2.1. Источники «энергии и оригинальности» Бориса Пастернака
В нашем столетии, видимо, кроме Пастернака не существует второго русского поэта, художественный мир которого был бы настолько внутренне гармоничен, что смог противостоять бесконечно сильному дисгармоническому началу «безумного века». Пастернака поистине можно считать «золотым сечением» русской литературы XX в. — поэтому столь органичным кажется притяжение к нему всех остальных поэтов его поколения. Просто «Поэт» назвала А. Ахматова адресованное Пастернаку поэтическое обращение, и эта простота заглавия отражает тот факт, что именно таким видела поэтесса обобщенный образ поэта эпохи.
Мир Пастернака при всей своей цельности весь находится в движении, при всем разнообразии стремится к единству. Не случайно в последнем стихотворении поэта — «Единственные дни» — нам только «кажется, что время стало». На самом деле солнце, завершив полный круг, вновь начинает движение от тени к свету, и вновь начинается вращение «тяжелого ворота четырех времен года» [4, 160].
У этого вращательного движения есть свой стержень, уходящий в глубины творческой личности поэта. Именно к идиостилю Пастернака более всего подходят слова Р. Барта [1983, 310] о том, что «стиль — некий феномен растительного развития, проявление вовне органических свойств личности». «Органика» дает себя знать прежде всего в том, что в мире поэта происходит нейтрализация почти всех оппозиций как во внешнем, так и во внутреннем пространстве. Поэтому к Пастернаку естественней всего приложима и формула Ф. Тютчева Все во мне, и я во всем, ведь его отраженный мир с самого начала стремится быть равновеликим отражаемому. «Пастернак, — пишет М. Цветаева [1979, 137], — поэт наибольшей пронзаемости, следовательно, пронзительности. Все в него ударяет. Удар. — Отдана». При этой «отдаче» уравновешиваются не только внутреннее и внешнее пространство, но стремятся к синтезу природа и культура, рациональное и иррациональное, новое и старое, свое и чужое, простое и сложное. Поэт вбирает в себя все как «губка» и говорит «всеми вершинами сразу» [4, 386]. Реальное поэтическое переживание мира строится у Пастернака «как постоянная система внутренних переводов и перемещений в структурном поле напряжения» [Лотман 1978а, 7] между полюсами «крайних начал». И все оппозиции, выделенные Ю. М. Лотманом [Там же, 7–8] как присущие человеческому сознанию в целом, разрешаются в художественном пространстве Пастернака, как в «сказке». Посмотрим еще раз на этот ряд: детское сознание/взрослое сознание, мифологическое/историческое, иконическое мышление/словесное мышление, действо/повествование, стих/проза. При этом сам процесс разрешения этих оппозиций подчиняется законам «сказочного времени», где хроникально-историческое развитие уравновешивается определенными глубинно-циклическими механизмами. Так «Сказка» оказывается в центре цикла «Стихотворений Юрия Живаго» («СЮЖ»), своеобразной остановкой перед новым «Преображением» в стихотворении «Август».
Все «преображения» содержательного мира поэта, о сущности которых мы будем говорить ниже, не остаются не выраженными формально. Поэтому, несмотря на то что, по мнению Ю. М. Лотмана [1981а, 27], большинство поэтов проделывает путь от сложности к простоте, такого феноменального развития, как у Пастернака, мы не найдем ни у кого. Категория «развития» у него, по крайней мере, трехмерна. Это, во-первых, развитие «по вертикали», которое получает свое выражение в концепте «роста», синтезирующего в себе идею «роста» природного, духовного, исторического. «Рост» получает наиболее органичное воплощение именно в растительном мире, близком поэту уже по фамилии Пастернак ‘трава, растение’, и даже сама история рисуется Пастернаку наподобие растительного царства. Истории никто не делает, ее не видно, как нельзя увидать, как трава растет [3, 448].
В «горизонтальном измерении» движение и превращение выражено в идее «бега» с «остановками» и «пешими шагами», как, например, во второй редакции стихотворения «Марбург» (1928), написанного на подступах к книге с символическим названием «Второе рождение», где стихи поэта вновь после перерыва «бегут бегом»: Я вышел на площадь, Я мог быть сочтен Вторично родившимся. <…> «Шагни, и еще раз», — твердил мне инстинкт, И вел меня мудро, как старый схоластик, <…> «Научишься шагом, а после хоть в бег», — Твердил он, и новое солнце с зенита Смотрело, как сызнова учат ходьбе… Закономерно, что третье измерение — это вращение по кругу — «круговращение земное», и, как оказывается, сама идея «бега» у поэта приобретает в связи с вращением «центробежный характер». Все три измерения развития сливаются в бесконечное понятие «Жизнь», которое становится именем собственным и получает как бы признаковое безродовое воплощение в фамилии Живаго, а с ней и весь мир поэта приобретает «печать Бога живаго» (Откр. 7, 2).
Само же творчество мыслится Пастернаком как «Слово Божье о жизни» и как «дописывание Откровения Иоанна Богослова» [3, 92], а талант — «в широчайшем понятии есть дар жизни» [3, 70]. Поэтому смысл существования таланта в постижений смысла существования и называния всего по «имени». В произведении с метаописательным названием «Повесть» Пастернак пишет как бы о себе: «…и живую красоту он понял как предельное отличие существования от несуществования. В том и новизна его, что эту разницу, мыслимую не долее мгновенья, он удержал и возвел в постоянный поэтический признак» [4, 138]. Подчиняясь органической «мимикрии», внутреннее развитие переходит во внешнее [3, 402], и все измерения пастернаковского развития воплощаются в реальные сущности, порождаемые «живой энергией»: так «рост» понимается как рост растений к «свету» и соответственно человека к Богу (Рост жизни не в одном развитъе мыши, По мере роста тела в нем, как в храме, Растет служенье духа и ума, — читаем в авторском переводе «Гамлета»); «бег» воплощается прежде всего в беге коня, волн и движении ветра, которые также задают вечное волнообразное и круговое движение «роста». Ср. конец стихотворения «Волны», открывающего книгу «ВР»: Растет и крепнет ветра натиск, Растут фигуры на ветру. Растут и, кутаясь и пятясь Идут вдоль волн, как на смотру.
Это кругообразное движение ветра и воды, которое, «крутя воронки, устремляется в глубину» [3, 67], их «бег» передается «Мельницам» Пастернака, завершающим годовой природный цикл роста ‘зерна-хлеба’: «мельницы» — это «начало, где созидается, трансформируется и воплощается в ‘хлеб-Евхаристию’ мир — ‘мировое зерно’» [Фарыно 1992 б, 31]. То духовное, что «посеяно», должно взойти, вырасти и затем снова попасть «на мельницу». Именно поэтому «Душа1» Пастернака — «утопленница», бьющаяся в волнах и камне стиха (1915), в конце жизни превращается в «Душу2» «мельницу» (1956). Напомним, что эта «душа» в промежутке между двумя крайними состояниями совершает разные превращения и «вкладывается» в разные сущности мира — по «Определению души» «СМЖ», прежде всего в лист, птенца и зрелый плод-грушу, напоминающий сердце (см. 1.1.6). Два же крайних состояния «души» встречаются перед смертью, о чем говорит Евангелие от Луки (17, 33–37): «Кто станет сберегать душу свою, тот погубит ее; а кто погубит ее, тот оживит ее. Сказываю вам: в ту ночь двое будут в одной постели: один возьмется, а другой оставится. <…> Две будут молоть вместе: одна возьмется, а другая оставится». Именно как «взращивание» души для «мельницы» можно понять выражение молодого Пастернака «быть полем для себя».
Таким образом, развитие идиостиля поэта — это во всех измерениях рост к высшему, гармоническому началу мира, это «рост ему в ответ» (из перевода Р.-М. Рильке). Об этом говорит прежде всего система обращений Пастернака, описанная нами в разделе 1.2.1., согласно которой творчество становится ответом на призыв мира и Творца, обращающихся к поэту с восклицанием «мой сын!», и созданием своего мира по совершеннейшему образцу «Божьего мира». Именно поэтому в одном из последних своих стихотворений Пастернак, обращаясь к деревьям, мыслит себя и все написанное им как часть природы: Мне часто думается, — бог Свою живую краску кистью Из сердца моего извлек И перенес на ваши листья («Деревья, только ради вас…», 1957).
И как незаметно для постороннего взгляда вырастают деревья и расцветают цветы, так и зрелый Пастернак вдруг превращается из «сложного» в «простого», хотя, как будет видно из дальнейшего анализа, этот «рост» вполне органичен и не содержит в себе никакого «резкого слома идиостилевых характеристик» (как пишет В. П. Григорьев [1989, 9]), а лишь «болезни роста».
Обычно пишут о «неслыханной простоте» Пастернака, начало которому положила его книга стихов «ВР». Однако сам поэт использует прилагательное неслыханная три раза: первый раз соотнося этот признак с понятием «веры» в стихотворении «Как бронзовой золой жаровень…» (1912) книги «НП», — с ней он входит в свой «сад», второй раз в «Охранной грамоте» (1928–1931), где признак «неслыханная» соотносится с содержательностью («Что, развращенные пустотою шаблонов, мы именно неслыханную содержательность, являющуюся после долгой отвычки, принимаем за претензии формы» [4, 156]), и третий — в «Волнах» «ВР», где этот признак соединен уже с понятием «простоты». Причем здесь «простота» опять по кругу связывается с «верой»: В родстве со всем, что есть, уверясь И знаясь с будущим в быту, Нельзя не впасть к концу, как в ересь, В неслыханную простоту. Интересно, что рифма уверясь — ересь как раз снимает уверенность «веры» в «простоту»: за кажущейся простотой скрыта «неслыханная содержательность». И только в очерке о Верлене (1944) Пастернак раскрывает полностью свое понятие «простоты идеальной и бесконечной», которую, как и во «ВР», связывает с «естественностью»: «Верлен <…> по-разговорному, сверхъестественно естественен, т. е. он прост не для того, чтобы ему поверили, а для того, чтобы не помешать голосу жизни, рвущемуся из него» [4, 399]. Этот «голос жизни» оставался всегда неизменным у самого Пастернака и в прозе, и в поэзии. История его идиостиля представляет собой такую же «вторую вселенную», как «история» в понимании Пастернака, воздвигаемая «человечеством в ответ на явление смерти с помощью явлений времени и памяти» [3, 67]. Эта история равновелика Жизни, и поэтому она, подобно круговороту природных сезонов, рождает вечный круг «рождение — жизнь — смерть — воскресение», где возможно «второе рождение» и где даже «смерть» выбирает поэту «яму по росту» («Август»).
Рассказ об этой «истории жизни» и об «истории слова Божьего» вписан в виде метатекста в роман «ДЖ». Это рассказ о том, как подобно «громаде речного потока, самим движением своим обтачивающей камки дна и ворочающей колеса мельниц, льющаяся речь сама, силой своих законов создает по пути <…> размер и рифму, и тысячи других образований, еще более важных, но до сих пор неузнанных <…> неназванных» [3, 431]. И оказывается, что Средь круговращенья земного Рождений, скорбей и кончин («Хлеб», 1956) Пастернак соединил в своей «книге жизни» две эпохи русской словесности — предреволюционную и послереволюционную, найдя в них единую ось вращения: Природа и человек, вот ось. Вот родники и вот цели. Эта «ось» позволила поэту сохранить и не утратить «память культуры» и «память слова», когда «царство социализма» окружило, «как дремучий лес», все прошлое русской и мировой литературы.
2.1.1. Формирование индивидуально-авторской системы метатропов в процессе диалога детского и взрослого сознания
Ковшом душевной глуби назвал детство сам Пастернак, обращаясь к нему в книге «Темы и вариации». Именно в детстве закладываются те родники-источники, которыми потом питается на протяжении всей своей жизни поэт. О сказочных красках и впечатлениях детства, которые затем входят «в жизнь и стихи», писал Пастернак в своих стихах и прозе, оценивая творчество других поэтов: ср. «Ветер» (Четыре отрывка о Блоке), «Люди и положения» (о впечатлениях детства Есенина и Маяковского). Воспоминаниями о детстве, о первых ощущениях быта и бытия полны все его прозаические вещи («ДЛ», «ОГ», «ДЖ», «ЛП» и др.), где показано образование «завязи» человеческой души.
В книге «Начальная пора» детство, как потом откроется в «ОГ», прежде всего связано с древнегреческим мифом о Ганимеде и снова идеей «роста» («Я рос. Меня как Ганимеда…»). В контексте «ОГ» идея «роста», или «вбегания» одного поколения в другое, связывается с вырастанием всего человечества из своего «мифологического» детства, которое, как, например, Древняя Греция, «умело мыслить детство замкнуто и самостоятельно, как заглавное инициальное ядро» [4, 157]. Идея «роста» заключена и в первых вопросах лирического субъекта о «небе» и «птицах» (Разве только птицы цедят, В синем небе щебеча, Ледяной лимон обеден Сквозь соломину луча?), и в первом обращении к миру со словом «любовь». В эту «неслыханную веру» любви к миру и высшему началу и переходит молодой поэт в «НП», Где сад висит постройкой свайной И держит небо пред собой. «Любить, самоотверженно и беззаветно, с силой, равной квадрату дистанции, — дело наших сердец, пока мы дети», — сформулирует затем Пастернак в прозаическом эссе «ОГ» накануне «второго рождения».
Детскость мира Пастернака остается безмерной, как и его стремление к росту. «Он одарен каким-то вечным детством», — напишет А. Ахматова в стихотворении «Поэт», об этом же еще ранее напишет М. Цветаева в статье «Световой ливень». Какие же глубинные корни его идиостиля, заложенные в «тайники личностной памяти» (Р. Барт), дали жизнь вечному диалогу поэта со своим детским мироощущением?
По произведениям Пастернака можно восстановить, из каких собственно элементов «творилась» вторая вселенная поэта. Не раз уже в связи с «сотворением мира» Пастернака упоминалась работа Ю. И. Левина [1966], где на основании самых частотных слов «СМЖ» (ночь, глаза, губы, звезда, сад, душа, степь) делается вывод, что развертывание частотного словаря можно рассматривать как «своего рода космогонию», как «генезис его модели мира». Однако нам кажется, что «психологическая генетика», а вместе с нею и генезис мира Пастернака гораздо сложнее. Этот генезис безусловно связан со всеми видами памяти, которыми так одарены люди в детстве, но прежде всего с генетической «креативной» памятью. Кроме непосредственных впечатлений бытия, красок, звуков и запахов мира, поэта в детстве окружали мир живописи, связанный с занятиями отца (это было авансценой во всем виденном <…> папа, его блеск, его фантастическое владение формой, его глаз, как почти ни у кого из современников [Переписка, 252]), мир музыки, исходно соединенный в памяти с миром матери, и круг детского чтения, который можно только отчасти вычислить из круга чтения Девочки «ДЛ» и «ОГ». Не случайно поэтому, что первый герой Пастернака Реликвимини — художник и музыкант, и именно через его мироощущение поэт овладевает словом. Не случайно и то, что одним из первых переводов поэта было стихотворение Рильке «За книгой», одноименное по названию с картиной Л. О. Пастернака, где изображена читающая девушка (сестра поэта). В «Людях и положениях» мы узнаем, что одним из детских суеверий поэта было то, что в прежней жизни он был девочкой и «что эту более обаятельную и прелестную сущность надо вернуть» [4, 306]. С именем Рильке, которому Пастернак посвятил «ОГ», у него также связаны самые сильные детские, а затем и творческие переживания. Они таковы, что поэт даже как бы не дарит свои воспоминания Рильке, а сам получает их «от него в подарок», в том числе и через его творчество.
Вехой же, когда открылись глаза ребенка, «пришли в действие… память и заработало сознание, отныне без больших перерывов и провалов, как у взрослого» [4, 299], стала ночь, в которой «сквозь слезы» Пастернак впервые увидел Л. H. Толстого: играла музыка, и «мигали ресницами свечи». В эту ночь через мать, пришедшую его успокоить, поэт как бы впитал в себя «по-новому понятое христианство» Толстого, «духом которого проникнут был весь дом» [4, 299]. В «ДЛ» это свето-музыкальное ощущение будет передано так: «Стояли слезы, стояла мать — во всю комнату». Так, с детства соединились в памяти свет веры, женское начало жизни, ночь, слезы, глаза, свечи и музыка.
Именно Толстой, по мысли поэта, внес в его жизнь «новый род одухотворения», которым постепенно все более будет наполняться его мир. Этот «род одухотворения» прекрасно отражен в эссе В. В. Вересаева «Живая жизнь» (1910). Противопоставляя мир Достоевского («Человек проклят») миру Толстого («Да здравствует мир!»), Вересаев выделяет несколько положений художественной философии Толстого, которые затем буквально «вошли в состав» пастернаковских текстов: 1. Царство Божие внутри нас. Жизнь каждого только в нем самом, все силы ушли вглубь души, на стремление согласовать и соединить то, что внутри. 2. Жизнь есть все. Жизнь есть Бог. Пока есть жизнь, есть наслаждение самосознания, божество. Любить жизнь — любить Бога. 3. Все оправдано одним мигом, длящимся вечность. 4. Душа тесно сливается с радостью жизни мира. Всюду вокруг эта близкая родная душа, единая жизнь, — в людях, животных, даже растениях <…> даже в самой земле. <…> Земля живет несомненною, живою, теплою жизнью, как и мы все, взятые от земли [Вересаев 1961, 466, 482–484]. Сама «живая жизнь» открылась ребенку-Пастернаку «в ответ на пятилепестную пристальность растений» и явилась в облике многочисленных растительных («всей тьмой ботанической ризницы» — их более 160) и живых организмов (около 130). В связи с «царством Божьим» Пастернак полюбил слово «царство», и два великих царства — «дремучее царство растений» и «могучее царство зверей» — заполнили его «Божий мир». Царством «живой жизни» земли полны и «ДЛ», и «СМЖ», и «Детские стихи», и «ДЖ».
Надо отметить, что близкие толстовскому «роду одухотворения» записи были обнаружены в дневнике Скрябина [Payne 1961, 129], который стал вторым земным «божеством» молодого Пастернака. В поэме «905 год» Пастернак в связи со Скрябиным паронимически соединит понятия «божества» и «бега» (О, куда мне бежать От шагов моего божества!), а в «ЛП» поэт уже в прозе разовьет ту же мысль: «Скрябин любил, разбежавшись, продолжить бег как бы силою инерции вприпрыжку <…> точно немного недоставало, и он отделился бы от земли и поплыл бы по воздуху. Он вообще воспитывал в себе разные виды одухотворенной легкости и не-отягощенного движения на грани полета» [4, 304]. Так, «с подражания, следования и поклонения любимым предтечам» [3, 282] начинает свой рост «корень жизни» поэта и его «живо-писание».
Этот корень жизни «вбегает» в стихи и жизнь Пастернака вместе с Девочкой. Описывая Лару в романе, Пастернак замечает: Точно общий разгон к жизни она взяла давно, в детстве, и теперь все совершается у нее с разбегу, само собой, с легкостью вытекающего следствия [3, 293]. Составные элементы этой жизни: огонь, воздух, вода и земля. Они все время находятся в постоянных превращениях и наложениях друг с другом, подобно мужскому и женскому началу. Превращения связаны и с природными циклами «времен года», которым соответствуют и циклы физического, психического и эмоционального состояния Девочки «ДЛ» [Glazov 1991]. Мотив физиологического созревания Девочки соотнесен прежде всего с весной и ночью: Трудно назревающая и больная весна на Урале прорывается затем бурно, в срок одной какой-нибудь ночи, и бурно и широко протекает затем [4, 39]. Именно так «в разливе» «расшиблась дождем обо всех» «Сестра моя — жизнь», именно так на каждом очередном круге «весна» рождала новый творческий импульс: «Весна» (1914), где дается первое определение поэзии, «Весенний дождь» «СМЖ», цикл «Весна» «ТВ», «Весеннею порою льда…» «ВР», «Опять весна» (1941) и др.
Сама же идея превращения-преображения у Пастернака также связана с воспоминаниями детства, когда 6 августа 1903 г. он упал с лошади и остался немного хромым на всю жизнь (что спасло его от участия в двух войнах) [Флейшман 1977, Раевская-Хьюз 1989]. Критический момент падения, который мог стоить мальчику жизни, совпал с тем временем, когда в его жизнь вошел (точнее, «вбежал») Скрябин. Поэтому музыка вошла в жизнь поэта «ритмом скачущей лошади» и связалась в памяти с идеей «смерти» и днем Преображения. В дальнейшем «преображение» приобрело расширительное значение у поэта, а музыка как динамическая смена эмоций, нарастаний и падений слилась с поэтическим творчеством. Все эти скрещения памяти получили отражение в «Балладе» книги «Поверх барьеров». Здесь символом творчества снова стал Толстой (хотя «граф», по мнению П.-А. Бодина [Bodin 1990, 63], и связан с гр. grapho ‘пишу’, и «символ Бога», и «граф Лев Толстой», и «олицетворение силы сцепленья в природе и искусстве»), а символом музыки в соединении со словом — Шопен (в очерке «Шопен» Пастернак напишет, что произведения Шопена — «музыкально изложенные исследования по теории детства и отдельные главы фортепьянного введения к смерти» [4, 406]).
Осознание себя в творчестве начинается с вопроса «Вы спросите, кто я?» — буквально, музыкант (Он лег в мою жизнь пятиричной оправой Ключей и регистров) или поэт (Поэт или просто глашатай, Герольд или просто поэт, В груди твоей топот лошадный И сжатость огней и ночных эстафет)? Объединенные «топотом лошадным в груди», поэт и музыкант все же расходятся у Пастернака по степени близости к лирическому субъекту в местоимениях: «Он» третьего лица — музыкант, органист, «Ты» второго лица — поэт. Как мы покажем, позднее Шопен (анаграммированный в Шалея конь в поля) соединится по паронимии имен и по времени в творческом сознании поэта с Пушкиным и его конной парадигмой. Но уже в стихотворении «Петербург» книги «ПБ» будет задан вопрос «Кто ты?» по отношению к «создателю чудотворному» и Петербурга и «Медного всадника», и «Ты» «Петербурга» Пастернака, где скачут на практике Поверх барьеров, будет поставлено с ними в один ряд (см. 1.2.1). Таким образом, сама идея «преображения», а далее и «второго рождения» в творчестве окажутся связанными у Пастернака в памяти с конем. Ведь «конь» ассоциируется у поэта не только с «бегом», но и «вращением по кругу». В чистом виде эта связь обнаруживается в детских стихах «Карусели» (1924), где дети-всадники взлетают «поверх барьеров», когда вихри, раскручивающие карусель, поднимают ввысь коней, а затем движение по кругу становится все тише и тише, и вихри «скрываются в крыше». Подобным будет и движение самого поэта в пространстве творчества: то круг будет расширяться, поднимаясь, то суживаться, опускаясь, и затем опять подниматься.
С конем связаны и переживания, ассоциирующиеся со смертью как открытием новой возможности творческого преображения, и феномен Олегова коня (смерть «от коня своего»), который Пастернак стремится преодолеть в «ДЖ». Первый раз в прозе «смерть» и «скачущая лошадь» пересекаются в «ДЛ», когда «посторонний» для Девочки Цветков умирает под копытами жеребца Люверсов с наступлением зимы. В сознании Девочки Цветков связан с Лермонтовым и Демоном [Glazov 1991, 151], в сознании же Пастернака своя хромота, связанная с падением с лошади, как особая отмеченность объединяет его с «живым духом» Лермонтова, которому посвящена «СМЖ». Цветков — коррелят ‘Пастернака-растения’ и мужское олицетворение гибнущей расцветающей жизни — заставляет поэта преодолеть в себе «барьер» жизни и смерти. Так смерть преодолевается жизнью — и эта мысль впоследствии составит основной концептуальный МТР «Охранной грамоты», в которой идея «воскресения» синтезируется с искусством Итальянского Возрождения. В «ОГ» Пастернак «преодолевает» смерть поэта Маяковского, который связан в его сознании с «дном Медного всадника» и «петербургским текстом» Достоевского и Белого. Этим «преодолением» и окажется идея «второго рождения», закрепленная в названии одноименной книги стихов, написанной почти одновременно с «ОГ». Следующей попыткой преодоления «барьера» смерти «возрождением» и «воскресением» станет роман «ДЖ», в центре которого окажется «всадник» Георгий Победоносец, преодолевший смерть, выдержав испытания веры) и так Пастернак еще раз ответит по-своему на вопрос: «разве может быть в помощь смерть?». В первой части романа «дух смерти» является Живаго в облике брата Евграфа вместе с «высокой болезнью» зимы 1918 г. и возвращает его к жизни. В стихах та же ситуация получила отражение в цикле «Болезнь» «ТВ», где Дух, отделяясь от больного — дикого, растущего, похожего на оленя-лося (скрещенного с конем), «одевается в шубу», — в романе этим «духом» оказывается брат Евграф «в оленьей дохе». После «болезни» Живаго «оживает», пишет поэму о «воскресении», а «дух смерти» преображается в «дар живого духа». Сама «болезнь» и «выздоровление-воскресение» происходят у поэта всегда в зимней ночной метели: первый раз в «Метели» книги «ПБ», затем в «буран 1918 года».
В связи с идеей «выздоровления» значимым оказывается то, что и «первая зрелость» Девочки, и ее переживания насчет смерти Цветкова происходят на глазах некоего «доктора». Так, после того как Женя Люверс (имя Женя паронимически связано с жизнью и женщиной) рассказала матери «про это», перед ее глазами оказываются «уезжающая француженка, горничная и доктор, омытые, обеззараженные светом» [4, 43], а в момент осознания Девочкой фамилии «Цветков» слова ее вновь обращены к доктору: «Он был уже мертв, а то бы я его услышала и без них. Ведь я читала [Лермонтова. — Н.Ф.]. До поздней ночи. <…> Но когда же он жил? Доктор, разве бывают такие вещи?» [4, 84]. Из неопубликованной части повести узнаем, что Пастернак сомневался «в правильности границ, положенных врачом материализму писателя» [Пастернак 1982, 474]. «Дематериализация прозы», таким образом, по Пастернаку, состоит в том, чтобы показать «почти физическую обнаженность всего душевного состава» Девочки. Пастернак как бы замедляет ее рост, чтобы рассмотреть, как «назревает в человеческой душе» «весь решительно душевный инвентарь» (К. Локс о «ДЛ»). Полностью постичь эту «голую душевность» сможет только доктор Живаго, обладающий «даром живого духа» и особой врачебной интуицией, которая и «есть цельное, разом охватывающее картину познание» [3, 402]. Постижение реализуется и в том, что Живаго видит себя и Лару-Девочку (которая ассоциируется у него с «юношеским прообразом» его «внутреннего лица» [3, 339]) в облике Адама и Евы, «которым нечем было прикрыться в начале мира» [3, 397]. «Обнаженность душевного состава» создает «метафору болезненного состояния» и повышенную чувствительность форм мира молодого Пастернака, что делает «все постороннее» «похожим на душу» [4, 755] (таким «посторонним» для Девочки оказывается в «ДЛ» Цветков). Эта «чувствительность» особенно выступает на поверхность в циклах «Болезнь» и «Разрыв» «ТВ», зрелый Пастернак впоследствии «вылечился» от этой первой болезненности восприятия.
Зафиксируем те ситуативные, концептуальные и композиционные МТР, которые фиксируются «памятью слов» молодого поэта-прозаика. Именно эти открывающиеся «тайники» эпизодической, семантической и вербальной памяти Пастернака определяют весь круг преобразований от «начала мира» Девочки «ДЛ» и «СМЖ» до мира «Доктора Живаго». Причем в этих тайниках «память смысла» переплетается с «памятью зрения», словесное мышление с иконическим, сам процесс мышления с «шумом в ушах» и «внутренней музыкой», «лиловые топи угасших язычеств» с христианством, непосредственные ситуации реальной действительности — с игрой-действом. Позднее такая «сдвинутость и перепутанность» обнаружилась и в душе юного Живаго в сочетании с «новизной его восприятий», «не поддающихся описанию» [3, 66]. Если же проанализировать открывающиеся на вербальном уровне связи, то окажется, что «память зрения» обнаружит себя как раз в многофункциональности глагола «писать» у Пастернака: это и «писание стихов» (он отделывался вместо нее [прозы. — Н.Ф.] писанием стихов, как писал бы живописец всю жизнь этюды к большой задуманной картине [3, 67]) и прозы, это и «писание» живописной картины или фрески (ср. иконичность и иконность многих стихов Пастернака, прежде всего «Ожившей фрески», в которой вспоминается детство, и «Рождественской звезды», возвещающей рождение Христа и поэта [Фарыно 1988, Bodin 1976, 74]), это и «писание»-«вышивание» (см. [Фатеева 2000, 111–113]).
