Санкт-Петербургская быль (Документальная повесть)

Фазин Зиновий Исаакович

Глава девятая.

Бедная Фемида

 

 

1

Итак, спустя восемь лет после «нечаевского дела» Вера опять за решеткой. В этот раз на нее заведено обычное уголовное дело, хотя, на взгляд самих петербургских властей, ее вина должна представляться куда более серьезной, чем та, за которую ее взяли весной 1869 года и продержали без суда и следствия два года, а потом еще и выслали в административном порядке из Петербурга на долгие годы. А сейчас, совершив такое дело, она предана суду по обычной уголовной статье.

Не смешно ли? Кабату смешно.

Вера сидит перед ним на очередном допросе. Сидит и молчит. По-прежнему упирается, ничего не рассказывает. Не назвала ни одного имени! «Я виновата, меня и судите». Но в деле есть документы, показания, агентурные донесения; они достаточно полно раскрывают и облик, и прошлое подследственной, и ее давние связи с революционным миром. Кабату кажется, что в лежащей перед ним на столе папке жизнь Засулич видна как на ладони.

– Москва, Харьков, Киев, Одесса, Елисаветград, Смела, – говорит он, листая бумаги. – Где только вы не оставили память о себе!

Вера сложила руки на коленях и теребит носовой платочек.

– Итак, револьвер вы купили здесь у нас, в Петербурге. Где, в каком магазине?

– Я не сама покупала.

– Кто же?

– На этот вопрос я отвечать не буду.

Тепло в кабинете, где Кабат ведет допрос, натоплено до духоты. На дворе оттепель, февраль уже на исходе.

Наступает долгая пауза. Кабат роется в каких-то бумагах и, похоже, не то просто забыл про свою подсудимую, не то жаль ему расставаться с ней, и он нарочно держит ее у себя, непонятно. А ей-то самой, собственно, куда спешить? Она немного освоилась тут, в этом кабатовском застенке, и порой даже позволяет себе задавать вопросы:

– Могу я у вас узнать, какое сегодня число?

– Можете, – отвечает Кабат и называет число. Затем со строгим видом заявляет: – И однако же вопросы здесь задаю только я. У вас на это нет никакого права.

– Знаю, – опускает еще ниже голову Вера.

– О, вы наши порядки должны хорошо знать, еще бы, – усмехается Кабат. – И это очень грустно, должен сказать.

– Почему?

– Ну, как – почему? Молодая особа, а уже с таким прошлым.

– Я не грабила и не воровала, господин Кабат. Если бы не было боголюбовской истории, я не стреляла бы. И вы это хорошо знаете, а о ней-то как раз меньше всего спрашиваете…

– Ну, ну, – машет рукой Кабат. – Оставим это… Хватит!

Он решительно не хочет возвращаться к боголюбовской истории. Как только об этом заходит разговор, он как черт от ладана спешит вильнуть в сторону. Искушение велико, но что поделаешь, если сам прокурор судебной палаты Лопухин настрого приказал не касаться истории с Боголюбовым.

– Обвинительный акт вам скоро вручат, и вы сможете взять себе защитника, – цедит Кабат сквозь зубы и вызывает конвойных.

Вера вздыхает и поднимается со скамьи.

Кабат провожает ее взглядом. На лице у него тоскливое выражение, а на душе – мýка. Ушла, ушла от него добыча! Да, близок локоть, а не укусишь.

 

2

И снова Вера в своей одиночке.

Вот койка. Можно лечь и думать. Можно ходить и думать. А можно просто стоять посреди камеры или у серой шершавой стены и решительно ничего не делать, даже ни о чем не думать.

Следовало бы здесь сказать, к чему же, однако, привели Веру ее раздумья о прошлом. Ведь так она мучилась в первые дни пребывания за решеткой! Так хотела разобраться в самой себе, понять, для чего было все? Верной ли дорогой она шла?

