Санкт-Петербургская быль (Документальная повесть)

Фазин Зиновий Исаакович

Глава седьмая.

«За великое дело любви»

 

 

1

Веру исправно вызывали на допросы. Кабат, сидя перед узницей и слушая ее немногословные ответы, скучающе зевал.

Следователь и сам уже не знал, что можно, чего нельзя, и вел дело спустя рукава, как-нибудь. Вызовет, уставится на подсудимую, вздохнет.

– Ну, что скажете новенького? Садитесь.

На ней наглухо закрытое темное люстриновое платье, в котором ее взяли. Воротничок стоячий. Обычная одежда нигилистки. Волосы забраны назад, выражение лица такое, будто никогда не знало улыбки. В позе – внутренняя собранность. Голова чуть склонена, но это не понурость, а скорее знак отчужденности. «Делайте со мной что хотите, но в душу мою не проникнете, – казалось, говорил ее взгляд. – И мое достоинство вам не унизить, я сама бесповоротно решила свою судьбу и готова к любым унижениям, любым мукам».

На первом же допросе она заявила:

– Сознаю, что совершила преступление, и готова за это ответить.

На месте Кабата иной был бы доволен. Не часто встречается такое: и сама преступница не отрицает своей вины, и свидетели единодушны в показаниях. Опрошены майор Курнеев и два других полицейских чина из свиты Трепова, все их показания подтверждают: да, был выстрел, и под святой присягой они засвидетельствуют это на суде. Подтверждено медицинскими свидетельствами и наличие огнестрельной раны на теле градоначальника. А Кабат горевал. Обидно ему было.

Бесило следователя, что по дьявольскому усмотрению высокого начальства затемнена самая суть дела. Нашли, видите ли, что чересчур раздувать дела крамольников нехорошо. Несколько лет эти дела раздували, раздували, за один прошлый год три громких процесса провели, а сейчас и спохватились, почтенные.

– Кричат: дикий, бессмысленный поступок! Романическая почва!.. О господи! – бормотал Кабат иногда вслух. – Какая чепуха!

Он подсаживался к подсудимой, напускал на себя самое доброжелательное выражение, на какое только был способен, и в который раз заводил:

– Давайте на откровенность, а? Богом клянусь, пресвятой богородицей, что не запишу в протокол. – Следователь даже пытается взять Веру за руку. – Ну? Давайте, а? Я вам задам только один вопрос. Я хочу знать, ну просто хотя бы из любопытства. Это вы за все прошлое пальнули, а? За все, что с вашим братом делали, а? За «казанские» и все другие дела, так ведь, а? Только честно, как на духу, скажите!..

Вера резко отдергивает руку.

– Не знаю, что вам от меня еще нужно? Я ведь уже признала все и опять могу признать: да, я совершила преступление и готова за это ответить.

– О, успокойтесь, успокойтесь, ради бога, – молит, прямо уже молит Кабат. – Неужели же вы не можете допустить, голубушка, что я тоже человек! С мыслями, с чувствами. Я понять хочу, осмыслить!

Кабат, в сущности, был не злой человек. Он старательно заботился об узнице, следил, чтобы в камеру ей подавали все, что полагалось, чтобы ее не обворовывали тюремные служители, чтобы ее на положенный срок выводили на прогулки. Услышав на допросе случайный кашель у Веры, прислал к ней тюремную врачиху.

Каждый очередной допрос Кабат неизменно начинал с самого заинтересованного и дотошного выяснения: как здоровье, хорошо ли спится, нет ли сырости в камере. Не слышно ли, упаси бог, шороха крыс по ночам? И зачем это все нужно было Кабату, Вера не понимала и сердила его своим упорным нежеланием отвечать даже на такие вопросы.

Он бывал с ней откровенен. Не скрывал, что считает ее политической преступницей, и притом крупной, но так уж дело обернулось – по особым государственным соображениям оно стало уголовным.

Кабат успел установить (по тем же материалам «нечаевского дела»), что Вера в свои молодые годы уже успела отсидеть около двух лет в Литовском замке и Петропавловской крепости. Потом была выслана из столицы.

– О, вы многое должны знать, – убежденно говорил Кабат. – Вы многого насмотрелись, это несомненно. Так позвольте вам заметить, сударыня, счастье ваше, что вы попали сюда, в предварилку, а не в другое место. Судьбу Нечаева знаете?

Не получив ответа, Кабат удрученно вздыхал.

– Печальная участь, что говорить. Но раз вы побывали в Петропавловке, то должны знать, что это такое. Сколько вам было лет, когда вы туда попали?