При этом нужно сказать, что Пастернак, видимо, расширительно понимал словосочетание «Святое писание». И «память звука» поэта так же, как и «память зрения», синкретизирует литургические тексты, которые он выписывал и заучивал [Bodin 1976, 74–76], с непосредственными музыкальными переживаниями-откровениями. Так, смена «света» и «тени» в лесу и пение птиц ассоциировались у мальчика-Пастернака с отрывками из Третьей симфонии или Божественной поэмы Скрябина [4, 303], а впоследствии во «ВР» поэт даже ввел нотный текст Брамса в первую версию стихотворения «Никого не будет в доме…» («Жизни ль мне хотелось слаще…»), чтобы отразить «не поддающееся описанию» видение. Неопределенность местоимения «Ты» и его рода в окончательной версии этого стихотворения (см. 3.2) при соотнесении с поздним стихотворением «Бессонница» (1953, первоначально входило в «СЮЖ») позволяет искать референцию «Ты» (Неправда, ты Всей белизны своей сквозной волной Со мной) в тексте Библии, где говорится о «белой волне волос» и о «белых одеждах» Христа. Эта референция в книге «ВР» подкрепляется сформировавшимися с детства представлениями поэта о «занавесе» как посреднике в его диалоге с высшими силами.
Синкретизм переживания, восприятия, воспоминания и творческого процесса позволяет говорить о непосредственной реализации идеи «преображения» в текстах Пастернака как драматического театрального или музыкального исполнения-действа. «Одухотворение» входит во все предметы и явления, лишь стоит «потянуть шнур» занавеса, «свивающий с границы неодушевленного» [4, 746]. Каждое новое преобразование хранит память о всех бывших своих «одушевлениях» и трансформациях данного явления или предмета в системе поэта. Недаром М. Цветаева назвала стих Пастернака «преображением вещи» [Переписка, 348]. Так, «июль с грозой» образует целую цепочку «преображений», начиная с «Июльской грозы» книги «ПБ» (Гроза в воротах! на дворе! Преображаясь и дурея <…> Она бежит по галерее) и кончая «Июлем» книги «КР» (Вбегает в вихре сквозняка И с занавеской, как танцор-шей…). И в этой цепочке преобразований то появляется, как во «ВР» (А вскачь за громом, за четверкой Ильи Пророка, под струи…), то прячется в вопросах (Кто этот баловник-невежа И этот призрак и двойник?) двойник поэта, принимающий вид то «стихийного», то «человеческого», то «божественного» субъекта. При этом каждый новый операциональный МТР «грозы» реализуется все в новых драматических и музыкальных видениях. То «поэт», уподобляя себе природу, спрашивает: Не отсыхает ли язык У лип, не липнут листья к нёбу ль В часы, как в лагере грозы Полнеба топчется поодаль? то «пианист» уподобляется «воинственной» грозе, а гроза «жаждущему» поэту, и он тянется, как за походной флягой, Военную карту грозы расстелив, К роялю <…> Когда, сгорая от жажды, гроза четырьмя Прыжками бросается к бочкам с цементом, Дрожащими лапами ливня гремя. Видоизменяясь, образ «входит в образ», одна ситуация «вбегает» в другую, и происходит слияние текста — действа — игры.
Особую обнаженность такие «действа» получают в детстве, когда «факты жизни еще полные, полные обряды, тогда для твоего чувства, для восторга и грусти есть предмет, как будто ты — колышущиеся цветы, у которых есть бог их очерк» («Фрагменты о Реликвимини»). Так рождается первый концептуальный МТР «всеобщей одушевленности», благодаря которому все вещи и сущности мира наделяются поэтом способностью не только ощущать, но и говорить. Эта способность ощущения-говорения была названа Пастернаком в первых опытах о Реликвимини «Заказ драмы. Недиалогические драмы и недраматические диалоги». Воображаемый диалог с окружающим миром воспринимался молодым поэтом прежде всего зрительно, когда все линии и очертания становились «звательными падежами» (звательные падежи цветов склонились, перестали быть собою, стали порывом [4, 720]), и музыкально, когда все предметы «лились мелодией и носили незаслуженно постоянные имена. Называя, хотелось освобождать их от слов. В сравнениях хотелось излить свою опьяненность ими» [4, 727].
Именно в таких «диалогах» происходит переименование ситуаций, хранимых эпизодической памятью, а процесс интимной референции совпадает с адресацией как ответом на «неодушевленные просьбы» мира. Так создается паронимия «петь-пить», когда ломит «усилием песни, зачерпнувшей непосильное» в «глубине души». Согласно молодому Пастернаку, «мысли — это чашка, куда можно кидать сколько хочешь чувств и живых замешанных событий» [4, 742], поэтому и новым смыслом наполняются строки о детстве — «ковше душевной глуби», и строка «Высокой болезни» («ВБ», 1923, 1928) Мы были музыкою чашек Ушедших кушать чай во тьму, когда поэт оказался в измененном и чуждом ему мире. В связи с «чашкой» и другой «посудой», «расписанной» цветами и птицами, снова всплывают в памяти живописные опыты его отца. Через прелестную пастель Л. O. Пастернака «Глазок» видит М. Цветаева Пастернака-сына в «Зеркале» и «Девочке» «СМЖ»: «Огромная кружка, над ней, покрывая и скрывая все лицо пьющего, — детский огромный глаз: глазок…» [Цветаева 1986, 413]. Им он «впивает» все богатство красок «Божьего мира». В пастернаковской поэзии этот глаз становится «звучащим», и на основе этой генетической синестезии, синкретизирующей «память зрения» и «память звука», будет также строиться и его проза, имеющая одинаковый с поэзией «угол зрения», что иллюстрирует описание «птичьего щебета» в повести «Воздушные пути». «Щебет» сначала растворяется в росе точно так же, как птица-девочка на ветке и «слезы на веках» в «СМЖ», а затем «прорывается наружу»: И вдруг, прорвав ее [птички. — Н.Ф.] сопротивление и выдавая ее с головой, неизменным узором на неизменной высоте зажигался холодной звездой ее крупный щебет, упругая дробь разлеталась иглистыми спицами, брызги звучали, зябли и изумлялись, будто расплескали блюдце с огромным удивляющимся глазом. Поэт начинает «пить, как птицы», растворяясь в природном царстве (Пил, как птицы. Тянул до потери сознанья — «ТВ»), и в его «щебете» рождается и Девочка, чей «наряд щебечет», и «глаз-глазок», который впоследствии станет определяющим и для мира молодого Живаго.
При этом «одушевленный» неодушевленный мир у молодого Пастернака все время меняет свои очертания, и его подвижность вызывает неопределенность референции и стихийность номинации. В стихах и прозе появляется много неопределенных местоимений среднего рода (что-то, нечто), и даже указательные местоимения становятся средством передачи неустойчивости картины. Так, в «ДЛ» Девочка сама видит впервые ту тучу, в которой в эпиграфе «СМЖ» «нарисует» ее поэт: То, что она увидела, не поддается описанию. <…> А то, что высилось там, по ту сторону срыва, походило на громадную какую-то, всю в кудрях и колечках, зелено-палевую грозовую тучу, задумавшуюся и остолбеневшую [4, 46]. В «Рлк» находим метатекстовую интерпретацию данного «рисунка», которая дана через буквальную реализацию «живописи»: волнения и факты, которые вы переживали, как кисть, которую макнули в чудную жизнь, и есть заданный вам рисунок [4, 719]. Вспомним, что в «СМЖ» Девочка появляется как раз «на кончике кисти». «Он проводил по ней своей душой, как кистью в весне», — читаем ранее во «Фрагментах о Реликвимини». Здесь же в «Заказе драмы» Пастернаку впервые явилась «сестра», которая спрашивала: «Здесь живет жизнь?» В ответ на ее вопросы и создается позднее «СМЖ». В «Рлк» же лирический герой сажает «жизнь на колени» и «укачивает в стихах», чтобы затем в «Теме с вариациями» «пить» вместе с Пушкиным с «чашечек коленных». Так, с того, что «зовется жизнию сидячей», начинается внутренний диалог «Я — Ты — Она», в котором сливаются детство, Девочка, сестра и жизнь.
Эти исходные драмы-ситуации впоследствии и составят основной фонд ситуативных МТР Пастернака. С ними связано детское «язычество» поэта, когда «краски» и «звуки» мира как бы образуют «целые приходы» и «молятся неумолимым богам» [4, 716]. «Язычество» Пастернака связано с так называемой «речегенностью» (Е. Фарыно) его мира. Эффект «речегенности» создается прежде всего зрительно-слуховой синестезией, однако в текстах поэта «звательными» оказываются и запахи, и вкусовые ощущения. «Звательные» запахи войдут в его мир в форме «благоухания» растений, а символом «вкуса жизни» станут сказочные «мятные пряники». Ср. в «ДЛ» о снеге: Он был бел, сиятелен и сладостен, как пряники в сказках. Впоследствии же в «ВБ» поэт напишет о своем поколении: И сказками метались мы На мятных пряниках подушек.
Первые драмы-ситуации прежде всего связаны с комнатой, где основные действующие лица «окна с занавесями» (гостиные с заплетающимся шепотом занавесей — «Рлк»), соотносимые с «глазами души» (было в его душе такое плачущее окошко — «Рлк»); «зеркала», создающие эффект отражения (И мимо непробудного трюмо Снега скользят и достигают детской), «лампы» и «свечи», которые образуют диалог «света» и «тени» и во внешнем, и во внутреннем мире, в комнате и за окном. Например, в «ДЛ»: Двигались тени по снегу, двигались рукава призрака, запахивающего шубу, двигался свет в занавешенном окне [4, 83]. Так «сад стал вплотную к окнам и, запутавшись в кружевных гардинах, подступил к самому столу» («ДЛ»). Именно этот диалог «света» и «тени» впоследствии превратился в «игру с тенью» и с «привиденьем», появляющимися в занавесках зимой и летом, в женском (Ласка июля плескалась в тюле, 1916) или мужском исполнении (Кто этот <…> призрак и двойник? <…> Июль с грозой, июльский воздух Снял комнаты у нас внаем, 1956).
При этом диалог с неодушевленными предметами приобретает форму «чтения», и Девочка и Реликвимини «читают» не только книги, но и весь окружающий мир. Комната, мир за окном становятся текстом, лампа — «повествовательной», свеча и ветер же «сплавляют» процесс чтения и писания текста (ср.: Как читать мне! Оплыли слова. Ах, откуда сквожу я, В плошках строк разбираю едва…). Далее и сам мир по свойству отражения наделяется способностью к чтению и созданию текста (ср. в «Зеркале» «СМЖ»: Там книгу читает Тень; позднее в стихотворении «Я видел, чем Тифлис…»: Он был во весь отвес, Как книга с фронтисписом, На языке чудес Кистями слив исписан). Так в мире Пастернака образуется концептуальный МТР «писания-чтения», снимающий противопоставления субъекта и объекта, одушевленного и неодушевленного, знакового и незнакового, Я — не-Я (см. [Юнггрен 1984, 1989]).
Как мы обнаруживаем в «Зеркале» «СМЖ», в сознании поэта оказываются синкретизированными внутренние и внешние источники света и отражения (стекло — зеркало — глаз — свеча), а с ним и процесс восприятия-творчества. Этот синкретизм получит завершение в «ДЖ» в виде «глазка», в котором «свеча горела на столе» (Во льду оконного стекла на уровне свечи стал протаивать черный глазок); «глазок» — «огонь свечи» показался Живаго проникающим на улицу «почти с сознательностью взгляда» [3, 82]. Далее в романе идут рассуждения о феномене человеческого зрения. Таким образом. окно-стекло, зеркало, глаз и свеча (или лампа как источник света: ср. в «Спекторском» («Спк»): И не напрасно лампа с жаром пялит Глаза в окно и рвется со стола) играют роль одновременно и ситуативных и концептуальных МТР. Именно при помощи этих МТР «прорезывается», как глаза лирического субъекта (с внутренней формой фамилии ‘созерцать’), внешний мир: Но где ж тот дом, та дверь, то детство, где Однажды мир прорезывался, грезясь («Спк»).
Далее «внешний мир» все более расширяется и заполняется Двором — Садом — Огородом — Лугом — Полем — Степью — Лесом. Особенно знаменателен пастернаковский «сад». В раннем письме Пастернака 1912 г. узнаем, что все душевно близкое понимается им как «переход по одному нескончаемому собственному саду, примыкающему к твоей комнате» [5, 28]. Поэтому «сад» преображает все вещи и одухотворяет их: Но по садам тягучий матерьял Преображался, породнясь с листвою, И одухотворялся и терял Все, что на гулкой мостовой усвоил («Спк»). Сам «сад» на протяжении жизни меняет свой облик: Эдем «Начальной поры», «Плачущий сад», он же «ужасный говорящий сад» «СМЖ», «Нескучный сад» вакханалий «изнанки души» поэта в «ТВ», «Гефсиманский сад» «СЮЖ» (Простор вселенной был необитаем, И только сад был местом для житья) и, наконец, снова райский сад книги «КР» («После грозы»). «Сад» после «второго рождения» учит поэта смотреть на все «сверху вниз»: И высясь пирамидой, Смотрели сверху вниз Сады горы Давида («Путевые записки», 1936). «Сад» одухотворяет «водой» дождь (ср. «и дух божий носился над водою» (Быт. 1, 2). Пространство «сада» и «водное» пространство сливаются (И сад слепит, как плес), ветвь намокает воробышком, дождь появляется на глазах в виде слез: Обрызганный, закапанный Мильоном синих слез. «Слезы» же с детства сопровождают музыкальные переживания поэта (мелодии Скрябина «вступают» для него так, «как тотчас же начинают течь у вас слезы» [4, 308]), поэтому в «слепящем саде» и возникает вопрос Не время ль птицам петь? «Вода», следовательно, оказывается в вершине еще одного ситуативно-концептуального МТР, сущность которого состоит в естественном отражении «Божьего мира» и порождении прямого диалога Творца и мира.
У Пастернака «вода», «водяной знак» [Франк 1990] осмысляются в двух ипостасях: как «живая вода» и как «вода мертвая» — снег и лед. Снег символизирует замирание жизни, вода — ее цветение. При помощи «живой воды», как в сказке, оживает весь растительный мир, сливаются цветы и птицы, звук и цвет и хотят рассказать о своей красоте: Он [сад] ожил ночью нынешней, забормотал, запах. «Бег» воды дает жизни язык, омытые водой растения становятся лекарственными (ср. в «Рлк»: …желтая антисептическая ромашка, темно-лиловые колокольчики, лопающиеся <…> разбежавшимися ручьями журчащих цветений).
Вторая стихия, оживляющая и связывающая воедино мир, — движущийся воздух — ветер, порождающий и разносящий все звуки мира и «колышущий насквозь» лирического субъекта (его как занавеску продувало и колыхало дальней, милой нежностью [4, 734]). Ветер вместе с каплями дождя создает в «окне», «глазу», «зеркале» «косые картины, летящие ливмя» («ТВ»), а ветер вместе со снегом создает круговращение в мире детства. Идея «вращения» в сознании Реликвимини и Девочки прежде всего связывается с «рукоделием», разматыванием и заматыванием нитей, затем с «циферблатом» с вращающимися стрелками. Также рождается зрительно-слуховая аналогия «вращение-бормотание», «вращение — мотки мыслей», и в шуме вращения происходит познание и самопознание. Так, Девочка никак не может определить, что происходит на том берегу: Зато нипочем нельзя было определить того, что творилось на том берегу <…>: у того не было названия и не было отчетливого цвета и точных очертаний; и волнующееся, оно было милым и родным, и не было бредом, как то, что бормотало и ворочалось в клубах табачного дыма, бросая свежие, ветряные тени на рыжие бревна галереи [4, 35]. Именно в эту ночь Женя узнает, что это, то называется Мотовилиха (мотовило — ‘снаряд для размотки мотов, пряжи в клубки’), и услышанное имя «имело еще полное, по-детски успокоительное значение» [4, 36]. «Мотки» в обнаженном виде встречаем в «Рлк»: там они, с одной стороны, связываются с «бездомными маятниками у часовщика», с другой — образуют «тутовые мотки по всему горизонту» в виде «пронизанного затмениями и снегами неба».
Оба этих детских впечатления образуют разные направления «вращения» мысли поэта. «Мотки» снега прежде всего связываются с метелью, которая в ранней редакции «Зимы» «НП» превращается в Вкруг себя перевитую зиму. Этот образ-видение обращает нас к «ракушке», которая по слуху (Полношумны раздумия в свитке) и «шуму в ушах» связывает волнообразное, круговое движение зимней стихии с морем, образуя круговорот времен года. «Мертвая вода» превращается в «живую»: «„Значит — в море волнуется?“ В повесть, Завивающуюся жгутом…». Далее в мире Пастернака «метель» осознается как скрепляющий повесть или роман стихийный лейтмотив, по аналогии с «метелью» Блока и Белого, создающий музыкальное начало мира (в «ОГ» Пастернак пишет, что именно Блок и Белый научили его синкретизировать словесное творчество с музыкальным); в этой «метели» появляется и пастернаковский белый «всадник на коне», чей голос, «в единоборстве С метелью, лютейшей из лютен <…> на черствой Узде выплывает из мути» («Раскованный голос»). Интересно, что и в ранних, и поздних стихах и прозе Пастернака «метель» всегда получает иконическое воплощение в структуре текста (ср., например, анализ «Метели» «ПБ» в работе [Смирнов 1973]), точно так же, как и мотив зарождения звука. «Дугообразность» и метели и звука в ранней прозе поэта обнаруживается даже в фамилии героя: Сугробский часами слушает, приложив к уху, шум раковины, в то время как «заведенным воплем дует морозная поздняя улица» [Пастернак Е. В. 1976, 50], но при этом сама раковина оказывается «глубиною в завязь цветка» [4, 760].
Вращательные движения и «ветряные тени» «ДЛ» нашли стихотворное воплощение в «Мельницах» «ПБ». «Мельницы» у Пастернака, во-первых, фиксируют круговорот природных и исторических циклов (в древности они были символом солярного круга), во-вторых, круговращение растущего сознания и «бормотания». Мы уже писали, что «мельницы» приводятся в движение водой и ветром. Именно их природное вращение позволяет поэту осуществить в своем мире плавный переход от верха к низу, от света к тени, от живого к неживому, от объекта к субъекту, от внешнего к внутреннему, от крупного к мелкому, от начала к концу и наоборот. Именно «мельница» у Пастернака порождает «дроби ассоциаций» (Р. Якобсон) или «кванты смысла» (см. раздел «Зеркало и Мельница»), которые преломляются в «зеркале». Недаром в ранних стихотворных текстах «глаз» соединен у поэта с «зерном».
«Мельницы» у поэта также наделены отражательной способностью, в них есть свой внутренний источник тепла и света, и, как и «зеркало», они уподоблены глазам, отражающим природу в вечном «шевелении», а их звук ассоциируется с «шепотом губ». Однако в «мельницах» обнаруживаются и другие, отличные от «глаза-зеркала», признаки. Прежде всего это соотносимая с ‘движением мысли’ идея ‘круговращения’, результатом которого и становится ‘измельчение’. Во внешнем мире этому вызываемому ветром и светом «крутящемуся измельчению» соответствуют «звезд, Как сизых свечек шевеленье» и снежная буря (по аналогии мука/снег), которая, собственно, и инициирует движение мельничных теней. Так, «мельницы», благодаря преобразованию природной энергии «воздуха» в «стихотворную», приобретают в первом варианте стихотворения с одноименным заглавием «голову» и «крылья» (И веянье крыльев у надкрыльев Жуков и головокруженье голов), во втором, подчиняясь водной «стихии», «парят», как степей паруса, и оба превращения связаны с идеей движения, вызываемого «ветром».
По внутреннему свойству отражения внешней энергии и способности порождать тексты «мельницы» и «зеркало» попадают в единый круг преобразований «живой энергии»: Глаз ↔ Зеркало ↔ Свеча ↔ Душа ↔ Источник тепла ↔ Мельницы ↔ Ветер ↔ Свет ↔ Глаз…. Эта их связанность отражена в «Душе2»: Все виденное здесь, Перемолов, как мельница, Ты превратила в смесь. При этом «мельницы» и «зеркало», являясь «рукодельными» орудиями познания (отражения, преломления мысли) естественного мира, по внутренним свойствам сопрягаются с природными сущностями (свет, вода, ветер, живые существа) и образуют с ними единую концептуально-композиционную связку метатропов. Благодаря им природные сущности претворяются в слово, обретают язык. Мотив «измельчения», дробления ассоциаций для последующего их «склеивания» видит Ю. Н. Тынянов [1977, 161] в «ДЛ»: «Все дано под микроскопом переходного возраста <…> разбивающим их на тысячи абстрактных осколков, делающих вещи живыми абстракциями.<…> Вещь должна была раздробиться на тысячи осколков и снова склеиться, чтобы стать новой вещью в литературе». Но благодаря «воде-слезам» у Пастернака любая вещь «ломается» только в «призме» и тут же связывается ветром: И только ветру связать, Что ломится в жизнь и ломается в призме И радо играть в слезах. А далее, при помощи «стекла» и подобно «мельницам-жукам», живая жизнь оказывается на «циферблате»: Текли лучи. Текли жуки с отливом, Стекло стрекоз сновало по щекам. Был полон лес мерцаньем кропотливым, Как под щипцами у часовщика («В лесу»).
Говоря о «мельнице» и «зеркале», нельзя не упомянуть и об «игре» как важном концептуально-композиционном МТР Пастернака. «Игра», наряду со «всеобщей одушевленностью», превращает ситуации-картины в «живые». Драматическое при этом синкретизировано с детской игрой, в которой участвуют «свет» и «тень», «звук» и «тишина» и все объекты внешнего мира, которым постепенно даются имена. И этот синкретизм удваивается языковой игрой самого автора, вступающего в диалог со своим детским сознанием. Ср. в «ДЛ»: Это было похоже на бред, но у этого бреда было свое название, известное и Жене: шла игра [4, 35].
В «Зиме» «НИ» эта игра приобретает вид святочной игры, которая открывает путь к еще одному ситуативно-концептуально-композиционному МТР — «зимним праздникам». Прежде всего это Рождество, которое соединено в детском сознании с Городом, формирующим вокруг себя еще один ситуативный МТР. Рождество в мире Пастернака образует целый пучок расходящихся линий памяти. Во внешнем пространстве Рождество прежде всего связано с ветром и метелью (ср. «Метель»), с круговращением времени вокруг Рождества, символом которого является Рождественская ель (Там детство рождественской елью топорщится), и это круговое движение заложено в «вальсе» еще с первых стихов (О как отдастся первой гирляндой Свечам и вальсу россыпь синих бус). «Вальс» затем слышится и в «Вальсе со слезой», и «Вальсе с чертовщиной», его же мы слышим и в романе «ДЖ» на «Елке у Свентицких», где пары кружатся по залу. В этом «вальсе» вписан рисунок общего движения в мире Пастернака.
Во внешнем мире круговращенье Рождества связывается с метелью и снегом, которые становятся персонифицированными стихиями памяти: ср. Снег припоминает мельком, мельком («ТВ»). Нити памяти соединяют Рождество с Блоком, с его «вторым крещением» в снеге и ветре. Блок покажется Живаго «явлением Рождества во всех областях русской жизни <…> под звездным небом современной улицы и вокруг зажженной елки в гостиной нынешнего века» [3, 82]. В связи с Блоком зарождается и параллель Поэт — Иисус — Рождественская звезда, которая основана не только на музыкальных ассоциациях, но и на «памяти зрения» иконописи и картин религиозного содержания [Bodin 1976, 74]. Интересно, что в романе размышления молодого Живаго об особенностях человеческого зрения органично переходят в мечту написать статью о Блоке. Затем он решает, что «никакой статьи о Блоке не надо, а просто надо написать русское поклонение волхвов, как у голландцев, с морозом, волками и темным еловым лесом» [3, 82]. И он пишет «Рождественскую звезду», с которой связаны Все елки на свете, все сны детворы, и «Зимнюю ночь», где Мело, мело, По всей земле. В библейских стихах Живаго РОЖДЕСТВО связано паронимической аттракцией со словами СВЕТ, ДЕТСТВО (ДЕТВОРА) и ВСТАВАЛ(О) эти же слова открывают и первые строки первых стихотворений поэта книги «НП». Ср.: Сегодня с первым светом встанут Детьми уснувшие вчера….
Анализ показал, что «ель» в мире Пастернака чаще всего упоминаемое дерево (всего — 50), она и символ «мирового дерева» и, как и мельница, оси вращения. Ель, как и сосна, у поэта прежде всего связана с литургией. Наряд же «ели» на рождественских праздниках, по цвету (синее, золотое, зеленое) подобен в описаниях Пастернака богородичным иконам эпохи Возрождения [Юнггрен 1984, 107]. Это сближает «ель» как с идеей «возрождения», так и с образом Богородицы} а через Богородицу с женским архетипическим началом женщины-роженицы и «вечной женственности». Поэтому женское начало в Рождественской ели связано с Вечностью: Надо, чтоб елкою святочной Вечность средь комнаты встала («Зимние праздники»). «Зимние праздники» открывают круг Рождество ↔ Жизнь ↔ Смерть ↔ Воскресение, который получает отражение в природных циклах времен года, и чтобы «до воскресенья дорасти», надо пройти все круги Жизни и Смерти. Идеи «роста» и «воскресения» у Пастернака также связаны с рождественской елью: Ей небывалая участь готовится: В золоте яблок, как к небу пророк, Огненной гостьей взмыть в потолок. Так в образе рождественской ели с детства в сознании поэта соединены Бог, Жизнь и Женщина, а женщина у поэта, как мы уже знаем, связана с белым светом и воскресением. В романе «ДЖ» Живаго получает «в дар из рук творца эту богом созданную белую прелесть» [3, 302] — Лapy. Эта «белая прелесть», подкатывающая навстречу, «как первая волна моря» в «ДЖ», как и в «Зиме» «НП», связана у Пастернака и с всадником «на белом коне» (Юрий Андреевич <…> обнял коня за шею, зарыл лицо в его гриве [3, 302]). Память об этих «скрещениях» восходит к Откровению, где появляется не только «белая волна» и «шум вод многих», но и «конь белый, а на нем всадник <…> Имя ему „Слово Божие“» (Откр. 6.2; 19.14).
Белый, так же как «ель», — самый частый цвет у Пастернака (см. 3.5). Зима-Женщина, заглядывая в дом из сада, шепчет поэту «Спеши!» губами, белыми от стужи, и падает на землю белой женщиной мертвой из гипса. К ней обращены, как к спящей царевне в белом мертвом царстве, слова: «Благодарствуй, Ты больше, чем просят, даешь» («Иней»). С ней связаны и представления об обманчивости порядка творенья, как сказки с хорошим концом.
Этой «царевной», «княжной» в «Сказке» «СЮЖ» выступает Лара, синкретизцрующая в себе и Деву, и Деву Марию, и Магдалину. Если мы теперь посмотрим на последовательность стихотворений в цикле «СЮЖ» — «Сказка» (бой св. Георгия за Деву) → «Август» (смерть, Преображение) → «Зимняя ночь» (Мело, мело по всей земле <…> Свеча горела на столе) → «Разлука» (В ушах с утра какой-то шум. Он в памяти иль грезит? И почему ему на ум Все мысль о море лезет? Когда сквозь иней на окне…) → «Свидание» (За дверью ты стоишь…) → «Рождественская звезда» (Морозная ночь походила на сказку <…> с порога на Деву, Как гостья, смотрела звезда Рождества) → «Рассвет» (Ты значил все в моей судьбе…), — то увидим, что все они образуют обозначенный нами круг (всадник, смерть, преображение, метель, свеча, шум моря, окно, дверь, зима, сказка, Рождество, Дева, Ты-Бог), связанный триединством Я ↔ Бог ↔ Женщина во всех «преображениях» рождения, жизни, любви и смерти, а звезда Рождественской ели оказывается Рождественской звездой.
Что касается самого Города, то он таит для поэта не меньше сказочности, чем Сад, и через звезды так же раскрывает свой «городской гороскоп». Для Пастернака город — это прежде всего Москва, место, где он вырос и где «растут» герои романа «ДЖ». Именно на гербе Москвы «написан» св. Георгий — лесной бог поэта, связывающий воедино город — пригород — природу. Этот «город» часто дан у Пастернака с точки зрения лирического субъекта, приближающегося к нему сверху, с «птичьего полета»: ср. «Город» (1916), «Пространство» (1927), «Ночь» (1956). Поэтому не случайно Вокзал у поэта связан с «Воздушными путями» и «Высокой болезнью», которые и составляют поэтическое творчество. В ранней редакции «Вокзала» (1913) он даже сравнивается с «бабочкой», символом «души», а поезд с ангелом: И в пепле, как mortum caput, Ширяет крылами вокзал <…>, кто же тогда, как не ангел, Покинувший землю экспресс? В прозе о Реликвимини раскрываются истоки «воздушных путей», ведущих к «вокзалу»: Но душа покинула вокзал для того, чтобы ее остановили в пути. <…> Реликвимини сидел у окна. Ширь нового весеннего воздуха вела к недалекому вокзалу. По этому простому душистому пути, не касаясь земли, доносило раскаты прибывающих поездов [4, 735].
