Поэт и проза: книга о Пастернаке

Фатеева Наталья Александровна

Глава 4

Пастернак и другие

 

 

4.1. Бедная девочка и Волшебник

(образ девочки у Б. Пастернака и В. Набокова)

Известны две поздние пародии В. Набокова на Б. Пастернака, особенно одна из них — на пастернаковское стихотворение «Нобелевская премия», датированное 27 декабря 1959 г. Основные оси «преломления» этого стихотворного пастиша: образ «бедной девочки» и врожденное «волшебство» художника, который превращает самые интимные импульсы в предмет искусства. Однако напомним, что первый раз «бедная девочка» и «Волшебник» встречаются у Набокова в рассказе «Волшебник» (1939) — русском зачатке романа «Лолита». И если проследить эволюцию образа «девочки» от «Дара» до «Волшебника» и затем «Лолиты» (и отчасти «Ады»), то обнаружится путь, по которому шло развитие этого образа у Набокова: от бегущей с качелей «девочки-ветки», аналогичной героине «Сестры моей — жизни» и девочке «Детства Люверс», до Лолиты — или «Жени Люверс навыворот» (в терминологии Вяч. Вс. Иванова [1998, 114]). Этот «выворот» как раз дает себя знать и во второй набоковской пародии: Когда упал бы пастор на ком / и был бы этот пастор наг, / тогда сказали б: Пастернаком / является абсурдный знак.

Мы хотим предложить не внешнюю интерпретацию интриги «Доктор Живаго» / «Лолита», связанную с присуждением Пастернаку Нобелевской премии (эта сторона «медали» не раз обсуждалась, например, в книге [Шульман 1998, 102–105]), а намереваемся проникнуть в истинный смысл двух пародий о Пастернаке, которые становятся лингвосемиотическими координатами для расшифровки общего для обоих писателей глубинного поэтического комплекса «Девочки — девственности — детства» (точнее, «потери Девочки — девственности — детства») — ведь именно глубинное «роковое родство» с Пастернаком и заставило Набокова поставить в один ряд «Доктора Фрейда» и «Доктора Живаго» (интервью The Listener, October 10, 1968).

При этом мы покажем, что пародии Набокова носят характер «поэтического возмездия» в «ямбической форме» (Л, 339) и выполняют функцию «литературного выстрела»: данная линия идет от «Выстрела» Пушкина, где поэт XIX в. «стреляет» в романтическую фабулу, затем Набоков осуществляет свой «выстрел» в «Отчаянии», убивая фабулу вообще; в «Даре» появляется уже буква К, выбитая на дереве, и стрелковая мишень, и, наконец, в «Лолите» пистолет прямо объявляется «фрейдистским символом» (Л, 247), который, по мысли автора, направлен не только против символистской эстетики, но и символистского отношения к жизни и попытки ее эстетически перестроить. Иными словами, выстрел Гумберта в Куильти (своего сюжетного двойника) и предшествовавший ему театрализованный поединок являются кульминацией литературной пародии (Он и я были двумя крупными куклами, набитыми грязной ватой и тряпками. Все сводилось к безмолвной, бесформенной возне двух литераторов, из которых один разваливался от наркотиков, а другой страдал неврозом сердца и к тому же был пьян… — Л, 338), которая полностью убивает романтическое представление о «девочке» и «детстве»: «Я выстрелил в него почти в упор, и тогда он откинулся назад и большой розовый пузырь, чем-то напоминавший детство, образовался на его губах, дорос до величины игрушечного воздушного шара и лопнул» (Л, 343). К этому образу лопнувшей пленки, связанному с мотивом дефлорации, мы еще вернемся, сейчас же подчеркнем, что в последней беседе Куильти называет Гумберта «иностранным литературным агентом» и тут же упоминает свое произведение «Живое мясо», которое один француз перевел как «La Vie de la Chair» (букв, ‘жизнь плоти’) (Л, 336). Французский язык дальше ведет нас к «Аде», где «Доктор Живаго» предстает как «растрепанная книжонка» с названием «Les Amours du Docteur Mertvago» и объявляется «мистическим романом какого-то пастора» (А, 67). И тут вновь всплывает вторая пародия о «пасторе» и «абсурдном знаке», которая, видимо, должна подчеркнуть «абсурдность» создания романов, подобных пастернаковскому, во второй половине XX в. При этом слова Набокова о «наготе» Пастернака отсылают к раннему стихотворению последнего из книги «Близнец в тучах» с эпиграфом из Сафо (Девственность, девственность, куда ты от меня уходишь?..) и с начальными строками: Вчера, как бога статуэтка, Нагой ребенок был разбит (1913). Собственно таким образом Набоковым якобы развенчивается «вечное детство» Пастернака (хотя к вопросу о «возрастах» мы еще вернемся в конце раздела). В этой связи интересно и замечание О. М. Фрейденберг о «Стихотворениях Юрия Живаго»: в письме к Пастернаку от 1954 г. она пишет о том, что эта поздняя книга стихов связана с «Близнецом в тучах», как «воздушный шар со своей ниточкой» [Переписка, 290].

Нами предлагается параллельный анализ текстов Пастернака, в которых реализуется семантический комплекс «Девочки — девственности — детства», и текстов Набокова, в которых постепенно происходит деформация этого возвышенного комплекса и его сращение с темой «бедной девочки» Достоевского. В итоге мы хотим показать, что, во-первых, в основе произведений обоих писателей (соответственно «Сестры моей — жизни», «Детства Люверс» и «Доктора Живаго» Пастернака; «Волшебника», «Лолиты» и «Ады» Набокова) лежат одни и те же мифологические архетипы, образующие эпицентр «эротического», однако они получают разное поверхностное выражение. Получается, что фактически Набоков пародирует не Пастернака, чьей поэзией безусловно он был заворожен в молодости, и образ Девочки-Лары, а свою собственную интерпретацию пастернаковской «Девочки-Музы», и, подобно своему герою романа «Дар», доводит «пародию до такой натуральности, что она, в сущности, становится настоящей серьезной мыслью…» (Д, 305).

Источниками разных преломлений Пастернака и Набокова являются:

1) Мифологема Бабочки (вспомним «Бабочку-бурю» Пастернака и нимфетку Набокова), которая в своей основе уже содержит расщепление:

ДУША , которая связаны с темой воскресения, возрождения

БАБОЧКА

ДЕМОН (Лолита-нимфетка предстает как тело бессмертного демона в образе маленькой девочки)

Данное расщепление приводит к тому, что Живаго после своего обращения к Ларе-Девочке, а затем наблюдений над полетом бабочки и ее способностью к природной мимикрии приобретает «окрыленность» (Точно дар живого духа потоком входил в его грудь <…> и парой крыльев выходил из-под лопаток наружу… — ДЖ, 339), Гумберт же чувствует себя «скорее опустошенным, чем окрыленным торжеством страсти…» (Л, 201), поскольку его с Лолитой «на бегство похожая перемена мест» пагубно влияет на их «способность мимикрии» (Л, 200).

В то же время, как мы помним, пастернаковская «Сестра моя — жизнь» также не лишена «демонизма»: книга открывается стихотворением «Памяти Демона» (Парой крыл намечал, Где гудеть, где кончаться кошмару), а Женя из «Детства Люверс» все время читает «Демона» Лермонтова.

2) Паронимия растение/растление, которая обыгрывается в «Лолите»: «Растлением занимался Чарли Холмс, я же занимаюсь растением, детским растением, требующим особого ухода; обрати внимание на тонкое различие между обоими терминами. Я твой папочка, Ло» (Л, 172), — говорит Гумберт; однако перед выстрелом в свое «отражающее зеркало» — Куильти — слышит от него, что тот не отвечает за «чужие растления».

Как мы знаем, Пастернак сам нередко играл на внутренней форме своей растительной фамилии, с ней связан и раздваивающийся образ «Девочки-ветки», вбегающей в трюмо в книге «СМЖ», но наиболее явно эта звуковая тема «цветущего растения» звучит в первом варианте стихотворения «Памяти Рейснер» (см. 1.1.7). Растительные «корни» своего чувства обнаруживает и Артур из «Волшебника», вынужденный покончить самоубийством: девочка «из него вырастала, каждым беспечным движением дергая и будоража живые корни, находящиеся в недрах его естества…» (В, 12). При этом текст, написанный Набоковым от третьего лица, заканчивается коммуникативным переходом к первому лицу, и тут же «пленка жизни лопнула» (В, 28).