Молчит Вера, все смотрит как бы издалека на следователя и порой словно бы куда-то проваливается, сама себя перестает ощущать. Это начиналось то самое, неизбежное, когда будят и бередят прошлое. Возникали воспоминания, въяве вставали картины, которые казались реальнее, действительнее того, что было сейчас перед ее глазами.

А Кабат бубнит свое. Вот, дескать, в Петропавловке хуже, а здесь лучше. Было, правда, и здесь плохо, да как раз после прошлогодних беспорядков из-за Боголюбова положение исправилось. Убрали лютого Курнеева, дурака, вернулся на свое место полковник Федоров, а он человек с доброй душой, и возможно, будь он здесь в день прихода Трепова, то гнусного насилия над Боголюбовым не было бы.

 

2

С этим Федоровым он раз пришел в ее камеру, и, как показалось Вере, главный смотритель «предварилки», пожалуй, в самом деле неплохой человек, внешне даже симпатичный – высокий, с седоватой широкой бородой и большим открытым лбом.

Осмотрели оба камеру, позвали надзирательницу женской половины и велели ей снять паутину в углах возле окошка.

– И еще вот это сотрите, – приказал Федоров надзирательнице, показывая на какие-то надписи, нацарапанные на стене кем-то из прежних узниц, обитавших здесь до Веры.

Пришли служители и стерли.

Сидя на своей койке, Вера смотрела на непрошеных гостей все тем же остановившимся взглядом (полагалось, конечно, встать) и безучастно слушала, как они толкуют об упущениях в устройстве тюрьмы: не так проведены трубы канализации, не совсем удобны лестницы, ведущие на галереи; железные, они страшно грохочут, когда по ним ходишь.

Вера слышит все это, и одна у нее мысль, одно желание: ушли бы эти люди скорее, а они стоят и всерьез обсуждают, как лучше устроить человека в неволе. Уходите отсюда, как можете вы спокойно толковать о трубах и лестницах галерей, если на одной из них гнусно замучили революционера, человека, возможно, большой судьбы и верного сына России?!

Уходите же, уходите прочь!

После таких посещений Вера, оставшись одна, долго не могла прийти в себя и все ходила, ходила из угла в угол. Приносили еду, она не притрагивалась.

Чувствовалось, к этой узнице тюремная власть относилась как-то мягче и уважительней, чем к обитательницам других камер.

Порой ее провожал в следовательское помещение сам полковник Федоров. И по дороге, в глухом месте коридора, вдруг сочувственно скажет:

– Жаль мне вас, сударыня. Вы так молоды еще… А ничего не попишешь – суд вам будет.

– Скоро ли? – спрашивала она.

– Да говорят, что скоро. Гонят, очень гонят дело.

Иногда он сообщал – все потихоньку, торопливо:

– Много шуму наделал ваш выстрел. Разговоры не утихают… Трепов-то жив, даже поправляться стал.

Он раз сказал еще, словно бы удивляясь:

– Много друзей у вас, оказывается. По городу денежная подписка идет… сборы в вашу пользу. Без конца добиваются справок о вас, требуют свиданий… Прямо покоя нет…

Еду, книги, даже конфеты ей доставляли с воли в камеру часто, и она сама временами не в состоянии была разобраться, что передано матерью, а что – неизвестными доброжелателями.

Но ничего этого ей не нужно было – ни конфет, ни даже книг. Не читалось.

Лежать и думать. Ходить и думать. Стоять (хоть час, хоть два) у стены или даже посреди камеры и думать, думать, думать.

Выстрел будто ударил и по ней. Что-то взбудоражил, что-то оборвал. Казалось, что-то и в ней внутри кровоточит.

Этого она не ожидала.

Позже Вера расскажет в отрывочных записях о своих переживаниях в ночь перед выстрелом.

«Мне казалось, что я спокойна, и только страшно на душе не от разлуки с жизнью на свободе – с ней я давно покончила, – была уже не жизнь, а какое-то переходное состояние, с которым хотелось скорее покончить…

В удаче я была уверена – все пройдет без малейшей зацепинки, совсем не трудно и ничуть не страшно, а все-таки смертельно тяжело».

В этой записи есть что-то недосказанное.

Обратим внимание на слова: «И только страшно не от разлуки с жизнью на свободе…» А дальше так и не сказано: что же пугало Веру? Даже много лет спустя, когда Вера делала эту запись, у нее словно не хватило духу записать все до конца.

Но догадаться нетрудно.