В мире Пастернака, следовательно, «вокзал» имеет особую значимость. И в звуковом и концептуальном отношении он соединяет разделенные цивилизацией мир природы и мир культуры (неприроды, города), стирая при этом оппозицию гармония/дисгармония. Эта оппозиция снимается поэтом через «пригород» и «поезд», с которыми сближается поэзия (ср. стихотворение «Поэзия» (1922) книги «ТВ»). Именно поэтому «вокзал» у Пастернака не является обозначением границы двух миров, а нейтрализует ее. К миру «природы» и «поэзии» поэт окончательно возвратится по окончании поэм после книги «Второе рождение» в цикле стихов с «говорящим» названием «На ранних поездах». Это заглавие соотносится как с «утренними поездами», возвращающими поэта на «рассвете» из Переделкина в Москву, так и с ранней лирической «поэзией» Пастернака. Москва встречает поэта, как в детстве, Черемуховым свежим мылом И пряниками на меду. В конце жизни в «поездке» книги «КР» к старому вокзалу уже будут подвозить новоприбывших поезда.
Поезда, вокзал, переезды, стрелочник определяют судьбу лирических героев Пастернака, и в «СМЖ» для него поездов расписанье даже грандиозней святого писанья. Вокзал — один из первых «звательных падежей» поэта «начальной поры», его «друг и указчик». Тема «пути» стоит и у самых истоков «сотворения мира» Девочки «ДЛ», а также определяет все взаимоотношения Я — Ты в «СМЖ», и даже полдень мира — соперник Пастернака — характеризуется им как «вокзальный вор», следящий «за вышиваньем ангела» (в «СМЖ» ангел и Елена — Девочка находятся в отношении паронимии). В повести «ДЛ» путь в поезде для Жени и ее брага — целое событие, как и все наименования, связанные с железной дорогой: депо, паровозы, запасные пути, беспересадочные, начальник станции, а слово класс даже кажется «на языке» детей кисло-сладким на вкус. Путь же из Европы в Азию через горы, покрытые деревьями и кустами орешника, кажется Девочке морем, миром. «Громкое имя» этого рождающегося мира мы узнаем в стихотворении «Урал впервые» книги «ПБ». Затем в романе «ДЖ» путь из Европы в Азию проделает сам Живаго, его же возвращение назад в Москву окажется для него роковым.
В «ОГ» Пастернак описывает, как в молодости он мчится на поезде в Марбург «на всем лету», и города Германии разворачиваются перед ним на карте. Эти города «вовлекались в круговорот» связанных с ними «стародавних подробностей», «как звездные спутники и кольца» [4, 170]. «Иногда горизонт расширялся, как в „Страшной мести“ (ср. „Распад“ и „Степь“ „СМЖ“), и, дымясь сразу в несколько орбит, земля в городах и замках начинала волновать, как ночное небо» [4, 171]. Таким образом, концепт «пути», получающий прежде всего воплощение в передвижении на поезде, сливает в себе Город и Природу, Землю и Небо так, что даже поезд касается деревьев (ср. затем в «ДЖ» [3, 157]: Они росли <…> спокойно протягивая к крышам вагонов развесистые ветки с пыльной от железнодорожной толкотни и густой, как ночь, листвой, мелко усыпанной восковыми звездочками мерцающих соцветий) и через «окно» поезда, «как телеграмма, поданная в дороге, всплывало <…> знакомое, точно к Юрию Андреевичу адресованное благоухание» [3, 156]. Это «благоухание», приносящее «благую весть», «приходило с высоты для цветов в полях и на клумбах» и соединяло звезды и соцветия. Деревья же, встающие на пути Пастернака и определяющие этот путь, — прежде всего липы. В «СМЖ» в природе лип было жечь, или после дождя превращать путь в омытый мглою липовой Садовый Сен-Готард, в поэме «Лейтенант Шмидт» («ЛШ», 1926–1927) это «дождик, первенец творенья», Каждым всхлипом он прилип К разрывным побегам лип, в «ДЖ» липы приносят «благоухание», а в книге «КР» «липовая аллея» показывает светлый «выход вдалеке».
Так поезд связан с круговращением земли и неба, рождений и смертей. В сцене смерти Живаго эта связь обнажается: Живаго в последние минуты вспоминаются «школьные задачи на исчисление срока и порядка пущенных в разные часы и с разной скоростью поездов» [3, 483]. Эти воспоминания переходят в размышления о «развивающихся рядом существованиях» и «судьбах». Ритм поезда ранее связывается Живаго с ритмом современного города, Который так же, как колеса, «дыша цветением туч и бульваров, вертится <…> и кружит голову» [3, 482]. Эти ассоциации связаны с Москвой, а само движение поезда сопрягается у Живаго с синтаксическими конструкциями перечисления у символистов, Блока, Верхарна и Уитмена, которые «прогоняют <…> ряды образов по своим строчкам» и создают «живой язык урбанизма» (ср. у самого поэта в «СМЖ»: Можно ль тоску размозжить Об мостовые кессоны? Где с железа ночь согнал Каплей копленный сигнал, И колеблет всхлипы звезд В апокалипсисе мост, Переплет, цепной обвал Балок, ребер, рельс и шпал ).
Так постепенно раскрывается, почему «поездов расписанье» кажется поэту «грандиозней святого писанья», которое «камышинской веткой читаешь в купе». Ведь если мы откроем Евангелие, то прочтем, что Иисус изъясняет Писание «на дороге»: И они сказали друг другу, не горело ли в нас сердце наше, когда Он говорил на дороге и когда Он изъяснял нам писание (Лук. 24, 32). И это «изъяснение» в «СМЖ» происходит Тем часом, как сердце, плеща по площадкам, Вагонными дверцами сыплет в степи.
2.1.2. Развертывание функции «лирического субъекта» как формирование системы противопоставлений «свой — чужой»
В главе 1 приведена схема метатропов (схема 1), которая представляется в виде круга. Все МТР находятся в зависимости от «Я» лирического субъекта, расположенного в центре этого круга. Согласно данной схеме, первое детское познание мира при помощи языка идет с двух полюсов — ситуативных МТР, связанных с личными воспоминаниями, и операциональных МТР, которые из памяти «чужих слов» превращаются в память «своих слов». Происходит процесс семантизации — переконцептуализации мира, в ходе которого осуществляется «интимная референция» и переименование всех явлений, сущностей и предметов действительности. Так, «душа» именуется Пастернаком сначала утопленницей, грушей, птенчиком-щеглом, листом, приросшей песнью, а «жизнь» в облике Девочки — Ты-веткой, «в ветре… пробующем, Не время ль птицам петь». Лирический субъект, или «Я», становится «плачущим садом», «зеркалом» и ассимилируется с «лодкой-душой» в водной стихии (Лодка колотится в сонной груди). Переименование закрепляет круг зависимостей: Я ↔ ситуативные МТР (например, «сада», реального и мифологического одновременно) ↔ концептуальные МТР (например, «зеркала-отражения») ↔ Я и Я ↔ операциональные МТР («Зеркало» = «Я сам» = «Плачущий сад») ↔ концептуальные МТР (синкретизм «глаз-слеза-зеркало-свеча-ветер») ↔ Я.
С другой стороны, каждая деталь мира приобретает свою собственную композиционную функцию в сочетании с другими элементами мира. Так, например, появление «крылатых мельниц» в разделе «Попытка душу разлучить» «СМЖ» вполне органично выводится из предыдущих текстов Пастернака, прежде всего стихотворения «Мельницы» книги «ПБ»; само же композиционное соприкосновение «крылатых мельниц» и «души» зарождает новый круг концептуальных зависимостей в системе Пастернака. В ситуативной сфере «У мельниц — вид села рыбачьего» в стихотворении «Мучкап» соотносимо со Стучат колеса на селе в «Мельницах», в операциональной — строки о «шепоте души» (Чей шепот реял на брезгу? О, мой ли? Нет, душою твой, Он улетучивался с губ…) возникают из строки Как губы, — шепчут… «Мельниц», композиционная же связка «душа-душна» + «мельница с лишними крыльями» образует концептуальное скрещение «душа» ↔ «мельница» ↔ «ветер» ↔ «зарождение речи» в одной точке картины мира. Образуется круг зависимостей Я ↔ ситуативные МТР ↔ композиционные МТР ↔ операциональные МТР ↔ концептуальные МТР ↔ Я, и определяются не только личностные «элементы речи, но и композиционные приемы их сочетаний, связанные с особенностями словесного мышления» [Виноградов 1980, 91].
Порождается «личная мифология автора», возникает «самый первоначальный союз слов и вещей и их сочетаний, раз и навсегда складываются основные темы существования» [Барт 1983, 310]. Эти вербальные темы порождаются функцией «лирического субъекта», при развертывании которой и устанавливаются отношения «Я» с «миром», формируется круг интимных референтов и адресатов. Отношения «Я» с «миром» первоначально складываются в виде вопросов, обращенных к миру, и в процессе творчества автор постепенно находит на них ответы в виде системы отношений «Я ↔ Бог» (Я молил тебя: членораздельно Повтори творящие слова). «Я ↔ Любовь» (Любимая — жуть! Когда любит поэт, Влюбляется бог неприкаянный), «Я ↔ Душа» (Душа, что получается? — Повремени. Терпенье — «Скрипка Паганини»), «Я ↔ Свет ↔ Тень ↔ Мой двойник» (Я — жизнь земли, ее зенит, Что сам бросаю тень — «НП»), и поэтому логично, что в «СМЖ» «двойником-соперником» «Я» становится «полдень мира» и т. д. Все творчество осознается как ответ миру и «высшим силам земли и неба», которым поэт поклонялся как «своим великим предшественникам» [3, 89].
Как мы видим, эта система создается наложением разных системных соотношений и образует неодномерные зависимости, пучки соответствий. Фактически эти «пучки связей» проводятся через разные ситуации жизни (ср. прием выразительности «проведение через разное» у А. К. Жолковского) и дополняются все новыми функционально-композиционными соответствиями. Так, «книга», которую читает Тень в «саду» стихотворения «Зеркало» «СМЖ», превращается в «книгу» садов горы Давида, которую читает «ночь» в «Путевых записках» (И видел ночь: чтеца За старым фолиантом), а затем в «книгу жизни» в «Гефсиманском саду» (Но книга жизни подошла к странице, Которая дороже всех святынь) — так «книга жизни» постепенно и уподобляется на жизненном «пути» «Святому писанию».
Наступает момент, когда необходимо упорядочить стихийно возникающие личностные семантические комплексы в системе «прошлое — будущее», «верх — низ», «жизнь — смерть», «звук — тишина» и т. д. Тогда и создаются пары текстов, организованные как «текст-метатекст», в которых делается попытка гармонизации мира: процесс семантизации уравновешивается процессом семиотизации, или означиванием выделенных сфер действительности и выработкой своих правил «поэтической игры». Так, в эссе «Несколько положений» (1919, 1922) расшифровывается понимание «книги», которую читает Тень, но в этой расшифровке заложен и потенциал дальнейшего развития «книги жизни» и ее «роста»: Ни у какой истинной книги нет первой страницы. Как лесной шум, она зарождается Бог весть где, и растет <…> и вдруг, в самый темный, ошеломительный миг, заговаривает всеми вершинами сразу [3, 368]. Означивание в лирике имеет у поэта свои особые маркеры в виде вопросительных и восклицательных знаков, обращений, заглавий, личных имен, перечислительных цепочек, цветовых эпитетов, «определителей» растительного и ж и потного мира, названий музыкальных и живописных инструментов, которые «озвучивают» и «пишут» эту «книгу».
Книга стихов «СМЖ» и повесть «ДЛ» в цепочке «текст — метатекст» замыкают первый круг гармонизации диалогом «детское сознание — взрослое сознание» в содержательной сфере и диалогом «свой — чужой» в операциональной (см. 1.1.2). Логично предположить, что следующий этап развития идиостиля — формирование системы «свой — чужой» в содержательной сфере при помощи уже своей операциональной системы. Диалогизация «свой — чужой» помогает определить свое «начало» в литературе и жизни и наметить путь своего дальнейшего развития по законам притяжения и отталкивания от «других».
Прежде чем говорить о противопоставлениях «своего» мира «чужому» в системе молодого Пастернака, нарисуем ту первоначальную сотворенную «картину мира», которая будет расти сначала «в ширину», затем «вверх», не меняясь в своем ядре. Центральной пропорцией этого мира будет следующая: Божий мир: Исторический мир / Свой: Чужой. Эту пропорцию в течение всей жизни Пастернак будет стремиться разрешить, избегая поляризации, путем «втягивания» истории в «свой» круг [Материалы, 420]: «…отличительная моя черта состоит во втягивании широт и множеств и отвлеченностей в свой личный, глухой круг; в интимизации, — когда-то мира и теперь истории». Мы показали, что уже в исходной системе поляризация Сад/Лес ↔ Город снимается и в центре городской жизни оказываются природные объекты: дерево, ракушка, «белая волна» снега и музыки. И в «городе», и в «саду» одни и те же «зеркала», «глазки свечи», предсказывающие, каким будет мир поэта.
Какой же он, «Божий мир» Пастернака, и каким «историческим лицом» поэт входит в мир «лесин»? Систему связей этого мира и его «круговращения» можно показать только в виде рисунка-схемы, где будут обозначены круги, радиусы и дуги. Эти дуги и радиусы намечают «преображения» в мире Пастернака, энергию которым дает то, что находится в центре круга. Вся картина целиком показывает особенности разворачивания этого мира в пространстве и времени. Изображение «картины мира» в виде «дерева» или «мельницы» (или «детской карусели»), с «корнями» и «источниками» в земле и «кроной», уходящей в небо, получилось само собой при попытке соединить все взаимозависимости мира поэта.
Определяя положение своего мира по отношению к небу, Пастернак-лирик задает свой первый вопрос: Но разве мы не в том же небе? («Я рос. Меня, как Ганимеда…»), и на протяжении всех кругов поэта нам приходится идентифицировать, в том же или не в том же «небе» оказывается «растущий» и «выросший» творец, он строит свою модель вселенной наподобие платоновской. Интересно, что диалоги Лары и Живаго в романе представлены именно как Платоновы диалоги [3, 390], и Лара своей «лебедино-белой» прелестью и «влажно дышащим горловым шепотом своих вопросов и ответов» (ср. «голос с неба, как шум вод многих» Откровения) возвращает Живаго к жизни после «болезни». Эта же «болезнь» в книге «ВР» названа пиром Платона во время чумы. Именно Лара, инициируя «второе рождение» поэта, возвращает Живаго к исходному состоянию «Начальной поры».
В мире же Платона Творец поместил душу космоса в центре тела, откуда распространил ее по всему протяжению и облек ею тело извне (ср. в «СМЖ»: Мирозданье — лишь страсти разряды, Человеческим сердцем накопленной). Так он создал небо, кругообразное и вращающееся, одно-единственное, но благодаря своему совершенству способное пребывать в общении с самим собою, не нуждающееся ни в ком другом и довольствующееся познанием самого себя (Платон «Тимей»), Пастернак в своем мире не снимает всех мыслимых для живого существа других направлений движения, как это делает Платон, отдавая предпочтение кругообразному. Но из всех шести направлений движения поэт выбирает как основные еще направления вверх и вперед — рост и бег, что при кругообразном движении создает центробежность самой идеи «бега». Само же движение пастернаковской модели мира, изображенной на схеме 5, происходит так: при вращении «крона» растет вверх и расширяется, подобно «карусели» (ср.: Парусину тянет вширь), а затем опускается перед новым «вознесением». Эти круги-повороты совпадают со сменой времен года и земледельческими циклами (ср. в «СМЖ»: Не ход часов, но звон цепов), с календарной обрядностью, прежде всего христианской, но уходящей корнями и язычество. И каждый круг не только «вспоминает» предшествующий, но и воспроизводит его на новой стадии развития. Поэтому и сама «история» у Пастернака как бы уподобляется «священной истории» Ветхого и Нового заветов (ср. во «ВР»: Пускай пожизненность задачи, Врастающей в шесты дней, где слово заветы имеет расщепленную референцию «вечного» и «мимолетного»), и в ней обнаруживаются непреходящие явления (у поэта они передаются наречием опять), как бы живущие вечно и повторяющиеся не только в круговороте праздников, но и всех дней недели. Эти явления связаны с той или иной памятью о священных событиях, с ними связаны и периоды «света» и «тени», «ночи» и «дня» (ср. «Рассвет» «СЮЖ»: Всю ночь читал я твой завет, И как от обморока ожил), а также «зимы-весны-лета-осени», «посева» и «умолота» (ср. всей жизни умолот в «Мельницах»). «Я очень люблю свое детство, — говорил поэт [Мир Пастернака, 58]. — Благодарен родителям. Но в жизни есть сезоны, как времена года».
«Заветами» «ограждается» Пастернак от «исторического мира» и от «города» (ср. в стихотворении «Бальзак» (1927), в котором очевидна самоассимиляция поэта: Когда, когда ж <…> он оградится от забот Шестой главою от Матфея?), и только в библейских стихах Живаго «Сады выходят из оград». Именно в стихотворении «На Страстной» «СЮЖ» наиболее наглядно показано, как Пастернак ощущает пространство и время: ведь с детства для него «факты жизни — полные обряды». Здесь звучит ответ на вопрос «СМЖ», обращенный через форточку к детворе: «Какое, милые, у нас Тысячелетье на дворе?» («Про эти стихи»), и пространство сливается со временем, ср.: Такая рань на свете, Что площадь вечностью легла От перекрестка до угла, И до рассвета и тепла Еще тысячелетье <…> И со Страстного четверга Вплоть до Страстной субботы Вода буравит берега и вьет водовороты. <…> И шествие обходит двор по краю тротуара, И вносит с улицы в притвор Весну, весенний разговор… («На Страстной»). Время, следовательно, у поэта, как и в литургической литературе, с одной стороны, вечно, с другой — на каждом новом круге переживается заново вместе со всеми природными силами (ср.: Это поистине новое чудо, Это, как прежде, снова весна — «Опять весна»). Отсюда и «рост», и «течение жизни» у поэта органичны, незаметны в каждый отдельный момент, так как слиты с пространством, но становятся видимыми в критических состояниях природы и мира — когда «колеблется земли уклад». Именно в критических точках идея «бега» и «роста» обнаруживается на поверхности текстов, в других же точках реет «дух земли, Остановившей время». Во время таких остановок «мельница» как исходный символ изображения солярного круга превращается в «циферблат», а часы — в «солнечные» (ср. «В лесу», «Единственные дни»). Сам же лирический субъект оказывается внутри «солнечного круга», и каждый «глаз» его уподобляется светилу: Два черных солнца, бьющих из-под век; в «СМЖ» аналогом «солнца» становится цветок — подсолнечник, поворачивающий голову за солнцем (Иль подсолнечники в селах Гаснут — солнца — в пыль и ливень?). «Веки» же, как и у многих поэтов его времени, находятся в паронимической аттракции с «век а ми » и уподоблены им семантически (Как музыка: века в слезах, А песнь не смеет плакать).
Интересно и то, что роман и жизнь Живаго открываются «Вечной памятью», которую вместе с людьми, «по залаженному продолжают петь ноги, лошади, дуновения ветра» [3, 7]. Так лирический субъект входит в свою жизнь в зимней метели, когда хоронят Марию Живаго (имя которой соотнесено с именем матери Иисуса), и мальчик плачет на могильном холмике матери. Затем, в «Рождественской звезде» «СЮЖ» будет разворачиваться та же картина: Стояла зима. Дул ветер из степи. И холодно было младенцу в вертепе На склоне холма. Так рождался для жизни и мук сын Марии, так начинался очередной круг «Святого писания» Пастернака, роман которого стал историей «Сына Бога живаго» (Мф. 16, 16).
Что касается «кругов» жизни, то Пастернак насчитывает у Живаго перед его возвращением в Москву «три недоработанных мельничных круга» [3, 462]. Первый круг — круг детства и «прежней налаженной жизни, в которой все до мельчайших подробностей овеяно поэзией», второй составляет «не свое, привычное старым подготовленное новое, а непроизвольное <…> реально предписанное новое, внезапное, как потрясение» [3, 160]. Третий круг, видимо, и есть постепенное возвращение «на круги своя», в «растущую» Москву «Второго рождения». Причем, как мы писали выше, смерть Живаго в Москве 1929 г. хронологически прямо предшествует времени начала работы Пастернака над книгой «ВР», сама же идея «второго рождения» как оппозиция к идее «смерти поэта» формулируется в «ОГ», очерчивающей «круг» тем творчества, за который не стоит выходить поэту (Единственный, с кем можно быть вполне собой, это так называемый божий мир, потому что с другими нельзя сделать шагу, чтобы не огорчить или не огорчиться [4, 234]).
Расшифровку концептуального МТР «жизненных» и «мельничных» кругов находим в «Заметках к статье о Блоке» (1946) Пастернака, которую он так и не написал, как и его герой, а вместо этого написал роман «ДЖ», как Живаго свои стихи. Работая над романом, поэт писал [Мир Пастернака, 32], что «этот герой должен будет представлять нечто среднее между мной, Блоком, Есениным и Маяковским. И когда я теперь пишу стихи, я всегда их пишу и тетрадь этому человеку „Юрию Живаго“». Поэтому те характеристики, которые Пастернак принимает во внимание при описании «рождения мира» и творческой личности Блока, его роста и развития, относятся и к нему самому, а шире и ко всему функциональному соотношению «Я ↔ Мы 1 ↔ Другие поэты » интегральной функции «лирического субъекта». Первый этап творения мира определен Пастернаком как «гамлетизм, натурально стихийный, неопределившийся» и «ненаправленная духовность» [Там же, 168]. В дальнейшем эта «духовность» — «воздушность и одухотворенность описаний природы» укрепляется, во-первых, сужение круга, нахождением круга тем, «где этот характер уместен и даже более того — единственно реалистичен (переходные токи весны и осени, зимняя мгла…)», и, во-вторых, нахождением истинной «цели». Тогда система «образных и речевых предрасположений начинает бурно развиваться как Блоковский импрессионизм» [Там же]. Здесь именно Пастернак видит рожденье творческой личности Блока и его «инстинктивное созвучье времени». Эта стадия развития Блока и соответствует периоду «СМЖ» и «ДЛ» самого Пастернака, и его творческая манера «уточняется с созреванием самой жизни поэта». И тут Пастернак в 1918 г., как и Блок в 1905 г., сталкивается с превращениями в общественной жизни. Позднее обе эти даты станут важными в мире Пастернака и войдут в его заглавия («Кремль в буран конца 1918 года», «905 год»), и с ними мы попадаем во второй круг обоих поэтов. Этот второй круг можно назвать, по Пастернаку, кругом до (до «Второго рождения», до «Рассвета», который сам поэт уподоблял «Второму крещению» Блока): «Есть момент во внутреннем строе Блока и в ходе его развития, когда до истинного плодотворного наложения этих сближающихся и взаимоопределяющих в сечении кругов — круга действительной жизни его дней и круга своеобычных сил и средств, с которыми вступал Блок в поэзию» [Там же]. Этот период соответствует периоду «Тем и вариаций» Пастернака, когда «место реальных задач» в его воображении занимают «упражнения на одноименные темы <…> по прошествии некоторого времени становящихся правдиво биографическими у него» [Там же]. Период «Тем и вариаций» мы понимаем шире, чем предлагает книга стихов с этим названием. Период до — это период с 1918 по 1929 г. у Пастернака, и он включает не только «Стихи разных лет» («СРЛ»), но и поэмы, которые и есть попытка «наложения кругов». В наложениях, «взаимотяготениях» дара и жизни и состоит «астрономия» как блоковского, так и пастернаковского творчества [все цитаты — Там же, 168–169]. Различие же состоит в том, что в отличие от Блока, Есенина и Маяковского Пастернаку удалось через «Смерть поэта» Живаго перешагнуть в третий круг и пройти его до «победного» конца. Все эти круги мы постараемся пройти вместе с поэтом и при этом проследить, как происходит наложение функциональных соответствий «Божьего» и «Исторического» миров на втором круге и соединение «дара» и «жизни» на третьем.
Представим в виде схемы сначала первый этап творения «Божьего мира». Этот мир приведен на схеме 5.
Сущности этого мира, расположенные на одной оси (диаметре) и рядом на дуге ближе всего связаны друг с другом. При движении, поворотах вокруг своей оси «крона» отбрасывает «тень» на «землю» и вновь наполняет «водою с неба» (Я смок до нитки от наитий) и «лучами» солнца «родники» (ключи, источники). При вращении «крона» растет, «отделяясь от земли», но ее «корни» (Но чем его песня полней <…> Тем глубже отдача корней, Когда она бьется о корни — «Эхо») питаются теми же «источниками», которые получают живую энергию с «неба».
Если мы теперь посмотрим в центр круга, то увидим триединство Бога ↔ Я ↔ Души (Живого духа), которое порождает космически-круговую композицию. Причем в этой «троице» Бог впоследствии осмысляется как Отец (Авва Отче), Живой, Святой дух будет принимать женский облик Матери (Души, Марии), Я же осмысляется как Сын. Такое понимание триединства как глубочайшей первоосновы бытия совпадает с идейной композицией «Троицы» Андрея Рублева, который, по мнению Г. К. Вагнера [1993], одним из первых в русской культуре постиг «целостность бытия»: ту целостность, «которая занимала умы со времен Платона и которую наши кубофутуристы пытались найти в соединении слова и изображения» [Там же, 5]. Безграничность вселенной представлялась Платону, затем Галилею и Копернику в идеальной космической закономерности круга, создающей «музыку сфер». Именно такое представление о целостности и бесконечности бытия и самосознании свойственно было и культурному Ренессансу начали XX в. (Серебряного века) в России. Это представление поэт и соотносит в «ОГ» с Итальянским Возрождением и венецианскими иконами. Для русской культуры такой чудотворной иконой оказалась «Троица» Рублева, и, как пишет Вагнер, именно Рублев «зажег свечу, которая „горела на столе“».
В концепте кругового движения у Пастернака идеи древности переплетаются с идеями Возрождения и научно-философскими открытиями XIX–XX вв. Результатом, же этого движения является уравновешивание случайного и неслучайного в «неслучайных случайностях», целого и части, начала и конца, верха и низа, макро- и микромира (ср.: Крупно только то, что мелко — вариант «ЛШ»), В начале творческого пути идея вращения была связана у поэта с «Центрифугой» (‘аппарат для механического разделения смеси на составные части под действием центробежных сил’), и футуристическое объединение, в которое он входил на первых порах, носило то же имя. Понятие «центрифуги» впоследствии связалось у Пастернака с понятием «фуги» «бесконечно малых» («Мне по душе суровый норов…», первая версия), ведь латинский корень fugio означает ‘бежать’, и в музыкальной «фуге» голоса так же бегут, догоняя и обгоняя друг друга: Как в этой двухголосой фуге, Он сам не бесконечно мал, Он верит в знанье друг о друге Предельно крайних двух начал. У Пастернака глаголы бега и погони очень релевантны особенно на начальных стадиях развития, и все сущности его мира «бегут» и «скачут», «за собой погоню заподозрив» («Город»). Эти же предикаты являются и связующими элементами для всех «предельно крайних двух начал».
В манифесте «Центрифуги» имя Пастернака связывается прежде всего со «свистом» и «колесом»: Завертелась Центрифуга, Распустила колеса. Оглушительные свисты, Блеск парящих сплетных рук! <…> О, протки чудесей туго Без пристрастий любосот, Преблаженствуй, Центрифуга, В освистелый круголет (см. [Jensen 1987, 103]). Здесь имя Пастернака зашифровано в звуках «сплетных рук», «протки… туго», «пристрастий», и глагол «ткать» связан с «проткой» — ‘глоткой’ (парадигма, соединяющая «стихотоворепие» и «рукоделие»). У самого же поэта в поэзии и прозе первые звуки связаны с «колоколом» и «колесом» — от коло как символа «солярного круга» и вечного движения: Чрез благовест, чрез клик колес Перенестись туда, где ливень Еще шумней чернил и слез («Февраль. Достать чернил и плакать…»). Ср. то же «переплетение» тем в «Рлк»: …эти теплые борющиеся со снегом кляксы множатся, растут, и все большее множество предметов, перегоняя друг друга, переходит на сторону черного неба. <…> А небо в пути. Его медленно вкось, слева направо сводят крыши на землю, эти несметные снежинки. Потом все стихнет. И землю обременит незнакомая, белая неизжитая окраина. Но ее скоро исполосуют колеса и начнется погоня таяния. В такую погоду два года назад я написал… финал сонаты. Далее в набросках о Реликвимини «композитором» «шили, вышивали жизнь» [4, 744], и фамилия композитора из Реликвимини превратилась в Шестикрылое, и он «бросался искать самого себя».
