Санкт-Петербургская быль (Документальная повесть)

Фазин Зиновий Исаакович

Глава двенадцатая.

Ради ближнего

 

 

1

Подошло время допроса свидетелей защиты, которых потребовала «за свой счет» подсудимая. Анатолий Федорович начал эту часть процесса вопросом, обращенным к Вере.

Председатель . Подсудимая! Теперь начнется допрос свидетелей, вызванных вашим защитником. Не желаете ли дать объяснение, о чем вы хотели их спрашивать?

Ответ . О том происшествии, которое было в Доме предварительного заключения.

Вопрос . Какое отношение это имеет к делу?

Ответ . Если бы не было этого происшествия, я не стреляла бы…

Этот произнесенный тихим голосом ответ подсудимой, пожалуй, стоил целой речи. Впечатление от ее слов было потрясающим. Коротко и просто ведь сказано все! Да так, как мог бы сказать только человек нравственно чистой души. У дам в зале показались слезы. Замелькали носовые платочки. Мужчины стали покашливать. Казалось, и сам защитник растроган, он тоже слегка покашливал в кулак.

А Кони хмурил брови. Он не мог не признать, что Засулич ведет себя с большим тактом, вероятно, как предполагал Анатолий Федорович, чисто природного свойства. Защитник, несомненно, перед началом заседания кое-что ей подсказал, но тут и нечто свое, деликатно-тонкое, идущее от внутренних особенностей характера.

И вдруг Кони подумал: ведь он еще ничего не знает о подсудимой! Он, чьим первым правилом в судейской практике всегда было выяснение прежде всего, «кто этот человек», как-то упустил из-за суеты последних дней навести нужные справки. Кто она, эта девушка, попавшая на скамью подсудимых в результате столь трагического стечения обстоятельств? Из следственного дела мало что выяснялось.

Тощая папка ничего не говорящих протоколов могла лишь свидетельствовать о странной нерадивости Кабата. Никаких документов ни о прошлом Засулич, ни о том, в какой среде она вращалась в последние годы. Что же это такое? Мысленно поругав Кабата, Анатолий Федорович и себя самого не пощадил.

«Упустил, упустил, эх, я! Действительно, что она за человек? – силился понять Кони. – Наверное же была связана с революционными кругами, как и Боголюбов».

Но если мысли судьи были в эти минуты заняты личностью Засулич, то публику сейчас больше всего занимала драма в «предварилке», о которой давали показания свидетели защиты.

Уже были допрошены студент-медик Кадьян и молодой литератор Петропавловский (оба находились тогда в «предварилке» как заключенные и все видели). Александров вел допрос искусно, и картина развертывалась страшная. Казалось, трагедия повторяется снова у всех на глазах. Вот Трепов сбил шапку с головы Боголюбова, вот его же велит высечь, и вот уже вся тюрьма содрогается от гнева, и грохочут табуретки в камерах, и рвутся страшные вопли из женской половины тюрьмы, а в сарае у всех на виду солдаты вяжут пучки березовых розог.

Человек, сидевший в зале и слышавший показания свидетелей защиты, вспоминает:

«Когда начались показания свидетелей, когда присутствовавший в зале „весь Петербург“ узнал, что проделал Трепов в предварилке над беззащитным человеком, как грубо оскорбил его и жестоко истязал; когда мы услышали стоны и крики негодования всей тюрьмы, вопиявшей о защите и тщетно протестовавшей против насилия, всем стало тяжело и стыдно. Тяжело, как от пытки, стыдно от сознания, что подобные варварства могут совершаться над русским народом в столице Петра, у самого здания суда „правды и милости“, да еще во время войны за освобождение братских народов от турецкого ига!..»

Откинувшись на спинку кресла, Анатолий Федорович смотрел в зал. Что публика явно на стороне защиты – это еще не решало дела. За стенами суда есть «державный», официальный Петербург, и этот Петербург не простит судье того, что происходит сейчас в зале.

Не завтра, а сегодня же, как только станет известным исход дела, этот «державный» Петербург обрушится на Кони градом упреков.

И он верно предвидел, Кони. Все сбылось, да еще в какой мере!