Да, мучилась, да, очень переживала, перебирая в памяти прошлое, все, все, вплоть до выстрела. И хотя пока ни к чему не пришла, немного успокоилась. Что поделаешь, если так уж сложилась жизнь?

Пожалуй, нет оснований гордиться всем тем, что было в ее прошлом. Вот единственное, в чем она уверилась. Но снисходительный ум нашел бы и оправдание: чем дышало революционное поколение Веры, тем жила и она. Питала те же надежды, разделяла те же заблуждения и разочарования.

Ходили «в народ» с пропагандой, мечтали о «фаланстерах» – дворцах для общественных коммун, о социалистических общинах крестьян, потом увлеклись «конными отрядами». Теперь ясно: все увлечения и усилия народников не изменили жизни, не принесли России воли. Не тот путь, видно, не та дорога. Ей-то, Вере, сейчас уж все равно; кончена ее борьба и, наверное, жизнь (а эта мысль и была, пожалуй, главной причиной ее нынешнего успокоения). Но другие пойдут дальше и отыщут более верный путь. «Настоящий день», о котором мечтал Добролюбов, наступит!

В эти дни мучительных раздумий Вера все чаще приходила к мысли, что и ее выстрел – не тот путь, которым должен идти революционер. Вспоминалось, как в день похорон Некрасова, споря в трактире, Плеханов утверждал, что оружие поднимают лишь для великой цели.

«Не знаю, не знаю, – говорила себе Вера, – может, мой поступок и не подходит под такое определение, а не могла я иначе поступить».

Снова, как тогда же в трактире, приходили на память слова Чаадаева: мало, чтоб ум был прав, надо, чтобы и сердце было право. Вера и выполнила веление сердца, хотя ее собственный ум протестовал против того, чтобы поднимать руку на человека.

Все тогда решил жребий. Участь Веры могла выпасть Маше Каленкиной. Судьба распорядилась иначе. После того как девушки в ту январскую ночь потянули жребий, отступать было невозможно. Маша плакала, что не ей достался жребий. И слезы подруги укрепили решимость Веры.

Теперь все позади… Что ж волноваться, переживать?

 

3

И вдруг, уже в один из первых мартовских дней, в душе Веры Засулич снова все всколыхнулось. В этот день ее навестила Люба Корнилова.

Добилась-таки Любушка свидания с заключенной и притащила целую корзину съестного. Принесла с собой даже пяток свеженьких апельсинов, которых в это время года можно было купить в Питере лишь за большие деньги. С разрешения Федорова свидание состоялось в камере Веры. Как обрадовалась узница счастливой возможности повидаться с Любушкой, поговорить с ней!

– Вы не представляете, Верочка, что творится, – рассказывала Люба, то и дело всплескивая пухлыми ручками и вся светясь радостной улыбкой. – Гром и молния! Царь-пушка не выстрелила бы оглушительнее, чем ваш «бульдог». Шум невероятный! Звон во всех слоях общества! Небывало! Потрясающе! Все вас героиней считают, и вы такая и есть, право!..

И часто Люба добавляла:

– Клянусь вам! Истинный крест!

Приходилось клясться и креститься, потому что узница восприняла слова посетительницы как-то странно. Лицо Веры словно окаменело, глаза остановились.

– Ну вряд ли… Не может быть, – бормотала она. – Вы не то говорите, Люба. Какая я героиня?

– Как же так – не то, дорогая вы моя! – опять всплескивала гостья руками. – Да вы сами не знаете, кто вы! Великая страдалица! И для всех вы такая! Заступницей вас называют! А я вдруг, получается, пришла вводить вас в заблуждение? Боже, да поверьте же, вот клянусь вам!

У Веры брызнули слезы. Любушка, не понимая, что происходит с узницей, продолжала выкладывать новости, которых у нее был целый короб.

– Следствие закончено, слава богу, и суд будет уголовный, с присяжными. Это уже известно… Мы через кое-кого все узнали… Привет вам шлют все, все, все! Называть не буду, не велено… И вы, пожалуйста, тоже не спрашивайте.

