Санкт-Петербургская быль (Документальная повесть)

Фазин Зиновий Исаакович

Глава вторая.

Драма в «предварилке»

 

 

1

Время пришло рассказать, что же произошло с Боголюбовым? Кто он был? Почему так задела общество его злосчастная судьба?

Сохранились довольно правдивые описания событий, приведших к трагедии.

И прежде всего сошлемся на свидетельство человека, сыгравшего большую роль в нашей были. Человек этот – Анатолий Федорович Кони, личность незаурядная.

Мы не станем здесь вдаваться в детали, характеризующие эту личность. Многое станет само собою ясно из его же записей. Отметим лишь, что события, с которых он начинает свой рассказ, происходили еще за год до похорон Некрасова, а именно в декабре 1876 года. И еще одно следует мимоходом упомянуть: в ту пору Анатолий Федорович занимал видную должность в петербургском чиновном мире. Он исполнял обязанности вице-директора одного из департаментов министерства юстиции, а министром был граф фон Пален.

В записях Кони говорится:

«Шестого декабря 1876 года, прилегши отдохнуть перед обедом у себя в кабинете, в доме министерства юстиции, на Малой Садовой, я был вскоре разбужен горько-удушливым запахом дыма и величайшей суматохой, поднявшейся по всему огромному генерал-губернаторскому дому. Оказалось, что в канцелярии от неизвестной причины (день был воскресный) загорелись шкафы, и пламя проникло в верхний этаж…»

Примчали пожарные и быстро сбили огонь. Но этим тревоги дня не кончились.

По случаю дня «зимнего Николы» в Казанском соборе, раскинувшемся двумя полукружиями колонн в глубине Невского проспекта, шло молебствие. Человек широкообразованный и далеко не набожный, Анатолий Федорович, однако, собирался быть на этом молебствии, да увлекся новой очередной книжкой «Отечественных записок» и остался дома.

Чин и положение солидного чиновника обязывали Анатолия Федоровича иногда показываться в церкви, хотя бы для виду. Но, разрезав с утра только что доставленный почтой номер журнала, самого содержательного и интересного из всех, какие выходили в столице, Анатолий Федорович уже не смог оторваться от чтения. А когда кончил читать, уже было поздно ехать в собор.

Вернемся, однако, к событиям в доме министерства юстиции.

«Еще не утихли беготня и беспорядок в моих комнатах и на прилегающих лестницах, еще у меня в кухне старались привести в чувство захлебнувшегося дымом пожарного, как Пален прислал за мною, прося прибыть немедленно. Я застал у него в кабинете: Трепова, прокурора палаты Фукса, товарища прокурора Поскочина и товарища министра Фриша. Последний оживленно рассказывал, что, проходя час назад по Невскому, он был свидетелем демонстрации у Казанского собора, произведенной группой молодежи „нигилистического пошиба“, которая была прекращена вмешательством полиции, принявшейся бить демонстрирующих. Ввиду несомненной важности такого факта в столице, среди бела дня, он поспешил в министерство и застал там пожар и Трепова, подтвердившего, что кучка молодых людей бесчинствовала и носила на руках какого-то мальчика, который помахивал знаменем с надписью: „Земля и воля“. При этом Трепов рассказал, что все они арестованы, – один сопротивлявшийся был связан, – и некоторые, вероятно, были вооружены, так как на земле был найден револьвер».

Высокопоставленные чиновники, собравшиеся в кабинете министра юстиции графа Палена, хмуры и взволнованны. Сидят за круглым столом. Присутствующих немного, стол не мал, а тесновато: почти все – дородны, упитанны, с животами. Дороден и сам министр – граф Пален, но как лицо, самое сановное среди других, он может свободно двигать локтями, ему отведено побольше места. Подан чай, но никто не прикасается к своим стаканам.

Пожар этот… Не поджог ли кто?

И очень волнует всех событие у Казанского собора. Демонстрация! Шутка ли! Там, по донесениям, и рабочие были, и студенты, и разные другие смутьяны – около двухсот человек, а то и больше. Там и красным знаменем размахивали, и антиправительственные речи произносили. После происшедшего в 1825 году выступления декабристов на Сенатской площади ничего похожего еще не было.

Пален вне себя. Густо дымит сигарой, то вскакивает, то садится, пепел с сигары смахивает от волнения прямо на ковер. Все обращают внимание на неосторожность графа, боятся, как бы ненароком от этого пепла ковер не загорелся и опять не вышел бы пожар, но никто не решается сказать об этом графу. Внутренне улыбаясь, Кони взял на себя смелость пододвинуть графу большую медную пепельницу с фигурой богини Фемиды.

– Благодарю, Анатолий Федорович, – кивнул граф вице-директору. – Но что же делать, господа? Я расстроен! Эти мошенники в очках и сапогах мне надоели! Начали с хождения в народ, а кончат чем же? Пойдут на Зимний дворец?

Граф сбрасывает пепел с сигары теперь уже в пепельницу и продолжает говорить о «мошенниках», имея в виду участников демонстрации у собора и вообще всех, кто восстает против государя и существующего порядка. Впрочем, относится это, главным образом, к смутьянам мужского пола. Для лиц женского пола у графа другая презрительная кличка: «эти девки». Иначе как «мошенниками» и «девками» он революционную молодежь не называет.

Кони все это уже знает, не раз слышал, и смешно ему: как ни обзывай эту молодежь, а не откажешь ей в самом истинном благородстве и удивительном самопожертвовании. Знали же участники сегодняшней демонстрации, на что шли, а не побоялись. Россия давно бурлит, волнуется, негодует, а порядки остаются старыми, и по-прежнему в стране нет свободы и в помине.

Пожалуй, выберись сегодня Анатолий Федорович в собор, он невольно мог стать свидетелем очередной жестокой расправы с людьми, виновными лишь в своем стремлении постоять за народ и добиваться обновления русской жизни.

Кони в душе сочувствовал этим смелым молодым людям, он и сам происходил из разночинцев; его отец и мать были актеры и еще сейчас выступали в театре.

Это не значит, однако, что Анатолий Федорович по убеждениям своим был человеком крайних взглядов. Революцию он считал делом, неподходящим для России, во всяком случае вовсе не обязательной. Он верил в то, что при помощи правильных законов можно улучшить постепенно государственный строй империи. Важно только, полагал Кони, чтобы эти законы неукоснительно и в то же время человечно применялись. Но часто демократ брал верх над чиновником в душе Кони. К людям свободной мысли, готовым постоять за народ, он не мог не испытывать глубокой симпатии.

И сейчас, сидя на совещании у графа и слушая высказывания высокопоставленных чиновных вельмож, встревоженных событием у Казанского собора, Кони переживал трудную минуту.

Казалось, все потеряли голову, и особенно рвал и метал сам Пален. А Кони еще находился под впечатлением умных и острых, очень прогрессивных по мысли статей, помещенных в «Отечественных записках», и после них рассуждения Палена казались верхом ретроградства.

И такой человек стоит во главе министерства, призванного насаждать справедливость и правосудие в России!

«Скучно на этом свете, господа», – вспомнились сейчас Анатолию Федоровичу заключительные слова из гоголевской повести. Ах, Россия моя! Хорошего не дождешься при таких правителях!

«Я должен уйти с этой службы, – уже не раз говорил себе Кони. – Мучительно на двух стульях сидеть».

Минуты, когда Кони начинал самого себя казнить, находили на него часто. Утешало сознание, что в петербургском обществе, даже в революционных кругах, его уважали. И недаром: благодаря высокому положению вице-директора он многое делал для людей, попавших в беду.

 

2

Граф Пален некоторое время мирволил к Анатолию Федоровичу, пригласил его к себе в министерство. До этого Анатолий Федорович служил на разных прокурорских должностях и приобрел славу искусного оратора и более того – мастера в распутывании уголовных дел. Несколько процессов, на которых он выступал, принесли ему громкую известность в столице и за ее пределами.

В последнее время Пален охладел к своему советнику, а Кони и сам уже подумывал об отставке и все ждал удобного случая. Как ни был осторожен Кони, а либеральность свою скрывать не мог; граф же считал, что надо еще больше усиливать драконовые меры против всякого вольнодумства.

Кони знал, что давление на Палена идет сверху, от самого государя императора и его окружения. Царь требовал решительного искоренения крамолы в империи, а Пален видел свой долг министра лишь в одном – в беспрекословном исполнении монаршей воли. Споспешествовать графу в таком усердии Кони не хотелось.

Пока шло совещание, поступили новые сообщения о событии у Казанского собора. Графу положили на стол донесения секретных агентов III отделения личной канцелярии его величества (тайной полиции), затесавшихся в толпу в момент демонстрации.

Донесения подтверждали, что событие произошло серьезное. Агенты записали на память, о чем шли разговоры в толпе, и даже кое-какие отрывочные фразы из речи главного оратора.

– Господа, подумайте только, до чего доходят эти мошенники! – негодовал Пален, читая вслух собравшимся агентурные записи.

Речь главного оратора (мы знаем, кто он) была построена искусно. Для отвода глаз полиции он начал так:

«Товарищи, мы празднуем сегодня день именин нашего великого учителя Николая Гавриловича Чернышевского…»

Выходило, что собрались люди на площадь у собора в этот день «зимнего Николы-чудотворца» (Чернышевского ведь звали Николаем) по одной лишь причине: отметить именины давно сосланного в Сибирь человека. Впрочем, и одного этого было достаточно, чтобы власти посчитали такое сборище преступным. Имя Чернышевского запрещалось даже произносить.

А дальше оратор заговорил о жестокой тирании, царящей во всей империи, о замученных царизмом борцах за счастье народа, начиная от Радищева. По донесениям агентов, в речи упоминались также восстания Разина и Пугачева, и тут в толпе демонстрантов раздался возглас: «Ура, да здравствует революция!»

«Но тогда, – сказал дальше оратор, – против русского деспотизма поднималась стихийная сила протестующего народа. Русская интеллигенция еще не народилась… Теперь общество переменилось. Союз народа с интеллигенцией совершился… – И закончил крамольный оратор свою речь таким призывом: – В ознаменование этого союза мы поднимаем красное знамя социалистической революции!..»

Затем над толпой подняли мальчика с красным полотнищем. Флаг был без древка, и мальчик держал его обеими руками.

Прочитанные Паленом агентурные записи произвели на собравшееся в его кабинете общество самое тягостное впечатление. Граф ждал совета, сам он сейчас не был в состоянии трезво все взвесить.

Ну, как быть с этой историей у Казанского собора? Что делать? Ведь придется графу сегодня же доложить обо всем государю! Какие меры еще предложить?

Анатолий Федорович дальше рассказывает в своих воспоминаниях о том совещании у графа-министра:

«Пален после обычных „охов“ и „ахов“, то заявляя, что надо зачем-то ехать тотчас же к государю, то снова интересуясь подробностями, спросил, наконец, Фриша и меня, как мы думаем, что следует предпринять? Вопрос был серьезный. Министр был в нерешительности и подавлен непривычностью происшедшего события, а Трепов, который, конечно, в тот же день, и во всяком случае не позже утра следующего дня, стал бы докладывать государю, и притом в том смысле, как бы на него повлияло совещание у министра юстиции, ждал и внимательно слушал».

Товарищ министра сенатор Фриш, человек угрюмый и желчный, с бычьей морщинистой шеей, вываливающейся из воротника его мундира, в ответ на слова графа делает такой жест, что все вздрагивают. Сначала Фриш приставил ладонь к своему горлу, потом, как бы затянув веревку на шее, дернул рукой вверх. Это не могло иметь иного смысла, кроме как совет именно таким образом расправиться с теми, кто был схвачен на Казанской площади.

Тут Кони не смог промолчать.

«Как? – невольно вырвалось у меня. – Повесить? Да вы шутите?!» Не отвечая мне, он наклонил голову по направлению к Палену и сказал спокойно и решительно: «Это единственное средство!»

Вставил свое слово и Трепов. Зная, как граф любит слово «мошенник», градоначальник выразился коротко:

– Сечь этих мошенников надо. Сечь!

При всей простоте старый Федя знал, что делает, предлагая свое решение и выставляясь человеком, который гораздо мягче Фриша.

В высших сферах столицы в последнее время часто раздавались голоса, что против смутьянов нужны такие меры, которые ставили бы их в позорное положение.

Услышав слово «сечь», Кони потемнел, заерзал в кресле. Вспомнилось: не так давно его затащил к себе в гости поздно ночью некий Оболенский – человек вздорный, хотя и князь. Очень хотелось этому князю о чем-то посоветоваться с Анатолием Федоровичем.

«Я вошел, – рассказывает Кони в своих записях. – Заспанные и несколько удивленные лакеи подали вино, и он стал читать записку, которая начиналась пышным вступлением о мудрости Екатерины Великой и знании ею людей. Затем, после нескольких красиво округленных, но бессодержательных фраз, делался внезапный переход к политическому движению в России и рекомендовалось подвергать вместо уголовного взыскания политических преступников телесному наказанию без различия пола… Эта мера должна была, по мнению автора, отрезвить молодежь и показать ей, что на нее смотрят как на сборище школьников, но не серьезных деятелей, а стыд, сопряженный с сечением, должен был удерживать многих от участия в пропаганде. „Что вы скажете?“ – спросил он меня, обращая ко мне красивое и довольное лицо типа хищной птицы с крючковатым носом… „Кому назначается эта записка?“ – спросил я, приходя в себя от совершенной неожиданности всего, что пришлось выслушать. „Государю! Пусть он услышит голос своего верного слуги. Но я хочу знать ваше мнение, я вас так уважаю“, – и т.д. „Вы или шутите, – отвечал я, – или совершенно не понимаете нашей молодежи, попавшей на революционную дорогу, если думаете испугать и остановить ее розгами…“»

Но «идея» князя Оболенского уже проникла во многие кабинеты и салоны столицы. Склонялся к ней и граф Пален. Носился с этой «идеей» и председатель петербургского окружного суда Лопухин (эту фамилию следует запомнить), который подал соответственную записку графу.

«Даже прекрасные уста наших великосветских дам не брезгали этим предметом, – вспоминает Кони. – „Да, скажите, – говорила мне изящная и по-своему добрая графиня К., – скажите, почему же нельзя сечь девушек, если они занимаются пропагандой? Я этого не понимаю!“ – „Если вы – милая, образованная женщина и мать семейства, мать подрастающих дочерей, не понимаете, почему нельзя сечь взрослых девушек, и спрашиваете это у меня, у мужчины, то я не могу вам этого объяснить… Представьте себе лишь, что вашу бы дочь, лет восемнадцати, высекли…“ – „О! – отвечала мне моя собеседница с выражением презрительной гордыни. – Мои дочери в пропаганду не пойдут!“»

Влияние всех этих толков и настроений и сказалось в словах Трепова на совещании у Палена. Старой «полицейской ярыге» хотелось угодить графу и высшим сановникам, разделяющим мнение князя Оболенского и Лопухина.

Пора, однако, кончить рассказ об этом совещании. Ничего оно твердо не решило, но показало, что даже в сановных кругах идет борьба разных мнений, в которых граф Пален совершенно терялся. Он ждал совета от Кони, но тот не поддержал ни Фриша, ни Трепова. Анатолий Федорович Кони оказался тут белой вороной, и его слова о благоразумии прозвучали «гласом вопиющего в пустыне», как он сам себе сказал, когда совещание закончилось. В тот день Кони решил твердо добиваться отставки с поста «графского советника». Надежды, которые он возлагал, соглашаясь на эту роль, не оправдывались.

«Пален, – говорил себе Кони, – не слуга своей страны, а лакей своего государя!»

Зачем же ему, Анатолию Федоровичу, оставаться советником при лакее?

Он чувствовал: после сегодняшнего совещания граф, пожалуй, уже не станет его удерживать. Для вице-директора министерства юстиции воззрения Кони слишком либеральны. Он даже против того, чтобы сечь «мошенников» и «девок», хотя сам государь и его окружение этому сочувствуют.

– Позор! – сокрушенно вздыхал Кони. – Крепостное право отменено, а дух крепостничества еще жив, да не только жив! Пронизывает весь строй империи! Сечь взрослых людей! Ужас!

Вечером Кони поехал в театр. Давали спектакль с участием знаменитого итальянского трагика Эрнесто Росси. Великолепная игра Росси немного развеяла тягостные думы Анатолия Федоровича. Он очень любил театр и был хорошо знаком с артистическим миром и литературными знаменитостями столицы.

 

3

Дело о демонстрации на площади у Казанского собора разбиралось в особом «присутствии» правительствующего сената с 18 по 25 января 1877 года, то есть спустя месяц с небольшим после совещания у графа Палена. Суду было предано 20 человек, в большинстве студенты и курсистки. Самым юным среди них был Яков Потапов, и мы позволим себе здесь хоть кое-что сказать о его роли в демонстрации: она не должна быть забыта.

Кусочек истории, один ее эпизод: демонстрация у Казанского собора. Но в революционной истории России это событие было великим подвигом.

Впервые заявили о себе в тот день «зимнего Николы» рабочие Питера – вот событие особой важности, отмеченное во всех свидетельствах и описаниях, посвященных тому, что произошло на широкой площади у собора. Юный Потапов и был рабочим, фабричным учеником.

В разгар демонстрации, когда в толпе прозвучал призыв Плеханова к борьбе с царским самодержавием, именно его, Якова Потапова, подняли на плечи стоявшие около Плеханова рабочие, и в руках Якова заполыхало красное полотнище с надписью: «Земля и воля».

Казалось, сама юность русской революции отразилась в чистых глазах рабочего мальчика, вложила в его руки алое знамя.

Сурова была расправа с участниками демонстрации у собора: тюрьма, Сибирь, каторга.

Плеханову посчастливилось. В момент, когда на демонстрантов налетели казаки и городовые, ему удалось скрыться. А Яшу схватили. Ввиду несовершеннолетия ему присудили пять лет поселения в одном из отдаленных монастырей для (так говорилось в приговоре) «исправления нравственности и утверждения в правилах христианского долга». Находясь в Соловецком монастыре и отбывая там наказание, Потапов, не стерпев обиды, ударил одного из духовных лиц; за это его опять судили и сослали в глухой угол Якутии, где сам черт не бывал. Там вскоре и угасла короткая жизнь Якова Потапова.

Теперь можно перейти к Боголюбову, чья судьба оказалась не менее трагичной.

Боголюбов (подпольная кличка), или Емельянов (настоящая фамилия), был одним из видных членов землевольческой организации Питера. Приехал он сюда с Дона, поступил в Ветеринарный институт. Сын дьячка, бедный студент, он для заработка давал уроки, иногда шел в гавань грузить мешки, ютился на чердаках, в подвалах, часто спал на голых досках и любил говорить о себе: «Мне бы только огарочек свечи да книжку в руки. Больше ничего не нужно. Я и счастлив».

Обычная участь разночинца. Вот о таких, как Боголюбов, и писал Чернышевский в «Что делать?», Тургенев – в «Отцах и детях».

Порывистый, энергичный, привычный к труду и лишениям, Боголюбов и наружностью походил на описанных в этих книгах разночинцев. В нем как бы одновременно сочетались черты Рахметова и черты Базарова. Носил смешную бородку, густые клочковатые волосы стриг редко, ходил в смазных сапогах зимой и летом, разговаривал почти трубным басом и казался гораздо старше своих лет, а было ему всего двадцать три года.

Когда в «Земле и воле» решался вопрос о демонстрации у Казанского собора, Боголюбову предложили не показываться там. Не всю же организацию подставлять под удар. Сколько Боголюбов ни протестовал, не помогло. Человек он был горячий, но дисциплинированный. Не явился на демонстрацию, хотя страшно туда тянуло.

Показался он на площади, когда демонстрантов уже разогнали. По городу быстро разнеслась весть об избиении и арестах многих участников демонстрации, и Боголюбов не утерпел. Захотелось узнать судьбу товарищей.

На площади у собора кое-где еще топтались на снегу группы зевак. Невский рядом, день воскресный, народу на проспекте много. Каждый подходит, спрашивает: «А что тут было?» Затесался и Боголюбов в толпу, чтобы прислушаться к разговорам. И должно же так случиться: каким-то господам, вероятно переодетым шпикам, внешность молодого землевольца показалась подозрительной, и они подступились к нему: «Ты кто таков? Не из тех ли, кто тут против царя кричал?» Боголюбова схватили, обыскали и обнаружили в кармане револьвер.

Через четверть часа он уже сидел за решеткой, а назавтра ему было предъявлено обвинение, как главному зачинщику демонстрации у собора. И хотя на суде другие подсудимые по этому делу доказывали, что Боголюбова не было на площади в момент демонстрации, ему дали самый большой срок каторги – пятнадцать лет.

Видимо, придрались к тому, что он был «схвачен с оружием».

По совету друзей, имевших связи с лучшими адвокатами столицы, он подал кассационную жалобу в Сенат. Пока ожидался ответ на жалобу, осужденного держали за решеткой в одной из многочисленных камер-одиночек столичной «предварилки».

Помещалась эта тюрьма на Шпалерной и все ее камеры были сейчас переполнены арестантами из числа участников хождения в народ.

Управляющим, или главным смотрителем тюрьмы, был полковник Федоров – человек, по многим свидетельствам, не столь жестокий, как другие тюремщики. Среди них особенно выделялся свирепостью тот самый Курнеев, с которым мы уже знакомы. До своего вознесения на пост телохранителя Трепова майор служил здесь, в «предварилке», в должности помощника смотрителя тюрьмы.

 

4

Месяцев пять спустя после суда над «казанскими демонстрантами», как их называли на процессе, в жаркий июльский день по двору мужской половины «предварилки» совершали прогулку заключенные. Среди них был и Боголюбов. Он все еще ждал ответа из Сената на свою жалобу, хотя исход был ясен: жалобу оставят «без последствий».

И вот что рассказывают очевидцы, сами находившиеся в «предварилке», о событиях того памятного летнего дня.

Шла вторая неделя, как полковник Федоров уехал в отпуск. Начальствовал в тюремной канцелярии майор Курнеев. С Федоровым он не ладил и сейчас, в его отсутствие, искал случая ему насолить. Видимо, он и донес градоначальнику об имеющихся в тюрьме «послаблениях», допущенных по «либеральности» Федорова.

«Все шло довольно мирно, – утверждает один из узников, – пока управляющим был Федоров, человек, мне кажется, довольно добропорядочный. Но он, к несчастью, отправился в отпуск, а его временно заместил Курнеев, из питерских полицейских. Он тотчас же доложил о найденных им беспорядках градоначальнику Трепову, под главным заведованием которого находился и Дом предварительного заключения.

И вот утром, когда многие из нас, в том числе и я, сидели на подоконниках, а в „загоны“ (дорожки с оградой, отделявшей заключенных друг от друга во время прогулок) была введена партия товарищей, в которой был и Боголюбов, вошел во двор в сопровождении Курнеева и надзирателей сам Трепов в сером генеральском пальто на опашку».

Ну ясно, «на опашку». Нам уже известно про эту треповскую привычку. Градоначальник не изменил себе и сейчас. Надо, однако, признать, день был жаркий, и, не имея даже такой привычки, никто не стал бы надевать шинель в рукава, коли уж нельзя обходиться без нее в служебные часы.

Скоро вся тюрьма уже знала, что приехал градоначальник.

«Само собой разумеется, что на окнах сейчас же появились и те из заключенных, которые до этого были чем-либо заняты в камерах. В однообразии тюремной жизни всякий приезд начальства был для нас развлечением».

Вышло, однако, не развлечение. Случилось то, чего никто не ожидал.

Вот шагает по двору Трепов, хмуро поглядывает вокруг, семенит сбоку Курнеев.

«Курнеев на ходу негромко что-то доказывал градоначальнику. Надо полагать, объяснял, кто был в числе гуляющих, и, конечно, объяснил ему при этом, что поодаль от остальных стоявший Боголюбов уже осужден и приговорен к каторге. Я говорю, надо полагать, что именно было такое указание на Боголюбова, так как генерал, как только выслушал то, что докладывал ему Курнеев, быстро повернулся и прямо направился к Боголюбову.

– Ты как смеешь стоять передо мной в шапке! – крикнул во весь голос Трепов, и не успел Боголюбов опомниться от совершенно неожиданного наскока, как Трепов с криком „шапку долой!“ размахнулся правой рукой…»

Картуз слетел с головы Боголюбова. И тотчас гневный, негодующий крик вырвался из всех окон. Град проклятий обрушился на Трепова:

– Палач! Мерзавец Трепов!

– За что человека ударил? Подлец!

Градоначальнику кричали даже «Вон отсюда!». Многие улюлюкали, свистели. Шум нарастал, сотни голосов заходились в истошном крике, а к нему присоединился и сильный грохот, словно рушилась тюрьма. Это в камерах узники стучали всеми предметами, какие были под рукой, и все, что можно было просунуть сквозь железные решетки окон – жестяные кружки, книги, обломки разбитых табуреток, – все летело сверху во двор.

Вот свидетельство другого очевидца:

«Трепов, потрясая кулаками, что-то кричал в ответ, но что, за грохотом и криками нельзя было расслышать. Затем Трепов ушел, быстро увели со двора заключенных, бывших на прогулке (а с ними и Боголюбова), и минуты через три среди двора появился Курнеев. Он замахал нам руками, чтобы мы помолчали и дали ему что-то сказать.

– Ну что вы наделали! Из-за вас теперь Боголюбова приказано высечь! – крикнул Курнеев среди воцарившейся тишины».

Майор и сам был взволнован. Ведь то, что происходило, означало бунт, а он этого не ожидал и растерялся.

На что он рассчитывал, сообщая населению тюрьмы о приказе градоначальника, трудно сказать. Скорее всего, надеялся постращать узников. Но своим сообщением еще больше озлобил их.

– Что? Что он сказал? – послышался среди еще мертвой тишины чей-то голос из окна.

Ему ответил другой узник:

– Пороть будут… Боголюбова… Господи!..

Поняли люди наконец, что взрослого человека, студента, революционера, ни за что ни про что собираются выпороть, и тут тюрьма совсем обезумела. Страшный многоголосый вопль и стон потряс все камеры сверху донизу, все шесть этажей перенаселенной «предварилки». К возгласам боли, злобы, негодования и ярости снова присоединился остервенелый грохот – вся тюрьма содрогалась.

– За что? За что хотят обесчестить человека? За то, что он свободы хочет? Родному народу все лучшее отдает?

– Позо-о-ор насильникам! – прорывались голоса сквозь общий крик. – Долой режим насилия и кнута!

«Началось уже нечто совсем невообразимое, – рассказывает очевидец-узник. – Помню, я схватил тяжелую оконную раму и – откуда только взялась сила – принялся дубасить ею в железную дверь. Просто нужно было дать какой-нибудь выход бешенству… Если бы не было этой рамы и я не смог бы оторвать от стены железную кровать или стол, я бы, вероятно, сам стал биться об пол и стены. То же самое происходило в других камерах».

Но это был только пролог к тому, что произошло затем.

Не зная еще толком, что происходит на мужской половине тюремного двора, узницы женской половины переполошились, заголосили и тоже начали стучать в двери камер и окна. За криком, стуком и плачем последовали истерики.

«Против наших окон, – рассказывает одна из узниц, – на проходном дворе было два сарая. Вдруг двери сараев открыли, тюремщики стали вытаскивать оттуда огромные вязанки розог и делать из них небольшие пучки. Стало ясно, что готовится что-то тяжелое…»

– Ах ты, мать моя! – только и повторял Курнеев, мечась по галереям тюрьмы. Что он ни делал, получалось все хуже.

Порку Боголюбова он хотел сначала устроить во дворе, чтобы все видели. Но то, что творилось в камерах, напугало майора, и он передумал.

– Нет, давайте в коридор его, – велел Курнеев экзекуторам и сам выбрал место на галерее второго этажа. Отсюда свист розог и стоны были бы слышны всем.

А когда розги засвистели, никто не услышал стона. Ни единого звука не издал Боголюбов. И долго потом Курнеев не мог забыть его глаз…

 

5

В тот день не один Боголюбов пострадал: многие были избиты в «предварилке», избиты страшно, до потери сознания. Тюремщики врывались в камеры, где не прекращалось буйство узников, и колотили направо и налево кулаками, прикладами ружей, иных утащили в темные карцеры…

Много ли было толков в столице об этой драме? Весть о случившемся в «предварилке» выползла за ее стены в тот же день и дошла до многих, но не было впечатления большой сенсации. Кого-то посекли розгами за непочтение к высшему чину? Ну что ж! Хотя с недавних пор и отменены телесные наказания в империи, да ведь Боголюбов-то этот арестант! Даже почти каторжник! А каторжников можно сечь – это право за тюремной администрацией осталось. Ну, еще там за буйство кое-кого поколотили, так ведь еще разобраться надо, кто тут прав, кто виноват.

Газеты сообщили о трагедии скупо: «по слухам», «будто бы».

Для виду по указанию прокурора кого-то послали в «предварилку» обследовать, что было да как. И казалось, на том дело и заглохнет.

А Трепов, когда ему говорили, что многие все же возмущаются происшедшим, только плечами пожимал.

– Кто возмущается? Мошенники эти, как их наш Пален зовет? Девки эти?

– Да нет, не только они, – докладывали градоначальнику. – В самых порядочных кругах общества тоже ахают.

– Не ахают, не ахают! – решительно опровергал Трепов. – Уж я знаю, что в этих кругах говорят. Меня сам граф Пален одобрил!

Это была правда. Для успокоения совести Трепов пытался убедить в своей правоте и строптивого «советника» графа, Анатолия Федоровича Кони, слывшего одним из самых больших правоведов в столице. С ним дружили писатели, артисты, адвокаты, профессора. «Дай, – наверное, сказал себе градоначальник, – послушаю, что эти господа говорят? Кони должен знать».

На другой же день после драмы в «предварилке» градоначальник сидел дома у Кони и доказывал, что иначе поступить не мог, не было никакой другой возможности.

– Сил моих не было вытерпеть: стоит передо мной каторжник – и не снимает картуза!

Кони старался объяснить градоначальнику, что по закону пока нельзя считать Боголюбова каторжником – ему не вручен еще ответ Сената на кассационную жалобу.

Об этом разговоре с Треповым у Кони есть запись:

«Я ему откровенно сказал, что был и возмущен и расстроен его действиями… и горячо объяснил ему всю их незаконность и жестокость не только относительно Боголюбова, но и относительно содержащихся в Доме предварительного заключения…»

– Господи! – морщился и махал рукой Трепов. – Да что вы такое говорите, любезный Анатолий Федорович! Конечно, все признают: вы великий знаток законов и человек умнейший, да ведь тут дело-то решенное. Схвачен с оружием, как же не каторжник? А кроме всего прочего, он и не дворянин – сын дьячка, я узнавал. Подумаешь, персона! Мошенник и есть, да еще из неблагородных!