«Вас обвиняют в целом ряде вопиющих нарушений ваших обязанностей, – скажет ему дня через два-три Пален (и Анатолий Федорович потом вспомнит об этом в своих записях), – в оправдательном резюме, в потачках этому негодяю Александрову, в вызове свидетелей, чтобы опозорить Трепова, в позволении публике делать неслыханные скандалы, в раздаче билетов разным нигилистам».

Его сиятельство не даст Анатолию Федоровичу и слова выговорить и будет выпаливать одно обвинение за другим:

«Все говорят, что это было не ведение дела, а демонстрация, сделанная судом под вашим руководством. Какие могут быть у вас оправдания?»

Пока шел допрос свидетелей защиты, Кони мысленно говорил графу:

«А помните ли вы, граф, тот зимний день, когда землевольцы устроили демонстрацию на площади у Казанского собора? Вы тогда срочно собрали нас у себя в кабинете, чтобы обсудить положение. С предложением сенатора Фриша повесить тех, кто был тогда схвачен на площади, вы не согласились, но зато склонялись к тому, что надо беспощадно сечь этих „мошенников“ и „девок“. А ведь я тогда предупреждал вас, граф: не озлобляйте людей! Розги никого не устрашат, граф! Они только доведут озлобление до предела!»

На душе у Анатолия Федоровича становится легче, будто он в самом деле высказал все это в лицо сиятельному министру юстиции.

«Ну, а что вы скажете теперь, граф? Кто был прав?»

 

2

Допрос свидетелей защиты уже заканчивался, когда Кессель понял, что как-то и он должен себя показать. Дело принимало явно нежелательный оборот. В невыгодном свете представал не только сам Трепов, но и высшая власть, дающая потачку вельможам. Вот и выходит, что на них закона нет и все им дозволено. Именно это впечатление, это настроение зала Кессель счел нужным разбить и доказать, что дело обстоит не так.

Прокурор просит снова вызвать Курнеева.

Невозможно смотреть на майора, опять возникшего на том месте, где положено стоять свидетелю. Его лицо выражает адовы муки. Чего еще от него хотят?

Кессель сейчас покажет публике, что не следует чересчур поддаваться эмоциям. Да, в «предварилке» произошла нехорошая вещь. И действия должностных лиц, конечно, подлежат контролю. Но по поводу событий в «предварилке» сами власти еще девять месяцев назад завели следствие. Закон еще скажет свое слово о виновниках расправы с узниками, включая и оценку действий Трепова.

И Курнеев это сейчас должен подтвердить. Так надеется Кессель.

Прокурор . Свидетель Курнеев! Вы были опрошены судебным следователем по делу о беспорядках в Доме предварительного заключения?

Ответ . Да.

Вопрос . В каком качестве?

Ответ . На меня была жалоба.

Вопрос . В качестве обвиняемого?

Ответ . Да… Так точно…

Кессель уселся. Он доволен, ему кажется, что теперь все встанет на место и план защиты расстроен. Некоторое право на то, чтобы так думать, у прокурора есть. Действительно, многим в зале показалось, что Кессель нашел сильный довод для обвинения Засулич – довод, который мог оказать решающее влияние на судей и присяжных.

«Настал любопытный момент для наблюдения психологии толпы, – рассказывает один из очевидцев процесса. – Эффект получился удивительный. Все бывшие здесь… съежились и опустили головы, все стали ниже ростом. Я почувствовал – да, вероятно, и все другие, – что потолок опустился и придавил нас. Казалось, исход процесса ясен и участь Засулич решена»…

Но что же сделает Александров? Вот он вскочил и просит у председателя суда разрешения тоже задать Курнееву два-три дополнительных вопроса.

Кони кивает, и защитник снова берется за свидетеля обвинения.

Защитник . Я просил бы предложить майору Курнееву вопрос: в качестве кого он был привлечен к этому делу?

Курнеев . В качестве обвиняемого, стало быть, по жалобе подсудимых. Что будто бы по-моему распоряжению их… били.

Вопрос . Так что, ваше обвинение не имеет никакого отношения к наказанию Боголюбова?

Ответ . Нет… Никакого отношения.

Пожалуй, и ответ майора стоил целой речи. В лице Курнеева как-то особенно ощутимо представал один из тех, на ком держится власть, которая правит Россией и насаждает в ней свои порядки. Порку Боголюбова такой служака считает настолько соответствующей этим порядкам, что ему смешно и дико даже: как можно судить за это Трепова?