Люба оглядывалась опасливо на дверь (гостье нравилось, должно быть, чувствовать себя сообщницей конспиративного дела, хотя знала она мало) и говорила, что ни одного имени не может назвать, но Вера должна сама обо всем догадаться.

– Одно знайте: друзей у вас много, очень много, – скороговоркой уверяла Люба. – Теперь вот что: судить вас будет Кони, и это тоже радует. Не только милый человек, но и в высшей степени порядочный!

Не называя имени, Люба дала понять, что Плеханова в столице нет – уехал вскоре после похорон Некрасова куда-то по «своим делам» (тут снова последовала оглядка Любы на дверь), и это очень жаль: с ним хорошо было бы посоветоваться – человек блестящего ума, да нет его здесь, что делать? Но с другими товарищами совет был, и серьезный. Да! Очень серьезный! И все пришли к единому мнению: защитником должен быть присяжный поверенный Александров, лучшего не сыскать! И как только ей, Вере, вручат обвинительный акт и спросят: «Кого, сударыня, вам угодно взять своим защитником?», то Вера должна назвать Александрова.

– Хотели было двух адвокатов вам подобрать, – рассказывала Люба. – Но когда наши пришли к Александрову и поговорили с ним, то он сказал: «Я сочту за честь, если мне одному доверят ее защищать», то есть вас, Вера. Какой адвокат! На последнем процессе «Ста девяноста трех» он себя показал как прекрасный защитник!

Вера слушала, по-детски всхлипывала, ладонью вытирала со щек слезы. Вдруг пошла в угол пить воду, словно ей нехорошо стало. Долго пила из тяжелой оловянной кружки, потом, ставя ее на место, проговорила:

– А зачем меня защищать? Я произвела выстрел и должна понести наказание.

Услыхав такое, Люба, несмотря на всю свою воспитанность, не удержалась от крика:

– Да вы в своем ли уме, Вера? Или шутите так?

Вера уселась на койку и сказала, страдальчески морщась:

– Извините, Любушка, я должна лечь.

– А что с вами, боже? Может, врач нужен?

– Нет, нет… Все обойдется… Но защитника мне не надо…

Любушка потеряла способность что-либо понимать. Как – не надо? С ума сошла совсем! Не хочет даже, чтобы ее защищали на суде! А в революционных кругах Питера, как знала Любушка, на судебный процесс Веры возлагают особые надежды. Его хотят сделать громким, чтоб история с Боголюбовым и все злодейство Трепова смогли получить самую широкую огласку. Но как объяснить это все здесь, в камере? За дверью могут подслушивать.

– Вера! Вера! Верочка! – только твердила Люба в отчаянии. – Вы потом все поймете, а сейчас, ради бога, не… не надо! Раз вы чувствуете себя так плохо, я сейчас уйду, но вы… не должны отказываться. Умоляю!

Тут и у Любы показались слезы. Вот так неожиданность! Что с Верой творится? Сама не желает, чтобы ее защищали на суде!

Ушла Любушка, расстроенная тоже чуть не до обморока.

 

4

Свидание с Любушкой все же оказало благотворное влияние на узницу. О Вере заботятся, о ней думают, ей хотят помочь. Кто-то уже взял на себя хлопоты о ее защите. Замахиваются и на нечто большее, чем защита, – замышляют и самый процесс обратить против власти и сделать «громким».

А Вере и не надо этого, не надо совсем. Дело, которое она сделала, может, и громкое, а она, Вера, хотела бы тихо сойти с жизненной сцены. Без шума. Не любит этого Вера, не выносит и никогда не стремилась к славе. Но, подумав немного после ухода Любы Корниловой, Вера снова стала успокаиваться. Даже ощутила какую-то странную радость от мысли, что она принадлежит к особому кругу людей, с которыми ее связывает не родство, не личная дружба, а нечто иное. Это люди одной судьбы, ее братья и сестры по организации, по убеждениям. Кажется, сегодня Вера впервые ощутила это так остро.