Этот звук «лопнувшей пленки»-куколки одинаково кодирует у Набокова и идею воскресения — раскрытия крыльев бабочки в «Рождестве» (И в то же мгновение щелкнуло что-то — тонкий звук — как будто лопнула натянутая резина. Слепцов открыл глаза и увидел: в бисквитной коробке торчит прорванный кокон… — Р, 324), и мотив «дефлорации» (по своей этимологии связанный с сорванным «цветком»). Так, Г. Барабтарло [1991, 94] считает, что именно через эту призму и надо рассматривать внутренний монолог маниакального героя «Волшебника», который думал, что прекрасное именно «доступно сквозь тонкую оболочку, то есть пока она еще не затвердела» (В, 9). Недаром, затем и Гумберт часто зовет Лолиту именно Ло…

В общем виде схема «преломления» выглядит так:

Итак, все по порядку. Прежде всего остановимся на теме Демона и «лермонтовско-врубелевско-блоковском» комплексе литературы Серебряного века (как его называет Е. Курганов [2001, 86]), который одинаково близок и Пастернаку и Набокову и связан с образами их центральных героинь, но в разном освещении. Мы уже упоминали, что «СМЖ» открывается стихотворением «Памяти Демона», сама же книга посвящена «живому духу» Лермонтова. Стихотворение «СМЖ» «Девочка» имеет эпиграф из Лермонтова (Ночевала тучка золотая На груди утеса-великана), а в «ДЛ» девочка читает книгу: На этот раз был Лермонтов. А именно границы между Лермонтовым, Демоном, Тереком и домом и садом в повести такие же зыбкие, как и в книге стихов, где Девочка-Ветка «вбегает в трюмо», отражается в нем и становится «сестрой» и «вторым трюмо» (первое «Зеркало» = «Я сам»). «Поэтому, — пишет Е. Фарыно [1993, 30–31], — если прямая мена местами между Женей и Демоном ведет к тому, что со своей ‘поленницы’ она должна увидеть Демона (и фактически его видит), то движение к ‘претексту’ ведет к ‘генезису Демона’. <…> Это имеет санкцию в лермонтовском тексте: лермонтовский Демон ‘порочный любовник-искуситель’. Пастернак, сохраняя ‘эротическое’ начало Демона, так сказать, реконструирует его ‘пред-порочный инвариант’. Ближайший вспять ‘этимон’ Демона — библейско-евангельский Архангел Гавриил, затем Иаков и в пределе — ‘дух земли’ и ‘ближний’ (или ‘любовь к ближнему’)».

Напомним, что имя «Женя» паронимически соотносимо со словами «жизнь» и «женщина», и если в «СМЖ» концепт «сестры-жизни» соединяется с Лермонтовым, то в «ДЛ» это соединение особым образом воплощается в композиционной линии Девочка — Цветков — Диких — Лермонтов, где Цветков становится аналогом «растительной» фамилии и заместителем «Я» Пастернака (см. 1.1.7, 2.1.1). В повести Девочка — «заместительница» «Сестры моей — жизни» в книге стихов — служит воплощением концептов «женственности» и «детства», и одновременно по ходу развития повести происходит ее «физиологическое созревание». С первоначальным детским «демоническим» ощущением жизни и прощается Пастернак в «СМЖ», открывая книгу стихотворением «Памяти Демона», а «ДЛ» кончается тем, что «без дальних слов Лермонтов тою же рукою был втиснут назад в покосившийся ряд классиков» (ДЛ, 86).

В то же время прозаический текст «ДЛ» обнажает «круг чтения» Девочки. Затем уже в «Аде» Набокова процесс «чтения» и «соблазнения» Девочки (т. е. потери «девственности») будет дан как единый: Ван Вин (его инициалы совпадают с набоковскими) соблазняет Аду в возрасте Лолиты (12 лет) и открывает ей мир книг, при этом они оба дети героя по имени Демон и являются реальными, а не метафорическими братом и сестрой. Как мы помним, Аква, мать Ван Вина, перед смертью оставляет записку: «Сестра моей сестры, теперь из ада» (А, 47), сам же Ван нередко пишет стихи, обращаясь к «сестре»: Сестра, ты помнишь летний дол, Ладоры синь и Ардис-Холл? (А, 142). Напомним также, что Лермонтов, лето, жизнь и ад «рифмуются» и у Пастернака, а весенний «дождь», которым расшиблась «Сестра моя — жизнь» в разливе, затем назван Пастернаком в поэме «Лейтенант Шмидт» «первенцем творенья», т. е. так же, как Демон («счастливый первенец творенья») у Лермонтова. Весь же стих Ван Вина (который в оригинале написан на разных языках и в разных транслитерациях и, безусловно, является пастишем) комментаторы соотносят с двумя претекстами: вербально с текстом «Романса к Елене» Шатобриана, ритмико-интонационно — с текстом «Мцыри» Лермонтова (А, 576–577). Напомним также, что Девочка-Елена — героиня «СМЖ» и «Лета 1917 года», как гласит эпиграф. К ней и от нее лирический «Я» «СМЖ» передвигается на поездах; подобным же образом затем, ощущая «дрожь» Лермонтова и «крылья» Демона, будет ехать за своей «девочкой» герой рассказа «Волшебник»: Дрожь в перегородках вагона была как треск мощно топорщившихся крыл (В, 23) (см. также [Barabtarlo 1991]).

Что касается Лолиты, то ее связь с «маленьким смертоносным демоном» (Л, 31) неоднократно подчеркивается Набоковым, однако это уже не Демон мужского рода, а демон-девочка, которую Е. Курганов возводит к образу Лилит. Ученый считает, что Набоков «скрещивает нимфу с демоном, создает нимфу-демона, конструируя явление, которое одновременно принадлежит и античному и ветхозаветному миру» [Курганов 2001, 24]. Недаром Гумберт пишет о своей обоеполости: «Я чуял присутствие не одного, а двух полов, из коих ни тот, ни другой не был моим, оба были женскими для анатома; для меня же, смотревшего сквозь обычную призму чувств, они были столь же различны между собой, как мечта и мачта» (Л, 32). И мы видим, что Женю Люверс с Лолитой объединяет не только связь с Демоном, но и еще две, а точнее, как оказывается, три немаловажные детали: 1) указание на «женское» начало героя-автора (ряд Гумберт Гумберт — Куильти — Вивиан Дамор-Блок) или писателя (Пастернак); 2) связь образов девочек с кораблем, 3) корреляция «шкуры-шерсти» с девической физиологией и эротичностью. Что касается первого, то М. Цветаева писала, что в «ДЛ» «даны все составные элементы девочки», т. е. «девочка, данная сквозь Бориса Пастернака: Борис Пастернак, если бы был девочкой, т. е. сам Пастернак, весь Пастернак» [Цветаева 1986, 413]. Естественность такого перевоплощения доказывает и последовательность стихотворений «СМЖ»: «Зеркало», первоначально имеющее заглавие «Я сам», и далее «Девочка». В «Лолите» сам Гумберт пишет об «имперсонализации маленькой девочки», соавтором же пьесы его двойника Куильти «Маленькая нимфа» оказывается некая дама — Вивиан Дамор-Блок, в именовании которой анаграммированы имена Владимира Набокова (ср. впоследствии в «Аде» — Ван Вин) и Блока с его (прекрасной) Дамой.

Связь с кораблем, лодкой обнаруживается в «мечте и мачте» Набокова — лодка возникает и в «бредовом» сне Лолиты перед первой ее близостью с Гумбертом; а ранее в фамилии Жени — Люверс: мы производим эту фамилию от слова люверс (гол. leuvers) ‘кольцо в парусе’, и, таким образом, Девочка через свою фамилию оказывается связанной с «ветром», «парусом» и «лодкой». Е. Фарыно [1993, 60] также сначала связывает фамилию Жени с «корабликами» и возводит к нем. luvwärts ‘к ветру’ или Luv, Luvseite ’неветреная сторона’ судна, однако затем пишет, что в контексте всей повести Люверс приобретает связь и с фр. ouvert ‘открытый, раскрытый, доступный’, ‘незащищенный’ и трактует все название повести как «об открывшемся детстве». Однако Фарыно предлагает еще одну параллель с фр. louve ‘волчица’ и указывает на связь волков со стихами: «в последнем отношении, — пишет он далее [Там же, 61], — ‘волчица’ и ’медведица’ оказываются эквиваленты», однако недоумевает, почему мотивика волка подменена в «ДЛ» мотивом «медвежьих шкур»: «Белая медведица в доме была похожа на огромную осыпавшуюся хризантему» (ДЛ, 35). Оставим пока в стороне признак «цветка» в хризантеме, но отметим вслед за Е. Фарыно, что семантический комплекс «Белая медведица» — «хризантема» в модели мира Пастернака «и есть мировой катехрестический центр: в ней контаминируется ‘материальное’ и ’духовное’ (или: ‘чувственное’, ’эротическое’), так как она ‘шерсть мира’, и ‘шкура’, и ‘блудница’; но и ‘духовное’, поскольку с ней как раз связаны „воспоминания“ Жени…» [Там же, 8]. Как ни странно, в «Лолите» мы уже имеем не медведицу, а «белого медведя», и с рассказом о выстреле в него слиты воспоминания Гумберта об одном из первых ощущений близости Ло — ср.: «Ло была между мадам и мной (сама втиснулась — звереныш мой). В свою очередь я пустился в уморительный пересказ моих арктических приключений. Муза вымысла протянула мне винтовку, и я выстрелил в белого медведя, который сел и охнул. Между тем я остро ощущал близость Ло, и пока я говорил и жестикулировал в милосердной темноте, я пользовался невидимыми этими жестами, чтобы тронуть то руку ее, то плечо, то куклу-балерину из шерсти и кисеи, которую она тормошила и все сажала ко мне на колени…» (Л, 61).