Таким образом, идея творчества у Пастернака ассоциируется с «шестикрылым серафимом» Пушкина в поисках между «прошлым» и «будущим», между «стихотворчеством», «рукоделием» и «музыкой», между «небом» и «землей», расстояние между которыми сокращается «погоней», «вращением колес», «крыльями», а «растущая центрифуга» мира предстает как «странный авангард»: Я рос и повечерий тканых Меня фата обволокла <…> Образовался странный авангард («Я рос. Меня, как Ганимеда…»). Действительно «авангард» Пастернака оказывается таким «странным», что даже сама фамилия поэта, по мнению Вяч. Вс. Иванова [1992, 345], в «ТсВ» составляет с этим прилагательным анаграмму: …СКРы Тый ото всех НеСКРомНых — самый СТРАННый, самый тихий, ИгРА-ющий с эпохи ПСаммеТиха Углами СКул ПуСТыНи деТСКий смех…. А Пастернак и Пушкин в «Теме с вариациями» сливаются «свободной стихией стиха» в двуединый лирический субъект, в сознании которого «возвратностью мигов» соединяются «завтра» и «вчера», «мгновенье» и «вечность»: В его устах звучало «завтра», Как на устах иных «вчера». <…> Мгновенье длился этот миг, Но он и вечность бы затмил.
«Круголет» создает и единство ЛИСТА1 (растения) и ЛИСТА2 (на котором пишут) в «Определении поэзии» и порождает матрицу признаков в кубофутуристической конструкции «СМЖ», которая с «пультов и флейт» Низвергается градом на грядку (где грядка по памяти звука и зрения соотносится с рядом). Свист же, рифмующийся у поэта с листом, прежде всего связан с музыкальными «инструментами» растительного (трубочка-флейта от ит. flauto ‘дуновение’) и животного происхождения (соловей). Голос соловья и флейта образуют «поединок» природы и поэзии. Однако еще один голос — заглохший горох — попадает в «Определении поэзии» «на грядку» с «флейты», это слезы вселенной в лопатках. Хотя лопатки, согласно комментарию Пастернака, имеют растительное происхождение — ‘стручки гороха’, связь с «Флейтой-позвоночником» Маяковского здесь очевидна. По мнению Е. Эткинда [1992, 71], «флейта-позвоночник» у Маяковского представляет собой «развернутую метафору самоубийства». По Пастернаку, подобная «флейта» создает «глухоту вселенной», которую он и пытается преодолеть звуками природы (см. 3.6). Поэтому «листья», подобно «листам», благодаря «птице-душе» и «дуновениям ветра», обретают в мире Пастернака язык, и весь «ствольный строй» деревьев превращается каждой весной в «стальной гладиатор органа» («Весна» «ПБ»). Так «голубая прохлада» прорывается «из горластых грудей И льется, и нет с нею сладу». Среди множества естественных голосов звучит и «голос» самого лирического субъекта, который он в «поединке» с природой хочет ей уподобить: Кто ты, март? <…> Научи, как ворочать Языком, чтоб растрогались, Как тобой, этой ночью Эти дрожки и щеголи (цикл «Весна» «ТВ»).
Каждый новый поворот «центрифуги», как каждая новая строка с указательным местоимением это в «Определении поэзии», превращает мир в новое состояние и «преображает» его. Критические точки перехода в новое состояние Любовь — Гроза — Болезнь — Метель, создающие единый концептуальный МТР и получающие сказочное воплощение в «Бое» всадника со «змеем». При наложении кругов «Божьего мира» и «Исторического мира» этим критическим точкам будут соответствовать Первая и Вторая мировая война и революция 1917 года: ср. цепочку «Дурной сон» (1914) (крутящийся щебень метели) → «СМЖ. Лето 1917 года» («Гроза, моментальная навек») → «Болезнь» «ТВ» («Кремль в буран конца 1918 года») → «Стихи о войне» (1941–1944) с вершиной в «Ожившей фреске» (А дальше в конном поединке Сиял над змеем лик Георгия) → «Сказка» с «боем» св. Георгия как вершина «СЮЖ», который ранее в книге «НРП» осознается как «бой» «Художника» с «самим собой» (С кем протекли его боренья? С самим собой, с самим собой). «Зима» и «метель» в мире поэта — это критические точки «замерзания», «весна» — возвращение к току жизни: Струитесь, черные ручьи! Весна моя, не сетуй. Печали час твоей совпал С преображеньем света («Весеннею порою льда…»). Таким образом, все «преображения» жизни совпадают у Пастернака с «преображением света» в природном и историческом мирах. «Ключи» же природы в историческом круге становятся музыкальными «ключами»: Опять депешею Шопен К балладе страждущей отозван. Когда ее не излечить, Все лето будет в дифтерите. Сейчас ли, черные ключи, Иль позже кровь нам отворить ей? («ТВ»).
Прежде чем мы будем по очереди описывать все сектора круга и их вершины, определяя отношения «свой — чужой», нельзя не сказать еще об одной особенности «круглого» (в терминологии П. А. Флоренского) мышления Пастернака, в котором научные представления переплетаются с верой и суеверием, а христианская модель мира налагается на языческую. «Живое чудо» пастернаковских текстов, его «чудесей туго» (где туго и ‘грусть, печаль’, и ‘кубическая мера’) будет связано интертекстуальной и жанровой связью не только с текстами Библии и мифов, но и сказками, загадками, гаданиями, играми. Ко всему арсеналу этих словесных произведений прибегает поэт, чтобы проникнуть в «тайник вселенной». В то же время в самой «вселенной» Пастернака лирический субъект преображается в целый круг «стихийных» субъектов (Ветер, Дождь, Огонь, Свет, Гром, Коня и др.), обеспечивающих движение сферы. И только в конце творческого пути с «СЮЖ» все «стихийные» субъекты сначала будут сведены к триединому центру Бог — Я — Душа, чтобы затем в книге «КР» обнажить их «суть», «сердцевину» и «корни» и подчинить «всесильной руке» художника, отдавшего себя «в руки» Творца.
Само же мирозданье Пастернака создается прежде всего двумя композиционно-концептуальными МТР — «мельницей» и «зеркалом-глазом», которые помещены на центральную ось нашей конструкции как миропорождающие. Оба этих метатропа связаны у поэта с идеей «преломления» (в широком смысле), в первом случае — «хлеба», во втором — «света». Как по Библии, так и по Пастернаку, то и другое — это «Слово Божие», хотя первичен именно «хлеб», поскольку Иисус сначала «преломляет» хлеб (взяв хлеб, благословил, и подал им), а затем открываются «глаза» (Тогда открылись у них глаза, и они узнали Его — Лк. 24, 30, 31). У Пастернака это «преломление» так раскрывается в «ДЖ»: Живаго перед рождением сына стоит в клинике, « глазея в окно на косую штриховку дождя, струи которого ломал и отклонял в сторону порывистый осенний ветер, как валит и путает буря колосья в поле » [3, 103]. Только что доктор интуитивно (до вскрытия) правильно поставил диагноз смерти своей больной. Вскоре он узнает о рождении сына и стремится постичь смысл слов «отец» и «сын», и также «даром доставшегося отцовства» и «с неба свалившегося сыновства». Затем мысли доктора обращаются к женщине-роженице, которая переселяет души «через море смерти к материку жизни». И только постигнув «дар жизни», Живаго узнает, что «диагноз смерти» после вскрытия подтвердился. Этот «диагноз», следовательно, определяется системой функциональных соответствий Бог — Я — Женщина/Сын — Я — Отец в круговороте «смерти», «рождения» и «жизни». Как только доктор Живаго «открывает» эту систему соотношений для себя, его начинают звать по имени-отчеству.
2.1.2.1. Мельница и зеркало
Говоря о «зеркале-глазе» и «мельницах» в мире Пастернака, в обоих случаях мы имеем в виду прежде всего не предметно-ситуативное значение слов, называющих эти МТР, а их концептуально-признаковое значение: в первом случае, — это ‘отражение’, во втором — ‘измельчение’, а затем ‘приготовление новой смеси’. Именно эти признаки соотносятся с идеей ‘преломления’ в широком значении.
Поэтому не случайно «зеркало» и «мельница» оказываются основными структурно-функциональными моделями порождения новых смыслов: они приравниваются в системе Пастернака к «лирическому субъекту», генерирующему единство и разнообразие отражаемого мира. В них кроется как секрет пастернаковской «диссоциации» признаков, так и их новой «ассоциации», т. е. приготовления уже чисто пастернаковской «пленительной смеси». При этом «ассоциация» происходит как за счет актуализации всех детерминант памяти слова, включая память его внутренней формы, так и образуемых словами ритмико-синтаксических рядов, образующих «макроэлементы» смысла. Эти «ассоциации» смыслов, образующих «пучки» связей в индивидуальном поэтическом языке, в системе Пастернака получают метаязыковое название «скрещений», которое в ходе эволюции идиостиля Пастернака обретает все более важную смыслопорождающую функцию и само становится концептуальным и композиционным МТР, скрепляющим раннее и позднее состояние его системы.
Возвращаясь еще раз к стихотворению «Зеркало» Пастернака, заметим, что в этом «зеркале» все предметы, явления стремятся к неопределенности, сгущаются до дифференциальных признаков, а связи и отношения, передаваемые звуком и синтаксисом, умножают друг на друга эти признаки, преломляют их, как бы иконизируя функцию ‘отражения’. Связующими элементами «семенящегося мира» Пастернака в его «Зеркале» являются ветер, вода и свеча, соединяющие воедино отдельные элементы «несметного мира», все его «капли». «Связующая» функциональная роль «ветра» обнаруживается в идиостиле поэта на протяжении всей его эволюции и получает отражение как в звуковой связи слов («ветер» порождает и разносит звук), так и в целостной концепции организации мира. Что касается организации звуковой связи, то она обнаруживается и в строках стихотворения «Ты в ветре, веткой пробующем…», где горизонтальные и вертикальные строки образуют пересечения ветра, ветки и времени:
В этом стихотворении, следующем за «Зеркалом» и «Девочкой», как раз и сливаются девочка-ветка, ты-ветвь и слепящий сад, закапанный мильоном синих слез, отражающиеся в «зеркале». Фамилия Девочки в повести «ДЛ» — Люверс также связана с «ветром»: люверс — ‘кольцо в парусе, помогающее найти правильное направление по ветру’. Звукосемантическая связь соединяет и концепты «ветра» и «света»: анаграммированный в Сиреневой ВЕТви свет обнаруживается затем в рифме с ветром четверостишья из поэмы «ЛШ», где О ветер оказывается в одном рифмующемся ряду с на свете и междометья, и последние как раз семантически и несут в себе «обрывающую» интонацию и ритм. С другой стороны, ветер окаймлен по горизонтали и вертикали внутренней рифмой фразы — вязы — связи, которая нейтрализует «вихреобразное» развитие его семантики:
В самом же стихотворении «Зеркало» рифмующиеся строки отражают друг на друга связать / в слезах, при уподоблении «глаза-зеркала» «свече»:
Таким образом, сад, отражающийся в зеркале, «слепит от слез», но не может ветром «задуть очей», потому что «глаз-свеча», по внутренней аналогии капают слезы /капает воск, «плача плавясь», «в слово»«сплавляет слова» («Художник»), т. е. согласно иносказательному коду как раз и создает в стихе «смысловые формулы», стирающие фонетические границы между отдельными формообразованиями. Именно поэтому в «Зеркале» Огромный сад тормошится в зале В трюмо — и «не бьет стекла»: семантическая функция «зеркала» — соединять в единый поток «свет», «воду» и «ветер», которые ощущаются глазами, ушами и губами, теряющими чувственную расчлененность и принадлежность определенному субъекту. Следовательно, «глаз-свеча» становится центром, вокруг которого происходит как «диссоциация», так и новая «ассоциация» отдельных элементов языка и мира. При этом «свеча», согласно библейской метафорике, соотносится с «душой», а отражение в «зеркале» считается вместилищем души самого человека.
Центром «диссоциации» и новой «ассоциации» в мире Пастернака являются и «мельницы», которые также оказываются «ветряными». «Мельницы» образуют уже свои звуковые, морфо-фонематические, а также семантико-композиционные ряды, на пересечении которых сходятся все основные концепты поэта. Именно корень мел- задает у Пастернака принцип порождения «делений мельчайших слов», соотносимых друг с другом в разнонаправленных рядах. Этот принцип, заключенный в строках из «ТВ» и сформулированный Пастернаком в виде вопроса, позволяет нейтрализовать различия не только между отдельными корнями, но и категориями субъекта и объекта в едином речевом потоке: Боже, кем это мелются, Языком ли, душой ли, Этот плеск, эти прелести?
В этих строках образуется пересечение разных воображаемых ситуаций, заданных глаголом мелются: от ситуации «Что ты мелешь?» (т. е. ‘говоришь’) до «мелются» — ‘делаются мелкими, измельчаются’ (ср. Перемелется — мука будет). Этот последний смысл, связанный с ‘измельчением’, концептуально синонимичен идее порождения текста, изложенной в стихотворении «Про эти стихи» «СМЖ» и коррелирующей с «зеркалом»: На тротуарах истолку С стеклом и солнцем пополам, где в одном звуковом потоке оказываются иСТоЛКу (по внутренней форме — ‘истолкую’) и СТеКЛо (зеркала) с «солнцем» (‘светом’) пополам (см. [Фарыно 1978]); а ситуативно он отсылает к стихотворению «Мельницы» книги «ПБ». Там «мельницы», будучи по смежности в пространстве связаны со «светом», «ветром» и «снегом», по сходству формы с «крыльями», по характеру преломления света со «свечами» и «тенью», по способу движения с «движением мысли», становятся метафорой отражательного мыслительно-языкового процесса. Так Пастернак, следуя своему пониманию искусства, «не сам выдумывает метафору, а находит ее в природе и свято воспроизводит» [4, 188]:
Далее по комбинаторной памяти слов мельницы и ворочать можно восстановить новые связи в идиостиле Пастернака, которые в совокупности дают понятие о моделях ситуаций, хранящихся в памяти поэта. Так, в «Весне» «ТВ» находим строки, восстанавливающие параллелизм их мысли ворочаются / ворочать языком; в самих «Мельницах» в единый всей жизни умолот попадают все помыслы степи и все слова. А в стихотворении «Мучкап» «СМЖ» обнаруживаем, что душа и мысли в первом четверостишии параллелизируются с видом мельниц:
Окончательно утверждаемся в такой параллелизации в стихотворении «Душа» (1956), где в заглавии явно обозначен субъект «помола»:
Вспомним, что многие стихотворения книги «ТВ» первоначально входили в «СМЖ» и создавались одновременно с ней. И в стихотворении «Зимнее утро» «ТВ» мы уже обнаруживаем «мельчайшие» связи между «снегом», «мелются» и «сетью», которые создает сама сеть ассоциаций пастернаковского текста: Снег припоминает мельком, мельком… Тут уже один шаг от мельком до сходного по звучанию знаменитого мело «Зимней ночи», в котором соединяются признаки ‘ветер’ и ‘мельчайшие частицы снега, находящиеся в круговом движении (Мело, мело По всей земле Во все пределы). Об этом свидетельствует продолжение стихотворения «Зимнее утро», где «припоминает снег», как дуло и мело. Так отдельные «признаки» действительности «перемещаются» и «скрещиваются» у Пастернака, «вещи» все время изменяются, и в «существо действительности» закрадывается «что-то неиспытанное» [4, 182]. При этом кажущаяся, на первый взгляд, парадоксальность концептуальных соединений приобретает свои логические очертания.
Дальнейшее сопоставление звуковых и морфо-фонематических связей корня мел- параллельно в поэзии и прозе Пастернака дает следующие ряды: мельницы — кто осмелится; мысли (ворочаются как жернова); мысли (гениев); умолот; помыслы, Меловые обвалы пространств обмалывают И судьбы, и сердца, и дни. Строки о «меловых обвалах» появляются в «Мельницах» только в 1928 г., когда Пастернак начинает работать над текстом «ОГ», где Млечный Путь, состоящий из огромного количества звезд, концентрирующихся к основной плоскости Галактики, также соединен с понятием мела как инструмента и материала «письма». Здесь Млечный Путь сравнивается с меловой мазней диагонально протянутых пространств, напоминающих ночную садовую грядку, и оказывается, что цветы и звезды так сближены, что <…> теперь звезд и белокрапчатой травки не расцепить [4, 189]. По «Определению поэзии», звезды, или «слезы вселенной в лопатках», как раз и низвергаются «градом на грядку». Поэтому не случайно следующий абзац «ОГ» начинается со слов: «Я увлеченно писал…»
Звезды и Млечный Путь — не что иное, как указание судьбы человека (которая «обмалывается» «мельницами» и «меловыми обвалами пространств»), и эта судьба (или жизненный путь) по отражению связана у Пастернака и с «цветами» его «сада», и «травой» его «луга» (ср. еще раз фамилии Пастернак и Цветков). Поэтому Млечный Путь и сад соединятся затем в стихотворении «Гефсиманский сад» «СЮЖ» (Мерцаньем звезд далеких безразлично Был поворот дороги озарен. / <…> / Лужайка обрывалась с половины. За нею начинался Млечный Путь) наравне с остальными описываемыми нами концептами, которые «скрестятся» в этом итоговом для поэта цикле, и прежде всего в стихотворениях «Рождественская звезда» (Мерцала звезда по пути в Вифлеем) и «Зимняя ночь».
Итак, различные «микроэлементы» смысла, связанные по различным детерминантам памяти слова с корнем мел- (т. е. концептом ‘мельницы’) внутренней формой, образуют Пересечение следующих дифференциальных признаков: ‘измельчение’ х ‘круговращение’ х ‘движение, порождаемое ветром’ х ‘множество мельчайших элементов’ х ‘зерно, мука’ х ‘снег’ х ‘белый’ х ‘внутреннее свечение’ х ‘мысль’ х ‘инструмент творчества’ х ‘крылья’ х ‘судьба’ х ‘душа’. При этом уже в ранних текстах Пастернака признаки «мельницы» и «зеркала» обнаруживают ситуативные и концептуальные пересечения: «глаз» у поэта соединен с «зерном» и «снегом», а «свеча» по отражению в «стекле» подобна «колосьям». Ср.: …пламя свечей врезано колосьями налившегося ячменя в черные вздувающиеся стекла [4, 251]. Следовательно, в идиостиле Пастернака возможны и звуко-концептуальные «скрещения» мельниц и всей жизни умолота с ломится в жизнь и ломается в призме «Зеркала» как отражение (ср. мл-лм) общей идеи ‘преломления’, которая направляет развертывание функции «лирического субъекта».
Анализ самых ранних произведений Пастернака, прежде всего в прозе, показывает, как дифференциальные признаки «мельницы» и «зеркала», превращающегося в «глаз-свечу», становятся затем текстопорождающими в романе «ДЖ» и объединяют его прозаический и стихотворный корпуса. Оказывается, что многие «скрещения» стихотворения «Зимняя ночь» «СЮЖ», в центре которого «свеча, горящая на столе», замеченная Живаго через «глазок» в стекле в Рождественскую ночь, уже заложены в неоконченном отрывке с заглавием «Мышь» (1910). Анализ показывает, что уже в этом отрывке в эмбриональном состоянии содержатся как основные концептуально-композиционные «узловые точки» романа «ДЖ», так и авторефлексия Пастернака над понятием «лирического субъекта» и «героя-творца» (точнее, согласно его собственной терминологии, «лирического деятеля»). Ср.:
Ясно как божий день, что творчество имеет право подойти к Дмитрию Шестокрылову лишь в тот момент, когда он позовет это творчество, когда, вернее, он раздвоится и одна его часть замрет от неисчислимых скрещений в нем, а другая — та часть, что старше (его отеческое существо в нем), бросится на какой-то мистический балкон его души и станет звать какого-то неизвестного, но не Бога и вообще не существо; тогда что же бросится звать большая часть Шестокрылова его самообъятье ? Совсем не за существом бросится она, а за событием; нужно чтобы над замирающим в скрещениях Шестокрыловым склонился таинственный черный раздавшийся в рефлекторном озарении потолок с тенью докторских рук на нем и чтобы под этими мельничными крыльями доктора на потолке , чтобы под ними не было, не случилось, а замкнуло бы или упокоило шестокрыловский экстаз громадное, обирающее Шестокрылова , как исполина, увеличительное зеркало . <…>[4, 736–740].
Да, нот теперь наступила зима, сквозняк приводил попеременно две свечи на водопой к карнизам и на потолок, и там пламя лакало углы, а тень Шестокрылова падала вверх распятием ветряной мельницы . За окном был двор <…>. Когда мигания дуговых шаров над тротуарами подбрасывали жару до самых чердаков семиэтажного подворья, ночь и тот снег , который вошел в ночные полосы, ночь и снег падали в какую-то пепельную засуху, где оперенья серой копоти трепетали вместо исчезнувших глубоких васильков стужи. Но такая серо-зеленоватая легенда была глубже темной синевы; она была тем небывалым, к чему тянулась кожица мандаринки; звезды, как будто ночь дохнула необъятными пригоршнями мелкой гашеной золы над небом траурного топлива….
Опираясь на подчеркнутые нами куски текста, сразу можно выделить уже знакомые нам ситуативные, концептуальные и композиционные «скрещения» (МТР): во-первых, «сквозняк» + «свечи», ведущие к строке На свечку дуло из угла «Зимней ночи»; во-вторых, «огромное отражение в зеркале», порождающее «двойника» — лирического героя в прозе, или «Я» в поэзии — и образующее пересечение функциональных соответствий «Я — СВЕТ — ЗЕРКАЛО» и «Я — ТЕНЬ». Одна из двух составляющих «двойника» частей «замирает от неисчислимых скрещений», или «семенит в месмеризме», другая — порождает «тень докторских рук», отражаемых на потолке; последнее и служит ситуативно-концептуальной основой четверостишия «Зимней ночи», запечатленной также памятью слов озаренье, потолок, тень, руки: На озаренный потолок Ложились тени , Скрещенья рук, скрещенья ног, Судьбы скрещенья. Эти «руки» соотнесены в раннем отрывке с «мельничными крыльями доктора», который носит «говорящую» фамилию Шестокрылов (в других отрывках этот «доктор» представлен как «поэт» и «композитор» с вариантом фамилии Шестикрылов, он же Пурвит (фр. ‘для жизни’) и Реликвимини). В конце же отрывка тень Шестокрылова падает уже распятием ветряной мельницы, придавая уже «доктору» признаки Христа, а слову скрещения библейский смысл, хотя в начале отрывка поиски Бога заменены на ожидание «неизвестного», или «ненареченного некто», — неопределенного субъекта «Начальной поры». Если Шестокрылов своими «крыльями» соотносится с «шестикрылым серафимом» «Пророка» Пушкина, то «распятие» в этом контексте коррелирует с идеей «воскресения» Христа, или «второго рождения» поэта. В тексте же «Зимней ночи», где «на свечку дуло из угла», уже жар соблазна Вздымал, как ангел, два крыла Крестообразно. Этот «ангел» в прозаическом корпусе романа сначала и был соотнесен с «духом смерти», который помогал Живаго писать «поэму о воскресении» (ч. 6, гл. 15); а затем с «даром живого духа», который «потоком света» входил в грудь доктора, «пересекал все его существо и парой крыльев выходил из-под лопаток наружу» [3, 339].
Центральная же строка «Зимней ночи», вокруг которой образуются «круги» и в прозаическом и стихотворном тексте — Свеча горела на столе, — приходит к Живаго в Рождественскую ночь и знаменует собой «рождение» Живаго как поэта. Поэтому и ситуативно и концептуально строки Мело, мело по всей земле соотносимы с «Рождественской звездой» Юрия Живаго с начальными строками Стояла зима. При соотнесении с ранее упоминаемыми схождениями, соотносящими друг с другом «мальчика», «зерно», «глаз» и «снег», «зернышки проса», которые в «Рождественской звезде» оказываются под яслями «сияющего младенца», становятся также неслучайными, особенно если учесть, что первые стихи зарождаются у Живаго, когда «огонь свечи» проникает сквозь «глазок» в стекле «с почти сознательностью взгляда». В «Зимней ночи» же «капающий воск свечи» уподобляется «слезам» в глазу; сама «рождественская звезда» появляется по пути в Вифлеем «застенчивей плошки». И круг снова замыкается на «душе» как «плошке с плещущим глазком, Которую лакает океан», появившейся еще в ранних стихах поэта. Следовательно, круговращение «ветра» и «света», а также «воды», зимой «снега» вокруг одной и той же неподвижной точки «глаза-свечи-зеркала», или «мельницы», символизирующих «душу», лежит в основе миро- и текстопорождения Пастернака. Именно поэтому в книге «КР», когда душа превращается в мельницу, Все до мельчайшей доли сотой <…> оправдалось и сбылось.
Таким образом, в идиостиле Пастернака обнаруживается целый круг концептов, образующих в каждом тексте свои «скрещения». Закрепление этого круга концептов, получающих в текстах различное ситуативное воплощение, но единых в своем «скрещении» и образовании внутренних композиций речевых ситуаций (т. е. имеющих в основе одни и те же концептуальные и композиционные МТР), происходит именно благодаря интегрирующей функции «лирического субъекта». Как мы показали, «лирический субъект» — это авторское, личностное организующее и суммирующее начало всех «лирических героев» Пастернака, которые как в поэзии, так и в прозе представляют собой пересечения различных функциональных соответствий единой функции «лирического субъекта». Особенностью «лирических героев» Пастернака является то, что воплощенные в прозе и, шире, в эпосе в конкретных «действующих лицах» людей, они хранят память о всех предшествующих значениях «скрещений» поэта, как в облике человека (например, Шестикрылов-Реликвимини-Пурвит → «Я сам» «СМЖ» → Гамлет → Спекторский → Петр Шмидт → доктор Живаго; возлюбленная «сестра Жизнь» Реликвимини → Девочка-Елена «СМЖ» → Женя Люверс → Лара), так и когда область этих «значений-состояний» находилась в мире животных и растений (например, «Плачущий сад», «Бабочка-буря», «Любка») или совпадала с объектами отражения, приближенными к природным (например, «Зеркало», «Мельницы»). Причем в «лирическом герое» Живаго система пересекающихся функциональных соответствий в пределе стремится к полному совпадению со всей областью значений функции «лирического субъекта» Пастернака.
Если же мы будем проецировать «мельницу» и «зеркало» Пастернака на более ранние литературные и фольклорные тексты, а также на текст Библии, то обнаружим еще несколько «скрещений». Связь Души — Лирического субъекта — Художника и Мельницы (Мельника) обнаруживается в поэме «Спк», когда мир из «своего» детского по кругу превратился в «чужой»: Чужая даль. Чужой из труб По рвам и шляпам шлепающий дождик, И отчужденьем обращенный в дуб, Чужой, как мельник пушкинский, художник. За пушкинского мельника в «Русалке» «работает вода», как и в мире «художника» Пастернака, к дубу же как центру мира и мировому дереву мы обратимся в следующем разделе. Сейчас же обратимся к тексту Откровения (18.21–23), который вписывается в круг наших рассуждений и показывает, почему Пастернак стремился именно к наложению «своего» и «чужого» кругов, а не к борьбе с «чужим» миром — ср.: И один сильный Ангел взял камень, подобный большому жернову, и поверг в море, говоря: с таким стремлением повержен будет Вавилон, великий город, и уже не будет его. И голоса играющих на гуслях, и поющих, и играющих на свирелях, и трубящих трубами в тебе уже не слышно будет; не будет в тебе никакого художника, никакого художества, и шума от жерновов не слышно уже будет, в тебе ; и свет светильника уже не появится в тебе … А именно, он не хотел заглушить в себе «голоса» жизни или погасить «свечу».
Если мы теперь обратимся к народным поверьям, то именно «мельница» своим трением и шумом жерновов напоминала «добывание огня молнии», что связывает этимологически глагол молоть и молнию [Иванов, Топоров 1974, 94–95], а сам концепт «мельницы» с Борьбой Громовержца со Змеем [Судник, Цивьян 1982, 149]. Эта связь выступает эксплицитно в «Записках Патрика» (1936), действие которых происходит на «мельнице» тестя с фамилией Громеко; далее в «ДЖ» мы вновь встретим героев этих записок в «Мучном городке», где имя тещи Живаго — Анны Ивановны Громеко будет соотнесено с прозвищем апостола Иоанна «Воанергес — сын громов». Так «мельница», связанная с добыванием «огня» и «света», и оказывается локусом «боя» с самим собой, о котором говорится в стихотворении «Художник». Ведь в поверьях «мельница» осмысляется и как борьба двух начал мира — добра и зла, Бога и черта. Черт делает мельницу, но без веретена — движущей силы «души» и заменяет ее чертиком. Господь арендует у черта мельницу и делает веретено [Там же]. Этот мотив также используется в «бореньи» с самим собой: перед тем как Живаго начинает «третий» мельничный круг, а Пастернак находит своего «змееборца» и лесного Бога, мельница «не работает»: Доктору казалось, что поля он видит, тяжко заболев <…> а лес в просветленном состоянии выздоровления, что в лесу обитает Бог, а по полю змеится насмешливая улыбка дьявола [3, 462]. И лишь после «Сказки» «СЮЖ» и «Преображения» «Августа» «душа» поэта в книге «КР» превращается в «мельницу» с исправным «веретеном»: И дальше перемалывай Все бывшее со мной, Как сорок лет без малого В погостный перегной.