И он это все выразил в своем ответе.

Стало ясно, что никто и не думал и не собирался наказывать Трепова за его дикий поступок. Уж если за эти девять месяцев власти и майору ничего не сделали, то тем более не станут трогать Трепова.

Александрову больше ничего и не требовалось. Он поблагодарил судью, с едкой усмешкой взглянул на обвинителя и сел.

«Не фигурально, а в буквальном смысле один общий вздох облегчения разом вырвался у всех из груди, – рассказывает тот же очевидец. – Все выпрямились и стали прежнего роста, пресс отвинчен, и потолок поднят на прежнюю высоту… Это был, по-моему, самый решительный момент процесса».

 

3

Председатель . Подсудимая Засулич! Свидетельские показания окончены. Что вы можете сказать?

Что она может? Сердце у Веры страшно забилось, и сейчас она, Вера, ничего не может. Схватило ее около горла и не дает даже дышать. Стоя на виду всего зала, она в изнеможении закрыла на минуту глаза, и вдруг что-то изнутри сильно толкнуло ее, и пришли на ум те слова: «Тяжело подымать руку».

Она сама не услышала, как заговорила, то очень тихо, то чуть повышая голос.

Вот что сказала Вера.

Подсудимая . О происшествии тринадцатого июля я услышала в Петербурге от разных лиц, с которыми встречалась. Рассказывали, как в камеры врывались солдаты, как сажали в карцер… Потом я слышала, что Боголюбову было дано не двадцать пять ударов, а наказывали до тех пор, пока он не окоченел… На меня это произвело впечатление не наказания, а надругательства… Мне казалось, что такое дело не может, не должно пройти бесследно. Я ждала, не отзовется ли оно хоть чем-нибудь, но все молчало и в печати не появлялось больше ни слова. И ничто не мешало Трепову или кому другому, столь же сильному, опять и опять производить такие же расправы. Ведь так легко забыть при вторичной встрече снять шапку. Так легко найти другой подобный же ничтожный предлог. Тогда, не видя никаких средств к этому делу, я решилась, хоть ценою собственной гибели, доказать, что нельзя быть уверенным в безнаказанности, так надругаясь над человеческой личностью… Я не нашла, не могла найти другого способа обратить внимание на это происшествие.

Казалось, кто-то колдовской силой заворожил зал – ни шороха, ни кашля, ни движения. И в тишине до людей долетали не только слова подсудимой, но и порой то легкое, то затрудненное дыхание ее.

«Было в этой скромной девушке, смущенно говорившей о пережитых ею невзгодах, что-то трогательно-искреннее, – свидетельствует очевидец. – И когда она перешла к мотивам своего покушения и стала говорить, что не имела намерения непременно убить Трепова, что просто не могла примириться с его безнаказанным издевательством над беззащитными арестованными, не понимала общего молчания и хотела хотя бы своим выстрелом выразить против этого молчания протест, зал сразу ей поверил и почувствовал, что не Засулич судят в этом деле».

Тишина в зале сгустилась до предела.

Казалось, упади слеза – и то будет слышно.

Вот подсудимая тяжело задышала, и тоскливая беспомощность выразилась на ее лице. Сейчас она произнесет слова, которые потрясут зал, но ей, подсудимой, тоже стоили страшных потрясений и переживаний. О как трудно говорить о том, что наболело и сейчас еще не утихло!

Но те слова уже рвались, бились в ней. И вырвались. И зал затаив дыхание услышал:

– Тяжело поднять руку на человека, но я должна была это сделать. Я не видела другого выхода…

Не отрываясь, смотрел в эти минуты из своего ряда на подсудимую Достоевский. Смотрел исподлобья, как бы хмурясь, и странным, страдальческим блеском светились его большие темные глаза. О чем он думал сейчас? Кони тоже в этот момент не сводил взгляда с Засулич. Из ее последних слов он теперь вполне мог представить себе, «кто этот человек», – пустота заполнилась.

«Страдания и боль всегда обязательны для широкого сознания и глубокого сердца, – вспомнились судье слова одного из героев Достоевского. – Истинно великие люди, мне кажется, должны ощущать на свете великую грусть».

 

4

Речь обвинителя (это было уже почти на исходе дня) показалась всем бесцветной, прежде всего, видимо, потому, что расходилась с настроением зала.