Надо отметить, что медведь и медвежья шкура имеют в славянской мифологии эротические коннотации, обладают любовной магией и связаны со свадебными обрядами [Гура 1997, 166–167]. Поэтому символично, что Гумберт убивает медведя — согласно народным представлениям, он «стреляет» в жениха, возлюбленного (затем человеком, разбившим сердце Лолиты, и становится Куильти, которого герой убивает). Одновременно медведь в мужской брачной символике связан с проверкой невесты на «девственность»: если невеста оказывалась недевственной, пели, что ее разодрал медведь, медведь также вовлечен в обряд гадания: если девицу заставить посмотреть в глаза медведю, он определит, распутная она или нет, и проворчит, если она не девственница [Там же, 168]. Однако в «Лолите» с вопросом о девственности «нимфетки» непосредственно связан мотив «шерсти». Наперсница Лолиты, «блудливая Мона», увидев Лолиту в свитере из «девственной шерсти», говорит: «Вот и все, что есть у тебя в смысле девственности, милашка моя» (Л, 219).

В связи со шкурой и шерстью обратимся к семантическому комплексу «платья — пелены — оболочки». О «платье девочки» у Пастернака написано немало (см. [Иванов 1998, Фатеева 2000а, 82–83]). Свои «любовные видения» Пастернак обнажил в стихотворении «Полярная швея» (1916): Я любил оттого, что в платье милой Я милую видел без платья, там же находим строки, связанные с ногами девочки: На мне была белая обувь девочки. Интересно, что образ набоковской «девочки» подан в том же ключе: Лолита в воспоминаниях Гумберта предстает в «девственном ситцевом платье» (Л, 77), как и «бедная девочка» «Волшебника», которая запечатлена «в раздираемом солнцем и тенью платье»; причем платье Лолиты часто «красных оттенков», как и другие значимые атрибуты маленькой возлюбленной: «прелестное розовое платьице», накрашенные губы и «эдемски-румяное яблоко» (Л, 75). Интересно, что когда Гумберт сочиняет стих о «дымчатой» Лолите во время своих поисков беглянки (девочка Пастернака тоже все время в бегу— [Фатеева 1999]), то он создает строки уже о «белых носках» (Она в белых носках, она — сказка моя, И зовут ее: Гейз, Долорес), заметим при этом, что и английский вариант фамилии девочки Haze буквально переводится как ‘туман, дымка; заволакивать, затуманивать’. Этот же образ «любовного тумана» есть и у Пастернака, правда, в письмах к 3. Нейгауз-Пастернак («…если бы ты знала, до какой степени это вертелось вокруг одной тебя, и как вновь и вновь тебя одевало в платье из моей муки, нервов, размышлений и пр. пр.» [Письма 1993, 75]). В то же время у Пастернака образ «платья» как внешней оболочки связан и с душой девочки-женщины, образ которой появляется в облаках на небе, а затем передается в руки поэта (см. 3.4). И это знаменательно, поскольку древние представления о душе у славян связаны с «облаком» и лишь затем заменяются зооморфным образом «бабочки», которая в некоторых говорах получает имя «душечки», как и у древних греков: ср. petomenh yuch ‘летающая душа; бабочка’. В этом смысле знаменательно, что Набоков придает «девочкам-бабочкам» уже не возвышенное, а приземленно чувственное измерение: Гумберт называет Лолиту, которую он хочет соблазнить во сне, «одурманенной душечкой» (Л, 117), подобное же наименование встречаем и в момент несостоявшегося любовного акта героя с Анабеллой (Я стоял на коленях и уже готовился овладеть моей душенькой… (Л, 26)).

Такое измерение естественно, так как у славян, как мы уже отмечали, образ бабочки раздвоен: он связан и с демоническим персонажем «морой», «марой» [Гура 1997, 490]; у Даля [1955, 2, 298] мара трактуется как «мана, блазн, морок, морока, наваждение, обаяние; греза, мечта; призрак, привидение, обман чувств». Однако кроме такой пелены образ «бабочки» связан в поэтическом мире и с «превращениями», которые запечатлены у Фета (Постой, постой, порвется пелена — эти строки представляют собой первоначальный эпиграф к стихотворению Пастернака «Бабочка-буря» о «выпархивающей инфанте») и которые кроме «биологического» (появление бабочки из куколки) получают и эротическое толкование. У Пастернака эротические коннотации явно присутствуют также в стихотворении «Дождь» «СМЖ» — они воплощены в тутовом шелкопряде — ночной бабочке, гусеницы которой для окукливания плетут кокон из шелковины — ср.:

Топи, теки эпиграфом К такой, как ты, любви! Снуй шелкопрядом тутовым…

Как мы помним, эпиграф к «СМЖ» из Ленау посвящен рисованию и видению черт «девочки» в грозовой туче, стихотворение же «Дождь» открывается словами: Она со мной. Наигрывай, Лей, смейся, сумрак рви! Вновь звучит тема «разрыва», которая вносит мотив-«дефлорации», или буквально «срывания цветов», цветок у обоих авторов также непосредственно связан с образом «девочки» и ассоциируется с раскрытыми крыльями бабочки (так, Ада в первых воспоминаниях Ван Вина в лучах солнца рисует цветок, похожий на яркую бабочку; потом их губы запечатлевают «свежий, точно розовый бутон, поцелуй» (Л, 108), заканчивается же роман «Ада» упоминанием живописных деталей: «бабочки и орхидеи бабочками на периферии любовной линии» — А, 545). В «СМЖ» и «Лолите» этот цветок преимущественно красный: в книге Пастернака это «мак» (Был мак, как обморок, глубок), у Набокова — роза, связанная с образом Кармен и паронимически «кармином». В «СМЖ», однако, образ мака рифмуется скорее с самим лирическим героем — Пастернаком (ср. Цветкова в «ДЛ»), но в нем содержится и проекция на два стихотворения И. Анненского «Маки» и «Маки в полдень», вслед за которыми в «Трилистнике соблазна» идет стихотворение «Смычок и струны», по памяти текста обнаруживающее себя в стихотворении «Попытка душу разлучить…» «СМЖ» (Попытка душу разлучить С тобой, как жалоба смычка), где любовь доходит «до помрачения ума». Символично при этом соотношение рифмующихся строк в тексте Анненского: Все маки пятнами — как жадное бессилье: Как алых бабочек развернутые крылья. Между ними строка со сравнением маков с «губами, полными соблазна и отрав». Эти «губы» не раз вспоминает поэт в «СМЖ», как и «бабочек и пятна». При этом «маки» ситуативно у Анненского все время «в травах», так что «трава» (пастернак) действительно ползает «как пасынок, в ногах у них». Таким образом, в «маке» парадоксально закодирован и образ «Девочки-Бабочки-Бури» (опускающейся «сверху» на «цветок» и обдувающей «пыль-пыльцу»), которая несет с собой поэтическую «грозу» и символизирует «пламенную душу» поэта. Интересно в этой связи, что в «Лолите» упоминается Петрарка, который влюбился в свою Лаурину, когда она была белокурой нимфеткой 12 лет, бежавшей по ветру, «сквозь пыль и цветень, сама как летящий цветок» (Л, 33).

Оказывается, такому «девическому видению» можно найти и этимолого-мифологическое объяснение: в балканских языках «Девочка-Бабочка», вызывающая дождь, носит одинаковое с «маком» название (пеперуда) и ее образ восходит к обычаю обращения к божеству (в древности — к Перуну) с целью вызывания плодородного дождя под тем же названием — пеперуда, пеперуна. Показательно при этом, что слово пеперуда содержит редупликацию взрывного согласного и этим звукосимволически кодирует в себе семантику «разрыва-раскрытия» некой «пелены».

Ярко-красные раскрытые губы (часто в помаде) — характерная черта и Лолиты, Ван Вин же в жаркие летние дни не в силах удержаться от «ежедневных, легких как крылья бабочки, прикосновений губами» (А, 107). Однако в «Аде» эти губы понимаются расщепленно — и как половые губы, и процесс «выпархивания» бабочки соотносится с девическими гениталиями: «и Ван увидал — как мнится что-то головокружительно-дивное в библейской сказке или в появлении бабочки из кокона — темно-шелковый пушок этого ребенка» (А, 72).

В связи со своим эротическим началом образу «бабочки» у обоих авторов близок и образ «комара», которого Ада ощущает как «укол прямо-таки адского жала» (А, 113), в «Волшебнике» он приближен к «шелку» девочки: «а немного выше, на прозрачном разветвлении вен, упивался комар…» (В, 27). В «СМЖ» комару придается даже женское начало (Сквозь блузу заронить нарыв И сняться красной балериной? Всадить стрекало озорства, Где кровь как мокрая листва?!). Одновременно ‘комар’ несет в себе и музыкальное начало мира (в «Аде» их жужжание связывается со взрывом духового полкового оркестра) и, как мы помним, входит в состав фамилии соблазнителя-растлителя Лары — Комаровского.

