© Феденко А. А., 2016
© Крикова Е. В., иллюстрации, 2016
© ООО Группа Компаний «РИПОЛ классик», издание, оформление, 2016
Как продать Родину в бидоне? Кому и зачем изменяют кролики? И что делать, если за тобой придет галактический архимандрит Всея Млечнаго Пути? Рассказы Александра Феденко помогут сориентироваться даже в таких странных ситуациях и выйти из них с достоинством Шалтай-Болтая.
Для всех любителей прозы Хармса, Белоброва-Попова и Славы Сэ!
© Феденко А. А., 2016
© Крикова Е. В., иллюстрации, 2016
© ООО Группа Компаний «РИПОЛ классик», издание, оформление, 2016
Братья Гримм, Хармс, Зощенко, Александр Феденко – почему бы не быть такой цепочке имен, если иметь в виду литературную традицию, которую улавливает и продолжает автор этой книги?Владимир Сотников
У Феденко редкий талант: писать коротко, но достаточно.Михаил Липскеров
Однажды Хармс и Андерсен решили вместе написать книжку, но не сговорились, чего в книжке должно больше быть – страшного, смешного или волшебного. Андерсен даже расплакался. А Хармс ему и говорит – типа, ты погоди грустить, народится Александр один такой Феденко и напишет, как надо, а люди будут читать и вспоминать нас с тобой…Ксения Драгунская
Суть, очищенная от шелухи банальности и повседневности, выраженная просто и прямо, бьёт под дых: одиночество, время, смерть – вот пространство, в котором оперирует Феденко.Валерий Бочков
Цикл «Частная жизнь мертвых людей»
Гроб
Адаму Ивановичу на день рождения подарили гроб.
– Что за шутки? – удивился он.
Но гости ушли, а гроб остался.
Адам Иванович осторожно, на цыпочках приблизился – от подарка пахло древесной сыростью и фиалками: гробовщик спрыскивал плоды ремесла своего дешевеньким парфюмом.
Адам Иванович сдвинул крышку и заглянул. Протянул руку и потрогал. Мягкий, горчичного цвета глазет приятно ласкал.
Осмелев, Адам Иванович забрался внутрь и лег.
– А тут уютно, – блаженно выдохнул он. Прямоугольник потолка выглядел унылым, тускло-серым. Высунув голову наружу, Адам Иванович осмотрел комнату и скривился – стол, стулья, вся мебель и утварь сделались нелепыми, несуразными. В их мертвенной неподвижности проступили сиротливая оставленность, потерянность и даже безысходность. Сам же Адам Иванович, напротив, наблюдал в себе новое биение, эйфорию. До этого он только искал и не находил. А теперь – нашел.
Блаженство захватило его, понесло сквозь время, он увидел ничтожность жизни и безмерность и величие смерти. Вечный покой манил, ласкал глазетовым подбоем. Глаза Адама Ивановича закрылись.
…
В дверь постучали. Адам Иванович от неожиданности подскочил, выбрался из колыбели небытия и пошел открывать. Воображение рисовало образ старухи с косой. Видение казалось анекдотическим, и это злило Адама Ивановича. Он пытался отмахнуться от карикатурной старушки, отчего коса из ее рук вылетала, но бабушка подбирала ее вновь и вновь, театрально хохоча и все настойчивее колотя в дверь.
На пороге стояли друзья Адама Ивановича. Они нетрезво смеялись и неустойчиво клонились.
– Пошутили мы! Пошутили! Долгих лет тебе, дорогой Адам Иванович.
Они ввалились в квартиру и вынесли гроб.
Адам Иванович стоял, горько озираясь в опустевшей комнате.
– Как так? – бормотал он. – Как же так? Неужели опять, все снова?.. Жить… Мучиться…
Мусорное ведро
Эдуард Альбертович Брунь, насвистывая мелодию, выуженную, как ему казалось, из песни «Миленький ты мой», музыка народная, слова народные, остановился перед дверью квартиры, в которой проживал с Зинаидой Яковлевной Брунь, матерью десятилетнего Эдуарда Эдуардовича, первого и пока единственного сына самого Эдуарда Альбертовича, и достал ключ…
Ключ не подошел.
Эдуард Альбертович с середины третьего куплета вернулся к началу и попробовал вставить ключ еще раз, но замок настойчиво отказывался принимать его в свое нутро.