«Мельница» также связана с «сотворением» мира Богом и является символом «рукоделия» «второй вселенной»: она служит орудием для приготовления «сырья-муки», из которой замешивается «земля», и поэтому оказывается и символом «сгущения первовещества» [Судник, Цивьян 1982, 149]. Недаром поэтому к стихотворению «Мельницы» Пастернак обращается дважды: перед созданием книги «СМЖ» (1915) и затем перед созданием «ВР» (1928). Именно «из золы от первого огня, погашенного первым дождем, господь делает лепешку <…> и кладет ее на воду; так получается земля» [Там же, 150] Первый «дождь», завершающий первый цикл творения мира поэта, проливается в «СМЖ», второй раз — в поэме «ЛШ», ознаменовавшей возвращение к лирике: Дождик, первенец творенья <…> Хлынул шумным увереньем.
При этом сама «мука» в поверьях связана как с мотивом «склеивания в шар» и «путаницей пряжи» (ср. Мотовилиху в ДЛ), так и снегом и дождем, падающим с неба. Связь муки с модой образно представляется как «взбивание молочной пены» для масла и связывается с происхождением земли из морской пены. Как пишут Судник и Цивьян [Там же], клишированное загадывание муки в мельнице во время помола — «белая пена». Эта «белая пена» — белый кипень воды и снега наполняет книги «СМЖ» и «ТВ» Пастернака, соединяя землю и звезды. Ср. в «Болезни»: Был он как лось. Замер загадкой, как вкопанный, Глядя на поле лепное. В звездную стужу как сноп оно Белой плескало копною. Так «пшеничное поле» превращается в «поле лепное», когда мир находится в стадии творения и «хаос веков не спилен».
Итак, «мельница» связана со всеми сущностями круговой картины мира поэта и с первыми и последними днями «творения» этой картины. Но «мельница» и «мука» связаны и с первоосновами и «сгущением вещества» живописного и стихотворного творчества. По наблюдениям Фарыно [1992, 41], Живаго в романе пишет «Рождественскую звезду», когда «свет полного месяца стягивал снежную поляну осязательной вязкостью яичного белка и клеевых белил» [3, 430]. Именно «клеевые белила» из «муки» используются для написания икон. В «иконописном» же стихотворении «Рождественская звезда» младенец Иисус оказывается в «яслях из дуба» в свете «звезды» и лунного «яичного белка», когда Рассвет, как пылинки золы, Последние звезды сметал с небосвода (ср. в тексте «Мыши»: пригоршнями мелкой гашеной золы).
Что касается проекции «зеркала» на текст Библии, то там говорится: «Господь есть Дух; <…> Мы же все, открытым лицем, как в зеркале, взирая на славу Господню, преображаемся в тот же образ» (Кор. 3, 17–18). И «зеркало» Пастернака отражает все «преображения» «лица» лирического субъекта, который хочет Припомнить жизнь и ей взглянуть в лицо («ВР»). Поэтому «лица» лирического субъекта в жизни разнообразны: это и лицо «грозы» (У всех пяти зеркал лицо Грозы, с себя сорвавшей маску — «Июльская гроза»), и лицо «девочки-ветки», и лицо «плачущего сада», и лицо воздуха-ветра, который, охваченный вдохновением, кажется «личностью с именем», «ясновидящим» и «одушевленным» [Пастернак 1982, 491]. Главный тезис поэта при этом — «безличье сложнее лица» («ОГ»), и поэтому художник ловит все «лица» жизни. Эти «лица», или «дольки» единого лица лирического субъекта, должны быть только «живыми»: И должен ни единой долькой Не отступаться от лица, Но быть живым, живым и только… до конца («Во всем мне хочется дойти…»).
Черты лица в «зеркале» Пастернака то «срочны» («Баллада»), то «бессрочны» (Там, в зеркале, они бессрочны, Мои черты, судьбы черты — 1913), но все они суть отражение образа Бога, который «сверху» окунает «свой мир», как в зеркало, в «спасибо» художника. Вращения и «преображения» этого «зеркала» проводят очертания «лица» поэта — «Апеллесову черту» его мира. Именно поэтому Пастернак заботится, чтобы его «почерк» был всегда с «лицом» (ср. в «ДЖ»: Разгонистым почерком, заботясь, чтобы внешность написанного передавала живое движение руки и не теряла лица, обездушиваясь и немея , он вспомнил и записал в постепенно улучшающихся, уклоняющихся от прежнего вида редакциях <…> «Рождественскую звезду», «Зимнюю ночь» и довольно много стихотворений близкого рода… [3, 430]).
В состоянии гармонии, как, например, в «СМЖ» и после «ВР», «глаз-зеркало» Пастернака передает «радостное созерцание» творчества (И радо играть в слезах) и интуитивное познание полноты жизни, свойственное, по мнению поэта, Толстому: «Такую <…> страсть творческого созерцания… Толстой постоянно носил в себе. Это в ее именно свете он видел все в первоначальной свежести, по-новому и как бы впервые» [Мир Пастернака, 64].
Однако в период «Тем и вариаций», т. е. наложения «Божьего» и «Исторического» кругов, это «зеркало» по-другому определяет пропорции света и тени (светопись) пастернаковского мира. В этот период как раз остро встает вопрос «дробления» мира и невозможности его полноценного соединения. «В пору „Тем и вариаций“ Пастернак хотел писать иначе, не теряя Целого, Бесконечного, из которого родится дух добра. Хотел, но не мог. Не мог не играть деталями. Ибо правда была скорее в деталях, чем в общих идеях времени» [Померанц 1990, 21]. Ср. в «ВБ»: И время сгладило детали, А мелочи преобладали. Именно поэтому в «ДЖ» второй круг поэта начинается в городке со значимым названием Мелюзеево (ч. 5, «Прощанье со старым»). В «мелочах» трудно найти «свое лицо», что обнаруживают вопросы поэмы «Спекторский»: Стесни дыханье и спроси чтеца: Неужто, жив в охвате той картины, Он верит в быль отдельного лица? И происходит распадение «личности»: О личностях не может быть и речи, На них поставим лучше крест.
Диалог поэта с внешним миром становится затрудненным в явной форме. Для самосохранения себя как художника в «чужом» мире он формулирует свой «рецепт» отражения реального мира в стихотворении «Брюсову» (1923): О, весь Шекспир, быть может, только в том, Что запросто болтает с тенью Гамлет, где «тень» имеет значение не только тени отца Гамлета, но и «тени» самого Пастернака, которую он «бросает». Выход поэта в период «ТВ» — в игре «света жизни» с «тенью» реального мира «в век таких теней» («ВБ»). В воле поэта определять самому, что есть свет, что есть тень, и «не ломиться в двери пошлых аксиом». Это доказывает и «Гамлет» «СЮЖ», в котором звучит прямое обращение к Богу Отцу «Чашу эту мимо пронеси» по отношению к «другой» («не своей») драме, а в конце дается формула «поля» Пастернака: Жизнь прожить — не поле перейти (см. 1.2.2).
В связи с пропорциями «света» и «тени» необходимо упомянуть очень важный концептуально-композиционный МТР «сна». Природа и сам лирический субъект как бы засыпают на время, как в сказке «Спящая красавица» (ср. «Иней»). И этот период «сна», когда «глаза» не смотрят на внешний мир, у Пастернака соответствует тому положению «зеркала», когда оно попадает в полосу «тени», «ночи» (в «Гамлете»: На меня наставлен сумрак ночи), «зимы» (т. е. время «замерзает», и оказывается, как и «вокзал», во льду зеркал — «ВБ»). В этот период поэт ждет «откровения», которое приходит вместе с музыкой. Первым таким откровением была книга «СМЖ», где «в усыпительной этой отчизне» нельзя «задуть очей»; в «ТВ» поэт предлагает паронимическое соотношение «лучше спать, а не оспаривать». Во «ВР» как бы во время «детского сна» является второе откровение во время «творения» мира на новом круге: Я просыпаюсь. Я объят Открывшимся <…> Но я уж сплю наполовину <…> И сплю под шум, месящий глину, Как только в раннем детстве спят («Вторая баллада»), А далее «глаза» поэта все больше открываются (С души дремавшей снят наглазник — «НРП»), и каждую зиму он ждет «сказки с хорошим концом».
«Пробудиться, — писал еще молодой Пастернак [4, 757], — это не всегда потерять сновидение. <…> Иногда только в пробуждении развивается драма сна. <…> разбудите меня, когда увидите, что я на дне сновидения, разбудите меня, когда мне будет сниться Бог».
2.1.2.2. Дерево — Ветка — Женщина
Посмотрим на центральную вертикальную часть картины мира поэта. В середине — дерево: Ель — зимой, Дуб — летом (плюс масса других растений) как символы «мирового дерева» и круговращения растительного мира в природных циклах. При этом Ель — вечнозеленое растение женского рода, а Дуб (мужского рода) подвержен всевозможным «сезонным» изменениям. Ель — дерево Рождества, Дуб (и мак как цветок) — растение Перуна (позднее Ильи, св. Георгия), в которое ударяет молния. И «проследивший туч раскаты… отроческий ствол» становится стержнем мира поэта, одним из первых его адресатов и «перед вечностью ходатаем» («Лесное»). Поэтому Цветаева в статье «Световой ливень» соотносит Пастернака именно с «дубом», в который «все ударяет». А в «Рождественской звезде» мы видим только что родившегося Христа в «яслях из дуба», так символически соединены христианский и языческий боги: Он спал, весь сияющий, в яслях из дуба, Как месяца луч в углубленье дупла.
В «дуб» обращается художник и в чужом ему мире. Этот «дуб», уже полуживой, с «как пепел сыплющимися» листьями, находим ранее в «Русалке» Пушкина, этот «дуб» затем оживает в «Войне и мире» Толстого и пускает новые «побеги» для князя Андрея. В «обгорелое дерево» стреляет Юрий Андреевич Живаго, чтобы не убить ни «своих», ни «чужих». В «дуплянский дуб» учится стрелять Лара — «задуманный выстрел уже грянул в ее душе» [3, 78], т. е. в «дупле». В романе «ДЖ» этот «выстрел» завершает свой круг на самоубийстве Стрельникова, антипода Живаго (см. [Фатеева 2000, 173–197]). Ведь с «дуплом дуба» связана «бешеная тоска» поэта (Где дуб дуплом насупило, Здесь тот же желтый жупел все, И так же, серой улыбаясь, Луна дубам зажала рты), но именно в «дупле», по Пастернаку, вихрь должен найти «песню в живых» (О вихрь, Общупай все глуби, но и дупла, Найди мою песню в живых! — «ТВ»), Сама же «песня» периода «до», или «Весен ней распутицы», ассоциируется у Пастернака со «свистом» соловья-разбойника «на семи дубах». Щелканье этого соловья уподобляется ружейной крупной дроби, отмеряющей «размеренные эти доли Безумья, боли, счастья, мук». С вращением же вокруг «дерева» связано «второе рождение» поэта и его «песни»: И станут кружком на лужке интермеццо, Руками, как дерево, песнь охватив, Как тени вертеться четыре семейства, Под чистый, как детство, немецкий мотив.
«Историческим лицом» входит Пастернак «в семью лесин», и детство для него не только «ковш душевной глуби» и «всех лесов абориген». Однако сама «история» для поэта — «нерубленая пуща», в которой «раз в столетье или два <…> Стреляют дичь и ловят браконьеров И с топором порубщика ведут». Таким образом, «дерево» связано с рождением и смертью поэта, его души и их воскресением; жизнь в «истории» — с звуком «ружейной дроби» и «топора» в лесу.
Дуб и ель — это лишь метонимии всех деревьев, как само дерево — метонимия «леса» и «сада» у Пастернака. Из лесных деревьев по частотности поэту ближе всего ель (50), сосна (25), береза (46), причем первые два, вечнозеленые, связываются у него с идеей «богослужения». Ср., например, в стихотворении «Воробьевы горы» «СМЖ», где сосны сначала отделяют мир «города» от мира «леса», а потом «служат» (Дальше служат сосны <…> Дальше воскресенье); в книге «НРП» люди, как к «лику святых», «к лику сосен причтены И от болей и эпидемий И смерти освобождены» («Сосны»), а в «СЮЖ» деревья сами начинают «молиться»: и лес <…> Как строй молящихся, стоит Толпой стволов сосновых («На Страстной»), Эти же «сосны» в «Воробьевых горах» соединяют семантически расщепленную ветку 1 (дерева) и ветку 2 (железнодорожную), рельсы и траву в целостный мир Троицы. «В лесу» «ТВ» хвойные деревья образуют кафедральный мрак, а затем, как в «бессонном сне» (Есть сон такой, не спишь, а только снится, Что жаждешь сна; что дремлет человек, Которому сквозь сон палит ресницы Два черных солнца, бьющих из-под век), превращаются в Мачтовый мрак, который в высь воздвигло, В истому дня, на синий циферблат. Так «деревья» врастают в «синий циферблат» и соединяют для поэта мир «земли» и «неба». При этом сосны продолжительностью своей жизни отмеряют и исторические эпохи: Когда смертельный треск сосны скрипучей Всей рощей погребает перегной, История, нерубленою пущей Иных дерев встаешь ты предо мной («История»).
С елью и ельником у Пастернака соотносятся не только Рождество, но и «дурные дни» «Болезни», когда «средь вьюг проходит Рождество» (Лапой ели на ели слепнет снег, На дупле — силуэт дупла), а также представления о переходе в «мир иной». В день похорон Анны Ивановны (вскоре после Рождества) в романе «ДЖ», когда Живаго первый раз ощутил себя поэтом, «из-за оград смотрели темные, как серебро с чернью, мокрые елки и походили на траур» [3, 91]. Так «рождение поэта» связывается с идеями «смерти», «болезни», «сна» и «вечной жизни».
Троицын день же связан с березой — белым деревом, в котором так же сильно женское начало, как в ели. Однако «береза» — летнее дерево, оно «просевает» солнечный свет (Просевая полдень… где по внутренней форме вступают в паронимию сев и свет), как хвойные деревья «просевают» тень (И сеют тень, и маят и сверлят Мачтовый мрак…). Из «домашних» деревьев поэту ближе всего липа (23), с ее цветением и связано «Лето 1917 года» в «СМЖ» и «ДЖ», и тополь (22) — с ним «переходит» молодой поэт «в неслыханную веру», тополь, зажмурясь, смотрит на мельницы поэта, и каждый тополь у подъезда знает его «в лицо» («Художник»).
При этом деревья — живые существа у Пастернака, они обладают способностью и видеть, и говорить, и слышать, и чувствовать (ср.: Я с улицы, где тополь удивлен («ТВ»), Деревья доверчивы — «ЛШ»), и поэтому именно к ним обращается Пастернак в конце жизни: Деревья, только ради вас, И ваших глаз прекрасных ради, Живу я в мире первый раз, На вас и вашу прелесть глядя (1957). Соединяя землю и небо, их языком говорят природа и Бог. Именно через листья деревьев паронимически связываются небо и нёбо (Не отсыхает ли язык У лип, не липнут листья к нёбу ль), так как они наделены способностью «ворочать языком» (в «ДЖ»: …и что они шепчут друг другу, ворочая сонными отяжелевшими листьями, как заплетающимися шепелявыми языками [3, 160]). Благодаря своей «речегенности» лес становится «мачтовым лесом в эфире» между небом и землей. Язык деревьев связан с ветром и водой (ср. ужасный говорящий сад «СМЖ»), с кипением «парусины деревьев» (В саду, до пят Подветренном, кипят лохмотья. Как флот к трехъярусном полете, Деревьев паруса кипят — «ВР»), образуй цепочку переносов дерево — листья — ветки — парус — лодка — ладья души. Так дерево посредством своих «ветвей» создает связь с небесными «птицами души», что и превращает его в «орган» с множеством «ключей и регистров» («Весна» «ПБ»>). Постепенно в мире Пастернака создается паронимическая триада орган — птиц оргии — лик Георгия, синкретизирующая в себе alter ego поэта («Ожившая фреска»).
Итак, деревья как наиболее «высокие» растения стоят в центре вращения и роста мира Пастернака. Они, отражаясь в воде, образуют единый круг земли и неба, в них ударяют молния и гром (и молнии ловленной сочетаемостью даже превращаются в охапки цветов и веток — «гром… нарвал охапку молний»), то принося творческий импульс (ср. «Гроза, моментальная навек»), то смятенье, испепеляющее «дотла» (По дереву дрожь осужденья прошла, Как молнии искра по громоотводу. Смоковницу испепелило дотла — «Чудо»). Через них «просеваются» свет, дождь, снег; они связывают корни, кроны, ключи, родники, и все ростки и побеги, растущие к свету, растительный и животный мир, а также женское и мужское начало жизни. В лесу живет и природный Бог Пастернака-Живаго — св. Георгий. Прячущаяся в «дупле» деревьев «приросшая песнь» — «душа» (ср. связь дупло — птица) соединяет не только женское и мужское, но и божественное и земное начало (С тобой, как с деревом побег, Срослась в тоске безмерной — «Магдалина II»), «корни» которого раскрываются в библейском понятии «ветви»: «Я есмь лоза, а вы ветви; Кто пребывает во Мне, и я в нем, тот приносит много плода» (Ин. 15, 6) [ср. «спелую грушу» в «Определении души»].
Ветви у поэта образуют связь земли и неба благодаря метонимическим метафорам ветви-птицы-крылья и ветви-руки. Причем у Пастернака значимыми оказываются именно «белые ветви» «в снегу» и «лебедино-белые» руки женщины как символ «белой волны». Ср., например, в «ДЖ»: Она [рябина] была наполовину в снегу, наполовину в обмерзших листьях и ягодах и простирала две заснеженные ветви вперед навстречу ему. Он вспомнил большие белые руки Лары <…> и, ухватившись за ветки, притянул дерево к себе. Словно сознательным ответным движением рябина осыпала его снегом с головы до ног [3, 370]. Благодаря этому центральному метафорическому образу, который берет начало из народной песни (А и вырвусь я из плена горького, Вырвусь к ягодке моей красавице), легшей в основу драматической и «цветовой» композиции романа (Ты рассыпь красны ягоды горстью по ветру <…> по белу свету, по белу снегу… — ‘красное на белом’), «рябина» образует заглавие его 12-й части («Рябина в сахаре») и становится в «ДЖ» одним из самых частотных деревьев (18), что нетипично для его поэзии, где это «фольклорное дерево» имеет частотность 2.
Так в «ДЖ» раскрывается метафора Девочка-Ветка «СМЖ», и становится ясным, почему оказываются «сросшимися» душа-груша-лист-ветвь в «Определении души» и Иисус и Магдалина в «Магдалине II» и как «дорастает» поэт «до воскресенья». Ведь «ветки» Пастернака стали «вещими» (Это вещие ветки) еще в раннем стихотворении «Город».
Цветение же веток и их благоухание получают языковое соединение в паронимической цепочке ветвь — свет — цветок и также интерпретируется поэтом как связь с Богом и небесными силами. Память о «цветах» также возвращает нас сначала к ранним наброскам о Реликвимини, где возникли «звательные падежи цветов», и к стихотворениям этого же периода: Я чуял над собственным бредом Всплеск тайного многолепестья, Мой венчик, незрим и неведом, Шумел в запредельное вестью. В «СМЖ» мы уже встречаем криптограмму фамилии Пастернака, не только связанную с «травой», но и с «цветком» — маком (Пыльный мАК ПАРшивым ПАщеНКом Никнет к жажде берегущей <…> К дикой, терпкой божьей гуще), а сам Я-герой уподобляется изображению «цветка» на посуде (Ты зовешь меня святым, Я тебе и дик и чуден, — А глыбастые цветы На часах и на посуде?). Затем в повести «ДЛ» мы встречаем героя с фамилией Цветков, который составляет основу переживаний «завязывающейся души» Девочки, а также первый раз сталкивает ее с проблемой «жизни и смерти». Во «ВР» цветы соотносятся со свечами-подсвечниками, возрождающими художника и искусство, а сквозь «рты трав» поэт вместе с любимой «пьет и тянет» основу «согласья» с жизнью («Любимая, — молвы слащавой…») — даже после смерти. В романе же «ДЖ» «цветы» последний раз появляются в кульминационной сцене смерти Живаго и связаны с разрешением функционального соответствия Я — ЖИЗНЬ — СМЕРТЬ — ВОСКРЕСЕНИЕ, пересекающегося с Я — БОГ (ИИСУС ХРИСТОС в виде «САДОВНИКА»). Таким образом, в идиостиле Пастернака замыкается круг «цветы» — «бог их очерк», который представляет собой концептуальный МТР. «Цветы», как мы помним, сливаясь со снегом «звезд» и Млечным Путем, замыкают в круг и «сад» Пастернака начиная с «сада» «Начальной поры» до «Гефсиманского сада» — заключительное стихотворение написано Юрием Живаго. При этом последней, кого видит Живаго перед смертью, становится мадемуазель Флери (от фр. fleure ‘цветок’), вместе с которой он в далеком Мелюзееве слышит свой первый «стук в дверь» и видит «водяной знак» Лары. На шляпе «из светлой соломки» (‘высохшей травы’) пережившей Живаго мадемуазель Флери были «ромашки и васильки»: именно «луг с ромашками» видится Живаго, как и Пастернаку в «СМЖ», на звездном небе и соединяет небо и землю — ведь «ромашка» является символом «солярного круга» («ромашка» обладает и наибольшей частотностью среди упоминаемых Пастернаком полевых цветов — 11). Все эти «скрещения» получают еще одно измерение при соотношении с архетипическим для русской поэзии образом ‘младого певца’, преждевременная смерть которого уподобляется ‘увяданию цветка или растения’.
Именно связь со светом и небом организует цепочку Женщина — Конь — Птица, которую мы встречаем на ранних «вышивках» поэта еще в более древней языческой форме Женщина — Дерево — Ветви — Сад — Лось в «Болезни» «ТВ». Оказывается, что у Пастернака «лось-олень» — в поэзии самое частое после «коня» четвероногое животное, связанное с «лепкой» мира поэта, оно же входит в паронимический ряд лось-лес и заросли — лосиха — лесосека в стихотворении «Тишина» и оказывается в конце жизни, как и в ее начале, «завороженным» солнцем наравне с лечебными «травами». Ведь идея «олень — лось — исцеление» уже закодирована в «саду», похожем на «растущего лося», в цикле «Болезнь», а затем перевоплощена в «оленью доху» брата Живаго Евграфа, который параллельно с Ларой является «духом-хранителем» доктора. Женщина же, поднятая «до небес», как и на древних рисунках вышивок, задает у Пастернака круг движения «солнца» «Сестры моей — жизни» (ср. в I варианте: Он вашу сестру вознесет до небес Превыше всего человечества), отраженный во всех следующих кругах жизни поэта.
Деревья, травы, цветы, ягоды образуют всю гамму красок мира поэта наравне с небом и землей, светом и снегом, падающими с неба. И поэтому как бы в ответ они наделены свойством «зрячести» (душистые зрачки, безвопросно рвавшиеся к Линнею, точно из глухоты к славе («ОГ») [4, 150]). Именно через слова, связанные с растительным миром, происходит наложение Божьего и Исторического миров, связь которых организуется творчеством, искусством, рукоделием (И те обещанья подхвачены Природой, трудами их рук, Искусствами, всякою всячиной, Развитьем ремесл и наук — «Травы и камни»). Переносные значения слов, связанных с природным миром, «перенесенные» в сферу рукоделия и искусства, и образуют переход из одного круга в другой. Ближе всего растительным словам оказываются живопись и вышивание, музыка же связывается с миром природы своими «ключами». Так, «будучи запримечена, природа расступается послушным простором повести, и в этом состоянии ее, как сонную, тихо вносят на полотно» («ОГ» [4, 207]).
В кругу природных превращений оказывается холст, общий для вышивки и живописи. Чтобы сделать холст белым, его надо обмакнуть в серую золу, образующуюся, по Пастернаку, от сгорания «души» — ср. «Образец» «СМЖ»: Гормя горит душа. <…> Сушился холст. Что касается живописи, то эта сфера образует переносы кисть 1 (дерева) — кисть 2 (руки) — кисть 3 (художника) — кисть4 (одежды), и последний перенос уже оказывается в сфере женского «рукоделия». Именно поэтому Девочка появляется «на кончике кисти», которую ранее Реликвимини «обмакивает, как душу в весну», и, подчиняясь поэтической логике «Определения души», любимая в «СЮЖ» «сбрасывает платье», как роща сбрасывает листья, когда «падает в объятье» в халате с шелковою кистью («Осень»). Шелк связывает в мире поэта растительный и животный мир (ср. шелк — лист — щегол) и мир души-любви («Дождь» «СМЖ»: Она со мной. Наигрывай <…> теки эпиграфом К такой, как ты, любви. Снуй шелкопрядом тутовым…). Шелк соединяет мир «рук» и «губ» любви и творчества, а также по паронимии щегла, щелканье льдинок, соловья и Немолчное пенье и щелканье шпулек («ТВ»).
С шелком связан и мотив «вышивки» в мире поэта. Прежде всего таким способом переводится «рисунок» на ткань текста (ср. в письме к М. Цветаевой — свела этот рисунок на сетчатку ритма [Переписка, 374]), сама же терминология вышивки позволяет Пастернаку строить парадоксальные хитросплетения ассоциаций, в которых прежде всего значимы крест и роспись, связывающие вышивку с миром «богослужения». Так, в стихотворении «Ночь» «КР» художник должен стать крестиком на ткани. Вышивка, через строчку соединяющая рукоделие со стихом, определяет и путь к небу — стежку. Над стежками капли дождя, Как птицы в ветвях отдыхают <…> Дождь <…> Вывешивает свой бисер («Пространство»). «Плетение словес» уподобляется и «плетению кружев»: Из низок никни — паросль <…> В ветвях горит стеклярус. И на подушке плюшевой Сверкает в переливах Разорванное кружево Деревьев говорливых («Ивака»).
Через иголку связаны лиственница, глаз и вышивальщица. Именно в «СЮЖ» раскрывается «образчик» «СМЖ», когда в стихотворении «Разлука» лирический герой Укладывает в ящик Раскиданные лоскуты И выкройки образчик. И, наколовшись о шитье С невынутой иголкой, Внезапно видит всю ее И плачет втихомолку. О «ней» же плачет лирический герой «Белых стихов», которые продолжают книгу «СМЖ»: Что за грусть Роняет поцелуи, словно август, Которого ничем не оторвать от лиственницы? Жаркими губами Пристал он к ней, она и он в слезах, Он совершенно мокр, мокры и иглы. Сходятся во времени два круга поэта — первый и третий, и ночная красавица (8), появившаяся на плетне вместе с мальвами в «Образце» «СМЖ», в романе становится дочерью швеи и вышивальщицей (Я с книгою, ты с вышиваньем). Еще в книге «ВР» поэт соединяет в ночной красавице и ‘красавицу’ и ‘фиалку’ в образующих пару стихотворениях «Красавица моя, вся стать…» и «Кругом семенящейся ватой…», а в душную ночь лета 1917 года, когда Лара и Живаго обнаруживают свои чувства, «ночная красавица» вновь появляется на «плетне»: …к запаху ночной красавицы примешивался душистый, как чай с цветком, запах свежего сена. <…> Внутрь комнат из палисадников тянулась потная русоголовая кукуруза с блестящими, словно маслом смоченными метелками и кистями. Из-за провисающих плетней одиночками смотрели бледные, худощавые мальвы, похожие на хуторянок в рубахах, которых жара выгнала из душных хат подышать свежим воздухом [3, 140]. При этом запах фиалок всегда «что-то напоминал» поэту и «ускользал, оставляя в дураках сознанье», и одновременно связывался с мифом о Деметре: «Казалось, что представленье о земле, склоняющее их к ежегодному возвращенью, весенние месяцы составили по этому запаху, и родники греческих поверий о Деметре были где-то невдалеке» («ОГ») [4, 164]). Здесь в «ДЖ» на очередном круге возвращения весны и любви русской «дочерью земли» становится Лара, и в своем «благоухании» сливаются в один круг цветы на посуде из «Мух мучкапской чайной», головы кукурузы, писанной маслом и кистями, и цветы на вышивании ангела «СМЖ», оказавшиеся мальвами в рубахах хуторянок.