Однако среди цветов и у Пастернака, и у Набокова центральное место занимают и лилии, цветы с амбивалентной семантикой — в «Лолите» этот цветок создает и звуковое оформление имени героини, образ которой в одной из своих ипостасей возводится к Лилит [Курганов 2001] («Это была моя Ло», произнесла она [Шарлотта], «а вот мои лилии». «Да», сказал я, «да. Они дивные, дивные, дивные» — Л, 55). В романе Набокова «лилии» являются цветами страсти, что и естественно, поскольку, согласно народным поверьям, сломавший лилию лишает невинности девушку [МНМ, 2, 55]; к тому же красные лилии в библейской «Песни песней» [Там же] несут в себе эротические импликации; немаловажны в общей структуре романа и семитские представления, согласно которым лилия произошла из слез Евы, изгнанной из рая. В «СМЖ» лилии, наоборот, скорее всего белые, поскольку они связаны с образом Елены-«праведницы» (Век в душе качаясь Лилиею, праведница!), но альтернативный вопросительный звукокомплекс «ли», который проходит на фонетическом уровне через все стихотворение, навевает сомнение в этой «невинности» (см. 3.2). В иконографии Благовещенья образ лилии соединен с непорочностью Девы Марии, однако у Пастернака, как мы показывали и ранее, женский образ всегда раздвоен, а может быть, и еще более расщеплен: он сочетает в себе и признаки Девы (Мадонны), и признаки Блудницы, а также связан и с образом Евы из Ветхого Завета, созданной из ребра Адама. Так, Лара в романе «ДЖ» сочетает в себе одновременно и Деву из «Сказки», и Деву Марию, и Магдалину. Она для Пастернака является воплощением представлений о «русской Богородице» «в почитании обрусевшего европейца», т. е. Прекрасной Дамы, выдуманной Блоком как «настой рыцарства на Достоевск<их> кварталах Петербурга» [4, 706]. Что касается ветхозаветной «библейской сказки», то она скорее подается у Пастернака не в телесном, а в «душевном» плане, как бы «до грехопаденья». Так, Живаго и Лара оказываются в новом мире «обнаженными», подобно Адаму и Еве, и в них, по словам Лары, «осталась одна небытовая, непреложная сила голой, до нитки ободранной душевности, для которой ничего не изменилось, потому что она во все времена зябла, дрожала и тянулась к ближайшей рядом, такой же обнаженной и одинокой». «Мы с тобой, — говорит доктору Лара, — как два первых человека Адам и Ева, которым нечем было прикрыться в начале мира, и мы теперь так же раздеты и бездомны в конце его» (ДЖ, 397).

Затем в последней книге стихов «Когда разгуляется» у Пастернака стихотворения «Душа» и «Ева» следуют подряд; последнее как раз формулирует единый женский «метаобраз» [Степанов 1965, 290] Пастернака, который построен по принципу «Адама и его ребра», т. е. части, которая задает целое и без целого не существует. Эта «часть» создается воспоминанием-воображением художника: Ты создана как бы вчерне, Как строчка из другого цикла, Как будто не шутя во сне Из моего ребра возникла («Ева»), Причем, как свидетельствуют ранние наброски в прозе, «сотворение Евы» неотделимо у Пастернака от идеи «духовности» и «всеобщей одушевленности» — ср.: Гилозоизм! Или сотворение Евы из лопнувшего во сне ребра [4, 749].

Райский сад и идея «грехопадения», или изгнания из «рая», — ключевая тема «Лолиты» Набокова, и мотивы детства в этом романе «таят в себе архетип рая, эдемского сада, прекрасного и утраченного» (см. [Ерофеев 1988]). Интересно в этой связи, что этот «скандальный» роман Набокова был им написан почти сразу после «Других берегов» — произведения, где очарование детства дано в чисто поэтическом преломлении. В «Лолите» райские символы тоже эстетизированы: Ло подносит к своим ярким губам «эдемски-румяное яблоко» и налита для Гумберта «яблочной сладостью» (Л, 76). Она точно так же оказывается выдуманной, привнесенной из «заколдованного тумана» Гумбертом-Набоковым, как и все «девочки» Пастернака. Недаром Ада говорит о себе, что она «вроде Долорес, говорящей о себе, что она — „только картина, написанная в воздухе“» (А, 447). И когда герой «Лолиты» теряет свою «нимфетку», в его галлюцинациях Ева опять превращалась в ребро, которое опять обрастало плотью, и ничего уже не было, кроме наполовину раздетого мужлана, читающего газету (Л, 301), т. е. Ева становилась им самим. Поэтому не случайно образ Лолиты, как бы в противопоставление простой обыденной Еве, соотнесен у Набокова с образом Лилит, соблазнившей Адама и бросившей его: Гумберт был вполне способен иметь сношения с Евой, но Лилит была той, о ком он мечтал (Л, 33). «В основе „Лолиты“ и „Ады“ лежат два совершенно определенных ветхозаветных апокрифа — о Лилит, девочке-демоне, первой жене Адама, и об ангелах, проклятых Богом и превращенных в демонов» [Курганов 2001, 11] в местности под названием Ардис. Исходя из подобной интерпретации, «рай» оказывается сном Адама, как и Лолита — сном Гумберта.

Но образ Лолиты гораздо сложнее: дело в том, что ей также присваиваются и живописные черты, как ранее девочке «Волшебника» (Спящая девочка. Масло), причем в художественном исполнении мастеров Возрождения она обладает оттенком «боттичеллиевской розовости» (Л, 82), а беременная Лолита, по словам Гумберта, держащего в кармане кольт, похожа на Венеру Боттичелли (Л, 308). Полное же имя девочки — Долорес — происходит от лат. dolorosa ‘скорбящая, страдающая’, этот эпитет нередко входит в имена святых — ср., например, картину «Скорбящая Мария Магдалина» Жоржа де Латура, которая могла послужить интермедиальным фоном для образа Лары на фоне горящей свечи в романе «ДЖ». Хорошо известен также католический гимн «Stabat Mater dolorosa…» («Стояла Мать скорбящая…»), в котором поется о скорби Девы Марии. Интересно, что Лара характеризует Живаго его жену Тоню при родах дочери Марии также как Боттичеллиевскую (Какая она чудная у тебя, эта Тоня твоя. Боттичеллиевская. Я была при ее родах). Лолита же рождает мертвую девочку и сама умирает 25 декабря 1952 г. — в канун Рождества, и это знаменует собой, по контрасту с ранним рассказом Набокова «Рождество», где из кокона, оставленного на зиму умершим сыном, появляется огромная бабочка, несостоявшееся «рождество-воскресение». Недаром во время путешествия Гумберта с Лолитой «желтые шторы» лишь создавали «утреннюю иллюзию солнца и Венеции», на самом деле «за окном были Пенсильвания и дождь» (Л, 167). Символично в этом контексте то, что стихотворение Пастернака «Нобелевская премия» с вопросом Что же сделал я за пакость, Я убийца и злодей? (которое затем пародируется Набоковым) идет в книге «КР» сразу после стихотворения «Зимние праздники», которое хотя и начинается со «святочной елки», ассоциирующейся с вечностью, однако кончается образом истлевшего, потухшего солнца (Вот оно ткнулось, уродина, В снег образиною пухлой, Цвета наливки смородинной, Село, истлело, потухло).

Отметим также, что Девочка и у Пастернака, и у Набокова почти всегда дана в лучах солнца «между домом и садом». При этом у Набокова с «домом» постоянно связан мотив пожара: в «Лолите» Гумберт собственно и попадает в дом Гейзов, потому что дом Мак-Ку, в котором он хотел до этого поселиться, сгорает дотла (быть может, вследствие одновременного пожара, пылавшего у меня всю ночь в жилах (Л, 50) вспоминает Гумберт); дотла сгорает и ранчо Куильти (это мы уже узнаем со слов Лолиты), в которое она попадает после бегства от Гумберта, а потом и оттуда сбегает (сгорело дотла, ничего не осталось, только кучка мусора — Л, 315). Перекличка двух событий подчеркивается Гумбертом, который находит созвучие в именах Мак-Ку и Куильти. «Пожар» сопутствует герою «Волшебника», как бы выводя на поверхность его роковую страсть к падчерице, которой он стремится овладеть, но когда «бедная девочка» оказывается в «зримой близости» от героя, в ее глазах он, со своим «магическим жезлом», предстает как обладающий «уродством или страшной болезнью» (В, 29). Первая близость Вана и Ады также происходит во время пожара (но вот еле слышно охнул диван, она опустилась на пятки к нему на руку, и рухнул воспламененный карточный домик — А, 122). Символическое событие затем происходит и в реальности: уже в наши дни горит дом Набокова в Рождествене (сейчас он уже почти восстановлен и в нем открыт мемориальный музей; в 100-летнюю же годовщину Набокова 23 апреля в Рождествене была исполнена литературно-музыкальная композиция, названная строкой из набоковской пародии «Тень русской ветки будет колебаться на мраморе моей руки…»).