Думы о человеке, о путях его жизни, нравственное горение сердца, боль за тех, кто оскорблен и унижен, готовность ради ближнего идти на страдания – ничего этого не было и не могло быть в речи Кесселя.

По своему-то он был прав; с точки зрения таких-то статей уголовного кодекса, Кессель был логичен и убедителен.

Многие даже решили, что его требование сурово наказать Засулич суд примет. Но обидно было людям соглашаться с этим в те минуты. Минуты, когда человеку хочется все мерить по высшей мерке и с особым чувством выражать свое одобрение благородным порывам, с которыми сталкиваешься не так уж часто в жизни.

В оправдание Кесселя можно привести вот какое свидетельство одного знавшего его петербуржца:

«Обвинитель товарищ прокурора Кессель считался сравнительно порядочным человеком и не чрезмерно рьяным прокурором».

Возможно, это и так. Мы не беремся судить; как и Кабату, ему суждено промелькнуть в нашей были, не оставив доброго следа.

Что ж, послушаем теперь речь человека, которому посчастливилось оставить в ней заметный след.

«Поднялся Александров. Ни в довольно бесцветном лице его, ни в голосе, ни даже в тоне, которым он начал свою речь, не было решительно ничего импонирующего или даже способного обратить на себя внимание. Казалось даже, он подавлен речью обвинителя и не надеется отпарировать его удары.

Таково было (по словам одного из очевидцев), однако, только первое впечатление, но затем уже, всего через несколько минут, оказалось, что зал с затаенным дыханием слушает оратора».

Защитник ничего не опровергал и не оспаривал. Он просто рассказывал, как жила Вера, как вступала в жизнь.

«Годы юности, по справедливости, считаются лучшими годами в жизни человека, – звучал необычно мягко голос Александрова, и казалось, он совсем не способен на острое, едкое словцо. – Недавний ребенок готовится стать созревшим человеком. Жизнь представляется пока издали ясною, розовою, обольстительной стороной, без мрачных теней, без темных пятен. Много переживает юноша в эти короткие годы, и пережитое кладет след на всю жизнь.

Для мужчины это пора высшего образования; здесь пробуждаются первые прочные симпатии, здесь завязываются товарищеские связи, отсюда выносится навсегда любовь к месту своего образования, к своей alma mater. Для девицы годы юности представляют пору расцвета, полного развития; перестав быть дитятею, свободная еще от обязанностей жены и матери, девица живет полною радостью, полным сердцем. То – пора первой любви, беззаботности, веселых надежд, незабываемых радостей, пора дружбы; то – пора всего того дорогого, неуловимо-мимолетного, к чему потом любят обращаться воспоминаниями зрелая мать и старая бабушка.

Легко вообразить, как провела Засулич эти лучшие годы своей жизни, в каких забавах, в каких радостях провела она это дорогое время, какие розовые мечты волновали ее в стенах Литовского замка и казематах Петропавловской крепости. Полное отчуждение от всего, что за тюремной стеной. Два года она не видела ни матери, ни родных, ни знакомых».

Но разве с одной Верой случилось подобное? А что сделал потом Пален с тысячами других юношей и девушек? Александров не говорит об этом, здесь ему нельзя об этом говорить, но в каждом его слове слышны гневные нотки обличения, и до многих в публике это доходит.

Вера до сих пор крепилась. И во время речи Кесселя, и в начале речи Александрова вела себя спокойно, слушала все с безучастным лицом, будто не ее касалось. Но при последних словах Александрова она не выдержала. Помимо воли из груди у нее вырвался короткий рыдающий всхлип. Глаза затуманились, и теперь она уже ничего не могла с собой сделать.

Слезы набегали и застилали все…

 

5

В сущности, Александров в своей защитительной речи лишь объяснял ее слова: «Тяжело поднимать руку, но…»

Это было так ясно Анатолию Федоровичу.

«Граф, ведь все это так нетрудно понять. Просто Россия не хочет, чтобы ее секли треповы, как секли при крепостном праве. Народ не раб, и ему свойственно чувство собственного достоинства не меньше, чем вам самому, граф! В деле Засулич это и сказалось. Вся причина тут, и ни в чем ином!..»

Анатолий Федорович вел теперь непрерывный внутренний спор с Паленом.

Вел заседание и спорил.