Оказалось, не так просто – нажать собачку и выстрелить…

Вера, конечно, знала, на что шла. Знала, что ее ждут страдания. Но еще в Бяколове развились в ней чувства жертвенности и преклонения перед страданием. В сущности, не одну Веру захватили эти чувства. Их разделяла бóльшая часть людей ее поколения и круга. Стремясь служить народу, они видели исполнение своего долга в готовности отдать за него жизнь, идти на любые страдания, часто даже сознавая, что народу все это действительной пользы не принесет и ничего в его судьбе не изменит.

«Народ страдает, пострадаем и мы», – говорили эти люди.

Вот и Вере казалось, что ее долг – пострадать, отдать жизнь за праведное дело. Но сколько Вера в ту ночь перед выстрелом в Трепова ни повторяла стихи Некрасова о «терновом венце», которые ей давно полюбились, смятение в душе девушки нарастало. Выстрелить в человека, боже! Трепов, конечно, злодей, лютый изверг, но что даст выстрел, что изменит? Нет, нет, об этом Вера не хотела думать, все равно она исполнит свой долг и накажет зло, а там будь что будет – так говорила себе Вера в ту ночь, но успокоение не приходило. Мутился разум, сердце тяжело билось.

«Это ощущение было для меня неожиданным, – вспоминала она потом. – Мне казалось, что я не сплю, а лежу на спине и продолжаю смотреть на освещенное из коридора стекло над дверью и вдруг чувствую, что схожу с ума, и выражается это в том, что меня неодолимо тянет встать, выйти в коридор и там кричать. Я знаю, что это безумно, изо всех сил себя удерживаю и все-таки иду в коридор и кричу, кричу…

Прилегшая рядом со мной Маша будит меня: я в самом деле кричу, только не в коридоре, а на своей постели. Опять засыпаю, и опять тот же сон; против воли выхожу и кричу; знаю, что это безумие, и все-таки кричу, и так несколько раз…»

Но то, что сейчас происходило в душе Веры, было еще мучительнее.

Теперь, конечно, все позади – так она сама считала. Дело своей жизни она сделала, и впереди ее уже ничто не ждет. Ничто, кроме смерти на виселице или, в лучшем случае, бесконечной череды лет каторги.

Мать жалко, ее жизнь и так трудна и горестна. Из пятерых детей, увы, кажется, никто не принес ей счастья.

Счастье… А в чем оно? Не в сытеньком же обывательском благополучии. К этому Вера никогда не стремилась. Другой путь увлек ее смолоду.

Текут думы. Тихо в камере. Вечереет.

Скоро поставят в окошечко ужин. Потом начнется мучительно-долгая, бесконечная ночь.

Даже на стук соседок в стену Вера редко отзывалась, хотя хорошо знала тюремный язык. Одиночество она переносила тяжело, как все люди, а все равно предпочитала молчать.

Вот наступила тьма. О как трудно в эти часы! Вечер полон неясного говора, тихого стука. Все странно оживает вокруг. Какие-то шорохи, крики, шаги…

Не по себе Вере. Она ложится, хотя и знает: сон скоро не придет.

Теперь ее донимали не кошмары, а нечто другое. Все, что прежде годами оставалось в ее представлениях незыблемым и бесспорным, начинало колебаться и тяготить душу раздумьями, которые не давали покоя. Она как бы учиняла самой себе допрос, куда более пристрастный, чем тот, который учинял ей Кабат.

Человек часто сам себе следователь и сам себе судья. Вот и с Верой происходило такое. Не Кабат, а этот сидящий где-то внутри «следователь» все требовал и требовал от нее: вспомни, расскажи, что было в твоей жизни, чем ты увлекалась, о чем думала, в чем ошибалась, а в чем нет? Все честно выложи. Можно Кабату не отвечать, но перед собой надо быть честной.

В самом деле, к чему она пришла? Что поняла в пережитом, а чего не поняла? С чего началась и как складывалась ее жизнь?

 

3

Родилась Вера в глухой деревеньке Михайловке где-то под Гжатском, на Смоленщине. Отец в молодые годы служил в Петербурге, участвовал в каких-то кампаниях, удостоился отличий, имел кресты, медали, но за дерзость начальству был выслан из столицы. Отставной капитан поселился в деревне, женился, стал пить и, как-то простудившись на охоте, скоро умер, оставив на руках жены пятеро малолетних детей.

Хозяйничать он не умел, и все, что осталось после его смерти, – вот эта самая захудалая Михайловка; восемь дворов крепостных, да большие долги.

Вере было в ту пору три года.