Эдуард Альбертович в недоумении осмотрел ключ и заглянул в пустое мусорное ведро, которое держал. Словно там – на дне – могла быть разгадка странной и нелепой ситуации, в которой он очутился. Эдуард Альбертович хорошо помнил, как, выходя из этой квартиры с этим ведром, запер эту дверь этим ключом. И вот, вытряхнув мусор в ржавый бак за углом и вернувшись домой, оказался в таком противоестественном положении.
Досадуя, что день начинается с неприятного, он тем не менее закончил третий куплет и позвонил.
– Кажется, замок сломался, – сообщил Эдуард Альбертович, когда Зинаида Яковлевна щелкнула ставшим послушным в ее руках механизмом, и дверь распахнулась.
Не столько даже распахнулась, сколько приоткрылась узкой щелью, удерживаемая мучительно напрягшейся дверной цепочкой, которую сам Эдуард Альбертович и пришурупил много лет назад.
– Вам кого? – спросила Зинаида Яковлевна.
– Зина, это я.
Взгляд Зинаиды Яковлевны с недоумением и тревогой бегал по Эдуарду Альбертовичу сквозь неприступный проем. Завершив осмотр супруга на мусорном ведре, она с привычной брезгливостью выдавила:
– Не подаем – самим мало.
И захлопнула дверь.
Эдуард Альбертович растерянно огляделся и позвонил еще раз. Никто не открыл.
– Зина, открой! Что за неумные шутки?
Эдуард Альбертович нажал кнопку звонка и держал, пока с той стороны не донесся рассерженный крик:
– Убирайтесь отсюда! Я милицию вызову!
Эдуард Альбертович опешил и не знал, что предпринять.
Позади раздались странные, едва различимые шорохи и поскребывания. Эдуард Альбертович обернулся и в дверном глазке напротив разглядел черную точку любопытствующего человеческого глаза.
Эдуард Альбертович подошел и настойчиво постучал в дверь соседа. Любопытствующий глаз исчез и затих. Эдуард Альбертович постучал еще настойчивее.
– Шмуэль Шмуэлевич, откройте!
– Что вам нужно?
– Я сосед ваш – Брунь Эдуард Альбертович.
Глаз вернулся, долго вглядывался и опять исчез.
– Товарищ хулиган, уходите, пожалуйста. А не то мне придется звонить в милицию, а из этого ничего хорошего никому не выйдет.
Эдуард Альбертович стоял как ушибленный и не понимал, что происходит и как сделать так, чтобы это «что» происходить перестало. Запертые двери давили на него сразу с двух сторон. Он вышел во двор и сел на скамейку, надеясь, что свежий воздух выветрит из головы неожиданное и столь неприятное помутнение.
Приподъездные старушки нехорошо уставились на него и зашептались.
Вкусив свежего воздуха, Эдуард Альбертович действительно воспрянул увядшим духом и, взяв ведро в зубы, полез по стене домой, умело цепляясь за случайные выступы выхолощенной позднесоветской архитектуры.
По пути ему встретилась Анна Михайловна – соседка с седьмого этажа. Она безразлично оглядела его сквозь немытое окно и устало отвернулась, из чего Эдуард Альбертович заключил, что и она его не узнала – обычно Анну Михайловну охватывало бешенство при виде Эдуарда Альбертовича, часто переходившее в припадок. Сейчас же ее равнодушие безмерно огорчило ползущего по стене Эдуарда Альбертовича.
Добравшись до окон собственной квартиры, он дернул раму, но вспомнил, что она не открывается уже лет десять, и полез в форточку.
На шум прибежал Эдуард Эдуардович, жующий капустную кочерыжку, и заголосил.
– Эдик, это я, папа! – успокаивал его Эдуард Альбертович, силясь протиснуться в форточный проем и неуклюже размахивая ведром.
Но Эдик продолжал голосить, что фантастическим образом не мешало ему похрустывать витаминами.
Зинаида Яковлевна появилась неожиданно и, пропустив стадию переговоров, на которую очень рассчитывал Эдуард Альбертович, вытолкнула его табуреткой в лоб.
Эдуард Альбертович полетел, ускоренно и с высоты разглядывая неприкрытую жизнь соседей и подавая ведром знаки, не понятые ими.
Земная твердь приняла его радушно, отозвавшись глубокой вмятиной.
Приподъездные старушки еще более нехорошо уставились на ноги, торчавшие из вмятины и, не опознав их, зашептались с повышенным усердием.
Почувствовав податливость земли под собой, Эдуард Альбертович Брунь начал загребать ее ведром и рыть подкоп к своей квартире. Настырность его стремления попасть домой при ударе о почву не пострадала.