Накидав ломтики апельсина в кружку и налив туда кипятку, Вера наслаждалась вкусным напитком, как вдруг ее позвал к себе Кабат. Когда Вера уселась перед ним и приняла свою обычную позу неприступного безразличия, он объявил узнице, что следствие подошло к концу. Но Кабат не был бы Кабатом, если бы на том и поставил точку. Он решил напоследок потешить душу. Пригласив Веру ознакомиться с протоколами следствия, Кабат сказал, щуря в усмешке глаза:

– Можете не обольщаться. Судить вас будут не сенаторы Особого присутствия, а суд присяжных, как простую уголовницу, будто воровку с Апраксина рынка.

Вера не вытерпела и сразу взвилась:

– Вы не имеете права меня оскорблять, господин следователь!

Мелкая душонка Кабата сразу вся обнаружилась. Обида и злость клокотали в нем и заглушали то человеческое, что в нем еще сохранялось.

– А вы чего хотели бы, милая? – грубо-фамильярным тоном повел он разговор. – Возможно, хотели бы прослыть, как Софья Бардина на процессе «пятидесяти»? Или как Ипполит Мышкин на последнем процессе? Нет, уважаемая, вас просто… высекут судебным приговором, небось даже похлеще Боголюбова. Но тому мошеннику дали двадцать пять розог, а вам дадут за выстрел двадцать лет каторги! В лучшем случае вы можете рассчитывать на десять лет, – продолжал Кабат, явно теряя самообладание, – но прежде, по выражению господина прокурора, вам так «вымажут морду сапогом», что опозорены будете в глазах общества не меньше, чем ваш Нечаев, не говоря уж о вашем Боголюбове!

Вот где Вере понадобилась вся сила воли, чтобы не закричать, не наброситься с кулаками на Кабата. И тут надо объяснить, чтó среди других причин привело и ее в ту крайнюю степень возбуждения, при которой человек теряет самообладание.

Несколько слов о судьбе Нечаева. Мы как-то упустили раньше об этом сказать, хотя событие давнее.

Когда Нечаев вернулся из Швейцарии (Вера уже тогда сидела по его делу в тюрьме), он избрал местом своей новой попытки «перекувырнуть» Россию Петровскую земледельческую академию под Москвой. Там он основал среди студентов тайное Общество «народной расправы», ссылаясь на полномочия, данные ему самим Бакуниным, и на то, что его, Нечаева, сам Герцен и Огарев назначили своим главным представителем в России. Один из студентов – член тайного общества – заподозрил Нечаева во лжи. Вскоре этого студента нашли мертвым в пруду. Виновный в гибели студента, Нечаев снова бежал за границу, но был выдан швейцарским правительством русской полиции.

Судебный процесс по делу Нечаева и других соучастников его общества был громким, о нем много писали в газетах.

На процессе вскрылось, что Нечаев всех обманывал, всем лгал, хотя и не из корыстных целей, а из крайнего фанатизма. «Людей не убеждают, а тащат» – вот он и тащил за собой кого мог, не гнушаясь никакими средствами.

Обманом был его «побег» из Петропавловской крепости: он и не попадал туда вовсе. Версию о своем аресте он сам пустил, сочинив и подбросив Вере те две записки. Это было нужно ему для того, чтобы придать себе особый ореол в глазах Герцена и Бакунина, к которым он тогда собирался ехать. И ему удалось сначала обмануть и их. Даже этих людей он пытался «тащить» за собой.

В революционных кругах многие осудили поведение Нечаева. Признавали лишь, что, переступая часто обычные нормы морали и нравственности, Нечаев умел и самого себя бросать в пропасть. Бывают такие люди. Но, даже осуждая Нечаева, многие все же были удручены его судьбой: сразу после суда Сергея заточили в Петропавловскую крепость и там, в одиночке, он томился и посейчас.

Вера знала все это, хорошо знала.

Для чего же Кабат вдруг вспомнил о Нечаеве и ввернул словечко насчет «позора»?