Красавица, вновь становящаяся поэту «жизнью» во «ВР» (Ты стала настолько мне жизнью), еще с «жалобы смычка» «СМЖ» связана в памяти поэта и с музыкой (Вся рвется музыкою стать, И вся на рифмы просится). Любовь к ней отворяет черные ключи баллады Шопена, с ней связаны и десять пальцев муки, и реквием лебединый, И сплошной поток шопеновских этюдов. Шопеновские же этюды, писал Пастернак [4, 406], «скорее обучают истории, строению вселенной и чему бы то ни было более далекому и общему, чем игра на рояле». Вот почему «Баллады» Шопена связаны у поэта не только с фортепьяно, как и значение Шопена в его мире «шире музыки». Шопен, как Толстой и Скрябин, открывает поэту все этапы жизни и смерти художника, все его «опять-рождения» после «фортепьянных распятий» и все «сцепленья» природных сил. Три «баллады» («Баллада» «ПБ», «Баллада» и «Вторая баллада» «ВР») повторяют один и тот же круговой рисунок, в котором музыка, как бы «достигшая высшей фазы» на небе, летит на всей скорости к земле, затем опять взмывает, как Икар, в небо. Так создается музыка, названная поэтом в «Балладе» «ПБ» «зеркалом исчезновенья»: В колодец обалделого взгляда Бадьей погружалась печаль и, дойдя До дна, подымалась оттуда балладой И рушилась былью в обвязке дождя. И в этом музыкальном «зеркале» оказываются все сущности пастернаковского мира вместе с деревьями «в трехъярусном полете». Эти деревья в стихотворении «Опять Шопен не ищет выгод…» и «прямят» подсвечники каштанов «глазами» XIX столетия; само же опять Шопена связывается с вопросом музыкально-конного «бега»: Рождать рыданье, но не плакать, Не умирать, не умирать? Так через столетье Пастернак прокладывает путь из вчера в завтра, от смерти ко второму рождению.
2.1.2.3. Конь — Крылья — Птица — Бабочка-буря
По оси, возносящей женщину к «небесам», вновь попадаем в мир души и творчества, но теперь уже связанный с конем, крыльями, птицей и бабочкой. Конь, лошадь — самые главные и частотные представители бескрылого «царства зверей» поэта (всего — 164). С «конем» связаны все стихийные силы (огонь, молния, ветер, вода, дождь, гром, метель), «конь» и «всадник» — две ипостаси души поэта, и даже «глаз» лирического субъекта оказывается «конским»: Как конский глаз, с подушек, жаркий, искоса Гляжу, страшась бессонницы огромной («Болезнь»). «Конь» связан у Пастернака с путем вверх, духовным ростом, и с бегом, что полностью реализует в его мире метафору «верховой езды» (И выезд звезд верхами В сторожевой дозор); предикат же скакать приобретает у него судьбоносное значение. «Конь» соединяет земного лирического субъекта и небесного, смертного и Бога, мужского и женского. Так, в «Заместительнице» Девочка «СМЖ» уподобляется скакуну, Лара в «ДЖ» также связана с лошадью и конским кованым переступанием, а конь и всадник в «СЮЖ» вступают в бой с драконом за Деву и в человеческом и божественном обличье. Конь и всадник приходят к поэту из Библии, и поэтому он стремится растворить своего «коня» в «Божьем мире». При наложении «Божьего» и «Исторического» миров рождается «всадник», въезжающий «на коне на паперть» и осаждающий «лошадь… к дверям» («Художник»). Растворением в природе и религии «всадник» Пастернака противостоит «Медному всаднику» Пушкина, а в XX в. А. Белого в романе «Петербург» — с ними он вступает в «конный поединок», пытаясь «скакнуть» поверх барьеров, благодаря чему «меняет местность» «всадника» в диалоге «свой — чужой». «Всадник» и «конь» переносятся Пастернаком из Петербурга в Москву, где они оказываются и в романе, и в стихах «рядом в природе».
Именно поэтому поэма «Лейтенант Шмидт» открывается сценой «конного поединка» на ипподроме, где за «жокеями», «лошадьми» и «спицами качалок» взвивалось размерно-бьющее веянье какого-то подземного начала. При интертекстуальном анализе оказывается, что это «начало» связано с «Вольными мыслями» А. Блока (1907), где, подобно упавшему «в зеленях весенних злаков» жокею, лежал XX век, раскинув руки И ноги подогнув. Чтобы поднять этот «век» с земли опять к «небу», Пастернак в противовес размерному «медному» началу Пушкина восстанавливает в городских конях «природное начало» и, вслед за Блоком, растворяет своего «жокея» в естественном мире. Так, в поэме «905 год» кони и всадники вплетаются в ветви и плоды пастернаковского сада (Со стремян И прямящихся седел, Спешась, градом, Как яблоки, Прыгают куртки драгун). В «Спк» находим объяснение этому растворению, связанное с «преображением» и «одухотворением» по садам «тягучего материала истории». В «Спк» же пушкинский Медный всадник, скачущий, как гром, по Петербургу, действительно превращается в природный гром и град, возвещающий погоню жизни, музыки, любви и поэзии, подобную ливню погони, свистящей в ушах лошадей в «Разрыве» «ТВ», где образы «коня-лося» синкретизируют мужское и женское начало: Тут целовались наяву и вживе. Тут, точно дым и ливень, мга и гам, Улыбкою к улыбке, грива к гриве. Жемчужинами льнули к жемчугам. Тогда в развале открывалась прелесть, Перебегая по краям зеркал <…> гром откормленный скакал. <…> Ключами ударял по чемоданам Саврасый, жадный летний град. Так, по краям пастернаковских «зеркал» всадник на коне превращается в гром, посылающий град на грядку. И в поэме «ЛШ» «тяжелый топот» Медного всадника уже иронически переосмысляется Пастернаком как «бег» по размытым рытвинам садовых гряд в облака, закат и эхо очаковца и Шмидта.
Лошадь метонимически вписывается и в зимнюю, и в летнюю стихию. Так, с первых книг «всадник» превращается в «ветер» (Этот ветер, как кучер в мороз, Рвется вперед…), и «метель» сливается с «раскованным голосом», а затем Вьюга лошадью пляшет буланой («905 год»). Лошадь по обратимости тропов обретает не только «голос», но и «слух» в «ВБ»: Как лошади прядут ушами. То шевелились тихой тьмы Засыпанные снегом уши… Растворяясь же в «живой воде», кони, подобно веткам и дождю, становятся «вещими»: Как носят капли вести о езде, И всю-mo ночь всё цокают да едут, Стуча подковой об одном гвозде То тут, то там, то в тот подъезд, то в этот («Спк»), Поэтому и в конце «Темы с вариациями», продолжающей «Петербург» «ПБ», скакун, уподобляясь живым коням и «звону походной наковальни» ранней поэмы «Цыганы» Пушкина, по переносу наименования превращается в кузнечика, обретающего природные «крылья»: И вслушивался в звон уздечек, В акцент звонков и языка Мечтательный, как ночь, кузнечик. И этот «скакун» также оказывается «в единоборстве» со стреноженным и сонным ветром.
Таким образом, на своем коне Пастернак «едет» по пути, который ведет назад, к природе, что позволяет ему в итоге найти своего «всадника-победителя» на небе поэзии — св. Георгия на «Ожившей фреске». Этот всадник «Божьего мира» освободит поэта от «земных оков» в «СЮЖ» и откроет его путь к воскресению. Путь к Георгию Победоносцу намечает книга «Второе рождение», созревшая после поэм (хотя первые подступы к этому образу Пастернак опробовал еще в «Драматических отрывках», одновременно с книгой «лета 1917 года»). Перун «СМЖ» во «ВР» видится Пастернаку из-за тучи в облике Ильи Пророка, освобождающего воды и посылающего плодородный дождь на землю. В контексте книги воды, освобождаясь от снега, превращаются опять в «волны», которые «растут на ветру». Сам образ Ильи-всадника в стихотворении «Все снег да снег, — терпи и точка…» связан с тучей, ползущей и дымящейся над Москвой и стихотворении «Волны», которая последний раз появится в романе в сцене смерти Живаго, так ретроспективно символически «смерть Живаго» соотносится со «вторым рождением» Пастернака. Илья Пророк (Шапка седая! Гроза молодая!), согласно этой идее, как бы побеждает эту «тучу-змею» и принимает ее как упряжь, Тех ради будущих безумств. По мифологической смежности [Иванов, Топоров 1974] природный бог в мире поэта затем преображается в Георгия-змееборца с «ликом» святого. Он как раз запечатлен на гербе Москвы, куда и переносится сфера обитания пастернаковских героев. Как мы помним, и на гербе, и на иконе этот всадник всегда изображается с «крыльями».
Во «ВР» поэтому возобновляется идея «поэтического бега», а «живая вода» паронимической аттракцией снимает противопоставление лошади и площади в стихотворении «Весеннею порою льда…». Лошадь сливается с мелодией половодья и по потенциальной паронимии становится «лодкой на броде», Когда какой-то брод в груди. Ср. ранее в «Спк»: Что-то в нем росло, Как у детей средь суесловья взрослых, Как будто что-то плавно и без слов Навстречу дому близилось на веслах.
Так соединяются конь и лодка, изначально синкретизированные на древних «вышивках», как и птицы и лодки (ср. «Импровизацию»), и в их центре помещается женщина-душа. Согласно древним представлениям [Рыбаков 1974, 9], «солнечные колесницы и ладьи отражают двойственность человеческих представлений о солнце: дневное светило кони ведут в колеснице <…> а ночью оно плавает в ладье». Этим обоим представлениям соответствуют и лодка, и «конный небосвод» Пастернака, который поэт хочет «обнять» еще в стихотворении «Сложа весла».
О связи птицы с душой и души с лодкой мы писали в разделе 1.1.6, разбирая стихотворения «Импровизация» и «Сложа весла», связанные у поэта ситуативными и операциональными МТР, как и о «пучке» дерево — ветка — лист — птица, в вершине которого оказывается Девочка. Сама «птица» со времен Пушкина связана в поэзии с «зерном» и «водой» («Птичка»), которыми «брызжут» у Пастернака чиж и клест, а ее пение в ветвях — с самим понятием «времени»: У них часы с дремучим боем, Им ветви четверти поют («Дрозды»). Время у Пастернака отмечают в книге «На ранних поездах» не только птицы, но и «конный небосвод», который С пяти несет охрану Окраин, рощ и вод («Безвременно умершему»), очерчивая круг «Охранной грамоты» поэта.
Птица-маркер у Пастернака — щегол, хотя в его поэзии он встречается только раз в «Определении души», самые любимые птицы соловьи (18), уподобленные «запаху трав» (Он как запах от трав исходил), голуби (10), которые, как облака, садятся на рукоделье, и воробьи (10), которые определяют «по ветру», «не время ль петь»; самые «свои» — галки (7) и сороки (7), морские— чайки (4). Чаще всего в поэтических и прозаических текстах встречаются куры и петухи (32), возвещающие о начале нового периода в жизни и творчестве: Перебирая годы поименно, Поочередно окликая тьму, Они пророчить станут перемену Дождю, земле, любви — всему, всему («Петухи», 1923).
После птиц наиболее частотными в живом «воздушном» мире оказываются «крылатые насекомые» (всего — 75). Среди них выделяется «Бабочка-буря» (1923), в которой «скрыты те основные женские символы, которые составляют центр всего творчества Пастернака» [Иванов 1989а, 158] «Бабочка» — символ раскрытия «крыльев» поэта, выпархивающего из своего детства, как из «куколки», с сохраненной «за разгромом и ремонтом» времени «душой». Сохраниться птице-бабочке-душе удается только в дупле (поэтому в романе «ДЖ» Лара и стреляет в «дуплянский дуб»), которое отыскивает вихрь (См. также 1.1.2; 4.1).
По «неслучайной случайности» в мире живого следующими по частотности (как и происхождению «назад» к сотворению мира) после птиц, коней и крылатых насекомых в поэзии Пастернака оказываются «ползучие» гады — в их числе змеи и драконы, в отличие от поэтических коней не вырастившие, а, наоборот, сбросившие с себя крылья. С ними и вступают в бой лирические герои поэта.
«Птицы» и «крылатые насекомые» с детства соединяли мир Сада и Города, преображая Москву, которая в русской литературной традиции всегда противопоставлена Петербургу своей «природной метафоричностью» [Топоров 1984]. В «Рлк» читаем: Между долями города роями мотыльков бесшумно порхали, вились мосты. В воздухе качались стопудовыми кругами гнезда великопостного звону. Город разорял эти стонущие гнезда [4, 730]. Сквозь московские «окна» наблюдают жизнь герои «Повести» и «ДЖ», и через голоса природы вносит в город и прозу звуки мира Пастернак. Так, в «Повести» читаем: Сережа раскачал и тугим пинком распахнул неподатливое окно. Комнату колыхнуло емкостью, точно в нее ударили, как в колокол <…> Крик стрижей кинулся путаницей к потолку [4, 128]. Согласно концептуальным МТР восстанавливаем: ‘воздух, влетев в комнату через окно, раскачал ее, как колокол’; по звуковой памяти образуется ряд: окно/комнату/колыхнуло/колокол/потолку. Эти прозаические строки 1929 г. созвучны ранним и поздним стихам поэта, для которого звук колоколов, эхо церковного хора и голоса певчих были единственным «глазком-окном» в годы «страшного промежутка». И не только комната, но и вся земля изначально уподоблена Пастернаком собору, где звучит многодольная голь колоколен (1914). А в стихотворении «Когда разгуляется», давшем название всей последней книге, вся природа, мир, тайник вселенной наполняются божественными звуками церковной службы: Как будто внутренность собора Простор земли, и чрез окно Далекий отголосок хора Мне слышать иногда дано. Этот «хор» уже звучал в стихотворении 1913 г. с одноименным заглавием: Рассветно строясь, голоса Уходят в потолок. Этот «хор» поэт вновь услышит, когда будет написан «Рассвет» «СЮЖ». Ведь, даже будучи замкнутым лишь в пространство своей комнаты, поэту было дано через «церковные решетки» Раскачивать колокола И вторить с воли певчим («На Страстной»).
2.1.2.4. Земля и Небо. Свет и Огонь
Взаимоотношения неба и земли у Пастернака определяются общей картиной его мира, где вся Земля представлена вращающимся земным шаром, а лирический субъект смотрит «свысока» на воздух широт образцовый. Поэтому в его мире все стихии в «тонких дозах С землей и небом входят в смесь» («ВР»).
Изначальное представление поэта о небе и земле — это взаимное отражение, где роль отражательного зеркала выполняет вода, и Творец сверху «окунает свой мир» в это «зеркало». При этом небесное как бы опускается на землю (Небосвод завалился ольхою), а земное растет и поднимается «от земли». Так образуются две сферы, сходящиеся в душе: В душе ж, как в детстве, шел премьерой Большого неба ветреный пример («ВР»). Это схождение сфер образует «кипение» мира молодого Пастернака — кипящее солнце, кипящий в душе день, когда земля, убегающая в небо, «белым ключом закипая в котле» («Стрижи»), превращается в белый кипень (Расколышь же душу! Всю сегодня выпень. Это полдень мира. Где глаза твои? Видишь, в высях мысли сбились в белый кипень Дятлов, туч и шишек, жара и хвои), в кипение моря — пену (и через край Бежала пена), в кипящие паруса деревьев, а гроза уподобляется «Громокипящему кубку», который читает молодой герой поэмы «Спекторский».
Исследуя «строение слова» кипяток, П. А. Флоренский [1922, изд. 1973] считает его звуковой материей для этимона скакун, прыгун, кипун, психологическим же сказуемым к этому слову выступает слово кипящий, связанное с ‘душою кипящей жидкости’ [Там же, 364]. При переводе же греческих рукописей корень ‘кипения’ оказывается калькой греч. — phgi ‘источник, ключ’ и глагола ‘течь’. От этого греческого слова происходит имя Пегаса — ‘стремительно скачущего и взлетающего коня, души источника’ [Там же, 365; Majmieskutow 1992, 74]. В то же время кипеть соотносится в духовных текстах и со смыслом ‘изобиловать’, ‘обильно источать духовную силу’, которой что-либо переполнено [Там же, 366]. Таким образом, Пастернак, особенно в «СМЖ», «ТВ» и «Спк», как бы последовательно следует за мотивацией слова кипяток у Флоренского, которая соотносит концепт ‘кипящей воды’ с ‘пеной’ и ‘кипнем’ и характеризует собой не только тепловое состояние и бурление, но и соответствующий цвет — бела, как кипень [Там же, 367]. Это «кипение» и образует пастернаковский небосвод, моресвод (М. Цветаева), землесвод (Вся степь как до грехопаденья: Вся миром объята, вся как парашют, Вся дыбящееся виденье!). При взаимном соприкосновении «сфер», которые во «внутренности собора» соотносятся со «сводами», и соединяются «цветы» и «звезды», божественное и земное, мужское и женское.
Архетипически «небо» закреплено за мужским началом мира, женское же начало — это поливаемая дождем «земля»., У Пастернака эти начала оказываются как бы перевернутыми, или, точнее, их взаимное отражение друг в друге благодаря водной поверхности земли приводит к нейтрализации оппозиций женского/мужского, верха/низа. Рассматриваемые параллельно с «СМЖ» тексты, оставшиеся за основным собранием стихотворений, показывают, как собственно расположилась «Девочка-тучка» на «груди утеса-великана». Расшифровка соположения двух начал дается в «Драматических отрывках», в обращении Сен-Жюста к своей любимой: и никому не встать Меж тобою в облаке и грудью Расширенной моей, между моим Волненьем по бессоннице и небом. Там дело духа стережет дракон Посредственности и Сен-Жюст Георгий, А здесь дракон грознее во сто крат, Но здесь Георгий во сто раз слабее. Эти строки, во-первых, сразу обнаруживают «сердцевину художественного мира Пастернака» (В. Баевский), соединяющую воедино образ Девы и Георгия и ведущую к «Сказке» «ДЖ». Во-вторых, в семантической композиции «СМЖ» обнаруживается обратимость ситуаций стихотворений «Ты так играла эту роль!..», где Вдоль облаков шла лодка, и «Сложа весла», которые благодаря отражению оказываются слитыми в «воде». Сама драматическая ситуация стихотворений «Ты так играла эту роль!..» и «Сложа весла» проясняется в «Скрипке Паганини» (1917) в диалоге «Она» — «Он», где «грудь с грудью борются» и «Она» ловит, «как горлицу, Воздух голой жменей», так как женские «руки» смежны «крыльям». Прикосновение «грудь с грудью» осмысляется поэтом как соприкосновение «душ»: Две души стали в теле моем. И любовь та душа иная, Им несносно и тесно вдвоем… Попытка «разъединения душ» получает далее выражение в строках Попытка душу разлучить С тобой, как жалоба смычка «СМЖ», но само положение мужской и женской «груди», «сердец» и «душ» останется неизменным, о чем свидетельствуют композиционные «скрещения» стихотворного и прозаического корпусов романа «ДЖ». Так, в самой «Сказке», находящейся в центре «СЮЖ», на фоне общей иконической параллелизации Выси. Облака. Воды. Броды. Реки, возникает рифменная параллелизация синева нежна — княжна (ср. также «Девочку-неженку» «СМЖ», «наряд» которой «щебечет апрелю» (месяц праздника св. Георгия) и строки «ДЛ», где «пронзительно щебетала синева»). И следующее четверостишье — Но сердца их бьются. То она, то он Силятся очнуться И впадают в сон — снова замыкается строфой, параллелизирующей «выси, облака» с «водами». В прозаическом тексте же при этом раскрывается «божественное» происхождение «дочери земли», которая «вся она одним махом была обведена кругом сверху донизу творцом, в этом божественном очертании сдана на руки» [3, 363] душе Живаго. Затем уже «небо всею ширью опускалось к его постели, и две большие, белые до плеч, женские руки протягивались к нему» [3, 389]; и эти руки далее становятся «лебедиными». Любовь Лары и Живаго — это «какой-то венец совместности», где «все стало душою» [3, 428]. Замыкается этот круг «совместности» снова сценой прощания у «гроба», в котором лежит Живаго, а Лара «замерла и несколько мгновении не говорила <…> покрыв середину гроба, цветов и тела собою, головою, грудью, душою и своими руками, большими, как душа» [3, 493]. Во всех этих ситуациях «активное» женское начало, уподобляемое «душе птице-облаку», спускается с «небес» на мужское начало (часто находящееся в состоянии «сна»), сливается с его «душой» и «сердцем» и пробуждает (или «воскрешает», принимая во внимание и параллелизм Лара — Живаго / Мария — Христос) его к творчеству. Эти ситуации, закрепленные пересечением функциональных соответствий в рамках коммуникативной структуры «Я — Ты», могут быть все сведены к структуре, где Провести границы меж нас я не могу. Недаром Живаго говорит своей второй половине: «Лара, мне страшно назвать тебя, чтобы вместе с именем не выдохнуть души из себя» [3, 336].
При этом, конечно, не стоит забывать о подвижности координат верха/низа у Пастернака (так как все происходит «внутри» одного и того же «субъекта»), о котором пишет и А. К. Жолковский [1994, 286–287]. У поэта возможны и следующие «типовые ситуации»: ‘приподнятое лежание’, лежание где-то высоко, или с возвышенными целями, или энергичное «во весь рост»; ‘промежуточное положение между небом и землей’; ‘двойное движение вниз-вверх’; ‘взгляд из низкого положения на нечто высящееся’ и др. Среди всех этих «ситуаций» обращает на себя внимание «промежуточное» лежание в гробу Живаго, аналогичное положению Маяковского в «Смерти поэта». При параллели Мария — Христос / Лара — Живаго это положение иконично, так как предполагает «восстание из гроба»; при этом функциональные пересечения «Я — БОГ» / «Я — ДУША» / «Я — ЛЮБОВЬ» как раз и образуют «креста четырехгранный брус», вписанный в «крону» «дерева» Пастернака.
При наложении кругов «Божьего» и «Исторического» миров в эпических поэмах Пастернака «небо» и «земля» сходят со своих «кругов» аналогично тому, как сам поэт пытается выйти из своего лирического круга: Все ниже спускается небо И падает накось, И летит кувырком, И касается чайками дна; Небо гонится с визгом кабаньим За одуревшей землей («905 год»). Однако развитие иносказательной поэтической «астрономии» в поэмах от «Высокой болезни» до «Спекторского» показывает, что сначала «два солнца» встречаются «в окне» поезда (Сужался круг, редели сосны, Два солнца встретились в окне — «ВБ»), а затем «в клоаке водной» отыскивается «диск веявидящий» («ЛШ»), который совпадет у поэта с исходным.
Уже в «ЛШ» «земля» вновь Парит растрепой по ветру, как бог пошлет, крыля, а в «Спк» она, забыв про старость, Влетаю в окна и вонзала киль, Распластывая облако, как парус, В миротворенья послужную быль. В мире же города «земля» вырастает «колокольнями» (Спит и ломом бьет по сини, Рты колоколов разиня <…> Звон великого поста — «ЛШ»), и Москва, как медведь, «выходит из берлоги» и раскатывает «Тележный гул семи холмов отлогих» («Спк»). Так в «Спк» земля все растет ввысь и снова замыкает круг земли и неба: На Земляном Валу из-за угла Встает цветник, живой цветник из Фета. Что и земля, как клумба, и кругла, — Поют судки вокзального буфета. Вспомним, что с Фетом входил Пастернак «в неслыханную веру» (стихотворение «Как бронзовой золой жаровень…» по семантике и синтаксису во многом воспроизводит фетовское «Знакомке с юга», где поэт XIX в., как и Пастернак в «Спк», вспоминает то, что «холодом полночным все убило» и «чем душа так радостно цвела»), и к «цветнику» Фета возвращается поэт на «вокзале». Вокзал снова соединяет воздушными путями (постройкой свайной) два «мира» и два «круга», и прибывающий на вокзал поезд вырастает «горой» (Стеклянные воздушные шары. <…> Прибытье огнедышащей горы, Несомой с громом потным паровозом), а затем оказывается «впереди» небосвода: Бегущий к паровозу небосвод Содержит все, что сказано и скажут («Спк»), Так поэт второй раз «встает» с «первым светом» сада и вокзала и оказывается «в том же небе» «Начальной поры», где «вокзал» ширяет крылами, а станции «каменными мотыльками» пролетают «в хвост поезда» («ОГ» [4, 197]).
Поэтому органично, что после поэм поэт оказывается в «горах» и «волнах» книги «ВР», возвращающей поэта в лирический круг. И «горы» и «волны» снова образуют растущую земную сферу, Когда во весь рост Встает хребта громада. Вселенная во «ВР» снова приобретает естественную для поэта «сферу глазомера» и «сверхъестественную зрячесть»: «немое небо в потоках крови», которое «росло стеклянною заставой И с обреченных не спускало глаз» в «Спк», и то «небо», в котором в «стеклянном шаре» вокзала Мандельштама последний раз звучала музыка, во «ВР» опять превращается в «зоркий, как глазной хрусталик, Незастекленный небосклон» («Волны»). Ведь уже в поэме «немое небо» «не льнуло ни к каким Спекторским», а внутренняя форма фамилии героя входила в противоречие со «стеклянною заставой». И, работая параллельно над поэмой «Спекторский» и «Повестью» в конце 1920-х гг., Пастернак хочет найти такую форму «зрячести», «чтобы поэтом стал прозаик И полубогом сделался поэт». Поэтому возвращение из «чужого» к «своему» происходит через ту же «дверь дома», где «однажды мир прорезывался грезясь». По Пастернаку, эта «дверь» — «небесные врата», к которым поэт, вслед за Пушкиным, подбирает «ключи»: об этом свидетельствует первоначальный эпиграф к «Спк» из «Медного всадника»: Были здесь ворота… — и рабочее название «Спк» — «мой Медный всадник» (ср. у Пушкина: Были здесь вороты — Снесло их, видно. Где же дом?). У Пастернака эти «ворота» становятся Никитскими воротами Москвы, открывающими Живаго путь в бессмертие.
Гармония «своего», «врастающего» в заветы дней, вновь соединяет неба роговую синь и отроги гор Кавказа премьерой детства, и прозрачный, как звук, небосвод («ТВ») уподобляется хребтам гор: Он шел из мглы Удушливых ушей ущелья — Верблюдом сквозь ушко иглы («Волны»), Здесь фразеологизм приобретает визуальную интерпретацию, а паронимическая строка удушливых ушей ущелья порождает звуковую ассоциацию с «волнами», звучащими в «ракушке» и «колоколе» «Начальной поры»: Все стало гулом: сосны, мгла, Все громкой тишиной дымилось, Как звон во все колокола. Поэтому в конце стихотворения «Волны» все звуки и зрительные ассоциации вновь Уходят в пены перезвон, И с ними, выгнувшись трубою, Здоровается горизонт. Так поэзия «подыскивает мелодию природы среди шума словаря» [4, 369].
В мире «гор» и «волн» наступает гармония холода и тепла (Теплицу льдам возьмем подножьем), дали и близи (Ты рядом, даль социализма. Ты скажешь — близь?), верха и низа, светлого и темного, ада и рая (Помножим… ад на рай), и между ними снимается перегородок тонкоребрость. Книга «ВР» — начало второй гармонизации мира Пастернака, сдвинутого со «своего» круга революцией. В этом мире опять «растет и молодеет» лирический субъект (О человеке у предела От переростка — муравья), подобно тому как в «Степи» «до грехопаденья» вырастали между небом и землей Волчцы, Мураши и Плач Комариный, обретая большие буквы. Этот лирический субъект вновь «взят в науку к исполину» и опять спит «наполовину» «под шум, месящий глину, Как только в раннем детстве спят». Таким образом, процесс сотворения мира повторяется второй раз, как «Вторая баллада» книги «Второе рождение».
Это сотворение вновь начинается с открытия «глаз» и наполнении мира звуками. «Глазной хрусталик» лирического субъект опять находится на уровне небосвода и на все глядит «без пелен», когда солнце растопило «лед», «снег» и «стекло» (Октябрь, а солнце что твой август), превращая их в водяные, звуковые и световые «белые волны». Во «ВР», как и и ранних текстах, также слиты «глаза» и «губы», уподобленные птице, но, если в «ТВ» они в состоянии «болезни» и «бессонницы» (так, соловей «стиснутых губ лиловей» и «горячей, чем глазной Маргаритин белок»), то здесь поэт, выздоравливающий после болезни «зимы» и «ночи», вместе с «пеленой» с неба, как с губ, перетянутых сыпью, Налет недомолвок сорвал рукавом («Лето»). И вся природа заговорила, наполняясь «выпуклой скульптурой звуков» [4, 198].