Однако подземный ход вышел боком – Эдуард Альбертович высунул голову и увидел над собой Анну Михайловну с седьмого этажа. Вокруг Анны Михайловны пахло жареной рыбой, она поставила перед ним тарелку и почесала за ухом. «Не узнает», – подумал Эдуард Альбертович. Здесь же оказался его сосед – Шмуэль Шмуэлевич. Он почесал Эдуарда Альбертовича за другим ухом и забрал у него рыбу, нисколько не смутившись своим присутствием на кухне замужней Анны Михайловны. «И этот не узнает». Эдуард Альбертович попрощался с бывшими соседями и пополз обратно.
На выходе его уже ждали приподъездные старушки и правоохранительные органы.
Старушки восторженно рассказывали правоохранительным органам, что Эдуард Альбертович, про которого они не знали, что он Эдуард Альбертович, – беглый бандит и все время по двору ходит с мусорным ведром, видно, убил кого-то и выносит по полкило, иначе зачем ему с мусорным ведром все время по двору ходить; и что Шмуэль Шмуэлевич плотоядно облизывается, когда видит детей, особенно крещеных; и что Анна Михайловна замышляет убить своего мужа и полы не моет, а муж ее – бесполезный, но сам выносит мусор, и поэтому она молиться на него должна, ведь в ней пользы того меньше, раз она полы не моет; и вообще – дом пропащий, а к Зинаиде Яковлевне Брунь…
Здесь Эдуард Альбертович напрягся, прислушиваясь, но правоохранительные органы утомились доносами и увели его.
– Документы.
Эдуард Альбертович достал паспорт – идя выносить мусор, он всегда брал паспорт с собой. Сержант изучил сертификат человеческой состоятельности и, посмотрев на Эдуарда Альбертовича тем взглядом, которым смотрит врач на смертельно больного, прикидывая на глазок, сколько тому жить осталось, придвинул лист бумаги.
– Излагайте, гражданин Свинягин.
– Жена узнавать перестала и домой не пускает. И остальные тоже. Только я не Свинягин. Брунь моя фамилия.
– На жену жалуемся, Аристарх Ферапонтович? Это хорошо. Это зачтется.
– Вы что-то путаете. Я – Брунь Эдуард Альбертович.
– У меня удостоверение есть, что я ничего никогда не путаю. А в вашем удостоверении личности написано, что вы Свинягин Аристарх Ферапонтович. Ваша это личность или не ваша?
Сержант раскрыл перед Эдуардом Альбертовичем паспорт, из которого на Эдуарда Альбертовича смотрел сам Эдуард Альбертович. Но надпись была посторонняя.
– Свинягин Аристарх Ферапонтович, – прочитал он в документе. – Что же это такое получается?
– Получается, что вы либо иностранный шпион, либо психический инвалид. Но вы не волнуйтесь, мы во всем разберемся. Мы тут для того и харчи проедаем не просто так, чтобы с такими, как вы, разбираться.
Паспорт проверили – он оказался настоящий, с печатью и правильный на просвет. Эксперт по шпионам сказал, что с такой никчемной мордой в шпионы давно уже не берут, разве что в каких-нибудь отсталых африканских империях, где еще скрываются разные недобитки апартеида, но для недобитка апартеида у Свинягина-Бруня несообразно бледный тон лица, без следов загара. Поэтому Эдуарда Альбертовича признали психическим инвалидом и отправили в лечебницу.
В лечебнице Аристарху Ферапонтовичу – Эдуард Альбертович начал привыкать к своему второму имени – понравилось. Там было много таких же, как он, – у которых удостоверение личности перестало совпадать с личностью. А их близкие и родные верили исключительно документам.
Даже главный врач, разоткровенничавшись, признался, что на самом деле он – не он, а один из пациентов, подрезавший докторский халат, когда настоящий главный врач переодевался. Настоящий же затерялся среди больных, потому что без халата его никто не опознает и не держит за здорового, а больным никто не верит.
И вообще, Аристарх Ферапонтович встретил тут много личностей, про которых слышал и раньше, но не подозревал, что даже столь значительные люди имеют проблемы с документами и поэтому вынуждены скрываться в лечебнице.
Уже через две недели Свинягин Аристарх Ферапонтович перестал отзываться на вызванное психическим недоразумением имя – Эдуард Альбертович Брунь – и, получив назад свою гражданскую одежду, паспорт и мусорное ведро, был выставлен за дверь заведения.