А в том и заключалась подлость.

На революционеров давно лили грязь и особенно часто пользовались при этом именем Нечаева. Это, мол, не люди, а «бесы», и нет им места в обществе.

Веру так задели слова Кабата, что сначала она было потеряла голос от бешенства. Она только с лютой ненавистью смотрела на следователя, не моргая и не двигаясь.

– О, понимаю, – говорил тем временем Кабат с шутовскими ужимками. – Вы, разумеется, хотели бы, чтоб на суде вас изобразили мученицей идеи? Не будет этого!

С Верой свершилось чудо, она с непостижимым спокойствием, хотя будто и не своим голосом спросила:

– А вы уверены, господин Кабат, что ваша подлость удастся? А что, если общество увидит, что настоящие бесы – это именно вы, господа? Начиная от Палена и кончая вами, сударь?

Кабат комично поиграл бровями.

– Поглядим.

– Поглядим, – произнесла с тем же спокойствием Вера. – Да это давно видно.

– Что видно? – встал с кресла Кабат.

– А то, что я сказала.

– Молчать! – заорал Кабат. – Я долго любезничал с вами, а могу и в карцер посадить подконец.

– Сажайте! – сорвалась на крик и Вера. – Можете делать со мной что угодно, но придет и ваш час, знайте!

И надо же, чтоб именно в эту минуту дверь отворилась и в следственную комнату вошел прокурор палаты Лопухин. Вера еще продолжала кричать:

– Придет время, когда и вы за все ответите! За все преступления свои! За все аресты, приговоры, кандалы, виселицы, кровь, за ссылку, за Петропавловку и Шлиссельбург! Это вы уродуете души, и не будь ваших зверств, вашего произвола, не было бы и Нечаева, не было бы и моего выстрела! От вас все зло! А меня можете хоть сейчас повесить, я не боюсь!..

Прокурор палаты грозно задвигал сросшимися бровями и обрушился на узницу:

– Это вы на кого кричите?

– На меня, господин прокурор, – весело и довольным тоном отозвался Кабат. – На весь наш существующий порядок.

Вскочив и кланяясь начальству, следователь потирал от удовольствия руки, думал про себя: «Ах, какая прелесть! Ах, как удачно вышло!..»

– Протокол об окончании следствия оформлен? – деловито осведомился Лопухин. Лицо у него было хитрое, лисье.

– Нет еще, я ждал старшего следователя.

– Дайте ей, пусть прочтет.

Но после всего, что произошло, Вера не могла читать протокол, и Лопухин велел увести ее. Когда за ней закрылась дверь, Кабат с прежним веселым видом спросил у прокурора палаты:

– Слыхали? Каково, а?

– Что?

– То, что она кричала, слыхали?

Кабат постарался по свежей памяти как можно полнее передать Лопухину, о чем кричала Вера. Казалось, всю, всю себя выдала. При самом Лопухине!

Бедный Кабат! Лопухин, выслушав его, подвигал бровями и равнодушно махнул рукой.

– Ничего в этом не нахожу. Да и не слышал я, чтоб она такое кричала. Чепуха, сударь мой, – еще раз махнул рукой Лопухин и стал рыться в папке на столе Кабата. – Свидетели, я вижу, допрошены. Подследственная своей вины не отрицает. Показания Трепова есть… Очень хорошо. Пора вручить этой мерзавке обвинительный актик. Чего тянуть? Актик вручим – и суд! С графом Паленом я сегодня говорил, и решено тридцать первого марта все кончить.

Ужас, что сделал Лопухин в этот свой приход! Кабата едва не хватил удар. Из дела подследственной прокурор (сам, черт возьми, собственной рукой) удалил бумаги, которые так или иначе изобличали в арестантке ее политическое прошлое. Бумаги эти Лопухин небрежно сунул себе в карман мундира.