Ахматова в стихах, посвященных Пастернаку (1936), говоря о его одаренности «вечным детством», наделяет поэта и «зоркостью светил». Именно эта «зоркость», благодаря которой На погостной траве Начинают хозяйничать звезды («905 год»), позволила Пастернаку превратить кладбищенский чертополох в жизнь дающий колос. Ведь каждый раз, опускаясь на землю с небес, поэт лишь удлиняет свою «тень» (Садятся солнца, удлиняют тени, Чем старше дни, тем больше тайн («Спк») и расширяет открывшийся «сектор земного шара»: Поэзия! Не поступайся ширью. Храни живую точность: точность тайн. Не занимайся точками в пунктире И зерен в мере хлеба не считай («Спк»). Поэтому в конце 1920-х гг. перед «мельницами» Пастернака второй раз оказывается «всей жизни умолот»: Все промыслы степи и все слова, Какие жара в горах придумала, Охапками падают в их постава. Снова начинается процесс «роста» и «созревания» хлебов, которые Пастернак затем запечатлел на вывеске «Сеялки. Молотилки» в романе «ДЖ».
2.1.2.5. Воздух — Ветер — Вода — Лодка — Парус
Если мы начали свое описание с миропорождающих сущностей мира Пастернака, то завершаем круг связующими материалами и движущими силами этого мира — водой и воздухом-ветром, которые и составляют основу свободной стихии стиха Пастернака. Воздух при этом брат и рука поэта («ВР»), ветер родственен ему («Двор» «ПБ»), а вода собирает певческую влагу трав и все капли «Сестры моей жизни», сливающие в «беге» мужское и женское начала мира, подобно «чашечкам» цветов (Пусть ветер, по таволге веющий, Ту капельку мучит и плющит, Цела, не дробится, — их две еще. Целующихся и пьющих). Вода же становится «источником» и «ключом» всех уподоблений поэта и, постепенно разливаясь, заполняя собой мир, становится «морем» — Ширь растет, и море вздрагивает От ее прироста («Отплытие», 1923). Ширящееся плескание этого паронимического «мира-моря» распространяется затем и на поэмы, в которых поэт проходит путь от «прощания» со свободной стихией в «ТВ» к «предвкушению» плеска и прелести последующих лирических книг (И, в предвкушении Сладко бушующих новшеств, Камнем в пучину крушений Падает чайка, как ковшик). Ср., например, обращение к «морю» в поэме «Девятьсот пятый год»: Ты на куче сетей. Ты курлычешь, Как ключ, балагуря, И, как прядь за ушком, Чуть щекочет струя за кормой, где вода приобретает способность и говорить, и слушать, и взлетать, как птица, «курлыча». Море — аналог движения «вечного» времени (И годы проходят И тысячи, тысячи лет. В белой рьяности волн, Прячась в белую рьяность акаций, Может, ты-то их, Море, И сводишь и сводишь на нет — «905 год»), но, благодаря воде, история тоже приобретает «природный» ход времени: Прошли года. Прошли дожди событий («Спк»). Море определяет путь от «своего» к «чужому» и возвращение от «чужого» к «своему» «неслыханному содержанию»: Ты в гостях у детей. Но какою Неслыханной бурей Отзываешься ты, Когда даль тебя кличет домой! («905 год»).
Именно при наложении «своего» и «чужого» кругов ветер (О ветер! О ада исчадье!) порождает в мире Пастернака «вихрь, обрывающий фразы», но при этом в годы «промежутка» именно «в клоаке водной Отыскан диск всевидящий». Тогда в поэме «ЛШ» — о моряке и море — просыпается «дремавший» поэт (В нем точно проснулся дремавший Орфей. И что ж он задумал, другого первей?), и в результате принятого им решения (Командую флотом. Шмидт) корабль поэта вновь готовится к «отплытию» (ср. «Осень» Пушкина: Громада двинулась и рассекает волны). А затем во «Второй балладе» деревья Пастернака «кипят парусами», Как флот в трехъярусном полете.
«Ветра порывы», зарывшиеся «в конские гривы» и «волны» ширящегося плескания, и летят под чугун подков Медного всадника Пушкина, которого Пастернак взвил на дыбы, чтобы посмотреть на военный лагерь (как мы помним, боя-грозы) с высот судьбы («Художник»). При этом «ветер» в мире Пастернака в своем движении и летом и зимой повторяет динамический рисунок «моря»: Поднявшийся ветер стал шпарить февральскою крупою. Она ложилась на землю правильными мотками, восьмеркой. Было в ее яростном петляньи нечто морское. Так, мах к маху, волнистыми слоями складывают канаты и сети («ОГ» [4, 166–167]).
Ведь еще с первых книг Огонь и Ветер, Земля и Небо, Сад и Город подчинены законам «волн»: Земля, земля волнуется, И катятся, как волны, Чернеющие улицы — Им, ветреницам, холодно. По ним плывут, как спички, Сгорая и захлебываясь, Сады и электрички («ПБ»). Именно поэтому и сердце, плеща по площадкам, Вагонными дверцами сыплет в пути, и сама Москва оказывается «с головой» В светло-голубой воде. «Сады» Пастернака черпают эту «воду» (Исчерпан весь ливень вечерний Садами), и, сливаясь с небом и ветром, голубая прохлада проливается из горластых грудей. И поэт, отвечая на свой же вопрос (Разве только птицы цедят, В синем небе щебеча…?), мечтает, Чтобы последнею отцединкой Последней капли кануть в ней [реке жизни. — Н.Ф.] («На пароходе»).
Память о «волнах» обращает нас к «льющейся речи» Живаго, которая соединяет воедино «мельницу», «душу», «язык» и «плеск» и обнажает внутреннюю форму «речи-реченьки» Пастернака, сущность которой сформулирована доктором Живаго. Так, в романе Живаго, только что написав «Рождественскую звезду» и «Зимнюю ночь» и глядя на спящую Лару, беседует сам с собою и приходит к выводу, что соотношение сил, управляющих творчеством, как бы становится на голову. Первенство получает не поэт, а язык, который сам начинает думать и говорить за человека и весь становится музыкой, не в отношении внешне слухового звучания, но в отношении стремительности и могущества своего внутреннего течения [3, 431]. Это «течение» и создает «льющуюся речь», задающую движение поэтических «мельниц». Все же ощущения доктора, связанные с творчеством, любовью к Ларе, сливаясь с чистотою ночи, снега, звезд и месяца в одну равнозначительную, сквозь сердце доктора пропущенную волну , заставляли его ликовать и плакать от чувства торжествующей чистоты существования [3, 431].
Еще ранее Живаго видит сон о Ларе, который является отражением первого сна самой Лары: Ларе приоткрыли левое плечо. Как втыкают ключ в секретную дверцу железного, вделанного в шкап тайничка, поворотом меча ей вскрыли лопатку. В глубине открывшейся душевой полости показались хранимые ее душою тайны [3, 362]. В соотнесении с ранее слышанными Живаго народными поверьями, сын жена в себе заключает зерно, и латники тем заногащали плечо, яко отмыкают скрынницу, и вынимали мечом <…> пшеницы меру… [3, 362]. А, как мы помним, сама «поэзия» в «Спк» соотносилась с «тайной» и «зерном».
В результате всех этих пересечений оказывается, во-первых, что «плеск», который «мелется» «языком ли», «душой ли» в соответствии со строками «ТВ», по референтной и комбинаторной памяти слов соотносится с «речью-реченькой», проходящей «волной» сквозь сердце Живаго. «Волна» сливает воедино души Лары и Живаго, душа же Лары как женское начало жизни и одновременно музы поэта «заключает в себе меру зерна», перемалывающегося затем «мельницей» под действием «речного-речевого потока». Этот «поток» и есть «внутренняя музыка», которая есть «слово Божие о жизни» или, согласно Библии, голос Христа, уподобляемый «шуму вод многих». Так, в основе внутренней идентификации «река-речь» у Пастернака, которая связана с «ловленной сочетаемостью» глагола течь по отношению к словам, мыслям, лежит «не только акустический эффект шумно текущей воды, но и образ самого потока реки и речи, последовательного перетекания развития от начала до конца, до состояния смысловой наполненности» [Majmieskutow 1992, 62]. Понятие же смысловой наполненности всегда связано у Пастернака с функциональным соотношением «Я — БОГ», поэтому и главный герой его романа, как и Иисус Христос, носит эпитет «Реки Жизни». В то же время функциональное соотношение «Я — БОГ» всегда находится у поэта в пересечении с соотношениями «Я — ВЕРА — МУЗЫКА» и «Я — ЛЮБОВЬ», и все они являются производными единого концепта «ЖИЗНИ». И слова о равенстве Бога, жизни, женщины и личности замыкают главу (ч. 13, гл. 18), где толкуется Библия, а именно «скрещение» Христа и Магдалины на пороге его кончины и воскресения. В «СЮЖ» этой главе соответствует ее стихотворная версия — «Магдалина I, II», передающая «внутреннюю музыку» слова Божьего.
Вода, воздух и ветер создают «общее одушевление» природы, частью которой становятся Лapa и Живаго. «Воздух» у Пастернака всегда «живой», «свежий», «весенний» (Весенний воздух вторит гулко Всему, что попадает в лес), и он «молит» его лирических героев «примкнуть к нему» [4, 161]. В отличие от ветра и воздуха, вода все же замерзает в природе на время и останавливает ход жизни, разделяет ее на периоды. Ветер же соединяет все «сезоны жизни»: под бормотанье ветра Юрий Андреевич спал, просыпался и засыпал в быстрой смене счастья и страданья, стремительной и тревожной, как неустойчивая ночь [3, 129]. Ветер с «Начальной поры» определяет движение поэта на «поезде» вдоль «поля» (И вот уж, за дымом вослед, Срывается поле и ветер, О быть бы и мне в их числе! — «Вокзал»). С «ветром», образующим «эфир» вселенной поэта, связан и образ любимого Пастернаком Блока, стихи которого удивляли автора «Ветра» («Четырех отрывков о Блоке») «драматизованным, почти действительным появлением, удалением и исчезновением чего-то» [Мир Пастернака, 169]. Это появление, удаление и исчезновение материализуется Пастернаком то в парусе, которому уподобляются облака (Смартовской тучи летят паруса Наоткось), снег, деревья, мельница, Девочка Люверс, то в занавесе, приносящем «вести» от Бога или иного мира (ср.: «Никого не будет в доме…», «Июль»). В одном из последних писем поэт пишет, что он «мог бы утверждать (метафорически), что видел природу и вселенную не как картину на прочной неподвижной стене, а вроде разрисованной красками полотняной крыши или занавеси в воздухе, которую беспрестанно натягивает, развевает и хлещет какой-то нематериальный <…> и непознаваемый ветер» (цит. по: [Жолковский 1974, 42]).
Ветер, парус и занавес вносят «одухотворение» в мир Пастернака, поднимаясь ввысь вместе с природой и «рукодельными» вещами. Поэтому и в зимней метели «вьюга дымится, как факел над нечистью» («Метель»). В романе «ДЖ» в такую же метельную рождественскую ночь, когда должна умереть мать Тони, занавес обвивает саму девушку, принося весть о скорой свадьбе (Легкая льнущая ткань несколько шагов проволоклась за Тонею, как подвенечная фата за невестой [3, 82]). В ту же рождественскую ночь молодой Живаго, будущий муж Тони, видит свечу, горящую на столе, и думает о Блоке. И жизнь и рождество «зимней ночью» торжествуют над смертью, а снег и ветер разносят «восхищенье жизнью» белой волной .
Летом же ветер приносит путано-пахучий воздух и благоухание цветов из окрестной шири. Этот «воздух» (воздух широт образцовый «ВР») Девочке-Ларе роднее отца и матери, лучше возлюбленной и умнее книги [3, 77]. Он открывает Ларе «смысл существования», как и Жене Люверс, улавливающей этот «ветер» в «кольцо» паруса (Она тут <…> для того, чтобы разобраться в сумасшедшей прелести земли и все назвать по имени). В повести «Воздушные пути» женская фигура цыганки, уносящая «мальчика», растворяется в ветре, как конь (Косматая грива женщины бьется по ветру), в стихотворении «Бабочка-буря» эта «грива» оказывается гривой тучи «СМЖ» (И бритве ветра тучи гриву Подбрасывает духота. Сейчас ты выпорхнешь, инфанта, И, сев на телеграфный столб, Расправишь водяные банты…), в которую вплетены «начес беспорядка» и «банты» Девочки. При этом провода телеграфа у Пастернака также приносят вести, как и ветер, и создают свою музыку: ср. в первой редакции «Баллады» — Я несся бедой в проводах телеграфа. Тема этой строки затем развивается в повести «ВП», где сначала в стихии, а затем в революции «исчезает» мальчик, оказавшийся за пределами своего «дома» и «сада», только здесь о беде сообщает уже «озвученная» телефонная проволока. Интересно, что первоначальное название романа «ДЖ» — «Мальчики и девочки» — видимо, также заключало в себе идею о том, что герои Пастернака, попавшие в «грозу», остались в своем «детском» прошлом.
Ветер в «Повести» (1929), служащей метатекстом всех ранее написанных поэтом произведений, объявляется организующим началом любого текста, рождающегося в голове его создателя — ср.: …он тут же подивился ветру, образовавшемуся у него в голове. Он не заметил того, что это не ветер, а продолжение несуществующей повести [3, 111]. Этот ветер направляет также угол зрения «глаза», и лирический субъект оказывается словно в сквозном телескопе: он всегда расположен «на сквозняке», «в сквозном проеме незадернутых гардин», открыт всем ветрам и «откровеньям объективности» [Переписка, 315] и потому видит «свою будущую жизнь насквозь». Так «сквозь него», как «сквозь Бога», проходит «прорвой» весь мир [Цветаева о Пастернаке. Там же, 308].
И хотя ветер поэта пахнет христианством (ср. в «Повести»: Острее всех острот здесь пахло сигнальной остротой христианства), но этот же ветер заставляет кипеть его душу: Силой, расширившей до бесконечности его ощущенье, была совершенная буквальность страсти, т. е. то качество, благодаря которому язык кишит образами, метафорами и еще более загадочными образованиями, не поддающимися объяснению [4, 141–142]. ‘Кипение’ прорывается наружу сквозь разряды молнии и раскаты грома, порывы ветра и ливня, которые соединяют мгновение и вечность в «Грозе, моментальной навек». Эта гроза и олицетворяется в виде бога грозы, «лица» которого в «зеркалах» поэта меняются на разных кругах, но сущность Бога-Змееборца остается единой. Смена «лиц» этого Бога повторяет путь развития культуры от язычества до христианства.
Поэтому целью Пастернака на третьем круге вращения (см. схему 6) является то, чтобы растущий ветра натиск совпал по направлению с ростом фигур на ветру («Волны») — ведь главная фигура Пастернака «идет по воде» и спасает своих учеников от «противного ветра» (ср.: И море, которым в тумане Он к лодке, как посуху, шел — «Дурные дни»). И Христос на всех кругах жизни простирает поэту руку с «высоты духовной» (Пушкин), как бы спасая его «душу-утопленницу» и «лодку», когда тот, обращаясь к нему, читает его «завет»: Господи! спаси меня. Иисус тот час простер руку, поддержал его и говорит ему: маловерный! зачем ты усомнился? И когда они вошли в лодку, ветер утих (Мф. 14, 30–32). Интересно, что ранее на втором круге в повести «Воздушные пути» выступающий в роли «отца» «морской офицер» оказывается неспособным спасти сына ни от стихии, ни от революции: в поисках пропавшего «мальчика» он все время напарывается на ограду «сада», как белый парус сильно накренившейся лодки [4, 92], в то время как поверхность земли, по контрасту с текстом Библии, превращается в волнующееся море. Точно так же «чтенье Евангелья» не спасает от Голгофы и героя поэмы о море лейтенанта Шмидта. Для Пастернака это и были «дурные дни» растущей растерянности и сомнения, когда вместе с героями повести «Воздушные пути» он перестает понимать, «за какие это грехи и для чего, не давая им отдышаться, жестокое пространство продолжает таскать и перематывать их из конца в конец по той земле, на которой им сына уже больше никогда и никак не видать» [4, 91].
И все же память слова «ветер» у Пастернака выстраивает истинную «ветвь» паронимии: ветер — ветви — свет — весть (вещий), и эта «весть» оказывается благовестом (см. статью А. Вознесенского «Благовещизм поэта» в книге «Мир Пастернака»). Благовест слышит Пастернак даже в пенье вьюги, определяющей его путь в «метели»: Не плакалась, а пела вьюга. Чуть не Как благовест к заутрене средь мги, Раскатывались снеговые крутни, И пели басом путников шаги («Спк»). Эта метель благовеста связывает весь роман «ДЖ» так же, как и весь мир Блока, который в метели поэмы «Двенадцать» венчает Христос.
2.1.3. Круги Пастернака и «миров разноголосица»
Круг, или, говоря словами М. Цветаевой, «бег по кругу, но круг — мир (вселенная)» [Переписка, 302], позволяет Пастернаку одновременно показать все мирозданье и как «волшебный мир всеобщих соответствий», и как «беглый очерк чувства» [определения Пастернака. Там же, 529, 338]. Согласно определениям самого поэта, к которым он прибегает в переписке, «диаметральные противоположности возможны лишь как завершение одной сферы» [Там же, 365], связует же две крайности «их общий родник — движение». Идея кругового движения, при котором каждый новый круг то расширяет, то сужает «орбиту» творчества, одновременно повторяя закономерности предшествующего этапа пути, позволяет построить определенную циклизацию творчества Пастернака и одновременно понять, почему особенности его творческого мышления заставляют поэта мыслить прежде всего циклами, циклически организованными книгами стихов и прозы, а не отдельными малыми или большими формами (поэтому «поэма» как большая нециклическая форма и «не удается» поэту).
На схеме-рисунке, приведенном ниже, мы постарались зафиксировать это круговое движение и порождаемую им циклизацию, которая действительно обнаруживает три «мельничных круга», подготовивших взлет в открытое пространство Вечности. Хотя по парадоксальности поэтических ассоциаций название последней книги, в которой формулируется «сверхзадача» художника, уподобляемого летчику или звезде (Ты — вечности заложник У времени в плену — «Ночь»), как раз содержит еще один «вписанный круг»: ср. «Когда РазГУляется».
Список сокращений
НП 1,2 — «Близнец в тучах» (1912–1914) «Начальная пора» (1928);
Рлк — первые опыты о Реликвимини (1910–1911);
ПБ 1,2 — «Поверх барьеров» (1916, 1928);
СМЖ — «Сестра моя — жизнь» (1917, изд. 1922);
ДЛ — «Детство Люверс» (1918);
ТВ — «Темы и вариации» (1916–1922);
ТсВ — «Тема с вариациями» (1918);
СРЛ — «Стихи разных лет» (1918–1931);
ВБ 1,2 — «Высокая болезнь» (1923, 1928);
ВП — «Воздушные пути» (1924);
905 г. — «Девятьсот пятый год» (1925–1926);
ЛШ — «Лейтенант Шмидт» (1926–1927);
Переписка — Переписка Цветаевой и Пастернака (1922–1927, пик 1926);
Спк — «Спекторский» (1925–1930);
Пв — «Повесть» (1929);
ОГ — «Охранная грамота» (1928–1930);
ВР — «Второе рождение» (1930–1931);
НРП — «На ранних поездах» (1936–1944);
СЮЖ — «Стихотворения Юрия Живаго» (1946–1953);
ДЖ — прозаический корпус романа «Доктор Живаго» (1946–1953);
КР — «Когда разгуляется» (1956–1959);
ЛП — «Люди и положения» (1956–1957).
При таком представлении отчетливо видны не только «круги» и переходы на другие «орбиты», но и точки возвращения «на круги своя». Строго говоря, мир поэта расширяется лишь на первом, «своем» круге, который начинает сходить с орбиты в книге «ТВ», и на втором эпическом круге (при наложении «миров»), на третьем же круге он начинает по всем параметрам сужаться, приближаясь к исходному «своему кругу», и расти вверх, все более сужаясь и поднимаясь.
Первый круг Пастернака — исходная позиция для «роста» поэта, связанная со временем «прежней жизни» (детство, мир родителей, творчество), «когда естественно развивавшаяся деятельность человека наполняла жизнь, как растительный мир — пространство, когда все передвигались и каждый существовал для того, чтобы отличаться от другого» [Переписка, 176]. Этот свой «Божий мир» поэта объединяет книги «НП», «ПБ», где именно важно «отличие от другого», «СМЖ» и «ДЛ» как вершины процесса первой гармонизации мира поэта. Если первые книги-циклы нестабильны в своей композиции и основе и поэтому, по крайней мере, два раза перестраивались Пастернаком, то «СМЖ» и «ДЛ» написаны набело, и от них лишь отсекались куски, вносящие дисгармонию в состав целого. В этих двух вещах Пастернак находит «свое Ты» — «мое Ты» женского рода, свою лирическую героиню. «ТВ» — это начало смещения на второй более мучительный круг, названный самим поэтом периодом «преодоления реализма через поэзию» [Переписка, 345], а нами — кругом наложения «Божьего» и «Исторического» миров. Но из этого «эпического» круга, круга «перерождения душевных самобытностей в механические навыки и схемы» [Там же, 527], Пастернак все же опять выходит лириком. Второй круг, по контрасту с «Божественной комедией» Данте, можно назвать «Божественной трагедией» Пастернака — для него это время, когда Дантов ад стал обитаем (1922). Именно в это время поэт «унизил себя до неверья», что отражают вопросы лирического субъекта «Белых стихов», обращенные к «дождю»(1918): Ты видел? Понял? <…> Не правда ль, это — то? Та бесконечность? То обетованье? И стоило расти, страдать и ждать? И не было ошибкою родиться? (см. 1.2.1).
При этом музыкальное начало мира поэта, возрастающее в направлении от «НП» к книге «ПБ», в «СМЖ» растворяется в голосах природного мира, но затем достигает своей кульминации в «Темах и вариациях» (о чем говорит само заглавие книги, синкретизирующее основы музыкальной и поэтической композиции), в поэме «Высокая болезнь» это начало постепенно затихает (и «вокзал» спорит дикой красотой С консерваторской пустотой Порой ремонтов и каникул) и просыпается лишь в «ЛШ» в стихиях мира вместе с «дремавшим Орфеем», чтобы потом, закрепившись в прозаических формулировках «Повести» и «ОГ», достигнуть своей новой вершины в лирике «ВР», где осень, дотоле вопившая выпью, Прочистила горло…. Здесь музыка «свободной стихии» уже полностью уравновешивается исполнительской музыкой, что намечает освобождение от «стихийности дара». И уже в книге «НРП» эти две музыки сливаются в одно гармоническое начало, чтобы достичь своего апогея в стихотворении «Музыка» книги «КР», где рояль возносится, как колокол, на колокольню.
Наличие двух инициальных состояний показывает и анализ внутренней озаглавленности поэтических книг. Неозаглавленность свидетельствует об определенной самодостаточности лирического текста как такового и об его относительной открытости в пространстве более крупного лирического целого — цикла, книги. В то же время неозаглавленность — это некоторое состояние формирующейся, но несформированной структуры, и чем больше в книге или цикле неозаглавленных стихотворений, тем больше энтропия и степень свободы связей внутри нее.
Максимальная энтропия и открытость, которая выражает себя в проценте неозаглавленных стихотворений и в отсутствии внутренней рубрикации, выделяет по возрастающей две начальные точки — «НП» — 43 %, «ВР» — 74 %. Эти показатели релевантны для поэта, так как ему свойствен высокий общий процент озаглавленности — 78 %; для сравнения — «СЮЖ» показывают 100 % озаглавленности, в «КР» лишь два неозаглавленных стихотворения (о заглавиях Пастернака см., подробно в 3.1).
Подобные же круги «музыкальности» выделяет и М. Л. Гаспаров [1990в], исследуя точность-неточность рифмы у Пастернака. Постепенно от «НП» к «СМЖ» возрастает количество неточных рифм и уменьшается количество точных (так что «СМЖ» можно назвать гармонией «неточности»), в стихах 1918–1922 гг. количество точных рифм становится равным 60 %, в «ВБ» и «Спк,» — 66–67 %, «905 год», «ЛШ», «Спк2» спад — 55 56 %, а во «ВР» фиксируется возврат к точности «НП» и стремление к 100 % точности [Там же, 22]. Хотя сама точность рифмы является организующим началом стихотворного творчества, важны и периоды неточности рифмы — т. е. поиска звуко-семантических соответствий в расширяющемся «своем» мире («СМЖ») и при наложении «своего» и «чужого» миров (поэмы, кроме «ВБ»).
«Высокая болезнь», по мнению Гаспарова [Там же, 21], была «лирикой, с трудом сгущающейся в эпос», а в нашей циклизации самым началом наложения двух миров, «наружно сохранявшим ход» своего мира. «ВБ» — это «начальная пора» эпоса, или эпос «глазами» и общим операциональным запасом лирики. Хотя в поэме поэт и хочет «проснуться» (Проснись, поэт, и суй свой пропуск), ее вопросы, эксплицирующие внутреннее состояние души «Я», но отданные голосам внешнего мира, как раз обнаруживают обратное. Поэт не знает, как говорить «по-новому», и не может говорить «по-старому» — ср.: И сон застигнутой врасплох Земли похож был на родимчик, На смерть, на тишину кладбищ, На ту особенную тишь, Что спит <…> И, вздрагивая то и дело, Припомнить силится: « Что, бишь, Я только что сказать хотела? »; Взбирался кверху тот пустой, Сосущий клекот лихолетья <…> Что был нудней, чем рифмы эти, И, стоя в воздухе верстой, Как бы бурчал: « Что, бишь, постой, Имел я нынче съесть в предмете ?» Ведь поэт понимает невозможность говорить о «мимолетном»: Что в нем В тот миг связалось с ним одним? И далее Пастернак ищет путь, который формулирует в стихотворении «Брюсову» (1923), как открыть «настежь в город дверь» «сонному гражданскому стиху» и «дисциплинировать взмах» «взбешенных рифм».
Это стихотворение, как мы писали, было прочитано Пастернаком на юбилее Брюсова, сам же Брюсов на нем читал «Вариации на тему „Медного всадника“», диалогизирующие с «Темой с вариациями» Пастернака [Grossman 1989]. Однако по сравнению с «Темой с вариациями» Пастернака, в центре вариаций Брюсова оказывается не прощание до «завтра» со «свободной стихией стиха», а необычайно актуальный для поэтов 20–30-х гг. XX в. конфликт природная стихия дара ↔ государства истукан, который и пытался веком ранее решить в своей поэме Пушкин. У Брюсова, как и у Пушкина, в финале вариаций Стоял в веках Евгений бледный — герой, бегство которого от противоречий внутреннего и внешнего мира к «покою и воле» оказалось неудавшимся. От такого бегства Пастернак как раз отказался в 4-й вариации «Темы с вариациями» («Облако. Звезды. И сбоку…»).
Работая над поэмами и параллельно над «Повестью», которая но первоначальному замыслу должна была стать прозаической частью «Спк», Пастернак все время обращается на «столетье с лишним» назад — к тому времени, когда и Пушкин параллельно работал над стихотворными и прозаическими произведениями, стремясь остановить «горячку рифм» и научиться «изъяснять просто вещи самые обыкновенные». Параллелизация «поэзия — проза» создает ситуацию диалога внутри одной языковой личности, когда одна из форм на время становится как бы «чужой» и «подразумевается возможность построения хотя бы двух различных высказываний об одном и том же» [Лотман 1970, 103]. При этом, по мнению Ю. М. Лотмана [Там же, 109], оппозиция «поэзия — проза» у Пушкина все более трансформируется в противопоставление «поэзия — история». Вершиной же слияния всех противоположных начал явилась петербургская повесть «Медный всадник», синтезировавшая историческое повествование с «высокой поэмой». И поэтому через столетие Пастернак выбирает эту поэму как точку отталкивания для своих «эпических» произведений, как некогда сам Пушкин выбрал столетнюю дистанцию между собой и Петром I. Однако диалог «свой — чужой» по отношению к Пушкину оказался именно отталкиванием и «втягиванием» пушкинских образов в свой «личный круг». Основные антиномии пушкинской последней поэмы стали предметом авторефлексии многих современников Пастернака, вступающих в новый спор с веком. Отсюда особое внимание к композиции, темам и ритмам поэмы, получившее научное оформление в работе А. Белого «Ритм как диалектика» (1929) — автора, который ранее сделал «Медного всадника» концептуально-композиционным лейтмотивом своего романа «Петербург». Там он выступает как символ государства, противостоящего человеку и убивающего в нем все живое.
Конфликт «живого» и «смертоносного», сформулированный Белым и Брюсовым, стал на втором круге определяющим для Пастернака в содержательной сфере идиостиля, в то время как в операциональной поэт ставил перед собой чисто формальную задачу, которая «в дальнейшем освободит ритм от сращенности с наследственным содержанием» [Переписка, 346]. Однако, как покажет практика, поэмы не смогут освободить поэта от «наследственного содержания», и большая стихотворная конструкция послужит лишь увеличительным «зеркалом», которое «преломит» историю в природу. В этом «зеркале» неточная рифма и эксперименты в области строфики станут инструментом поиска нужного семантического «преломления», закрепленною в ритме и звуке, и неточная рифма выступит как сильная позиция поэтической проекции «Божьего» и «Исторического» миров.