Таким образом, Рождество и Возрождение (соотносимое Пастернаком в книге «ОГ» со «вторым рождением») в мире Набокова оказываются не только несостоявшимися, но и «сгоревшими дотла». И как герой еще в самом начале романа ни мечтает вернуться в свой рай детства (Ах, оставьте меня в моем зацветающем парке, в моем мшистом саду. Пусть играют они [нимфетки] вокруг меня вечно, никогда не взрослея — Л, 34–35) при помощи Лолиты, последнее его событийное появление происходит в «затейливом и ветхом» доме Куильти, который стоит «как в чаду», отражая, по словам Гумберта, его собственное состояние (Л, 333). И взгляд Гумберта в первую очередь обращен здесь к уборным, где прячется супружеская пара «для скромных нужд планового детопроизводства» (как ранее при путешествии с Лолитой он вспоминал об уборных под названием «Адам и Ева»): Куильти тоже появляется из клозета, «оставив за собой шум краткого каскада» (Л, 334). Такое преломление внутреннего жизненного пространства не случайно: ведь, хотя Лолита и становится «сожительницей» Гумберта, она не впускает его в свой тайный мир. И только к концу романа он понимает, что, может быть, где-то за невыносимыми подростковыми штампами, в ней есть и цветущий сад, и сумерки, и ворота дворца, — дымчатая, обворожительная область, доступ к которой запрещен мне, оскверняющему жалкой спазмой свои отрепья… (Л, 323). То райское блаженство, которое ожидал Гумберт (во мне лопнул, замедленным темпом, пузырек райского блаженства — Л, 97), оборачивается «болезнью» (именно из больницы сбегает Лолита), а затем «смертью» героя и героини, а перед этим лопается и «розовый пузырь детства» на губах умирающего Куильти.

Таким образом, хотя Набоков и пародирует «девочку-ба-бочку» и склонность к «вечному детству» Пастернака, его собственный роман становится «клиническим случаем», «одним из классических произведений психиатрической литературы» (из предисловия д-ра философии Джона Рэя — Л, 20). Конечно, и у Пастернака можно увидеть линию, идущую к психоанализу Фрейда. Об этом пишет А. К. Жолковский [1999а, 49], объясняя заглавный троп книги «СМЖ»: «В стремлении взаимодействовать с жизнью на братских началах просматриваются как эдиповские (то есть антиотцовские), так и инфантильные черты. С одной стороны, начиная с заглавного стихотворения „СМЖ“, заметна агрессивная оппозиция к „старшим“ (У старших на это свои есть резоны), и многое в истории взаимоотношений Пастернака с родителями, в особенности с отцом <…>, ее подтверждает. С другой — не менее отчетливо регрессивное желание остаться, по крайней мере фигурально, в семейном кругу юных сверстников, равноправных детей некоего невидимого небесного Отца, и таким образом продолжать, вопреки реальности, хотя бы в порядке поэтической идиллии, наслаждаться вечным братством, сестринством, отрочеством, детством. <…> Затянувшееся на всю жизнь детство-отрочество Пастернака как поэта и человека отмечалось многими <…>. Будучи детской мечтой, райское сознание чревато падением. За падением же следуют попытки заменить утраченный Эдем новым…». Однако, не касаясь темы «отец — сын», которая одинаково актуальна и для Набокова, все же можно сказать, что Девочка «ДЛ» (1918) и Девочка «СМЖ» (лета 1917 года) приходят к Пастернаку вовремя, когда ему 27–28 лет, именно поэтому впоследствии в романе «ДЖ» мы имеем дело именно с «доктором», а не «пациентом». Когда же Набоков пишет своего «Волшебника» (1939), ему 40 лет — столько же, сколько Пастернаку, работающему над книгой «Второе рождение»; автору «Лолиты» уже 56, и поэтому все, что происходит с Гумбертом, можно объяснить с фрейдистской точки зрения: «в его страсти к нимфеткам очень четко прослеживается (причем им самим) связь между подавленным в детстве либидо (прерванное свидание с Анабеллой Ли) и неврозом, возникшим из-за задержки, т. е. остановки развития на определенной ступени, и ставшим доминантой жизни героя» (см. [Липовецкий 1997, 97]). Однако сам текст романа выдает не столько героя, сколько его автора. И если Набоков от имени Гумберта пишет, что «все, что могу теперь, это играть словами», то нельзя не заподозрить, что постоянное жонглирование «сексуально окрашенными метафорическими каламбурами есть не что иное, как попытка сублимировать при помощи языковой эквилибристики тот эротический, чувственный экстаз, который уже никогда не станет возможным» с «бедной девочкой»-нимфеткой (см. [Люксембург, Рахимкулова 1996, 109]). Поэтому и пародии, обращенные к Пастернаку, являются не более чем «мимикрированной» автопародией Набокова, попыткой обмануть Мак-Фатум, исказив «мраморной» своей рукой «живой» смысл романа Пастернака. Это, собственно, зафиксировано им самим в русском варианте «Лолиты»: «все распадалось», пишет Набоков, а именно: «…и тут нежность переходила в стыд и ужас, и я утешал и баюкал сиротливую, легонькую Лолиту, лежавшую на мраморе моей груди…» (Л, 324) (ср. ранее трансформацию этой мысли в пародии: корректору и веку вопреки, / тень русской ветки будет колебаться / на мраморе моей руки).

Но мы будем неправы, если сделаем вывод, что и Пастернак упрощенно смотрел на вопросы пола. М. Окутюрье [1998, 80] в своей статье «Пол и „пошлость“. Тема пола у Пастернака» совершенно точно замечает, что, по Пастернаку, в подсознательной глубине полового инстинкта действительная жизнь «раскрывается в своей пугающей противоречивости, неподвластности законам разума. Здесь добро и зло неразложимо спутаны и нерасторжимо связаны. <…> Пол — это как бы средоточие трагической сущности жизни, той борьбы противоположных начал, которая проходит внутри ее».

ИСПОЛЬЗОВАННЫЕ ТЕКСТЫ И СОКРАЩЕНИЯ

А — Набоков В. Ада, или Эротиада. Семейная хроника. М.; Харьков: Фолио, 1999в.

В — Набоков В. В. Волшебник // Звезда. 1991. № 3. С. 9–28.

ВР — Пастернак Б. Л. Второе рождение // Пастернак Б. Л. Собр. соч.: В 5 т. М., 1989. Т. 1.

Д — Набоков В. В. Дар // Набоков В. В. Собр. соч.: В 4 т. М., 1990. Т. 3.

ДЖ — Пастернак Б. Л. Доктор Живаго // Пастернак Б. Л. Собр. соч.: В 5 т. М.,1990. Т. 3.

ДЛ — Пастернак Б. Л. Детство Люверс // Пастернак Б. Л. Собр. соч.: В 5 т. М., 1991. Т. 4.

КР — Пастернак Б. Л. Когда разгуляется // Пастернак Б. Л. Собр. соч.: В 5 т. М, 1989. Т. 2.

Л — Набоков В. В. Лолита / Пер. с англ. автора. М.: МП «АНИОН», 1990.

ОГ — Пастернак Б. Л. Охранная грамота // Пастернак Б. Л. Собр. соч.: В 5 т. М., 1991. Т. 4.

Р — Набоков В. В. Рождество // Набоков В. В. Собр. соч.: В 4 т. М., 1990. Т. 1.

Рлк — «Когда Реликвимини вспоминалось детство…» // Пастернак Б. Л. Собр. соч.: В 5 т. М., 1990. Т. 4.

СМЖ — Пастернак Б. Л. Сестра моя — жизнь // Пастернак Б. Л. Собр. соч.: В 5 т. М., 1989. Т. 1.

L — Nabokov V. Lolita. Pinguin books, 1995.

 

4.2. «Как „кончается“ поэт, рождается прозаик и „не кончается строка…“»

(Пушкин, Пастернак, Набоков)

Художники слова, ощущавшие необходимость перехода от одного языка художественного выражения к другому, в своих произведениях нередко использовали мотивы «двойничества» и «перерождения личности». Эти мотивы часто накладываются друг на друга и реализуются как сюжетная метаморфоза: смерть одного — (воз)рождение другого. Выбор уже существующей композиционной схемы за исходную предопределяет развитие одной творческой личности по образцу другой. К примеру, тот факт, что Пастернак выбирает для своего романа «Доктор Живаго» композиционную модель «смерти автора», подобную той, что была заложена Пушкиным в «Повестях покойного Ивана Петровича Белкина», связан с тем, что Пастернак отказывается от своей прежней манеры письма и резко меняет стиль своего художественного выражения как в прозе, так и в поэзии.

Как известно, создавая «Повести покойного Ивана Петровича Белкина» («ПБ»), Пушкин хотел умереть как поэт и отречься от своей творческой манеры стихотворца. Поэтому не случайно, что многие современники в авторе «ПБ» не узнали Пушкина-поэта. Хотя поэтическое начало и присутствует в организации повестей (см. [Виноградов 1941, Davydov 1983, Шмид 1998]), источником тем, сюжетных ходов и схем становятся не собственные стихотворные тексты Пушкина, а тексты его литературных предшественников. Любопытна в этой связи гипотеза Д. М. Бетеа и С. Давыдова [1981] о метапоэтической игре в «Гробовщике» Пушкина, которую рассматривает в своей книге В. Шмид [1998, 41]. Согласно версии американских ученых, переезжающий в новый дом гробовщик А. П[рохоров] отождествляется с поэтом А. П[ушкиным], покинувшим дом поэзии, «где в течение осьмнадцати лет все было заведено самым строгим порядком», и нашедшим «в новом своем жилище суматоху». Пушкин-прозаик же выступает как «литературный гробовщик», похоронивший традицию, ее авторов и героев, и в этой своей роли «чинит старые гробы (сентиментальные, романтические, нравоучительные сюжеты)» [Там же].