– Все ясно, что же тут канителить, – повторил прокурор, уже стоя в дверях. – К чему еще эти побочные свидетельства, они только увели бы в сторону разбирательство дела на суде. Кончайте же скорее, друг мой. Граф Пален надеется на нас!.. Просит не мешкая передать следственное заключение в руки Кони.

Все! На этом кончается в нашей были роль Кабата с его разбитыми надеждами. Больше мы с ним не встретимся.

 

5

Об Анатолии Федоровиче говорили, что он умеет отличать преступление от несчастья, навет от правды. Что, разбирая судебное дело, он прежде всего стремится выяснить: «Кто этот человек?» Что злоба и ожесточение ему чужды. И наконец, говорили еще, что дар психологического анализа соединен в Кони с ораторским искусством подлинного художника слова.

Ко всему, чем был известен Анатолий Федорович, в последние дни прибавилось еще кое-что: одна фраза, произнесенная им на днях в случайной беседе со знакомым старым генералом, мигом облетела Петербург.

Этот генерал недоумевающе спросил у Кони:

– Что же, однако, делать, чтобы Засуличи не повторялись?

– Не сечь! – ответил Анатолий Федорович, едко усмехаясь.

Прошло всего полтора месяца, как он приступил к своим обязанностям председателя столичного Окружного суда. За это время он успел уже разобрать несколько обычных уголовных дел (поджог, ограбление, драка в кабаке). И неотвратимо надвигался день, когда ему предстояло заняться разбором дела Засулич.

«В конце февраля, – вспоминает Кони, – следствие было закончено, и по просьбе Палена, переданной мне через Лопухина, дело было назначено к слушанию на 31 марта. Я советовал пустить его летом, среди мертвого сезона, когда возбуждение, вызванное Засулич, утихнет и успокоится, но Пален настаивал на своей просьбе, утверждая, что и государь… желает скорейшего окончания дела.

Трепов между тем поправился, вступил в должность и ездил в коляске по городу, всюду рассказывая, что если он и высек Боголюбова, то по совету и поручению Палена…»

Чиновники прокуратуры уже трудились над обвинительным актом, который предстояло вручить обвиняемой. От Кабата дело ушло.

Как-то однажды, ближе к середине марта, когда Кони разбирал очередное уголовное дело, судье после заседания подали запечатанный сургучом конверт с императорским гербом.

Анатолий Федорович с трудом удержался от изумленного восклицания.

Управляющий канцелярией министра Палена официально извещал, что государь император изволит принять у себя председателя Окружного суда Кони в ближайшее воскресенье после обедни.

 

6

У Анатолия Федоровича есть запись о том, как его принимал царь.

«Представление совершилось с обычными приемами. Длинная обедня в малой церкви дворца, едва слышная в круглой комнате, где происходил болтливо-шепотливый раут прилизанных людей со свежепробритыми подбородками, в новеньких мундирах; затем препровождение всех представлявшихся в боковую комнату, опрос их престарелым и любезным оберкамергером графом Хрептовичем; молчаливое ожидание, обдергивание, подтягивание себя… затем бегущие арапы, останавливающиеся у широко распахнутых половинок дверей… удвоенное внимание… и – сам самодержец в узеньком уланском мундире».

На мундире – прусский орден «За заслуги».

Не успел Кони и опомниться, как государь очутился перед ним. Затем последовало то, что многие на месте судьи расценили бы как великую милость. Исстари это называлось на Руси попасть «в случай».

«Государь, которому назвал меня Хрептович, остановился против, оперся с усталым видом левой рукой, отогнутой несколько назад, на саблю, и спросил меня, где я служил прежде, сказал в неопределенных выражениях, устремив на меня на минуту тусклый взгляд, что надеется, что я и впредь буду служить так же хорошо и успешно и т.п. Остальных затем обошел молча и быстро удалился».

Все произошло, казалось, в одно мгновение, так скоро, что Анатолий Федорович не успел и опомниться. Ушел царь, удалился, исчез, не спросив о главном, – о деле-то Засулич он должен был спросить, иначе зачем было и это представление? А Кони так надеялся, был уверен, что его спросят, и тогда – о! – тогда он высказал бы государю все то, что думает не один лишь он, а многие.