Как вырастить детей, как дать им образование? Феоктисте Михайловне – женщине доброй, но слабой, не умевшей, как и покойный муж, хозяйничать с «прибытком», – оставалось одно: обратиться к милости богатых покровителей, к более зажиточным родичам, отдать им детей на воспитание. И вот уже на четвертом году жизни Вера лишается всего, что может дать материнская ласка. Девочка попала в Бяколово – небольшое имение двоюродных сестер ее матери, в десяти верстах от Михайловки. Имение у них доходное, дом зажиточный.

В семье владельцев Бяколово – Никулиных жила толстая старушка-гувернантка Матрена Тимофеевна, которую с давних пор все звали Миминой. Она и занялась воспитанием Веры. Не сирота, а жизнь сиротская – вот детство Веры.

А все-таки вспоминались ей бяколовские годы жизни всегда без грусти, с каким-то умиротворенным чувством, словно о чем-то светлом. Вот сохранившиеся отрывки воспоминаний самой Веры Засулич о тех далеких днях:

«Вокруг меня тогдашнее Бяколово со всеми красками, звуками, со всеми его обитателями. Мимина, дети, собаки, пашни… У меня всегда была плохая память на имена, но никогда не забывала я и теперь помню, как звали всех многочисленных собак».

Вера Ивановна записала эти строки уже в пожилые годы, лет почти через тридцать после событий нашей были.

Понятны чувства Веры: воспоминания детства дороги, глубоко сидят в сердце. Но как же ее воспитывала старушка Мимина, чему учила и наставляла? Мимина была не из крепостных, а из «благородных», как сама о себе говорила, владела французским, и этим ограничивались ее знания.

Мимина… Это о ней речь:

«Взялась она за меня, должно быть, ретиво.

Я рано помню себя, но не помню, когда училась читать и писать по-русски и по-французски. Понимать по-французски я тоже начала с незапамятных для меня времен. Говорили, что обучить меня всему этому и нескольким стихотворениям вприбавку, а также молитвам она ухитрилась, когда мне было три года.

Розги в Бяколове не были в употреблении, – я не слыхала, чтобы там кого-нибудь секли, а я, говорили, была в то время очень мила и забавна, а испортилась позднее. Секла она меня, должно быть, просто для усовершенствования, слегка. Я не помню ощущения боли, но помню, что операция должна была производиться в бане на лавке. Меня на эту лавку укладывают, а я изо всех сил подвигаюсь к краю и свертываюсь вниз, а меня опять укладывают, и так без конца…»

Не все говорит Вера, многое в записях опущено. Одинокой и заброшенной росла девочка. Только и было радости, когда ее отпускали на лето домой. Вырвавшись из-под надзора Мимины, Вера не хуже михайловских мальчишек лазила по деревьям, целыми днями бегала по лесу, собирала цветы, грибы, ягоды. Но вот пробегут деньки веселых забав лета и снова – бяколовский дом, опека Мимины.

«Одна из теток вышла замуж, пошли свои дети – бяколовцы. Ни в Мимине, ни во мне с ней вместе надобности уже не было. Тогда, должно быть, я и испортилась.

Мимина, возможно, любила меня по-своему, но тяжелая это была любовь. Вдвоем со мною она все что-то говорила, говорила по-французски, по большей части что-то тяжелое, неприятное, иногда страшное. Если я норовила отойти от нее, она возвращала меня на место. Когда она говорит со мной, она исполняет свой долг, а мой долг – слушать, пользоваться ее наставлениями, пока она жива.

Скучное я пропускала мимо ушей, а страшное запоминалось… Часто вместо нотаций она говорила стихи: „Где стол был яств, там гроб стоит… Надгробные там воют лики“ (из оды Державина „Бог“). К страшному я причисляла и оду „Бог“, которую так часто декламировала, что невольно лет шести я знала ее наизусть… И ночью, если я не успевала заснуть прежде, чем захрапит Мимина, этот мудреный бог, „пространством бесконечный“, вместе с „ликами“ и другими страхами против воли повторялся в моей голове и мешал мне уснуть.

В том же роде Мимина знала и французские стихи… Потом я открыла, что это стихи Вольтера. Сомневаюсь, знала ли она, что это стихи Вольтера. Что на свете есть безбожники, вольтерьянцы – это я от нее тогда не слыхала…

Она не раз с чувством говорила мне: „Мы здесь чужие, никто нас не пожалеет“. Я живо помню, что такие речи меня сильно огорчали, с этим я мириться не хотела, не хотела быть чужой…

Но чем дальше, тем больше множество вещей твердило мне, что я чужая, не бяколовская…»

Вот горькое признание:

«Никто никогда не ласкал меня, не целовал, не сажал на колени, не называл ласковыми именами. Прислуга при малейшей досаде на меня…»

Тут запись обрывается. Видимо, что-то безрадостное вспомнилось, да не захотелось об этом и писать, – что винить слуг чужого дома!