Конечно, в метатекстуальной организации «ПБ» и романа «ДЖ» много разнящихся моментов. Так, «отказ от авторства» у Пушкина выражается в том, что он выступает как издатель (А.П.) умершей литературной личности. В «ДЖ» автор реально не присутствует в прозаической части романа, разница состоит и в том, что после смерти Живаго публикуются его стихотворения, а не прозаические повести, характеризующие манеру безликого Белкина. Однако такую роль автора-публикатора, по мнению некоторых исследователей романа (см. [Эткинд А. 1999]), выполняет сводный брат Живаго по имени Евграф. Это имя в переводе с др. — гр. означает «хорошо, благородно пишущий», но оно может считаться и как склеенное из части имени Ев-гений и слова граф (заменяющего часть «гений»), и, таким образом, пастернаковский роман по своему строению предстает как «сращение» романа в стихах «Евгений Онегин» с классическими романами графа Толстого.

Но если мы обратимся к истории создания предисловия к «ПБ», в котором, собственно, и появляется «покойный Белкин», то увидим, что оно писалось почти параллельно с работой Пушкина над статьей об Иосифе (Жозефе) Делорме (апрель 1831). Под этим вымышленным именем «покойного поэта» выступал известный критик Сент-Бёв, издавший книжку своей лирики. «Года два тому назад, — писал Пушкин [8, 82–83],— книжка <…> обратила на себя в Париже внимание критики и публики. Вместо предисловия <…> описана была жизнь бедного молодого поэта, умершего, как уверяли, в неизвестности. Друзья покойника предлагали публике стихи и мысли…». С. Шварцбанд [1993, 147] отмечает, что существует определенный параллелизм в работе мысли Пушкина: описание жизни вместо предисловия к книге стихов «покойного поэта» и предисловие к повестям, включающее описание жизни «покойного Белкина». Но в нашем случае интересно то, что «французский» вариант как раз обратен «русскому» по координате «стих — проза»; и именно первый реализован в «ДЖ».

В «Евгении Онегине» («ЕО») Пушкина также заложен символический композиционный мотив «смерти поэта» — или иносказательно «конца» того периода развития личности автора, которую он сам считает «изжитой», «отошедшей в прошлое». Эта модель также эксплуатируется в «ДЖ», но еще с большей очевидностью заявляет о себе в «Даре» Набокова. У Набокова мы имеем дело с реминисцентной схемой «смерти поэта», аналогичной смерти Ленского (его роль исполняет Яша Чернышевский), но далее в романе главный герой-поэт переходит к прозе — т. е. рождается прозаик (ср. в конце «Дара»: С колен поднимется Евгений, — но удаляется поэт…). В конце романа и в конце его первой главы даны два сюжетообразующих диалога Федора с поэтом со значимой фамилией Кончеев (от слова «конец»), которого тот считал для себя литературным «образцом». При этом, когда книга стихов Годунова-Чердынцева «кончилась» («книга лежала на столе, вся в себе заключенная, собою ограниченная и законченная» [3, 51]), выходит «Начало Поэмы» Кончеева. Последняя встреча двух героев происходит недалеко от места гибели «молодого поэта», которое очень похоже на то место в «ЕО», где находится гробовой камень «поэтического дуэлянта» Ленского с надписью «Покойся, юноша поэт». Это же «место» пушкинского романа в стихах стало позже предметом размышления Юрия в «Дневнике Живаго», и недалеко от символического «аналога» этого места стреляет в себя Стрельников, поскольку топография местности в Варыкине повторяет в «ДЖ» рельеф «ЕО» [Фарыно 1991].

Это означает, что в романе «ДЖ» также существует круг трансформаций «рождение — жизнь — смерть — воскресение» поэта, который ретроспективно проецируется на эволюцию идиостиля самого Пастернака и связан с появлением его книги стихов с символическим названием «Второе рождение», демонстрирующей, что и в сознании Пастернака идеи «конца» и «второго рождения» тесно взаимосвязаны. В частности, в стихотворении «Волны», открывающем эту книгу, читаем об «опыте больших поэтов», который заставляет «кончить полной немотой» (первоначально «кончить черною тоской») и «впасть к концу, как в ересь, В неслыханную простоту». Однако здесь уже «опыт больших поэтов» соотносился не только со «смертью поэта» Пушкина, но и Маяковского. Обращаясь назад к статье Пушкина о Делорме (над которой Пушкин работает почти на «столетье с лишним» раньше), можно заметить, что схема Сент-Бёва реализуется в творческой судьбе Пастернака полностью: «покойник жив и, слава Богу, здоров», и ретроспективно дата смерти Живаго — 1929 год, заданная поэтом с самого начала работы над романом, как раз означает «второе рождение» самого Пастернака. И эта дата парадоксально через век повторяет ту, когда пушкинский Белкин стал «покойным» в черновых вариантах повестей (1829). При этом день рождения Пастернака совпадает с днем смерти Пушкина (29 января по старому стилю).

«Дар» же Набокова написан в юбилейном 1937 г. (100-летие со дня смерти Пушкина), он открывается датой 1 апреля, которая совпадает с датой рождения И. П. Белкина (1801), повествователя «Истории села Горюхина» [Давыдов 1982]. Заканчивается же «Дар» датой 29 июня 1929 г. «Дару» по времени написания предшествует роман Набокова «Отчаяние» (1932), в центре сюжетной интриги которого убийство пишущим героем своего воображаемого «счастливого» (по внутренней форме имени) двойника — Феликса, любящего «белок». Два романа также связаны одной датой — 1 апреля: в «Отчаянии» ею заканчиваются записки сумасшедшего автора, который, видимо, дурачит читателя, «Дар» же открывается первоапрельским розыгрышем Федора. В «Отчаянии» при этом фоновым служит интертекстуальный план «Пророка» Пушкина — стихотворения о «втором рождении» поэта; в метатекстуальном же плане автор «убивает фабулу» повести своего пишущего героя, которую он считает «обращением в ничто» своего «великолепного замысла». Точнее, Набоков меняет «счастливый конец» повести Германа, «стреляя» (9 марта), по мнению С. Давыдова [1982], в «отжитой» вариант «своего» произведения (это происходит в 9-й главе). Этот вариант Герман нашел 9 мая, увидев Феликса во сне.

Как мы видим, в композиционной организации «Дара» и «Отчаяния» Набокова, а также в романе «ДЖ» Пастернака большую роль играют даты (а также числа), в состав которых входит цифра 9. Зрительно она содержит полный круг в своей верхней части и начало еще одного круга — % нижней (похожа на «знаменитую» спираль Набокова); в европейской культуре число 9 означает «замыкание циклической полноты» [Аверинцев 1997, 179], а также представляет собой «троекратное повторение триады».

Прежде чем коснуться более подробно организации концептуального стыка «конец — начало» в каждом из трех романов, заметим, что семантико-композиционная модель отказа от прежней поэтической системы и переход к новой также задавалась в эпоху авангарда и по композиционной схеме «отец — сын», когда «сын» либо хочет «взорвать» установки отца (чаще всего в роли такого литературного «отца» выступает А. С. Пушкин), что мы наблюдаем в «Петербурге» А. Белого, либо продолжает «отеческое начало», преобразуя его, — так построен «Дар» Набокова, где для героя воскресают и его реальный отец, и Пушкин. При этом герой, согласно первой части своей фамилии, оказывается «литературным сыном» «Бориса Годунова» (а значит, и Пушкина, осуществляющего в этой стихотворной драме незаметный переход от «стиха» к «прозе»), а латинское написание orpheus Godunov парадоксально высвечивает корень God — ‘Бог’, имя же героя «Дара» — Федор в переводе с греческого означает ‘божий дар’. Подобное же пушкинское «отеческое начало» вычитывается, правда совсем по-другому, затем в «ДЖ», и оно связывается в записках доктора с братом Евграфом. Сама модель «отец-сын» получает в романе Пастернака неоднозначное разрешение, несмотря на то что по своей евангельской этимологии герой оказывается «Сыном Бога живаго». Но важно, что и в «Даре», и в «ДЖ» повторяется одна и та же схема не только «смерти поэта», но и «смерти отца».

Анализ трех романов мы начнем хронологически с «конца» — с «Доктора Живаго» (1946–1955), романа, который, собственно, стал явной причиной литературного поединка Набокова с Пастернаком, причем отметим, что годы рождения обоих художников слова различаются на 9 лет (Пастернак — 1890, Набоков — 1899). И, на наш взгляд, для «неприятия» романа Пастернака у Набокова были все основания, поскольку в «Даре» и «ДЖ» обнаруживается много параллельных композиционных ходов.