«Не сечь, не сечь!» – вот основная мысль, с которой он ехал во дворец. Будь что будет, а он это выскажет. Ну, разумеется, не в такой прямой форме, как это было сказано недавно старому генералу. Анатолий Федорович умел изъясняться достаточно дипломатично, когда этого требовали обстоятельства.

В одном очень существенном пункте Анатолий Федорович надеялся убедить царя, довести до него следующее государственное соображение: там, где справедливость и правосудие не сливаются в единое понятие, там жизнь общества поколеблена в своих основаниях. Эту мысль Кони потом выскажет публично, в одной из своих лекций, и она тоже станет широко известной публике. Увы, императору он ее в то воскресенье после обедни не успел высказать.

Теперь он никак не мог решить вопрос: зачем же все-таки вызывал его к себе государь?

Все выяснилось на другой день.

«На другой день Пален, пригласив меня к себе и спросив, доволен ли я приемом государя, приступил прямо к делу. „Можете ли вы, Анатолий Федорович, ручаться за обвинительный приговор над Засулич?“ – „Нет, не могу!“ – ответил я. „Как так? – точно ужаленный воскликнул Пален. – Вы не можете ручаться?! Вы не уверены?“ – „Если бы я был сам судьею по существу, то и тогда, не выслушав следствия, не зная всех обстоятельств дела, я не решился бы вперед высказать свое мнение, которое притом в коллегии не одно решает вопрос. Здесь же судят присяжные, приговор которых основывается на многих неуловимых заранее соображениях. Как же я могу ручаться за их приговор?“»

Граф при этих словах грохнулся в кресло, схватил обеими руками пепельницу с изображением богини правосудия и так стукнул ею о стол, что не будь она, пепельница, включая и фигуру Фемиды, из меди, то рассыпалась бы на куски. Анатолий Федорович с любопытством (как бы только одним этим и интересуясь) смотрел на зажатую в руках графа богиню.

Видя такое состояние министра юстиции, Кони из разумной осмотрительности и предосторожности добавил:

«Я предполагаю, однако, что здравый смысл присяжных подскажет им решение справедливое и чуждое увлечений. Факт очевиден, и едва ли присяжные решатся отрицать его. Но ручаться за признание виновности я не могу.

– Не можете? Не можете? – волновался Пален. – Ну так я доложу государю, что председатель не может ручаться за обвинительный приговор, я должен доложить это государю!»

Кони по-прежнему смотрит в упор на Фемиду, зажатую длинными холеными пальцами графа, и собирается с силами, чтобы выдержать испытание. Черт побери! Императорам закон не писан, а он-то, Пален, может ли позволить себе заранее «нажимать» на судью, требуя от него еще до разбора дела твердого (и незаконного) ручательства, что обвинительный приговор будет вынесен!

«Бог ты мой, – думал Анатолий Федорович, – да это же прежде всего непорядочно, нечестно! Граф, министр, а будто позабыл про все моральные основы, будто вовсе лишен их».

У Кони тут мелькнула даже такая крамольная мысль: а революционеры-то, те, на кого обрушиваются законы Палена (это все признают, и недаром Тургенев целовал карточки некоторых из них), как раз являют образцы самой высокой морали и нравственности. Ведь, прежде всего, и выстрел Засулич этим же продиктован! А граф Пален, министр, что делает?

Бросить все это в лицо высокопоставленному царедворцу и сановнику было, конечно, выше сил Кони. Анатолий Федорович побледнел, но сумел сохранить хладнокровие.

