грязью! Разведите людей по местам, и пусть там же спят. Поставьте цепь патрульных, человек двадцать, но в тылу солдат, иначе они могут подстрелить друг друга. И пусть отведут лошадей подальше. Можете оставить свою лошадь при себе, я тоже оставлю свою, но остальных пусть расседлают и отведут подальше от пуль. Поняли?
Бекстер кивнул.
Уэсселс валился с ног от усталости. Когда окружение было завершено, он расстелил одеяло и, подложив под голову седло, почти мгновенно заснул.
Он проснулся на рассвете и лежа наблюдал за восходом солнца. По мере того как поднималась утренняя дымка, отлогий край Бизоньего оврага становился всё виднее. Где-то там в грязи скрывалось около двадцати Шайенов, но таким тихим, таким обманчиво мирным выглядел весь ландшафт, что Уэсселс уже сомневался, не пуст ли овраг.
Вдали на крутом изгибе почвы он смутно мог разглядеть противоположный край оцепления, маленькие чёрные фигурки часовых, расхаживавших на своих участках, и погруженных в сон солдат. Трудно допустить, чтобы кому-нибудь удалось пробраться через эту цепь.
Он встал, разминая онемевшие мышцы. Было тихо, тепло и скорее походило на раннюю осень, чем на зиму. Он медленно прошёл вдоль цепи солдат, нашёл трубача, и мгновение спустя отчётливо раздался сигнал к побудке.
И всё ещё никаких признаков жизни в Бизоньем Овраге. Пока солдаты ели холодный завтрак, Уэсселс отыскал следопыта-Лакота и спросил его:
– А ты уверен, чёрт тебя побери, что они там?
Следопыт пожал плечами:
– След идёт туда, а оттуда нет.
– Мы поведём наступление со всех сторон, – сказал Уэсселс Бекстеру.
– А это не опасно?
– Скажите людям, чтобы они целились ниже. Земля здесь очень мягкая, она не задержит пулю.
– А вы не находите, что следовало бы сначала поговорить с ними, сэр?
– Поговорить с ними?
– Ведь метис здесь.
– Но они же не сдадутся! – воскликнул Уэсселс. – Они хотят смерти, эти краснокожие ублюдки, и ничего другого.
– Ну, а для рапорта, сэр?
Уэсселс задумчиво скреб землю носком сапога, затем кивнул:
– Я поговорю с ними.
Он направился к краю оврага вместе с Роулендо\1, который был охвачен страхом и не скрывал этого. Он повторял:
– Вы делаете глупость… Говорю вам, вы делаете глупость…
– Окликни их! – приказал Уэсселс.
Покачав головой, Роуленд пополз вперёд и прокричал что-то на скорбно-певучем и странном языке. Он прислушался и опять крикнул. Уэсселс был изумлен, когда на краю оврага встал во весь рост индеец. Это было точно явление мертвеца – высокий, костлявый, почти обнажённый призрак. Пошатываясь, он смотрел на Уэсселса, и в его глазах не было ненависти, не было даже горечи, а только угрюмое удивление.
Уэсселс не говорил Роуленду, что надо переводить, и не требовал от него перевода певучих слов Шайена. Когда Роуленд вернулся, капитан стоял в нерешительности, и на этот раз пуля, посланная из оврага, взрыла землю у его ног.
Уэсселс сделал движение, намереваясь бежать обратно, но отряд принял этот выстрел за сигнал к атаке, и он остался стоять, поджидая солдат и точно не слыша трескотни ружейных выстрелов из оврага. Но когда он повернулся, чтобы занять своё место впереди отряда, он почувствовал обжигающий удар в голову. И вот он очутился на земле, лицом в грязи, тщетно пытаясь приподняться. Два солдата отнесли его к месту, где находилось его седло. Пока Уэсселсу перевязывали рану, он лежал, раскинув ноги, закрыв глаза. Атака была отбита, и Бекстер уже стоял около него. Лейтенант то и дело спрашивал, зелёное ли у него ранение.
– Нет, нет, лейтенант! Отправляйтесь, пожалуйста, обратно к своим людям.
– Будем ещё раз атаковать?
– А какие у нас потери?
– Двое убитых, семь раненых.
– Продолжайте стрелять, и пусть они целятся пониже – земля мягкая…
Весь день продолжалась непрерывная стрельба, пули взрывали грязь, и вокруг оврага нарос целый вал; время шло к вечеру, и солдаты, не прекращая стрельбы, подползали всё ближе и ближе. Понемногу ответный огонь из оврага всё ослабевал и наконец совсем прекратился.
Солнце спустилось к горизонту, а солдаты всё ещё вели огонь.
Наконец горнист протрубил, и стрельба прекратилась.
И тогда в прериях внезапно наступила тишина, какая-то небывалая, жуткая тишина. Ястреб спустился с высоты, низко пролетел над оврагом и вдруг опять взмыл в небо.
Время шло, солнце почти касалось земли, одно-единственное пушистое облачко пересекало его диск.
И тогда поднялся Бекстер, а за ним, не дожидаясь сигнала, стали по одному подниматься солдаты, и вот все полтораста человек осторожно и неторопливо двинулись к Бизоньему оврагу, крепко сжимая в руках карабины.
Но и теперь ничего не произошло.
Тесным кольцом обступили они овраг, постояли так некоторое время в молчании, а затем кольцо распалось, солдаты повернули обратно.
Подошёл Уэсселс, поддерживаемый с двух сторон рядовыми. Солдаты дали ему дорогу, и он остановился на краю оврага, глядя на трупы двадцати двух мужчин и женщин.
Он стоял и смотрел. Но вот зашло солнце, поднялся прохладный ветерок, в прериях наступила безмолвная, тихая ночь.