Сейчас, слушая Александрова, продолжал спор.

Завтра же у Анатолия Федоровича спросят:

– Господин председатель суда, почему ты не остановил Александрова? Ведь тебе старались внушить, как должно провести процесс, и Пален и даже сам государь!

В самом деле, то, о чем говорил сейчас Александров, выходило далеко за рамки дозволенного.

«Вера Ивановна Засулич принадлежит к молодому поколению, – говорил Александров. – Она стала себя помнить тогда уже, когда наступили новые порядки, когда розги отошли в область преданий. Но мы, люди предшествовавшего поколения, мы еще помним то полное господство розог, которое существовало до семнадцатого апреля 1863 года. Розга царила везде: в школе, на мирском сходе, она была непременной принадлежностью на конюшне помещика, потом в казармах, в полицейском управлении… В книгах наших уголовных, гражданских и военных законов розга испещряла все страницы. Она составляла какой-то легкий мелодический перезвон в общем громогласном гуле плети, кнута и шпицрутенов. Но наступил великий день, который чтит вся Россия, – семнадцатое апреля 1863 года, и розга перешла в область истории. Розга, правда, не совсем, но все другие телесные наказания миновали совершенно. Розга не была совершенно уничтожена».

Александров говорил о розге, и слышалось за этим вековое горе подневольного народа, стыд и гнев. И то, что произошло с Боголюбовым, оказывалось лишь одним из эпизодов бесконечных унижений, которым подвергаются в империи миллионы людей, и в особенности те, кто ради ближнего – «за великое дело любви» – отдает и молодость и жизнь.

«Что же делать? – мучился Кони. – Остановить его? Позвонить?»

Казалось, в колокольчике – пуды, пуды меди, не хватит сил его поднять. Ведь правда же, тысяча раз правда то, что говорит смелый человек этот!

«Когда в исторической жизни народа нарождается какое-либо преобразование, которое способно поднять дух народа, возвысить его человеческое достоинство, – продолжал Александров, – тогда подобное преобразование прививается и приносит свои плоды. Таким образом, и отмена телесного наказания оказала громадное влияние на поднятие в русском народе чувства человеческого достоинства. Теперь стал позорен тот солдат, который довел себя до наказания розгами, теперь смешон и считается бесчестным тот крестьянин, который допустит себя наказать розгами».

Кони пытливо оглядывает со своего места замерший в тишине зал, косится на Сербиновича и Дэна (последний уже получил записку, переданную через судебного пристава, что жена родила мальчика), на присяжных.

«Понимают ли все эти люди и вся эта публика, что происходит? – думал Анатолий Федорович. – Это уже не процесс над Засулич. Александров защищает честь и достоинство каждого из нас!»

Анатолий Федорович знал: особенно его будут упрекать за то, что он допустил «экскурс» защитника в историю розги. И заранее отвечал своим хулителям почти теми же словами, которые выскажет Палену:

«На меня нападают за потворство Александрову, то есть находят, что следовало его обрывать, стеснять и даже лишать слова. Но за что? Речь его была талантлива, тон ее сдержанный… И притом самое сильное место речи Александрова – „экскурсия в область розог“ – было построено очень искусно, начинаясь очерком благодеяний государя, избавившего Русь от постыдного свиста плетей и розог и тем поднявшего дух своего народа. Запрещение говорить об этом было бы совершенно бестактно, ввиду ловкой находчивости защитника могло бы вызвать заявление, что он со скорбью подчиняется требованию молчать о деяниях монарха, именем которого творится суд…»

Пункт за пунктом Анатолий Федорович заранее отвергал все возможные обвинения и сам понимал, что во внимание это принято не будет.

Позвонить надо, позвонить! Но минуты шли, а Кони все не решался. И в поразительной тишине все громче звучал голос Александрова.

«Вот в эту-то пору, – говорил он, – через пятнадцать лет после отмены розог, которые, впрочем, давно уже были отменены для лиц привилегированного сословия, над политическим осужденным арестантом было совершено позорное сечение. Обстоятельство это не могло укрыться от внимания общества; о нем заговорили в Петербурге, о нем вскоре появляются газетные известия. И вот эти-то газетные известия дали первый толчок мыслям Веры Засулич. Короткое газетное известие о наказании Боголюбова розгами не могло не произвести на Засулич подавляющего впечатления. Оно производило такое впечатление на всякого, кому знакомо чувство чести и человеческого достоинства.