– И куда мне теперь? – спросил он.
– Домой, – ответил сторож, привязанный к сторожевой будке.
Свинягин загрустил.
– Кабы я знал, где это.
– Я смотрю, лечили тебя, да не долечили. У всякой человеческой животины в паспорте прописано, где ей жить положено. Есть у тебя документ?
Свинягин достал паспорт и изучил адрес прописки. Адрес был незнакомым и местность, в которую он привел, была Аристарху Ферапонтовичу неведома.
Он поднялся по лестнице и остановился перед дверью, номер на которой соответствовал документу. Аристарх Ферапонтович поднял руку, но долго не решался позвонить. Тут он руку опустил и достал из кармана дефективный ключ от своей прежней жизни. Осторожно вставил его и повернул. Ключ подошел.
Дверь отворилась. Свинягин вошел.
– Где тебя черти носили, иуда?
Незнакомая женщина неопрятной наружности встретила его первосортной бранью.
– Мусор выносил, – нашелся Аристарх Ферапонтович.
– Две недели?
– Да… Как-то затянулось…
Из комнаты выбежал неуклюжий мальчик и бросился на Свинягина.
– Папка, ты где был?
Глядя в детские глаза, Аристарх Ферапонтович признался:
– Сначала в милицию арестовали. За апартеид. Потом в дурдоме лечили.
– Ты мне что-нибудь привез?
Кроме пустого мусорного ведра у Свинягина ничего не оказалось, и мальчик исчерпал к нему сыновий интерес.
Аристарх Ферапонтович весь день присматривался к своей нашедшейся семье, которую не узнавал, поскольку видел впервые.
Имя нового отпрыска он выяснил быстро – Аристарх Аристархович. А вот с обращением к гражданке Свинягиной выходило затруднение, поэтому Свинягин вынужден был прибегнуть к абстрактным допущениям и называл супругу «счастье мое», что вызывало в ней волнение, и она даже накормила его борщом, сев напротив и с умилением разглядывая, как борщ исчезает в Аристархе Ферапонтовиче. Улучив момент, гражданка Свинягина пустила слезу и припала к родному плечу…
Зинаиду Яковлевну Брунь и Эдуарда Эдуардовича он помнил уже не вполне отчетливо и не понимал, как к ним относиться, если они перестали его признавать.
С каждым днем Генриетта Петровна – так звали нынешнюю супругу – и юный Аристарх Аристархович становились все привычнее и роднее, и вскоре фантомные воспоминания об иной жизни окончательно пожелтели и были засунуты под продавленный матрац памяти.
Новая жизнь потекла по старому руслу, Аристарх Ферапонтович окунулся в нее целиком и доверился течению.
И все же, доставая из кармана ключ, он каждый раз волновался и, прежде чем вставить его в скважину замка, внимательно осматривал дверь квартиры, а в редких случаях особенной тревожности сверялся с паспортом.
Он стал пренебрегать выносом мусора, переложив эту обязанность в руки подрастающего Аристарха Аристарховича.
Однажды в дверь позвонили. На пороге стоял незнакомец в банном халате с истрепанной газетой в руке.
– Из… вините, – пробормотал он.
Подчеркнутая неловкость делала его окончательно нелепым. Из кармана халата он достал паспорт и осторожно потянулся им к Свинягину.
– Мне, кажется, сюда. Адрес сов… падает.
Аристарх Ферапонтович Свинягин молча осмотрел человека, прикрыл дверь, прошел на кухню, где, стоя к нему спиной, что-то варила Генриетта Петровна, взял мусорное ведро и, не сказав ни слова, вышел.
Взросление
Девочка Маша нашла на улице палку, принесла домой и разрисовала. Налепила на нее обертки от конфет. Повязала бантик.
– Волшебная палочка, – говорит.
И пошла загадывать желания.
Папа девочки – Пал Палыч Кузиков – потоптался перед дверью детской, несмело сунулся:
– Дашь загадать?
– Говори, что хочешь, я тебе загадаю.
– Желание – штука личная. Говорить вслух нельзя. Просто скажи палочке: «Пусть папино желание исполнится».
– Нет. Так ничего не выйдет. Палочка должна знать, что ей колдовать.
Кузиков ушел. А когда девочка уснула, втихаря пробрался, взял палочку и загадал. Всего одно. Но заветное.
Утром девочка прибежала к отцу.
– Ты брал мою палочку?
Кузиков солгал.
– Тогда почему палочка перестала работать? