Санкт-Петербургская быль (Документальная повесть)

Фазин Зиновий Исаакович

Глава третья.

Ожесточенные сердца

 

 

1

Наступил 1878 год. Блистательная столица империи жила своей обычной жизнью.

В новогодние праздники дом на Гороховой (так называлась в народе резиденция генерал-адъютанта Трепова) весь светился огнями. Дом большой, в три этажа. Тут и казенная квартира Трепова, и его служебная канцелярия, и генеральские приемные, и комнаты его чиновников, и всякие другие «апартаменты» градоначальства. Есть даже особая комната, которая называется «Стол особых происшествий».

Снежным январским вечером недели через три после похорон Некрасова в градоначальстве, в квартире Трепова, по случаю семейного праздника опять было многолюдно от гостей, гремела музыка. Шумные торжества в доме на Гороховой, однако, не стóят подробных описаний. Богат старик – это все знали. Всего у него вдоволь – и денег, и орденов, и лент всяких. В милости у государя человек и даже, по слухам, состоит с ним в каком-то родстве. Почти ежедневно появляется Трепов в Зимнем дворце и пользуется чрезвычайным расположением царя. Бывает, чуть он задержится с явкой на доклад в Зимний дворец, а там уже тревожатся – не случилось ли революции в столице? И сам государь начинал нервничать и теребить всех: что с Федей?

А Федя – это и есть Трепов. Так его называют не только во дворце, не только близкие и родные, а даже питерские извозчики. Чуть завидят его экипаж издали и кричат друг другу:

– Остерегись! Федька едет!

Нет, не на эти подробности, а на другое следует обратить внимание.

В разгар праздничного вечера майору Курнееву зачем-то понадобилось заглянуть в людскую, где пили чай слуги Трепова и кучера господ, приехавших на торжество. Наверху, в квартире градоначальника, все богато, а в людской, конечно, как в людской. Коптит на дощатом столе керосиновая лампа, пахнет кислой капустой, крепчайшим табачным дымом, перепрелой овчиной. Народ ведет себя кто как: одни едят и пьют, другие храпят по углам на лавках, третьи сидят возле печки и беседуют о том о сем, а кое-кто сидит у лампы и читает.

– Ишь читачи какие! – усмехнулся Курнеев и, не совсем твердо держась на ногах, направился к тесно сгрудившимся у лампы кучерам.

Те встали. В людской присмирели, лишь спящие продолжали храпеть. Майор наведывался сюда часто. Все ему надо знать, во все углы нос свой сунуть. Телохранитель!

Один кучер, черномазый и тощий, держал в руках тоненькую затрепанную книжицу. Майор отобрал ее у кучера и поглядел – какая-то сказка. Пока, щурясь и ворча на плохой свет лампы, Курнеев силился разобраться, что за сказка, кучер, которого он и разглядеть как следует не успел, вдруг исчез. Как сквозь землю провалился.

– Ах ты, мать моя! Где он? – заревел Курнеев, мечась по людской. – Подать его мне сейчас же!

Он заглядывал под лавки, за печку, под стол – кучера нигде не было. Кто-то из поваров, человек, должно быть озорной и смелый, с усмешкой сказал:

– Стоя на молитве, ног не расставляй: бес проскочит.

– Я тебе покажу беса! – накинулся на него майор. – В морду хочешь? По миру пущу, болван! Жить надоело?

Где же, где тот кучер? Книжка же его крамольная! По виду – сказка, а говорится в ней про крестьянское малоземелье, про тяготы да подати, которыми задавлен мужик. В градоначальстве такие книжки, отобранные у разных лиц, держали под замком в особом шкафу. Чтение народу таких книжек считалось «пропагандой», а за это по закону давалось от пяти до десяти лет каторги.

– Кто он такой был? Чей? – требовал ответа Курнеев.

– Бес его знает! – отвечали люди. – Господский кучер чей-то. Книжку, говорит, барин дал.

Курнеев как был, в расстегнутом мундире и без шапки, кинулся на улицу, и вслед ему послышался смех. То повар сказал под стук закрывшейся двери людской:

– Коси малину, руби смородину!..

Сколько ни искал Курнеев того кучера, не нашел. Обежал майор и Гороховую, и Адмиралтейскую – все напрасно. Экипажей – прорва, кучеров возле них тоже немало, а поди узнай владельца крамольной книжки среди этой кучи бородатых и безбородых людей. Да и темно было: возле градоначальства тоже не шибко много фонарей горело. И вернулся Курнеев обратно ни с чем. На всякий случай он тихонько подкрался к двери людской, прислушался к идущему там разговору, и ему вдруг явственно послышалось названное кем-то за дверью имя Боголюбова. В первое мгновение майор обмер, а придя в себя, рванул дверь и влетел в людскую с криком:

– Какой Боголюбов? Что? Кто таков-с?

– Я говорю, может, то он был? – отозвался старик сторож, вставая с лавки.

– Кто он? Говори сейчас же!

– Слух такой, байка есть, – продолжал шамкать сторож. – Будто бы Боголюбов, которого, стало быть, в тюрьме посекли, по ночам все вокруг нашего градоначальства ходит. Да… От него ни крестом, ни пестом не отделаешься. Не отмолишься, не отплюнешься, не отлаешься. Вот, говорю, может, то он и был.

– Кто? – выпучил глаза майор. – Кучер тот?

– Ну да. Оборотнем стал и народ смущает.

– Верно, верно, – раздались голоса в людской. – Мало чего не бывает? Сам видишь: ейн, цвей, дрей, в момент испарился. Мы и сами, почитай, в себя не придем.

– Врете все! – бесновался Курнеев, но уже начинал колебаться.

Может, вправду являлся сюда оборотень. А тут еще беда случилась: впопыхах майор где-то выронил из кармана ту крамольную книжицу. И где ее теперь искать, он и сам не знал. Какая-то чертовщина, право! Вроде тех красных колпаков, которые ему померещились недавно на кладбище.

Руки и ноги дрожали у майора, и он был до неузнаваемости бледен, когда, поднявшись наверх, подошел к Трепову и рассказал о случившемся в людской.

– У меня прием, гостей полно, а ты бог с чем лезешь! – рассердился Трепов на своего телохранителя. – Да ты, брат, просто пьян! Нарезался, как сапожник!

– Ей-богу, ваше превосх…

– Пошел! Спать поди, дурак! Еще Боголюбова сюда приплел. За тыщу верст отсюда твой Боголюбов! За тремя решетками! Как он мог вдруг кучером сюда представиться? Ерунда!

Курнеев уже не знал, что говорить, и только лепетал :

– Так я же… Ваше высокопревосх… Ей-ей! Сам в руках ее держал.

– Кого ее?

– Книжицу ту. Запретную…

– Тебе померещилось, любезный…

И градоначальник отошел от Курнеева, на ходу еще продолжая отмахиваться от него руками.

Он и сам был «подшофе», то есть изрядно под хмельком.

 

2

Тот, за кем тщетно гонялся в этот вечер Курнеев, вовсе не был оборотнем, а человеком во плоти, и всякий, кто знал Михаила Фроленко, без труда различил бы в кучере знакомые черты. Южанин происходил из простой бедной семьи и сам был прост с виду. Так что ему ничего не стоило выдать себя за кучера, тем более па нем и полушубок был кучерской.

Пользуясь темнотой, он легко ускользнул от пытавшегося его настигнуть майора. Пробежал два дома и юркнул в ворота третьего – на той же Гороховой. Единым махом взлетел по скрипучей захламленной лестнице на четвертый этаж и постучал в обшарпанную, обитую войлоком дверь.

В убого обставленной большой комнате сидели при свече трое. На столе дымил самовар.

– А, привет! Ну, с чем прибыл, дружище?

Такими словами встретили Фроленко сидевшие здесь люди. Тут же скажем, что это были тоже члены южнорусского кружка бунтарей. Как видим, в Петербурге их сейчас собралось немало. Постоянным местом деятельности кружка были разные города Украины.

– Со щитом я, со щитом! – с порога объявил Фроленко. – Правда, чуть не попался, да милостив бог, говорят.

Обстоятельства торопят нас, мы накануне новых важных событий, и хотелось бы поскорее перейти к ним.

Поэтому расскажем лишь вкратце о разговоре, который вели в этот вечер соратники-бунтари. Первым, что заслуживало внимание, было следующее.

– Сюда приходили Вера и Маша, – сообщили Михаилу его приятели. – Ты ничего им не говорил о нашем деле? Как раз этим только и интересовались, спрашивали.

– Нет, – отвечал Фроленко. – Мы условились не вводить их в курс дела, и я, конечно, ничего им не говорил. А они, признаться, уже не раз пытались меня атаковать.

– Дело не женское…

– Вот именно. Обойдемся без них…

О каком же деле шла речь? Понять было не просто. Полицейские преследования, страшные кары, обрушившиеся в последние годы на революционеров, научили их осторожности. Конспирация стала более строгой, а прежде ею часто пренебрегали, и многие за это жестоко поплатились. И особенно большие строгости в конспирации чувствовались здесь, в революционных организациях Петербурга. Не всем это нравилось, нелегальные приемы борьбы только начинали применяться в революционном движении. Землевольцев, стремившихся создать строго законспирированную партию, в революционной среде иронически называли «троглодитами», то есть пещерными людьми первобытных времен.

Одно можно было уловить из разговора южан в тот вечер: готовится какая-то акция против Трепова и никто о ней пока не знает и не должен знать. И еще можно было уловить, что подготовка идет серьезная. За Треповым установлена слежка, градоначальственный дом взят под наблюдение и уже добыт план расположения его служебных и жилых помещений. А сегодня Фроленко удалось разузнать и порядок приема посетителей. Ради этого он и забирался в дом на Гороховой.

– Так вот, хлопцы, какую картину я выяснил, – рассказывал Фроленко своим друзьям. – Слушайте внимательно. По вторникам, четвергам и субботам от десяти до двенадцати часов утра у градоначальника прием просителей. Трепов выходит к просителям собственной персоной и самолично выслушивает их просьбы. Он еще и актер, мерзавец! В псевдодемократию играет. Ну, дальше. Этих челобитчиков впускают в особую приемную, и здесь чиновники канцелярии принимают пришедших, заносят фамилии в списки и только после этого ведут в приемную градоначальника.

– Все понятно, – кивали приятели Фроленко.

– Приемная эта рядом с кабинетом Трепова, – продолжал объяснения южанин. – Челобитчиков выстраивают в одну линию. Первый проситель становится против самой двери кабинета, откуда в положенный час и появляется в сопровождении помощников сам мерзавец!

– Ты не ругайся и не так громко говори!

– Прошу прощения. Если посетителей много, их разбивают на отдельные партии по десять человек и по очереди ведут к старой ярыге. Майор Курнеев присутствует во время приема от начала до конца, а это – собака из собак. Кроме него, позади генерала стоят еще какие-то чины…

На этом и оборвем рассказ Фроленко.

Добавим лишь, что в позднейших «Записках семидесятника», написанных этим человеком уже после многих лет заточения в Шлиссельбургской крепости, есть такая запись о той акции, которая готовилась против Трепова:

«Попко и я наняли в Петербурге против полицейского управления комнату и стали следить за выездами Трепова…»

Дальше Фроленко пишет о Засулич:

«Она знала, что кто-то ведет дело против Трепова, и, встречаясь со мной, даже спрашивала, движется ли это дело… О том, что я и Попко ведем дело, мне, конечно, нельзя было говорить ей…»

Эта запись очень важна для понимания всего того, что произошло через несколько дней, и потому мы ее привели.

 

3

В двадцатых числах января судебный процесс «193-х» должен был наконец закончиться. Приговор ожидался со дня на день.

Январь этот был беспокойным для России, но победным: на Балканах русские войска разбили турок и стояли почти у ворот Константинополя. Уже шли переговоры о перемирии.

В среду 23 января в столице почти одновременно стали известны два события: с Балкан пришла весть о подписании перемирия; из здания петербургского окружного суда дошли слухи, что приговор наконец оглашен.

Пока длилось следствие по делу о «преступной пропаганде в империи», из которого и выросло дело «193-х», некоторые из подсудимых успели умереть в тюрьмах, иные сошли с ума. Приговор прибавил к этим несчастным 28 осужденных на долгие сроки каторги. 18-ти другим предстояла ссылка в Сибирь, а еще 30 человек получили разные сроки отбывания «наказания». Остальные были оправданы (это после четырех лет сидения в тюрьме, пока шло следствие) или освобождены в виду продолжительного предварительного заключения, которое было им зачтено. Добавим, что из 193-х – 38 были женщины, пятая часть.

Тотчас по оглашению приговора стало известно, что в высших сферах его считают излишне мягким. Царь недоволен.

На Невском, в одной из дешевых гостиниц, где-то под самой крышей, ютилась коммуна молодых разночинцев. По вечерам здесь бывало людно, шумно, весело. Заходили сюда «на огонек» и питерские революционеры.

В тот день, когда в столице стали известны исход процесса «193-х» и долгожданное заключение перемирия с турками, в двух комнатках коммуны было особенно оживленно и тесно от набившихся сюда людей. Это были преимущественно молодые люди – студенты, начинающие учителя, курсистки. Тут мало ели, ничего не пили, кроме чаю. А больше занимались тем, что увлеченно спорили.

С азартом молодости тут пересматривались заново многие духовные ценности, накопленные человечеством. И среди всеобщего шума, смеха, то обидчивых, то торжествующих возгласов устаревшие воззрения отвергались, новые принимались с жарким восторгом, под крики ура.

Одни тут верили в бунтарский социализм Бакунина, другие поклонялись таким вождям народничества, как Лавров и Ткачев. Имена Герцена и Огарева почитались как святыни. О Чернышевском, Добролюбове и Писареве говорили, как о великих учителях человечества. Достоевского ругали за его роман «Бесы», а Тургенева, наоборот, ставили высоко. И редко кто вспоминал имя Некрасова без слез.

Кто тут в коммуне хозяин, а кто гость, трудно было разобрать. Обстановка убогая, стульев почти нет, но никто не обращает на это внимания. Сидят на подоконниках, кроватях, тумбочках, а то и на столе. Много бородатых мужчин, и выглядят они старше своих лет. Дамы в черных платьях с кружевными воротничками, а прически строгие, без витиеватости, – косы вокруг головы, косы на затылке, много и стриженых.

Было часов семь раннего зимнего вечера, когда здесь появились Вера и Маша. Неразлучные подруги. Обе худенькие, всегда тихие с виду, и обе, как знали лишь немногие, очень отчаянные. Впрочем, после похорон Некрасова о мужестве этих девушек заговорили. В коммуне знали о бегстве Курнеева с кладбища.

Получасом позже пришел и Фроленко.

– A-а! Вы здесь! – приветствовал он девушек. – Ну как вам показался приговор?

Выглядели девушки необычно возбужденными, в глаза южанину почему-то старались не смотреть. Поговорили о приговоре, и Вера со странным блеском в глазах произнесла:

– Ничего… Отольются кошке мышкины слезы.

Вера простудилась на похоронах Некрасова, недели две проболела и еще до сих пор кашляла. Жила она, как и Маша, на полулегальном положении и постоянного пристанища почти не имела.

Здесь, в Петербурге, у нее жила старушка мать, и Вера частенько навещала ее, но из предосторожности ночевать не оставалась.

В самые последние дни Вера приискала себе квартирку на заднем дворе убогого дома на Петербургской стороне.

Маша тоже перебивалась кое-как, ночевала где придется, то у Малиновской, то у Веры.

– А я к матушке вашей заходил, к Феоктисте Михайловне, – сказал Фроленко.

Вера подняла глаза, и их выражение показалось южанину еще более загадочно-замкнутым.

– А зачем к матушке моей заходили? – спросила она.

– Так… Думал, вы там, у нее.

– Нужна я была вам зачем-то?

– Нет, нет… Просто так. Хотел узнать ваше здоровье… Да, может, какие новости есть?

– Новости? – пожала плечами Вера. – А у вас что? В Киев не собираетесь?

Фроленко ожидал, что девушки спросят его о «том деле». Нет, не спросили.

Вера только вдруг сказала:

– Надо дело делать, и поскорее, а тут, в этих номерах, без конца толкуют о всечеловечном обновлении. Что впустую толковать, что спорить?

Разговор этот оборвался из-за появления младшей из сестер Корниловых – Любушки. Она вошла с улицы раскрасневшаяся, бойко-веселая.

– Ну, дорогие, могу вас порадовать, – начала она выкладывать новости. – Для помощи тем, кого сейчас засудили, мы с сестрами собрали уже изряднейшую сумму денег и много всякой одежды!

Сестер Корниловых называли в столице «Обществом Красного Креста». Они ездили по тюрьмам, хлопотали об облегчении участи тех «мошенников» и «девок», против которых обращали свою карающую десницу граф Пален и вся полицейско-жандармская машина столицы. Сестры собирали и передавали заключенным деньги, одежду, книги.

При Любушке бунтари не стали продолжать разговор, который они вели.

 

4

Следует хоть немного послушать, о чем еще здесь говорили в тот вечер. Поведение людей всегда определено их временем, и давно общеизвестно: идеи и настроения времени накладывают свою печать на всю жизнь общества.

«Народ», «мужик», «община крестьянская», «наш бедный страдающий брат» – вот слова, которые только и слышались в разговорах завсегдатаев коммуны. В общину продолжали верить свято. Хотя, впрочем, порой раздавались скептические голоса, что крестьянская община – это застой и связывать с ней надежды на революцию, на социалистическое переустройство России – ошибка. Тем более, в деревне явственно обнаруживаются признаки нарастающего распада общины. Одни мужики после реформы богатеют, и никакого социализма им не нужно, а другие, вконец разорившись, уходят в города.

– Да, господа, это факт, – твердил рослый человек в косоворотке, по виду из рабочих. – Смотрите, что делается у нас, хотя бы тут, в Питере. Распухает город, будто на дрожжах. А за счет кого? За счет мужика. Фабрик и заводов эва сколько новых! И всякая мелкая промышленность растет как грибы, право. Никогда не было в Питере такого наплыва народу. Тоже ведь за счет мужика. Истопники, дворники, плотники, слесаря, пожарники…

– Будет вам, – машет рукой на эти слова рабочего один из его собеседников, молоденький, пылкий студентик с черными усиками. – Будущее России – именно в крестьянских общинах, капитализма у нас не будет, а язву пролетариатства мы изживем. Рабочие что? Они только придаток к крестьянам, на них надо смотреть как на временно отлучившихся из деревни, куда они должны возвратиться опять к земле, в свою родную общину… Значит, спасение – в ней!

– Не возвратятся, увидите, – стоит на своем человек в косоворотке. – Вот объясните, я ведь не из шибко грамотных, отчего так: крестьян в России, я где-то читал, – около пятидесяти миллионов, а семей помещиков – всего тридцать тысяч, и вот, изволите ли видеть, эти пятьдесят миллионов никак не могут сбросить с себя гнет тридцати тысяч! Так в чем же тут дело, как думаете?

– Дельный вопрос, – замечает один из собеседников, улыбчивый мужчина в пенсне на шнурочке. – Тут ссылкой на городового не отделаешься. Ходили же мы в народ, пытались поднять мужика. А что вышло? Я лично считаю, братцы, что в неудаче нашего хождения в народ надо хорошенько разобраться. Видимо, в чем-то мы тут сами виноваты, чего-то еще не поняли!

Художница Малиновская, часто бывавшая в коммуне, пришла сюда и сегодня. В кружке мужчин и женщин, окружавших ее сейчас, шел разговор на философские темы, но тоже так или иначе упоминался мужик и народ.

– У известного нам француза Монтескье сказано, – рассуждала Малиновская, держась обеими руками за спинку стула (все стояли вокруг этого стула), – сказано так, господа: «Народ честен в своих стремлениях, но не в своих нравах». Смысл тот, друзья, что о народе мы должны судить по его идеалам, а не по уродливым явлениям его трудной жизни. Бывает много и наносного, и болезненного, но основа – здоровая, и лучшее возьмет верх.

– Вот именно! – послышались голоса. – Возьмет, если дать этому выход! Но где же он, выход? Где его искать?

В полутемном алькове, где человек десять ухитрилось усесться вместе на одну кровать, идут толки о перемирии с турками. И снова слышится: «мужик», «народ». Герои-солдаты, мужики простые, показали чудеса храбрости в боях, но сколько их полегло, а во имя чего? Вправе ли нынешние правители России оправдывать огромные жертвы в войне тем, что, мол, идет борьба за освобождение славян на Балканах, если дома, внутри империи, нет свободы и, несмотря на отмену крепостного права, народ по-прежнему задыхается от произвола властей и помещичьего гнета.

– Нет, господа! – твердил человек в бархатной блузе. – Мы должны что-то новое искать и прежде всего понять, кто мы есть?

Кто они есть? Народники – вот кем были собравшиеся тут люди; почти все они так или иначе участвовали в знаменитом хождении в народ.

Началось движение года четыре назад. Оно распространилось с быстротой урагана и вовлекло в себя тысячи молодых людей.

В народ! В народ! Поднимать Русь! Пора!

Петербургская молодежь втянулась в это движение первой.

Оставляли университеты, институты, академии и, готовясь к походу «в народ», старались и сами опроститься: изучали ремесла, заготовляли крестьянскую одежду. Добывали брошюры и книжки, которые предстояло распространять и читать еще почти сплошь безграмотным мужикам.

Верили, что народ ждет только нового Стеньку Разина, чтобы восстать. Вот молодежь и должна сообща сыграть роль Степана Разина и поднять народ на бунт против старого порядка жизни.

Верили, что вековечная сельская община может стать хребтом новых порядков на Руси. На Западе давно нет таких общин, а здесь они сохранились, и русский мужик просто клад для социализма.

Весной 1874 года тысячи молодых людей и девушек двинулись в деревни. Приобретали харчевни, мастерские, постоялые дворы. Нанимались пильщиками дров. Ходили по избам, заводили разговоры. О житье-бытье. О малоземелье. О выкупных платежах и податях. Девушки собирали сельских ребят и учили их грамоте.

А осенью начались аресты…

Остановить движение властям сразу не удалось, но тюрьмы зато скоро переполнились. Вот отсюда и выросло дело «193-х». Число привлеченных к следствию сперва достигало двух тысяч. Постепенно оно сократилось до девятисот. К концу следствия власти остановились на ста девяноста трех, как наиболее виновных, и, наконец, только в конце прошлого года дело передали в суд, и начался процесс, кончившийся лишь сегодня.

А до этого еще был процесс «50-ти», тоже окончившийся, как и суд над участниками демонстрации у Казанского собора, беспощадными приговорами для многих.

Вот все это и ожесточало сердца…

Но особенно возмутил людей того круга, о котором мы рассказываем, случай с Боголюбовым. Даже приговоры суда на последних процессах не вызывали такого резкого и всеобщего возмущения, как поступок Трепова. На вечерах в коммуне не раз заходил разговор об этом, и каждый раз на самых высоких нотах. Мол, такое оскорбление и поругание человеческой личности нельзя забыть, отмщение тирану было бы в данном случае лишь исполнением высшего нравственного закона.

В коммуне часто можно было услышать михайловский стих:

Что ж молчит в вас, братья, злоба, Что ж любовь молчит?

В еще более резких тонах велись в коммуне такие разговоры сегодня; приговор, вынесенный на процессе людям, которых многие тут хорошо знали, только подлил масла в огонь.

Пожалуй, сдержаннее всех вели себя сегодня лишь трое: Вера, Маша и Фроленко. То, что они задумали, не знал здесь никто.

Но и Фроленко в этот вечер еще не знал того, что между собой решили девушки.

 

5

Поглядим, что происходило тем же вечером в доме министерства юстиции на Малой Садовой.

Анатолий Федорович Кони наконец подал в отставку с поста вице-директора департамента и сегодня получил новое назначение на должность председателя окружного Санкт-петербургского суда.

Кончилась мучительная служба в министерстве, вернее, у графа, который, как иногда горько шутил Кони, отдавал дань богине правосудия Фемиде лишь тем, что сбрасывал пепел со своих сигар в пепельницу со статуэткой этой богини.

– Да, к тому, что составляет истинное правосудие, царский министр Пален настоящего касательства не имеет. Бедная Фемида!

Так говорил себе в этот вечер Анатолий Федорович, разбираясь в остатках бумаг, которыми еще был завален его служебный стол.

– Финита ля комедиа, – бормотал порою Кони.