У юного существа, которого никто не сажал к себе на колени, рано пробуждаются и первые сомнения, и первые мысли о будущем. А тут еще, по мере того как Вера подрастала, тетки начинали все чаще твердить, что ее надо готовить в гувернантки.

Эти разговоры заставляли девочку содрогаться: до смерти не хотелось такой участи. И все чаще Вера задумывалась, все усиливались сомнения в том, чему наставляла и учила Мимина.

«Через 4 года я уже не верила в бога, и легко рассталась я с этой верой. Жаль было сперва будущей жизни, „вечной жизни“ для себя, но жаль только, когда я думала специально о ней, о прекрасном саде на небе. Земля от этого хуже не становилась, наоборот…»

Вера уже подросток, читает книги Пушкина, Лермонтова, повести Гоголя, романы Тургенева, стихи Некрасова, читает жадно все, что попадется под руку. Страсть к чтению у Веры такая, что, пока она не кончит книгу, ее не дозовешься ни есть, ни пить; даже ночами порывалась читать, лежа в постели, но Мимина этого не разрешала. Вера среди ночи тайком зажжет свечу, Мимина проснется, заворчит и погасит.

Книги открыли Вере новый, чудесный мир.

«Я могла мечтать о „деле“, о „подвигах“, о „великой борьбе“ в „стане погибающих за великое дело любви“. Я жадно ловила все подобные слова в стихах, в старинных песнях… Находила у любимого своего Лермонтова и, конечно, у Некрасова…»

А особенно полюбились и запомнились Вере строки из стихотворения Некрасова «Мать»:

Есть времена, есть целые века, В которые нет ничего желанней, Прекраснее тернового венка.

 

4

В ту пору девушка даже из богатой семьи могла получить образование только дома или в пансионе; в гимназии, а тем более в высшие учебные заведения девушек не принимали. Лишь в конце 60-х годов в Петербурге появились первые женские курсы. В 1872 году возникли Высшие врачебные курсы для молодых женщин, но скоро они были закрыты по царскому указу.

Когда Вера подросла, ее повезли в Москву и устроили в пансион. Сколько хлопот было, слез, прошений, пока девочку приняли. Пансионы были частные, за содержание в них и обучение требовалось платить. Кое-как вдова сколотила немного денег, кое-что выпросила у богатых покровителей, и для Веры началась новая жизнь.

«Легко я расставалась с Бяколовым. Я не думала тогда, что буду весь век вспоминать его, что никогда не забуду ни одного кустика в палисаднике, ни одного старого шкапа в коридоре, что очертание старых берез, видных с балкона, будет мне сниться через долгие-долгие годы. Я любила его и тогда, но впереди ждала и манила необъятная жизнь, ведь я на том и помирилась с ней…»

Держали пансион две старые немки – сестры Риль. Пансион был небольшой, закрытый, и что за порядки царили в нем, об этом, к сожалению, у самой Веры не найти записей. Воспользуемся поэтому свидетельством ее старшей сестры Александры, попавшей туда еще до Веры.

«Трудно было привыкать к суровому режиму закрытого учебного заведения под опекой двух черствых немок. Нельзя было громко смеяться, прыгать, бегать, громко разговаривать. Требовалось, чтобы все говорили по-французски и по-немецки, за русский язык следовало наказание.

На уличенную в разговоре по-русски навешивался красный язык, и она должна была обедать стоя. И вот незадолго до обеда начиналась такая история: имевшая язык прятала его за ворот, с самым невинным видом подходила к подруге и заговаривала по-русски. Та отвечала тоже по-русски, и в ту же минуту язык уже висел на ее шее. Чтобы избавиться от него, эта проделывала то же самое с другой, та – с третьей, и так шло до тех пор, пока раздавался звонок к обеду; последняя, у которой очутился язык, становилась перед своим прибором…»

Приходилось не раз обедать стоя и Вере. Иногда даже чаще, чем другим; всегда она задумчива, рассеянна.

«Практиковалось и дранье за волосы, за ухо… Учили нас плохо, главное внимание было обращено на изучение французского и немецкого языков и музыки».

Училась Вера усердно и с увлечением много читала.