При этом с самых ранних лет поэт понимал, что «не надо обманываться: действительность разлагается. Разлагаясь, она собирается у двух противоположных полюсов: Лирики и Истории. Оба равно априорны и абсолютны» (1915) [4, 358]. Поэтому после поэм Пастернак, завершая «противоположности одной сферы», вновь обращается к стихотворениям «Начальной поры» и книге «Поверх барьеров», где образующим заглавие ядром является стихотворный цикл «Петербург». Так замыкается круг «ПБ1» — «ТсВ» — поэмы — «ПБ2», в котором претерпевают трансформации пушкинские исходные символы.
Ведь в центре поэм Пастернака снова оказалась «свободная стихия» моря: обращение к морю составляет лучшие строки поэмы «Девятьсот пятый год», и, хотя в своих обращениях поэт с революцией на «ты» (Революция, вся ты, как есть) так же, как и с морем, которое все «сводит на нет», «история» в поэме оказывается «отдаленней, чем Пушкин». Море как стихия поэтического дара, не вписывающегося в исторический круг, заполняет уже полностью все пространство полифонической поэмы «ЛШ». По мнению М. Цветаевой [1986, 459], в ней «Пастернак лишь зацепился за Шмидта, чтобы еще раз дать все взбунтовавшиеся стихии, плюс пятую — лирику». «ЛШ» составил ту критическую точку преломления кругов и миров, в которой поэт понимает, что в стихах ему лучше остаться лириком и не оказывать сопротивление бегу стихии дара ни в облике «волн», ни в облике «коня» — ср. в позднее снятом посвящении к поэме: Асфальтов блеск и дробь подков и гонка облаков В потоке дышл и лошадей поток и бег веков. Не случайно поэтому сама поэма открывается сценой «конного поединка» с веком (который завершится в «Сказке» «СЮЖ») и именно в Шмидте Пастернак находит «свое Ты» мужского рода — стихийного «метонимического» героя, которого Цветаева в переписке метко окрестила «Блоком-интеллигентом». Совпадение оценки Цветаевой с реальным положением вещей Пастернак доказал тем, что в момент написания посвятил свою поэму именно ей. Интересно, что центральное обращение поэмы капитан — к Шмидту, шумящее на фоне других обращений — мученики догмата, жертвы века, партия и др., — растворяется прежде всего в обращение к ветру, а затем вихрю, с которыми позднее в книге «КР» будут соотнесены «отрывки о Блоке».
При этом, хотя в поэме и звучит реквием «жертвам века», «кончившим Голгофой» в соприкосновении с «историей», в ной Пастернак прежде всего решает вопросы, мучившие его лично: в вопросах «ЛШ» обнажаются «лицо» и «изнанка души» лирического субъекта, форма же писем позволяет сделать их откровенными. Вопросы друг другу задают и стихийные субъекты (Что на вопрос пучины, Откуда этот гром, В ответ пустые пристани: От плеска волн по диску…), и в них раскрывается основной конфликт поэмы, иносказательный код которой делает лирическими героями море, гром и флот (лодку, корабль). Не считая чисто ситуативных, все вопросы «ЛШ» о судьбе России и самого «Я», который тянется к новой любви и чувствует себя бездомным в чужом ему историческом мире: Куда вы? — Все сперлось в беспорядке за фортами; Вот как спастись от мыслей, лезущих Без отступа по суткам целым? Это мысли о «казни» и «репрессиях» (Ты помнишь эту глушь репрессий? <…> В дни, когда всюду только и спору, Нынче его или завтра казнят?), о предречении гибели (А помнишь <…> Еще мне предрекали гибель?). Вопросы «куда идти?» сменяют вопросы «что делать?» «врагу кровопролитья» в «чужом» мире: Тогда какой же вы моряк, Какой же вы тогда политик? Вы революцьонер? Эти вопросы позже перейдут в мольбу, обращенную к «рослому стрелку, осторожному охотнику», «призраку с ружьем на разливе души» (1928), а затем будут разрешены и основном споре романа «ДЖ» между Живаго и Стрельниковым (который в реальном мире XX в. соответствует спору Пастернака с Маяковским).
И прежде чем сказать — «Командую флотом. Шмидт», — «рейд» Пастернака «спит, притворно занедужась Могильным сном», «спит, наружно вызвав штиль» и «за пеленою малодушья» сам не зная, «Но чем он с панталыку сбит?». «Просыпание» же «дремавшего Орфея» происходит тогда, когда во времени, «рождающем смерть», Шмидт-Пастернак чувствует: «Я сердцем — у цели». А сразу после «просыпания» в поэме Шмидт начинает вспоминать Петербург, идя от «пушки» к «пушке» [анаграмма Пушкина. — Н.Ф.] (По что могло напомнить юность? Неужто сброд, Грязнивший слух, как стон гальюнный Для нечистот?), и по контрасту решает для себя в вопросах вернуться: «Назад! Зачем соваться под нос, Под дождь помой?» Все эти вопросы и имплицитные ответы показывают, что судьба Шмидта послужила Пастернаку аналогом «Страданий молодого Вертера» Гете (ср. в «ТВ»: Уже написан Вертер), которые спасли художника от неверных шагов в жизни и творчестве. Смерть Шмидта как бы предшествовала «Смерти поэта» книги «ВР», и вопрос «ОГ» о Маяковском — «Так это не второе рожденье? Так это смерть?» — относится и к Блоку-Шмидту. В итоге «конец» Шмидта оказался аналогичным «концу» Евгения «Медного всадника», на что указывают вопросы из изъятых частей «ЛШ» типа: «А вдруг я герой обреченный?»
И «дождю помой» Пастернак решает противопоставить живительный дождь «СМЖ», который в «ЛШ» Хлынул шумным увереньем В снег и грязь <…> На зиму остервенясь. <…> Шлепнулся и всею тучей Водяной бурдюк дождя. Этот странный талисман, С неба сорванный истомой, Весь — туманного письма, Рухнул вниз не по-пустому. Каждым всхлипом он прилип К разрывным побегам лип Накладным листом пистона. Хлопнуть вплоть, пропороть, Выстрел, цвет, тепло и плоть. Этот «странный талисман» «туманного письма», в строках которого снова анаграммировано имя Пастернака, в «памяти» своих слов, рифм, паронимических соответствий кодирует следующее иносказание: «дождь» — лирический герой поэта — рухнул «с неба» не по-пустому, так как в выборе между жизнью и смертью, превращающей «приросшую песнь» в «разрывной побег», а «лист» в «накладной лист пистона», Пастернаку ближе «первенец творенья» (Лермонтов) и «второе рождение». При этом внутренняя рифма всхлипом/прилип/лип по звуковой памяти слов контрастирует со строками «Подражательной» вариации «ТсВ», когда «счастливейший всхлип» «замер на устах полипа», чтобы здесь, в «ЛШ», опять вырваться наружу. Памятью же рифмы здесь кодируется противопоставление пушкинской стихии Невы, которая в «Медном всаднике» Вдруг, как зверь, остервенясь, На город кинулась, и формулируется возвращение к «божьей стихии», с которой «царям не совладать»: остервенясь/снег и грязь contra творенья/увереньем, погодя/дождя.
И заключительных же строках строфы «первенец творенья» противопоставляется «выстрелу», с которым связана «Смерть поэта». Все эти оппозиции-позиции поэта связаны с Вечной книгой, которую все время читает в поэме лейтенант Шмидт (Чтение без пенья тропаря <…> Будет чтенье <…> без конца и пауз); затем на новом круге Пастернака эту же книгу будет читать доктор Живаго, «написавший»: Всю ночь читал я твой завет И как от обморока ожил. И хотя после «дождя» в «ЛШ» вновь следует «зимний катехизис», отзвук которого на новой волне услышится в книге «КР», «вязь цветочного шипа» в поэме все же улыбается «новолунью». Ибо в русской поэтической традиции зима связана не только с мотивом ‘замерзания-смерти’, но и с мотивом ‘возрождения’. Именно поэтому звон колоколов в «ЛШ» «спит и ломом бьет по сини», «долбя и колупая льдины старого пласта». Эти льдины «старого пласта», которые образовались в «ВБ» (Мы были музыкой во льду), обращают нас к началу поэмы Пушкина: Или, взломав свой синий лед, Нева к морям его несет И, чуя вешни дни, ликует. Так начинается «размораживание» «музыки во льду» Пастернака, и «весеннею порою льда» появляются новые «мелодии» книги «ВР». Замысел поэмы «ЛШ» полностью обнажится затем в книге «НРП» в стихах с символическими названиями «Художник», «Безвременно умершему» и в посвящении «Памяти Марины Цветаевой», где более открыто уже формулируются вопросы «ЛШ» (Побег не обезлиствел, Зарубка зарастет. Так вот — в самоубийстве ль Спасенье и исход?); в этой же книге окончательно созревает противопоставление московского всадника петербургскому.
В поэме «Спк» Пастернак в своих вопросах-ответах также находит «выход из тупика» во время «ремонта» (Но где же дверь? Назад из тупика! Да полно, все ль еще он в коридоре?), и вместо «настежь открытой двери» «сонному гражданскому стиху» опять оказывается у «двери», где «мир прорезывался, грезясь». Однако сам поэт уже «вырос», и воспоминания о прошлом в поэмах плавно переходят в прозаические осмысления «ОГ», где все сущности «исторического мира» пересматриваются Пастернаком с точки зрения «смерти» и «второго рождения». Это позволяет попу очертить «охранную» границу между «Божьим» и «Историческим» мирами, которую проводит искусство (И здесь кончается искусство, И дышат почва и судьба («О, если б знал, что так бывает…» — «ВР»)), Согласно «ОГ» Пастернака, искусство должно лишь создавать систему «переводов» двух миров, а лирический субъект «занимать дистанцию» по отношению к «истории», что далее (согласно теории М. М. Бахтина) позволит Пастернаку «раздвоить свое авторство» в романе «ДЖ».
Эта система переводов из «Божьего» в «Исторический» мир и обратно отрабатывается окончательно на третьем круге и разрешающим ее противоречия звеном оказывается «бой конноборца со змеем», который осознается в «Художнике» «НРП» как «боренья с самим собой», а в центре «СЮЖ» получает разрешение в виде «Сказки». В книге «КР» этот бой уже снят везде, кроме «Нобелевской премии», где поэт сам оказывается «как зверь в загоне». В связи с этим центральным «боем» Пастернака интересны стихотворения Н. Гумилева 1921 г. «Дракон» и «Память» («Душа»), ранее не рассматривавшиеся в одном ряду со «Сказкой» Пастернака, как и стихотворение «Георгий» (1918) М. Цветаевой (о литературе по «Сказке» см. [Баевский 1993, 107–113]), а также кантата М. Кузмина «Святой Георгий» (1917). «Дракон» Гумилева раскрывает, почему после «Сказки» в «СЮЖ» оказывается «Август» Преображения, ср.: И когда, без слов, без движенья, Взором жрец его вновь спросил О рожденье, преображенье И конце первозданных сил, Переливы чешуй далече Озарили уступы круч, Точно голос нечеловечий, Превращенный из звука в луч. Дракон у Пастернака также «рассевает свет» (Пламенем из зева Рассевал он свет), а в «Августе» появляется уже «преображенный» после «боя» свет без пламени, который звучит как чей-то голос: То прежний голос мой провидческий Звучал, не тронутый распадом. Это «голос» прежней «неслыханной веры» поэта, обретший «неслыханную простоту».
Пересечение тем Георгия и Христа особенно отчетливо прописано в кантате М. Кузмина «Святой Георгий» (ср. вопрос Девы и ответ Всадника: — Не светлый ли облак тебя принес? / — Меня прислал Господь Христос), здесь же обнаруживаются и основные цвета иконы «Чудо Георгия о змие» — белый и красный, которые затем станут основными в романе «ДЖ» (См. 3.5). Ср. у Кузмина: Светлое трисолнечного света зерцало, Ты, в котором благодать промерцала, Белый Георгий ! <… > Сладчайший Георгий, Победительнейший Георгий, Краснейший Георгий, Слава тебе! (краснейший также здесь может означать и ‘прекраснейший’).
Стихотворение же «Память» («Душа») Н. Гумилева обнаруживает несколько символических пересечений с идеей «роста» Пастернака: Только змеи сбрасывают кожи, Чтоб душа старела и росла. Здесь путь «памяти-души» в «росте» олицетворяется как раз в образе св. Георгия, а путь Георгия сливается с Млечным Путем: Это Млечный Путь расцвел нежданно Садом ослепительных планет. В идиостиле Пастернака идея «роста» имеет ту же символическую потенцию «сбрасывания кож» и «обнажения души» (ср. в «ВП», где у ищущих «своего мальчика» людей с голосов и с души спущена и ободрана кожа [4, 91]); на большого извивающегося вверх Дракона похожи круги его эволюции: оставляемые поэтом позади круги подобны сброшенной «коже» растущего дракона, хранящего в памяти при «сбрасывании» весь ход своей эволюции. Ибо, по меткому замечанию И. Бродского [1992, 233], «бредовые существа», пришедшие из мифологии, — «суть наши автопортреты в том смысле, что в них выражается генетическая память вида об эволюции». Поэт же «прежде всего узнает себя в Драконе, а не в св. Георгии» [Там же, 234]. Млечный Путь у Пастернака после «преображения» обнаруживается в заключающем «СЮЖ» стихотворении «Гефсиманский сад», где и открывается путь в вечность, но уже без противоборства и без огня и меча. Сам же Гефсиманский сад удивительно похож на сад «Начальной поры» поэта — сад «расцветших миров» — «ослепительных планет».
Вводя в орбиту Пастернака поэтов-современников, мы не имеем в виду прямого заимствования, а лишь подчеркиваем «светопрозрачность» друг другу поэтов, рожденных в конце XIX в. Становится ясным, что для поэтов символистского направления А. Белого, А. Блока и поэтов и писателей «постсимволизма» (Гумилева, Мандельштама, Цветаевой, Пастернака и др.) бой Георгия со змеем оказывается в центре коллизий XX в., как ранее в XIX в. у западноевропейских символистов (ср., например, стихотворение «Святой Георгий» Верхарна, организующее композицию его книги «Представшие на моих путях»). Для Пастернака этот «бой» начался еще в «сиду» «СМЖ», когда обнаружились первые признаки «замерзаниия» и «конца света». Так, стихотворение «Определение творчества» в разделе «Занятье философией» следует сразу после «Болезней земли», и, но Пастернаку, творчество К преставлению света готовит, Конноборцем над пешками пешими. Как мы писали, Пастернак параллельно работает над драматическими отрывками о французской революции, параллелизируемой с русской, где главный герой Сен-Жюст ассоциирует себя с Георгием.
В окончательном виде образ Георгия Победоносца складывается у Пастернака к концу Великой Отечественной войны, именно тогда, когда он непосредственно начинает работать над текстом романа «ДЖ». «Стихи о войне», входящие в книгу «НРП», показывают, как определялся в своем значении этот образ, начиная от «Страшной сказки» (1941) до «Ожившей фрески», «Победителя» и «Весны» (1944), венчающих цикл о войне. Значит, уже в 1944 г. Пастернак ясно видит перед собой «даль романа» и своего героя, перешагнувшего земные границы: И будущность, как ширь небесная, Уже бушует, а не снится, Приблизившаяся, чудесная («Ожившая фреска»).
Интересно, что в «Лебедином стане» Цветаевой московский герб, на котором «герой пронзает гада», появляется еще в апреле 1918 г. (№ 28). Еще тогда Цветаева во имя Бога и души живой просит вернуть Москве вольность и доказать — народу и дракону — Что спят мужи — сражаются иконы. В «Сказке» Пастернака Дева и конный как раз «засыпают» после боя: Силятся очнуться И впадают в сон. Таким образом, У Пастернака как бы буквально сражаются «Ожившая фреска» и тексты Священной истории, и все время в полусне, чтении, и ожидании Откровения находятся «живые души» его лирических героев. «Иконами» и «заветами» ограждается «сад» Пастернака — только так поэту удается победить дракона полуобморочного бытия и дожить до «Рассвета» (ср. «рассевающего свет» Дракона Пастернака по контрасту с «Я» «Стихов о неизвестном солдате» Мандельштама: И сознанье свое затоваривая Полуобморочным бытием, Я ль без выбора пью это варево, Свою голову ем под огнем?).
Таким образом, «наследственное содержанье» первого круга Пастернака, пережив «второе рождение» и вобрав в себя миров разноголосицу, вновь развивается поэтом в книге «На ранних поездах». Здесь «ранними поездами» соединяются Лес, Сад и Город, и происходит окончательный скачок «поверх барьеров». На этом круге вновь происходит экстраполяция внутреннего мира но внешний, и слона, ритмы и композиции стихотворении, наполняясь памятью предшествующих кругов, становятся «неслыханно просты», и оказывается, что у поэта «по распахнутым покоям» все «загадки в гласностях снуют» («Дрозды»). Сама же «Сестра мои жизнь» как alter ego возвращается в стихотворении «Все наклоненья и залоги…» (1936), которое не вошло в книгу «НРП». Здесь поэт в невиданно расширенном мире, стоя на пепле рухнувших планет, вновь возвращается Грозой… в обманы/ веток, дождем, обдающим до дна, и ищет в них свою душу. Со всем пастернаковским миром происходит то же, что с «Городом» (1940–1942): Он сам, как призраки, духовен Всей тьмой перебывавших душ. Он наполняется памятью и «духом» вещей, в которые поэт уже «вложил душу» на предшествующих кругах (ср. во «ВР»: Не сможет не сказаться поневоле Созревших лет перебродивший дух). Созрели плоды (ср. Яблоне — яблоки, елочке — шишки в «Вальсе со слезой» и конец «СМЖ»: Разлегшись, сгресть, в шипах, клочьми Событья лет, как шишки ели), «Неоглядность» замыкает круг с «ЛШ» блеском морского флота, и происходит возвращение «вглубь» к далеким пристаням, где Россия волшебною книгою, раскрытою на середине, «пишется заново Ближайшею первой метелью <…> белая, как рукоделье» («Зима приближается»). Так книга «НРП» и ей современные стихотворения вплотную подходят к циклу «СЮЖ» и всему корпусу романа, замыкая с ним третий круг. Хотя само художественное пространство «ДЖ» как раз расположится в первом, втором и «недожитом» Живаго третьем круге — т. е. до 1929 г., до «второго рождения» в исчислении времени «Исторического мира» и вплоть до «СЮЖ» в исчислении «Божьего мира». В центре романа окажется Москва, где Пастернак дома, у первоисточника, т. е. у строк, которыми заканчивается книга «На ранних поездах». При этом первая книга романа открывается как раз белой метелью.
Стихотворный цикл Юрия Живаго (1946–1953) можно рассматривать уже как «иконостас» Пастернака, ту «ограду, которая отделяет профана (в античном смысле) от запретного». Это точное замечание О. М. Фрейденберг в письме поэту 1954 г. [Переписка, 290], знатока мифологии и литературы, в том числе и античной, ведет к еще более важному представлению о мире Пастернака, которое зрительно совпадает с нашими схемами. Далее она связывает «СЮЖ» с его первой книгой «Близнец в тучах», как воздушный шар со своей ниточкой: «Мне показалось, что лексика у тебя другая, что весь язык новый какой-то, другой, тяготеющий к огромной простоте <…> в чеканке точной мысли. Но не знаю почему — мне показалось, что ни один цикл твоих стихов не приближал тебя к твоим молодым началам <…> словно ты шел по кругу и в наибольшем уходе от робкого вступленья оказался, в своей зрелости, в двух шагах от твоей юности <…>. Хорошо, когда творец, подобно детскому воздушному шару, всегда привязан ниткой к своей молодости и к своему детству, что он „говорит себя“ (как сказали бы греки) и держит единство своей основой» [Переписка, 290]. Так смыкаются «неслыханная вера» и «неслыханная простота», которая окончательно «говорит себя» в книге «КР». Тут вторая нитка «воздушного шара» поэта как бы привязывается к Вечности, когда «время стало». Здесь поэт как раз пытается дойти «до самой сути» и эта суть окончательно обнажает «Близнеца в тучах» Пастернака — «Сына Бога живаго».
Суть «обнажения» «основанья и корней» заложена в самом названии последней книги поэта «Когда разгуляется». И вся «книга жизни» Пастернака (три ее круга) становится как бы преддверьем этой книги, написанной в ожидании смерти и Вечной жизни. Показательным является и открывающее книгу стихотворение «Во всем мне хочется дойти…», и целостная композиция книги, вмещающая все основные сущности-темы Пастернака в форме, очищенной от случайных схождений. Рука художника-творца становится все «всесильней» и вместо первых пробных линий как бы уже описывает в последней книге стихов единую и уверенную «Апеллесову черту» идиостиля. У этой «последней черты» поэт определяет формулу творчества-отражения (Цель творчества — самоотдача) и жизни (Но быть живым <…> Живым и только до конца), раскрывает понятие «Души», которая «все виденное здесь», как мельница, перемалывает «в смесь», и обнажает образ женщины в облике «Евы», для которой собственно поэтом-Адамом «переименовывается» весь мир. В этом мире все связи устанавливаются ветром в споре с ночью («Ночной ветер»), в этом мире «потерян» человек, который отыскивается вновь в виде своего природного двойника в июльском сквозняке и воздухе («Июль») и в виде ручья, который «что-то хочет рассказать Почти словами человека» («Тишина»). Так вновь в материально-стихийной оболочке выделяются два связующих элемента бытия — вода и воздух, порождающие вечное движение жизни, и происходит обнажение основ природы, мира, тайника вселенной («Когда разгуляется»). Среди — этих стихий живет растительный мир, побегами жизни и зелени обращенный к солнцу и небу («Травы и камни»). В этом же небе в «Ночи» появляется художник, и Неведомым вселенным Повернут Млечный Путь — т. е. судьба или «Дорога» лирического субъекта (Как разве только метни впору Все время рваться вверх и вдаль). И эта «дорога» оказывается «путем» среди ночного пустынного неба к Богу.
Лермонтовский контур диалогической ситуации всплывает после «Гамлета» «СЮЖ» в стихотворении «В больнице», где художник сам оказывается «творением рук» Бога, который «прячет» его «Я», как перстень в футляр, в человеческое тело. Диалог с Творцом далее превращается в «Музыку», которая и направляет «путь» «все время вверх». Этот «путь» так отражен в последовательности стихотворений: «Ночь» → «Ветер (Четыре отрывка о Блоке)» → «Дорога» → «В больнице» → «Музыка», а далее следует опять «снежная парадигма» Пастернака, к которой мы приходим через Блока и «Музыку». Здесь мы снова оказываемся в «белой волне» музыки (ср.: «Здесь память волны святой…» Блока), которая определяет музыкальное начало мира. С точки зрения А. Блока, «есть как бы два времени, два пространства, одно — историческое, календарное, другое — нечислимое, музыкальное. Только первое время и первое пространство неизменно присутствует в цивилизованном сознании; во втором же мы живем тогда, когда чувствуем близость природе, когда отдаемся музыкальной волне…» (цит. по: [Эткинд Е. 1989, 192]). Пастернак живет именно во втором времени и пространстве своего «Божьего мира», и время у поэта отсчитывают зима и снег, идущие «в ногу» с лирическим субъектом и его творчеством, начиная с Рождества.
Поэтому после «зимы» «Я» Пастернака и начинает видеть всю свою будущую жизнь насквозь, а те «следы», которые «Я» оставил на снегу «После вьюги», теперь Отлились в безупречные формы Без неровностей и углов. Но оказывается, что жизнь и творчество хранят еще и «следы» «Вакханалии», игры, страсти, которые находятся «в метели» за «церковным приделом». В «Вакханалии» обнаруживается вновь «сестра» Пастернака, «Близнец» женского рода — Жизнь. Она «ароматом цветов» напоминает о том, что Состав земли не знает грязи.
После стихотворения «Все сбылось», где встречаются прошлое и будущее, и поэту, как птице, «отвечает эхо» (ср. «Эхо» «ПБ»), происходит возвращение вспять к детству. Туда мы попадаем благодаря «старому вокзалу», к которому подвозят «новоприбывших поезда» («Поездка»), и оказываемся в мире первоначального «рая» и «свежести» («После грозы»), В этом мире детства среди старого и нового, среди игры «всех страстей Во имя переделки мира» («Вакханалия»), вечными оказываются только женщины («Женщины в детстве») и зимние праздники. В стихотворении «Зимние праздники» обнажается женская суть рождественской ели, и она, подобно Еве, кажется «голым и полуодетым» деревом. Это дерево Рождества как Вечность вырастает посреди комнаты и мира точно так же, как «вырастают» «в дверях», «как деревья», женщины (Вырастали в дверях, как деревья По краям городских цветников) Вновь в единой символике и комбинаторике сливаются Женщина — Дерево — Дверь — Рождество — Детство (Цветы) — Бог, и женщина снова оказывается «веткой» дерева, соединяющей детство и божественное начало жизни.
«Зимние праздники» сначала начинают отсчет времени «на убыль» света, но затем опять произойдет «поворот» к «Единственным дням», «когда время стало» (ср. ранее в «Зимних праздниках»: Будущего недостаточно, Старого, нового мало. Надо, чтоб елкою святочной Вечность средь комнаты стала). И именно тогда, когда опускается солнце, мы попадаем в исторический мир «Нобелевской премии», где календарное время и «чужое» пространство. Однако и «Нобелевская премия» как символ «мук Христа» обращает нас в конце концов к «Божьему миру», где «дух добра» всегда, как в сказке, одолевает «силу подлости и злобы». Из этого «Божьего мира» поэт и получает, как эхо, письма в ответ на свое обращение к миру.
Кончается книга «КР» стихотворением «Единственные дни», в котором запечатлен вечный поворот к солнцу и весне среди еще покрытой снегом природы. Заглавие, сочетающее эпитет единственный а множественным числом существительного день (хотя в тексте — И дольше века длится день), обнажает основную идею движения времени в мире Пастернака. В этом мире «повороты» от тьмы к свету, от «убавления в росте» к новому периоду «роста», от зимы к весне составляют круги творчества поэта. И каждый круг поэта удовлетворяет прилагательному «единственный» во множественном числе: каждый «неповторим» и повторяет предыдущий по своим глубинным «источникам» и «корням», названным нами метатропами.
Само же заглавие книги «Когда разгуляется» указывает на то, что в мире Пастернака, как в «Липовой аллее», всегда Светлеет выход вдалеке. По Пастернаку, липы — это стихи, которые растут и цветут в его саду («Во всем мне хочется дойти…»), точнее, сам сад становится книгой, где липы в поясе оград Разбрасывают вместе с тенью Неотразимый аромат. Этот аромат цветения и света, когда цветы уподоблены свечам (Горят закапанные воском, Цветы, зажженные дождем), и указывает направление к новому дню весеннего солнцестояния даже среди полной «тени». За чтим днем вскоре следует день Благовещенья Пресвятой Богородицы, с которого начинается новый сезон работ в поле и саду. Значит, вновь в мире поэта, как и в последней книге, начнется «Пахота», которая с земли и неба «стирает грань», начнется сев «Хлеба», взращиваемого столетьями, и затем «хлеб» вновь «перемелется» в «слово» средь круговращенья земного. Ведь слова сев и свет соединены у поэта постоянной звуковой памятью, а деревья все время «просевают полдень», который в «СМЖ» «пролит с облаков» — Просит роща верить: мир всегда таков.
Приложение к главе 2
«Дремучее царство растений» и «могучее царство зверей»
В данном приложении представлены таблицы абсолютных частот для растительного и животного мира Пастернака. Показатели даются сначала по рубрикам «поэзия» (весь корпус стихотворений, включая боковую линию, «РП» — ранняя проза (от «ДЛ» до «ОГ»), «ДЖ» — роман «Доктор Живаго», а затем суммируются. При подсчете нами учитывались не только формы имен существительных, но и прилагательные, производные от них: например, липа — липовый (но не в переносном значении), тростник — тростниковый. При этом супплетивные формы (например, утка — селезень) относились нами к одному типу животных (хотя, безусловно, например, различие петух — курица значимо).
РАСТИТЕЛЬНЫЙ МИР
I. Деревья
II. Цветы
Фиалка
III. Садовые растения и ягоды разных сортов
IV. Огородные растения
V. Травы и мхи
VI. Злаковые
ЖИВОТНЫЙ МИР
VII. Дикие животные
VIII. Домашние животные (с учетом супплетивизма)
IX. Грызуны
X. Ползучие гады, пресмыкающиеся
XI. Беспозвоночные
Членистоногие паукообразные
Черви
Моллюски
Амфибии
Ракообразные
Кишечнополостные
XII. Птицы
XIII. Домашние птицы (+ супплетивизм)
XIV. Насекомые
А. Крылатые
Б. Другие