Оба романа, хотя и по-разному, ориентированы на кольцевую структуру «вечного возвращения», структуру «без конца»: «Дар» завершается аналогом онегинской строфы с заключительными словами «и не кончается строка», «ДЖ» — стихотворными строками от имени вечно воскресающего Христа, «не имеющего ни начала дней, ни конца жизни» (Послание к евреям 7,3). И в этом смысле своей обозначенностью «конца» им обоим противостоят «ПБ», к которым Пушкин при их повторном издании в 1834 г. специально приписал — «Конец повестям И. П. Белкина», одновременно расшифровав имя издателя — Александр Пушкин. Что касается «ЕО», то он, хотя и имеет открытый конец, также заканчивается словом «Конец». Последняя глава «ЕО» при этом должна была иметь номер 9 (Пора: перо покоя просит; Я девять песен написал), и можно вспомнить ответ Пушкина своим друзьям, которые его убеждали, что «пока Онегин жив, Дотоль роман не кончен — нет причины Его прервать… к тому же план счастлив». Этот «счастливый план» и хотел реализовать Набоков в «Даре», «рассчитывая» вместе со своим героем «прийти в рифму к девяти» [3, 28].

Однако и у Пушкина не все так просто: в предисловии к «ПБ» мы узнаем, что «скончавшийся» автор оставил роман, «которого он не кончил», и что им заклеены все окна флигеля ключницы. В этом смысле интересен в «ДЖ» стык 9-й и 10-й глав части «девятой», открывающейся «записями Живаго» (в которых содержатся строки о перечитывании «ЕО»): конец гл. 9 — это записи о брате Евграфе (роль скрытой пружины играет в моей жизни мой брат Евграф?) и приписка автора-публикатора (Евграфа?): На этом кончались записи Юрия Андреевича. Больше он их не продолжал [3, 285]; гл. 10 начинается с того, что Юрий Андреевич идет в читальню, где многооконный читальный зал на сто человек был уставлен несколькими рядами длинных столов, узенькими концами к окнам [3, 285]. И если понимать слова «окна ключницы (хранительницы ключей)» в метатекстуальном ключе и расшифровать паронимию «конец — окно» как продолжение «неоконченного» письма чтением, то получится, что Живаго как бы продолжает дело Пушкина (читая в этой библиотеке «труды по истории Пугачева») и становится тем «уездным лекарем», который не дает «Белкину» умереть от простуды, при этом сам обнаруживает у себя «закоренелую болезнь». Ср. его записи в дневнике: «Немного простужен, кашель и, наверное, небольшой жар. Весь день перехватывает дыхание где-то у гортани, комком подкатывая к горлу. Плохо мое дело. Это аорта. Первые предупреждения наследственности со стороны бедной мамочки, пожизненной сердечницы. Неужели правда? Так рано? Не долгий я в таком случае жилец на белом свете» [3, 280] (см. также 3.3).

Выжить в Варыкине Живаго помогает герой с говорящей фамилией Самдевятов (которую он сам возводит к Сан Донато — ит. ‘святой дар’, ‘святое одарение’): с «подарками» Самдевятова (снова 9!) сближается в романе перечитывание «ЕО» и прояснение содержания пушкинских текстов (см. [Фарыно 1991, 150–161]). Затем этот образ трансформируется в «„свалившегося с облаков“ брата Евграфа, и с момента исчезновения обоих „Я“ Живаго идентифицируется с пушкинским „Я“ как носителем накопленного опыта и культуры <…> Поэтому главки 7 и 9 вводят мотивы Родословной и „биографии“, т. е. „жизнеписи“» [Там же, 160]. Согласно этой родословной, Пушкина как раз и тянет к Белкину (как и Живаго), однако у Пастернака скорей речь идет о творческой родословной. Мотив же неоконченности в связи с «окнами» вводит тему бесконечной открытости и репетитавности творческого процесса, который, согласно Юнгу [1990, 18], есть «живое существо, имплантированное в человеческую психику». Из писем Пастернака 1953 г. узнаем, что таким «окном» в метафорическом смысле был для него «неотделимый… Живаго», который позволял ему радоваться жизни и творить, несмотря на серьезное заболевание сердца [5, 510].

Что касается истории написания самих «ПБ», то первой из них был написан «Гробовщик», в котором доминирующей как раз является тема смерти как источника «творчества» гробовщика. И первый свой «гроб» Адриан создает для Петра Петровича Курилкина (ср. оксюморонное сочетание «жив курилка») — это было в год рождения реального автора — Пушкина (1799), что сводит «концы» жизни точно так же, как впоследствии в открывающих «ДЖ» словах «хоронят Живаго». Интересно, что в авторском варианте повести пришедший на новоселье Курилкин не просто рассыпался, оттого что «гробовщик» его от себя «оттолкнул», а «упал como corpo morte cadde». В. Шмид [1998, 58] пишет, что это цитата из дантовского «Ада», воспроизводящая то место, где потрясенный страшными переживаниями поэт «падает наземь, как падает мертвое тело». Таким образом, в «Гробовщике» также первоначально была заложена идея «смерти поэта», которая родилась параллельно с образом «покойного Белкина» на фоне державинского эпиграфа о гробах (Державин — поэт, который дал «начало» Пушкину: «в гроб сходя, благословил»).

С подобной же метаморфозой мы встречаемся и в «ДЖ», где благодаря паронимии «гардероб — гроб» (см. [Фатеева 2000, 188–189]) воскрешается тема «Гробовщика», которую Живаго решает в виде вопроса: разве может быть польза от смерти, разве может быть в помощь смерть? [3, 206]. И вновь материальным носителем этой помощи, «помогающей писать поэму» о воскресении, становится символический брат Евграф, являющийся к Живаго в виде «духа его смерти». Так, развивая метафору «гардероба» (который в «ДЖ» есть «скрещение» Олегова коня и Аскольдовой могилы), можно сказать, что Живаго «облекается» в «белые одежды» Белкина (как ранее Пушкин, по словам В. В. Виноградова), и это связано с тем, что в поэтической системе Пастернака идеи «смерти» и «Преображения» непосредственно связаны между собой. Доказательство этому: «Август» из «Стихотворений Юрия Живаго», в котором описывается смерть лирического «Я».

Ап. Григорьев [1876, 121] писал, что «покойный Белкин» — это «отрицательное начало» Пушкина, таким же «анти-началом», «анти-путем» [Йенсен 1997] по отношению к Живаго (Пастернаку) выступал Стрельников (Маяковский). И из писем Пастернака 1953 г., когда он сел за «окончание» «ДЖ», узнаем, что «окно Живаго» 18 лет назад (в 1935 г., когда «Маяковский не был еще обожествлен») было для него «тупиком», и, будучи физически здоровым, он был «непоправимо несчастен и погибал», «заколдованный злым духом в сказке» [5, 510] (как впоследствии в «ДЖ» Стрельников). Обращаясь к «Гробовщику», находим ту же цифру «осьмнадцать лет» (2x9), когда все у «Гробовщика» шло заведенным порядком, а затем потребовало «переезда» — т. е. «сдвига», но, «приближаясь к желтому домику», читаем у Пушкина [7, 110], «гробовщик чувствовал с удивлением, что сердце его не радовалось» (ср. названия сел Ненарадово и Горюхино в «ПБ», где живет автор).

Связь «сдвига» с «путешествием» и началом работы над прозой — книгой об отце-путешественнике находим и в «Даре» Набокова, которую сын начинает писать через 9 лет после смерти отца. В начале июня (близко к дате рождения Пушкина) Федор начинает работу над книгой об отце и читает прозу Пушкина, затем переходит к его «жизни». При этом книги, которые он читает, всегда имели в Берлинской библиотеке штемпель на 99 странице и «лежали рядом со старыми русскими журналами, где он искал пушкинский отблеск» [3,88]. Число 99 дорого Набокову потому, что его год рождения 1899 ровно на 100 лет отличается от года рождения Пушкина — 1799 (именно поэтому «ритмы» обоих веков у Федора также «мешаются», как затем у Живаго).

Мы уже писали о том, что в «Даре» и «отец» и Пушкин воскресают, но прежде всего воскресает «Яша» — «мертвый поэт». И это происходит в «желтоватом» доме в воображении отца Яши по имени Александр. «Отец» Яши спрашивает Федора: «Как, разве вы не умерли?» — и, приняв его ссадину на виске за «след выстрела», признает в нем «свежего самоубийцу» [3, 83]. Появление «живого между мертвыми» здесь осмысляется иронически как «воскресение Христа» в виде «садовника» среди «миртовых кустов»: в этой роли выступает Федор (впоследствии в «ДЖ» символическое «воскресение» поэта Живаго в сцене у его гроба будет уже подано в самой серьезной манере; поза же, в которой лежит Живаго в гробу, напоминает положение Маяковского в стихотворении Пастернака «Смерть поэта»).

Вскоре после этого эпизода в диалоге с матерью у Федора рождается решение писать прозаическую книгу о путешествиях отца, на что его наталкивает «Путешествие в Арзрум» Пушкина (полное название: «Путешествие в Арзрум во время похода 1829 года»). Заметим, что трагическая смерть отца, ВД. Набокова, который погиб от пистолетного выстрела (хоронили его 1 апреля 1922 г.), впрямую связалась у сына-писателя со смертью Пушкина. И как отчасти и смерть Грибоедова инициирует у Пушкина написание «Путешествия в Арзрум», так и смерть реального и воображаемого отца Годунова-Чердынцева заставляет Набокова в лице Федора писать свою «прозу», в которой Пушкин выступает как бы в роли отца — «искателя словесных приключений» Годунова.

Прерывая ненадолго разговор о пушкинских «ключах» в «Даре», отметим, что и роман «ДЖ», как отмечали некоторые исследователи, начинается с диалога во время похоронной процессии («Кого хоронят?» Им отвечали: «Живаго»), который по своей структуре напоминает диалог автора «Путешествия в Арзрум» с грузинами, везущими тело Грибоедова (см. также [Юнггрен 1982]). В этом смысле и «ДЖ», и «Дар» продолжают пушкинское «гробоведение», эксплуатируют одну и ту же сентенцию Пушкина: «Как жаль, что Грибоедов не оставил своих записок! Написать его биографию было делом его друзей…» [7, 742]. Так оба автора сочетают учебу у классиков с их «модернистским переписыванием», однако парадоксально, что в «неоконченных записках» Юрия Живаго замечания «натуралиста» соседствуют с рассуждениями о русской литературе, подобно тому как это происходит в книге об отце Федора Годунова-Чердынцева, получившего свой «дар» по наследству от Пушкина. Интересно еще одно совпадение: Набоков родился 23 апреля — в день св. Георгия (Юрия), — этот образ природного всадника и земледельца станет центральным символом романа Пастернака о таланте как высшем «даре жизни».

«Круговая порука» этих романов выводит нас еще на одно совпадение их ходов, которые соотносимы с темой «конца» и «выстрела». В «Даре» воспоминания о бабочке на березовом стволе у Черной речки (в начале апреля) связаны с символическим описанием «выстрела», убившего «лиру» Пушкина: Среди берез была одна издавна знакомая <…> береза-лира, и рядом старый столб с доской , на ней ничего нельзя было разобрать, кроме следов пуль,  — как-то в нее палил из браунинга гувернер-англичанин <…> а потом отец взял у него пистолет <…> и семью выстрелами выбил ровное К [3, 71]. «К» — может означать Константин — имя отца, так что он стреляет в «себя», но «К» — это и первая буква фамилии «Кончеев», идеального поэта, собеседника Федора, с которым только что последний закончил (воображаемую?) беседу, и в ней среди прочего шел разговор о «мертвых телах» прозаиков и «знакомых трупах».

В «ДЖ» мотив пушкинского «выстрела» также описывает свой круг, замыкающийся на Стрельникове, который стреляет в себя (в плане Пушкина повесть «Выстрел» имела название «Самоубийца»), Начинается же этот круг тогда, когда «мальчики», играя в войну, стреляют. Однако прежде всего на роль «дуэлянта-бретера» претендовала Лара, которая с особенным увлечением состязалась в стрельбе в цель [3, 77]. Именно она задумала «стрелять» в своего змея-искусителя Комаровского: Этот выстрел был единственное, что она сознавала. Она его слышала всю дорогу, и это был выстрел в Комаровского, в самое себя, в свою собственную судьбу и в дуплянский дуб на лужайке с вырезанной в его стволе стрелковой мишенью [3, 78] (снова выстрел в К). Однако «выстрел» романа «ДЖ» замыкается не на Комаровском, так как Лара промахивается. Мотив «неосуществленного выстрела» срабатывает в «ДЖ» — и метапоэтически он оказывается, как и в пушкинском «Выстреле», выстрелом в картину. А именно заключительный «выстрел» Стрельникова по принципу круга возвращает к ситуации раннего пастернаковского стихотворения «Венеция». Как мы уже писали в 1.1.2., сравнение открывающих стихотворение «Венеция» строк о том, что поэт был разбужен спозаранку Щелчком оконного стекла, с прозаическим описанием «выстрела» Стрельникова, разбудившего Живаго (…висевшая во сне на стене мамина акварель итальянского взморья вдруг оборвалась, упала на пол и звоном разбившегося стекла разбудила Юрия Андреевича [3, 458]), обнаруживает, что «картина Италии», обрываясь, «в остатках сна рождает явь», а «щелчок стекла» оказывается «выстрелом», подобным тому, которым была прострелена картина в одноименной повести Пушкина. В романе же «ДЖ» венецианское «окно» появляется на пути Комаровского, когда он хочет отделаться от своей страсти к девочке Ларе. Так вокруг музы Живаго образуется своеобразная «круговая мишень», которая соединяет Лару и Венецию-венецианку, бросающуюся «с набережных вплавь».

В «Даре» также оказывается значимой картина Венеции — она является началом воображаемого кругосветного плавания Федора с отцом (своеобразный ответ на пушкинский вопрос «Куда ж нам плыть?»). Это путешествие задается следующим образом: «Сквозь картину „Марко Поло покидает Венецию“ Федор отправляется по следам своего отца в воображаемую экспедицию в Азии. Во время этого „путешествия-рассказа“ сын превращается в своего отца и возвращается обратно по древней дороге, по которой шесть веков назад проходил Марко Поло» [Давыдов 1982, 195]. Круговой характер «словесного странствия» позволяет в пространстве воображения и сна Федора «воскресить отца» (как ранее Пушкина), и это «воскрешение» описывается как его появление «на пороге» «за вздрогнувшей дверью» (ср. вторженья дрожь во «Втором рождении»). Пробуждение же от этого сна описывается как «восстание из гроба» самого Федора. При этом для Набокова, как и ранее для Пастернака в «ОГ», именно Венеция становится местом, где происходит «столкновение веры в воскресенье с веком Возрождения» [4, 208], и в пространстве романа реализуется идея «вечного возвращения» и «чуда Воскресения».

Если проследить далее историю литературного «выстрела», то увидим, что этот «выстрел» все более осмысляется в металитературном ключе: и если Пушкин своим мотивом «несостоявшего выстрела» как бы «стреляет» в романтическую фабулу [У. Буш, В. Шмид], то Набоков или «стреляет» в своих литературных соперников, или в фабулу вообще. И Кончеев в романе как превосходящий по мастерству Федора поэт также оказывается «почти убит» разгромной рецензией на его «Сообщение» критика с говорящей фамилией Христофор Мортус (сочетание по сути также оксюморонно: имя связано с Христом, фамилия с идеей ‘смерти’). Но, как бы по закону от противного, эта рецензия Мортуса сама превращается в «круговую мишень»: он «начинал суживать эти искусственные круги вокруг „Сообщения“ Кончеева, причем до конца так и не касался центра, а только изредка направлял к нему месмерический жест с внутреннего круга — и опять кружился. Получалось нечто вроде тех черных спиралей на картонных кругах, которые, в безумном стремлении обратиться в мишень, бесконечно вращаются в витринах берлинских мороженников» [3, 150]. Мортус (его прототипами, по мысли исследователей романа, являются Г. Адамович или 3. Гиппиус, главное, что у него «неизлечимая болезнь глаз») при этом ставит в пример Кончееву некоего «советского писателя, пускай и не даровитого» [3, 151]. И как бы подчиняясь модели «Мортуса», в реальной литературной действительности «поэтическим дуэлянтом» Набокова оказывается Борис Пастернак, чьим творчеством он был «заражен» в молодые годы и который, по принципу круга, превратился для него в первого «соперника» в старости, когда получил Нобелевскую премию за «Доктора Живаго», которого Набоков окрестил, по аналогии с Христофором Мортусом, «Доктором Мертваго» (см. [Hughes 1989]). Вспомним при этом, что именно Адамович [1989] писал о Набокове, что тот многому «научился у Пастернака». И в центре «мишени» Набокова (его пародии на «Нобелевскую премию» Пастернака) как раз оказалась «девочка» — муза Пастернака, которая, как издевательски писал Набоков еще в 1927 г., страдает «базедовой болезнью», так как стих этого «даровитого поэта» «зобастый, таращащий глаза» (цит. по [Hughes 1989, 169]) (см. 3.3; 4.1).

Итак, выходит, что литературный поединок двух поэтов по поводу «прозы» по принципу круга оборачивается «дуэлью» двух стихотворений, причем «Нобелевскую премию» Пастернак пишет «почти у гроба» (январь 1959), а пародию на нее Набоков создает спустя год после смерти Пастернака (1961). Интересно в этой связи письмо Б. Пастернака к Е. Д. Романовой от 23 декабря 1959 г., в котором Пастернак как бы продолжает слова Набокова о «некончающейся» пушкинской строке: «Дороже всего мне Ваше знание того, на чем Гоголь с ума сошел и чем измучился: того, чем может быть настоящая художественная проза, какое это волшебное искусство, на границе алхимии… „Beau comme la prose“, — говорил Карамзин о настоящей поэзии, может быть молодой пушкинской, когда желал похвалить ее» [Пастернак 1982, 17]).