Кони было трудно разговаривать с градоначальником – казалось, этот вельможа не в состоянии понять даже то, что доступно разуму любого человека, не лишенного сердца и элементарных понятий нравственности. Допустив чудовищную жестокость и беззаконие, Трепов ни в малейшей мере не считал себя виноватым и еще твердил, что он всего лишь «службу исполнял».

– От царя мне достается, ну, а от меня – уже другим. Коловращение жизни, – разводил тяжелыми руками Трепов. – На том и свет держится!

Кони в эти минуты думал: «Тиранство есть привычка» – и вспоминал совещание у графа Палена в декабре прошлого года по поводу только что случившейся антиправительственной демонстрации у Казанского собора. Ведь Трепов первый тогда высказался за спасительное средство против «девок» и «мошенников» из революционной молодежи – беспощадную порку. Сечь! Сечь! И вот сейчас, полгода спустя, сам же перешел от слов к делу.

– В цивилизованном государстве этого не должно быть, – пытался Кони убедить Трепова и приводил изречение одного мыслителя, что жестокость и насилие ни к чему хорошему не приводят и что «терпимость – очень трудная добродетель, для некоторых – труднее героизма».

Трепов снова ссылался на Палена, от которого получил полную поддержку. Стараясь как-то оправдаться в глазах просвещенного Кони, покаянно бил себя в грудь.

– Я солдат, я – человек неученый, юридических тонкостей не понимаю!.. Ну, да ничего, – прибавил он затем, – теперь там уже все спокойно, а им на будущее время острастка… Боголюбова я перевел в Литовский замок… Я ему послал чаю и сахару…

Кони всего передернуло от этих слов Трепова. «Сострадание» проявил! Подверг человека позорному издевательству, надругался над его личностью и для успокоения совести послал ему «чаю и сахару».

После ухода градоначальника Анатолий Федорович долго не мог успокоиться, все твердил:

– Крепостник с головы до ног! «Барство дикое» – вот таких Пушкин и имел в виду. Ушла в прошлое эпоха Николая I, а все то же барство дикое царит на Руси.

Возмутительный поступок Трепова останется безнаказанным – вот в чем видел Анатолий Федорович главную беду. Даже с точки зрения установленных законов, несущих на себе всю печать крепостничества, это свирепое надругательство градоначальника над беззащитным человеком было правонарушением.

А граф Пален, министр юстиции Российского государства, лично все одобрил!

В глазах Кони законодатель – это и выразитель правового сознания народа, и его нравственный учитель. Как же далеки от этого и сам Пален, и все его окружение, не говоря уж о Трепове!

Увы, когда Анатолий Федорович попытался в тот же день высказать в разговоре с Паленом свой взгляд на драму в «предварилке», граф целиком поддержал Трепова.

«„Знаю и нахожу, что он поступил очень хорошо: он был у меня, советовался, и я ему разрешил высечь Боголюбова… Надо этих мошенников так!“ – И он сделал энергичный жест рукою», – вспоминает Кони.

А потом, совсем разъярившись, граф стал кричать:

«Надо послать пожарную трубу и обливать этих девок холодной водой, а если беспорядки будут продолжаться, то по всей этой дряни надо стрелять!..»

Кони думал: «Вот оно, барство дикое!»

Несколько дней спустя Анатолий Федорович узнал, что Боголюбов уже загнан под Харьков, в Белгородский каторжный централ, где господствовал страшный режим: там люди заживо сгнивают в кандалах. Стало известно также, что майора Курнеева градоначальник перевел к себе чиновником особых поручений. Казалось, тем все и кончится и скоро забудется, как уже не раз случалось в подобных случаях. Злоупотребления всегда легко сходили с рук разным треповым. И даже самый след загубленного человека исчезал навсегда.

Скажем тут же: Боголюбов не вынес позора и вскоре сошел с ума там же, в Белгородском централе.

На этот раз, однако, нашлись люди, которые постарались запомнить все, что произошло с ним. С некоторыми из этих людей мы встретились в день похорон Некрасова (состоявшихся, напомним, полгода спустя после драмы, о которой рассказано в настоящей главе), в канун нового, 1878 года.

Что же было дальше? – спросите вы.

А вот послушайте.