Когда, бывало, нападет ленца, она твердила самой себе:

«Ты должна читать, побольше читать! Для девушки, если она всерьез хочет служить народному делу, это даже важнее, чем для мужчины. В университеты и гимназии нас не принимают. Ехать учиться за границу – пустая мечта, нет средств. Что ж остается? Книги, журналы…»

В пансионе она скоро прослыла одной из самых начитанных.

Где-то Вера доставала и приносила в пансион запретные статьи Герцена, Чернышевского и Добролюбова. Тайком читала эти статьи тем воспитанницам пансиона, которые – знала – не проговорятся. Вера читает, а некоторые девушки, бывало, начнут лить слезы – так жалко становилось им, что народ страдает, а ему мало кто помогает.

– Мы должны помочь, – говорила Вера убежденно.

– Но мы же девушки!

– Ну и что! А жены декабристов разве для нас не пример великого мужества женщин? Они не побоялись пойти за мужьями в Сибирь. Так чего же нам бояться! Можем и мы, девушки, помогать делу не хуже мужчин, иначе и жить не стоит!..

В семнадцать лет Вера закончила пансион и решила пойти в домашние учительницы. Поскольку пансион был частный и не давал никаких прав, то для получения диплома на звание домашней учительницы она выдержала экзамен при Московском университете.

Но и в домашние учительницы без рекомендаций было не просто поступить. Пока при помощи знакомых она искала эти рекомендации, подвернулось место письмоводителя у мирового судьи в Серпухове.

Как ни боязно было браться за такую службу и жить одной в чужом городе, Вера согласилась. Села в поезд и в тот же день предстала перед мировым серпуховским судьей. Это оказался строгий старик, к ней, однако, отнесшийся по-отечески. Скоро Вера уже трудилась, – переписывала бумаги о драках, пьянках, грабежах, слушала споры и ругань тяжущихся мужиков.

Было трудно, подчас очень трудно.

Из-за малейшей ошибки судья (в силу бумаги он свято верил) заставлял Веру по нескольку раз переписывать одно и то же. Лето, жара… На улицу бы, в сад, на воздух. Нет, сиди в суде и скрипи пером. Тянется и тянется разбирательство очередного дела, и от вскрывающихся при этом мерзостей, от захлестывающей людей дряни можно с ума сойти.

Недолго, однако, оставалась Вера в Серпухове. Мировой судья вдруг заболел психическим расстройством, то есть самым настоящим образом сошел с ума, и его забрали в больницу. Новый судья оказался человеком старомодных взглядов и не захотел держать в письмоводителях особу женского пола, да еще молоденькую, Вера потеряла место.

Куда же деваться теперь девушке?

Александра, старшая сестра Веры, вышла замуж и жила в Москве на Лубянке. Мать Веры, и младшие сестры, и брат давно переселились из деревни в Петербург.

Был воскресный день, летний, очень душный. В доме на Лубянке, где муж Александры служил при книжном магазине, никого не оказалось. «На даче», – ответили Вере, но, где эта дача, не объяснили. Что поделаешь? Вера поехала на Тверскую, чтобы просто побродить там, повидать публику, а когда свечерело, усталая и голодная, но довольная прогулкой по Москве поспешила на вокзал.

На другой день Вера уже ходила по Петербургу. Впервые она увидела державную императорскую столицу. И, увидев, удивилась, что так много знает об этом громадном городе. Будто старого знакомца встретила! Улицы, особенно Невский проспект, площади, дворцы, памятники она узнавала по прочитанным книгам.

– Восемнадцать лет уж тебе, – говорила Феоктиста Михайловна дочери. – А ты, как дитя, радуешься то Медному всаднику, то набережным Невы, то бог весть еще чему! Подумала бы, родная моя, о своем будущем-то!..

– Я думаю, мама, думаю…

Ходит Вера по улицам, смотрит, думает. Пытлив ее взгляд.

Конечно, что в Петербурге не только дворцы, мосты и памятники, это Вера и сама понимала, но особенно раскрылась перед ней душа столицы, как ни странно, из одной книги. Это был роман Некрасова «Жизнь и похождения Тихона Тросникова». Прочесть роман Вере посоветовали ее приятельницы по пансиону, тоже переехавшие сюда жить.