Человек, по своему рождению, воспитанию и образованию чуждый розги; человек, глубоко чувствующий и понимающий все ее позорное и унизительное значение; человек, который по своему образу мыслей, по своим убеждениям и чувствам не мог бы без сердечного содрогания видеть и слышать исполнение позорной экзекуции над другими, – этот человек сам должен был перенести на собственной коже всеподавляющее действие унизительного наказания.

Какое, думала Засулич, мучительное истязание, какое презрительное поругание над всем, что составляет самое существенное достояние развитого человека, и не только развитого, но и всякого, кому не чуждо чувство чести и человеческого достоинства!..»

Все внутри у Кони онемело. Перед его глазами явственно очертилось суровое лицо Палена. И временами Кони даже слышал его крик:

«Эти мошенники! Эти девки! Их пороть, пороть надо, только пороть! Да заодно кавалеров их! А вы, уважаемый Анатолий Федорович, позволили дать им всем поголовно полное оправдание!..»

«Граф, ваше сиятельство, – старался спокойно отвечать Кони. – На свете нет ничего дороже человеческой личности. История полна примеров самой отчаянной борьбы людей за свою честь и достоинство. Боролись за это рабы Древней Греции и Рима. Боролись за это колоны средних веков. Во имя чести и достоинства личности совершались все революции! И ради этого же человечество борется, страдает, ищет новые пути сейчас. Чего же вы хотите, граф? Девушка, которую мы судим, не позор, а честь России. Поверьте, ваше сиятельство, я беспристрастен. Я за истину, граф, и только! За достоинство человека, и только».

Пален потрясен. Задохнувшись дымом сигары, он кашляет, заходится в крике:

«Вы!.. Вы забыли… Все забыли! Так я напомню вам… Напомню про графа Фольштейна! Когда надвигалась революция во Франции, он сказал герцогине Роган: „Madame, mon métier est d’être royaliste“. Да, господин Кони. И ваше ремесло, как и мое, быть таким же… роялистом, верным державному скипетру. А вы! Вы что?..»

Кони с достоинством возражает:

«Mon métier d’être juge. Простите, но это именно так. Мое ремесло быть судьей, граф. Я уж говорил вам. Я осуществляю правосудие, а не оказываю услуг. Но я отнюдь не стою за революцию».

«Молчать! Вы продались этим девкам, этим мошенникам, вы с ними заодно! То, что смеет говорить Александров, – это революция, революция на трибуне. Да-с, уважаемый! Это не речь, а зов к ниспровержению всего, на чем держимся все мы!»

«В сентябре Засулич была в Петербурге, – говорил Александров. – Здесь уже она могла проверить занимавшую ее мысль происшествие по рассказам очевидцев или лиц, слышавших непосредственно от очевидцев. Рассказы по содержанию своему не способны были усмирить возмущенное чувство. Газетное известие оказывалось непреувеличенным; напротив, оно дополнялось такими подробностями, которые заставляли содрогаться, которые приводили в негодование».

Слушая Александрова, Анатолий Федорович вспоминал и свои обиды. Ушел-то он от Палена ведь, собственно, потому, что не стерпел унижений. Не мог снести графской спеси, а главное – соглашаться с тем, что противоречило совести.

«Граф, всех вы в острог не загоните и розгами не перепорете! Никогда вам не покорятся люди, уважающие свою честь и достоинство, – мысленно бросал Кони Палену. – Те, кого вы называете девками и мошенниками, на самом деле лучшие дети народа, люди чистой морали и нравственности, и они никогда не покорятся вам, граф. Их самоотверженность беспредельна! И то, что здесь происходит, граф, – лишь одна из страниц многовековой борьбы – борьбы, идущей, наверное, с тех пор, как человек осознал себя человеком!..»