А Пален горячился, и, уже оставив в покое пепельницу, метался по кабинету и говорил, что предложит царю изъять дело из уголовного суда и передать на рассмотрение Особого присутствия, где все обойдется без присяжных. Глядя на графа и слушая его хриплую речь, Анатолий Федорович думал:

«Вот тебе, достопочтенный Лопухин, и „обычный уголовный опус!“»

 

7

Анатолий Федорович понимал: этот разговор может много изменить в его личной судьбе. Вчера, пригласив к себе судью и удостоив тем самым большой милости, государь, хотя и без слов, ясно намекнул, в сущности, что надеется на него. Всю остальную грязную работу император, разумеется, предоставил графу, и вот граф рад стараться!

«Теперь он хочет, конечно, свалить с себя эту грязную работу на меня, – думал Кони, злясь. – Феноменально!»

Стараясь не выдать волнения, Анатолий Федорович заявил министру, что он вполне готов к тому, чтобы дело Засулич было изъято из уголовного суда и передано Особому присутствию Сената, – пожалуйста, воля ваша, граф.

«– Да и вообще, – говорил Кони, подбираясь к больному месту, – раз по этому делу не будет допущен свободный выбор судейской совести, то к чему и суд! Лучше изъять все дело от присяжных и передать их полиции. Она всегда будет в состоянии вперед поручиться за свое решение… Но позвольте вам только напомнить две вещи (вот тут и последовал удар): прокурор палаты уверяет, что в деле нет и признаков политического преступления; как же оно будет судиться Особым присутствием, созданным для политических преступлений? Даже если издать закон об изменении подсудности Особого присутствия, то и тут он не может иметь обратной силы для Засулич».

– Не может? – чуть не взревел Пален и снова бросился к своей пепельнице. Схватил, зажал богиню до хруста в пальцах.

Кони с прежним спокойствием продолжал:

– Ну разумеется, граф. Дело-то признано уголовным, и это подтверждено следствием, а Особому присутствию такие дела неподсудны.

Настроение Кони вполне подходило сейчас под поговорку: «Пропадай, моя телега, все четыре колеса». Он не говорил, а словно вбивал в графа острые гвозди:

– Да и кроме того, ведь Засулич уже предана суду судебной палатой. Как же изменять подсудность дела после того, как она уже определена узаконенным местом? Теперь уже поздно!

И, говоря это, Кони про себя думал: «Все, Анатолий Федорович, жребий брошен. Ты сам отстоял для себя дело Засулич».

Вот чем кончился, по воспоминаниям Анатолия Федоровича, этот драматический разговор. Услышав доводы судьи, граф растерялся и совсем уж не знал, что делать.

«– О, проклятые порядки! – воскликнул Пален, хватая себя за голову. – Как мне все это надоело, как надоело! Ну, что же делать?» – спрашивал он затем озабоченно. «Да ничего, думаю я, не делать; оставить дело идти законным порядком и положиться на здравый смысл присяжных; он им подскажет справедливый приговор…» – «Лопухин уверяет, что обвинят, наверное…» – говорил Пален в унылом раздумье. «Я не беру на себя это утверждать, но думаю, что возможно и оправдание». – «Зачем вы мне прежде этого не сказали?» – укоризненно говорил Пален. «Вы меня не спрашивали, и разве уместно было мне, председателю суда, приходить говорить с вами об исходе дела, которое мне предстоит вести. Все, за что я могу ручаться, – это за соблюдение по этому делу полного беспристрастия и всех гарантий правильного правосудия…» – «Да! Правосудие, беспристрастие! – иронически говорил Пален. – Беспристрастие… Но ведь по этому проклятому делу правительство вправе ждать от суда и от вас особых услуг».

Анатолий Федорович потемнел, услышав эти слова. «Услуг» от него ждут? От судьи? Каких «услуг»?

«– Граф, – сказал я, – позвольте вам напомнить слова d’Aguesseau королю: „Sir, la cour rend des arrêts et pas des services“. – „Ах! Это все теории!“ – воскликнул Пален свое любимое словечко…»

Что же не понравилось Палену в словах, сказанных королю? Что означали они? А вот что: «Ваше величество, суд постановляет приговоры, а не оказывает услуг». Так ответил однажды французский судья Агессо Людовику XV, когда тот потребовал от судьи каких-то услуг.