С завтрашнего дня Анатолию Федоровичу предстояло приступить к исполнению новых обязанностей председателя суда. И ему хотелось верить, что опыт и знания позволят ему действительно послужить правосудию.

Час назад Кони прощался с графом. Его сиятельству как раз при Кони доложили, что судьи, вынося свой приговор по делу «193-х», одновременно постановили ходатайствовать перед царем о некотором уменьшении сроков каторги и ссылки. Графу это не понравилось.

– Мягковат приговор и так, – говорил Пален, недовольно качая головой. – Я знаю, на что эти мягкотелые господа в красных мундирах рассчитывают! (Он имел в виду сенаторов-судей.) Надеются на доброту государя, знаю, знаю! Хотят угодить царю в расчете, что кое-кого из этих мошенников и девок его величество видели на театре военных действий. Напрасный расчет!

– Почему же? – спросил Кони. – Ведь, по мнению самих военных, наши так называемые разночинцы и нигилисты хорошо себя показали на фронте. Героически!

– Это ничего не значит. Кулак нельзя расслаблять, – отвечал граф. – Я знаю мнение государя. Общественная безопасность и достоинство государства, любезный мой Анатолий Федорович, у всех нас, подлинных слуг престола, должны стоять на первом месте. Учтите это!

«Трудно мне придется», – подумал в ту минуту Анатолий Федорович. Как же отправлять правосудие в стране, где жестокое обращение с людьми свободной мысли расценивается окружением царя-самодержца как первейшее свидетельство верности престолу и служебного усердия!

Так не зря ли тешить себя надеждами на возможность творить добро честным и гуманным исполнением долга на новом поприще? Что трудно служить, оставаясь до конца верным человеколюбивым принципам, – это Кони слишком хорошо знал. Знал, но говорил себе: страшится жизни лишь тот, кто ее недостоин.

Уходя от графа, Анатолий Федорович бросил последний насмешливый взгляд на пепельницу с фигуркой Фемиды.

В девять вечера в кабинет Кони заглянул высокий, худой и желчный с виду человек. Это был прокурор Желеховский – главный обвинитель на закончившемся процессе «193-х».

– Сейчас был у графа, – сообщил он, устало садясь в кресло. – Ну, дорогой Анатолий Федорович, теперь империя может, кажется, спокойно вздохнуть. Скверна вольномыслия почти вся вычищена, и последний этот процесс, надеюсь, окончательно замкнет собою круг.

– Вы думаете?

– Все уверены, да и как тому не верить. Благодаря процессу произведен еще один выстрел в самое сердце революции. Пришел конец этим мошенникам и девкам! Теперь все затихнет, уверяю вас!

Кони, усмехнувшись, заметил:

– Уже и вы стали употреблять это выражение?

– Какое?

– «Мошенники» и «девки»…

– А что? Не вижу ничего дурного в таком подражании его сиятельству…

Анатолий Федорович хорошо знал Желеховского. Давно махнув рукой на свою собственную порядочность, прокурор этот испытывал подленькое удовлетворение, когда видел, как жизнь «мажет сапогом морду» собрата по профессии, старающегося оставаться верным идеалам гуманности и правды.

Ни в правду, ни в гуманность, ни в какие светлые принципы этот человек уже давно не верил. И даже похвалялся этим. Кроме недавно обошедшей весь Петербург фразы «Это чистая революция!», сорвавшейся с уст прокурора на процессе, Желеховский был известен произнесенной как-то однажды другой фразой: «Новых веяний я не понимаю! Не понимаю даже, зачем их надо понимать?»

А сейчас он произнес слова, которые, как подумал Кони, пожалуй, тоже могут оказаться знаменитыми: «Выстрел в революцию!» Обрушился на нее Трепов своими розгами. Каторгой и Сибирью хотят ее задушить Пален и царь. Неужели эти господа не в состоянии понять, что такие меры могут лишь усилить брожение в стране!

Желеховский недолго оставался у Кони. Анатолий Федорович был рад, когда этот неприятный ему человек скоро попрощался и ушел. Было огорчительно думать, что в петербургских департаментах немало таких «защитников порядка».

– Ах, боже! – тяжело вздыхал Кони. – Сами раздувают пожар… Сеют ветер, не видя, что расплатой будет буря!