«Петербург – город великолепный и обширный. Как полюбил я тебя, когда в первый раз увидел твои огромные дома, в которых, казалось мне, могло жить только счастье, твои красивые магазины, из окон которых метались мне в глаза дорогие ткани, серебро и сверкающие каменья, твои театры, балы и всякие сборища, где встречал я только довольные лица… Сколько богатства и роскоши, сколько всяких удобств увидел я, что не верилось мне, чтоб нашелся здесь бесприютный – не по доброй воле, голодный – не по сварливой причудливости характера… „Здесь, – думал я, – настоящая жизнь, здесь и нигде более счастие“, и, как ребенок, радовался, что я в Петербурге.

Но прошло несколько лет…

Я узнал, что у великолепных и огромных домов, в которых замечал я прежде только бархат и золото, дорогие изваяния и картины, есть чердаки и подвалы, где воздух сыр и зловреден, где душно и темно, и где на голых досках, на полусгнившей соломе и грязи, в стуже и голоде влачатся нищета, несчастья и преступления. Узнал, что есть несчастливцы, которым нет места даже на чердаках и подвалах, потому что есть счастливцы, которым тесны целые домы…»

«Что же это в мире делается?» – хотелось понять Вере. Нет справедливости! А разве можно есть, пить, спать, любоваться памятниками и мостами, когда нет справедливости на земле.

Знакомые помогли Вере подыскать работу в переплетной мастерской. Брошюровать книги – вот что стало ежедневным занятием Веры, и она полюбила эту работу. Как подумает: «Я – рабочая!» – и застучит от горделивого волнения сердце.

Она рабочая! Человек труда! Вот сейчас в ее руках родится букварь, и как же не радоваться, не гордиться, что и ты участвуешь в создании книг. Ведь они так нужны стране, где есть целые волости, величиной даже более Швейцарии, в которых, кроме попа да писаря, грамотных не сыщешь и днем с фонарем!..

 

5

Вера уже знает: кроме официального Петербурга и кроме Петербурга трущоб, описанных Некрасовым, есть еще Петербург революционный. И этот Петербург скоро принял Веру в свою среду.

В столице был хорошо известен многим большой книголюб и владелец библиотеки Черкезов. Были у него и книжные лавки в разных городах. Одна из них – в Москве, где-то на Лубянке. В ней и служил шурин Веры – муж ее старшей сестры Александры, тоже большой книголюб. Петр Гаврилович, так звали его, будучи часто по делам в столице, принимал участие в устройстве Веры. Он и помог ей через Черкезова попасть в кружок молодых учителей, стремившихся путем рефератов и чтений расширить свой кругозор. Вера не оставляла надежд стать учительницей и с большой охотой начала ходить после работы в этот кружок.

Вот рассказ самой Веры о том, что произошло с ней однажды на собрании кружка.

«На Васильевском острове, кажется, в Андреевском училище, для готовившихся в учители давали предметные уроки по звуковому методу. Черкезов познакомил меня с одним учителем, и я стала ходить на эти уроки. Однажды учитель зазвал человек 7 – 8 из слушателей, и меня в том числе, в свою квартиру: „Надо поговорить о том, что следует читать учителям, чтобы подготовиться к своей деятельности“. Выбрали вечер. Собралось нас в маленькой комнатке человек десять. За столом не хватало всем места.

Несколько человек сидело в сторонке на кровати, отдернув закрывавшую ее занавеску на шнурке. Эти учителя, все очень молодые, не старше меня самой, и раньше не представлялись мне особенными мудрецами. Теперь из начавшихся разговоров я увидела, что они очень мало знают, меньше меня самой».

Это открытие было приятно Вере, что греха таить. Как мало знают, оказывается, эти молодые люди и девушки в сравнении с Верой, которая считала себя скромной провинциалкой. Учителя, а не знают, что именно взять для чтений и рефератов, да и вообще робеют слово сказать. А уж куда как робка Вера…

– Что же, господа, я думаю, э-эм… думаю, – тянет один из присутствующих, – полагаю я, что прежде всего нам следует… э-эм…

Его перебивают:

– Главное – это решить, чем мы должны заниматься? Социальные науки изучать или, может, чисто педагогические?

– Социальные? Гм… А какие именно? Это… эм… сложный вопрос.

Вера слушает и диву дается: да ведь некоторые тут простых вещей не понимают.

«Моя застенчивость быстро исчезла поэтому, я начала вмешиваться, и, оказалось, удачно: меня слушали, и большинство становилось на мою сторону. Кто-то предложил читать по педагогии и назвал такую книгу. Один из сидевших в стороне на кровати, лицо которого показалось мне незнакомо, возражал, я присоединилась к нему. Сторонники чтения по педагогии были немедленно побеждены…»

Одержала верх точка зрения Веры, стоявшей на том, чтобы было отдано предпочтение социальным наукам. И того, кто ее поддержал (он сидел, напомним, на кровати), Вера одарила улыбчивым взглядом.