Александров в эти минуты говорил:

«В беседах с друзьями и знакомыми, наедине, днем и ночью, среди занятий и без дела Засулич не могла оторваться от мысли о Боголюбове, и неоткуда сочувственной помощи, неоткуда удовлетворения души, взволнованной вопросами: кто вступится за опозоренного Боголюбова, кто вступится за судьбу других несчастных, находящихся в положении Боголюбова? Засулич ждала этого заступничества от печати, она ждала оттуда поднятия, возбуждения так волновавшего ее вопроса. Памятуя о пределах, молчала печать. Ждала Засулич помощи от силы общественного мнения. Из тиши кабинета, из интимного круга приятельских бесед не выползало общественное мнение. Она ждала, наконец, слова от правосудия. Правосудие… Но о нем ничего не было слышно. И ожидания оставались ожиданиями. А мысли тяжелые и тревоги душевные не унимались. И снова и снова, и опять и опять возникал образ Боголюбова… И вдруг внезапная мысль, как молния сверкнувшая в уме Засулич: „О, я сама! Затихло, замолкло все о Боголюбове, нужен крик, в моей груди достанет воздуха издать этот крик, я издам его и заставлю его услышать!“ Решимость была ответом на эту мысль».

 

6

Пален как-то вдруг исчез, и Кони увидел зал, уже готовый к взрыву.

«Да, это революция, – мелькало в уме, – революция на трибуне».

Полного оправдания Засулич он не желал, нет. Вовсе не ради того, чтобы оправдаться перед Паленом, а чтобы быть чистым перед собственной совестью, он говорил себе: конечно, ее оправдание было бы слишком большим вызовом государю и всей власти империи.

«Ах, как глупо все пошло с самого начала, – сокрушался Анатолий Федорович. – В дикой спешке сляпали дело и давай торопить: скорее засудите ее! Действительно, кого Юпитер хочет наказать, того прежде всего лишает разума».

Ведь насколько лучше было бы отложить все это на летние месяцы! Публики в столице меньше… Анатолий Федорович советовал же Лопухину отложить суд до июня – июля. Не послушались его совета. «Но я вовсе не сторонник революции, – не мог успокоиться Кони. – Пален роялист, но и я не якобинец и подавно не санкюлот».

Александров заканчивал, и вот что представлялось сейчас глазу еще одного из очевидцев:

«Ясно помню фигуру Александрова, точно выросшего на целую голову, и его властный голос, гремевший в зале. Помню, как зал, точно загипнотизированный, смотрел ему в глаза и жил его мыслями и чувствами. Помню, что и Засулич, которая сама не заметила, как перестала рыдать, и, выпрямившись, сидела, впившись глазами в вдохновенное лицо оратора. Сидела как зачарованная тем, что говорил он о ее мыслях и переживаниях».

«В первый раз, – говорил Александров, – является здесь женщина, для которой в преступлении не было личных интересов, личной мести, – женщина, которая со своим преступлением связала борьбу за идею, во имя того, кто был ей только собратом по несчастью всей ее молодой жизни. Если этот мотив проступка окажется менее тяжелым на весах общественной правды, если для блага общего, для торжества закона, для общественной безопасности нужно призвать кару законную, тогда да совершится ваше карающее правосудие! Не задумывайтесь!»

На скамьях присяжных все опустили головы. А Вера сидела сейчас с поднятой головой и уже не всхлипывала. Прямо в упор смотрела на Александрова и дивилась – как точно он смог передать ее состояние, ее чувства и настроения! Казалось, не адвокат ее защищает, а родной брат, очень близкий человек, который один может чувствовать то, что она чувствовала.

Александров заканчивал, обращаясь к присяжным:

«Не много страданий может прибавить ваш приговор для этой надломленной, разбитой жизни. Без упрека, без горькой жалобы, без обиды примет она от вас решение ваше и утешится тем, что, может быть, ее страдания, ее жертва предотвратили возможность повторения случая, вызвавшего ее поступок. Как бы мрачно ни смотреть на этот поступок, в самых мотивах его нельзя не видеть честного и благородного порыва.

Да, она может выйти отсюда осужденной, но она не выйдет опозоренною, и остается только пожелать, чтобы не повторялись причины, производящие подобные преступления, порождающие подобных преступников».

Александров умолк, но еще не сел. В зале не поняли, что речь кончена, еще чего-то ждали, и слышно было дыхание сотен людей. И вдруг один хлопок в ладоши, за ним другой, третий, и вот уже весь зал бушует. Не положено аплодировать в суде – это знали, и все же не удержались.

С председательского места яростно зазвонил колокольчик. «Да что уж теперь звонить, братец, – сам себе говорил Кони с усмешкой. – Тут звони не звони, а скандал неизбежен».