Признаваться Вера никому не стала бы, но в душе, тайно – и часто даже ругая себя за это – мечтала встретить в каком-нибудь кружке или на сходке русского Гарибальди с пламенным взором и благородной осанкой неустрашимого борца-революционера. Увы, тот молодой учитель, который сейчас привлек к себе ее внимание, на Гарибальди никак не походил. Вид у него был скорее даже неказистый. Потрепанный пиджачок, заправленные сапоги в брюки, голова в густой шапке давно не стриженных темных волос, лицо худощавое, с резковато-хмурым выражением быстрых глаз. То и дело он принимался грызть ногти.

Это уж, видно, нигилист настоящий, казалось Вере. В одно и то же время что-то в этом молодом человеке (на вид ему было лет двадцать, а может, чуть больше) привлекало и отталкивало.

Итак, верх одержало ее мнение. Здесь, в кружке, надо заняться изучением самой жизни, ее злободневными социальными вопросами. Но с чего же начать чтения?

Все приутихли. Вера ожидала, что слово возьмет «нигилист» и назовет нужную книгу. Но тот, пряча в уголках губ ироническую усмешку, помалкивал и все грыз ногти. И Вера решилась.

«Я начала тогда называть достойное, по-моему, прочтения: „Исторические письма“ Миртова, печатавшиеся тогда в „Неделе“, Милля с примечаниями Чернышевского, которого я в это время читала по вечерам, придя с работы. Пыталась я его читать еще в пансионе, но тогда дело шло плохо, книга и тогда казалась мне понятной, но недостаточно интересной. Теперь я читала его так, как когда-то уроки учила: прочту главу и расскажу самой себе ее содержание. Под конец, читая Милля, я начала иногда угадывать заранее, что именно возразит на то или другое место Чернышевский, и, когда удавалось, была очень довольна».

«Неделю» читать? Письма Миртова?

На Веру поглядывали с возрастающим уважением. Серьезная девушка! В «Неделе», политической и литературной газете, выходившей с недавних пор в Петербурге, под фамилией «Миртов» печатал статьи не кто иной, как Петр Лавров, известный теоретик народничества.

В молодости Лавров готовился к военной карьере, достиг чина полковника, стал профессором математики в столичной Артиллерийской академии. Но скоро за революционные убеждения был арестован полицией и выслан из Петербурга в глушь. Подобно Герцену, этому человеку суждено было, бежав из ссылки, до конца дней прожить на чужбине.

Но в ту пору, о которой мы рассказываем, он еще отбывал ссылку где-то за Вологдой. Оттуда он и присылал в «Неделю» статьи, где давал свой ответ на вопросы: что делать и как жить людям, чтобы преобразовать Россию в процветающую страну социалистических крестьянских общин.

А Милль, труды которого тоже предложила читать Вера, был известный английский ученый. Его книгу «Основания политической экономии» Чернышевский перевел и снабдил своими примечаниями, которые поражали блеском и глубиной суждений.

Когда Вера назвала эти труды, сидящий на кровати «нигилист» ободряюще улыбнулся девушке.

– Это хорошо, – произнес он с окающим ударением. – И хорошо и розумно (выговорил он именно «розумно», а не «разумно»). Я одобряю!..

Остальные смущенно покашливали.

«Начали их расспрашивать, что они уже читали, и оказалось, что очень мало. Некоторые читали кое-что из Писарева, но ни один не читал Добролюбова. Я сказала, что моя любимая статья Добролюбова „Когда же придет настоящий день“».

– А когда же он придет? – спросил один.

Я сказала, что Добролюбов думает, что при поколении, которое «вырастает в атмосфере надежд и чаяний»…

О как загорелись при этих словах глаза молодого учителя с отгрызенными ногтями; он вскочил с кровати и проговорил каким-то странно торжествующим тоном, подняв для многозначительности палец:

– При нас, значит!..

«Когда расходились, он отрекомендовался мне Нечаевым и просил прийти в Сергиевское училище.

– Что ж, там тоже учителя собираются? – спросила я.

– Нет, учителя не собираются, но надо нам потолковать.

Через месяц или два имя Нечаева знало все студенчество и все общество, интересовавшееся студенческими историями. Но в это время оно не говорило мне ровно ничего»…

В тот вечер Вера узнала только, что в Сергиевском приходском училище Нечаев ведет младшие классы, и в то же время он состоит вольнослушателем при столичном университете.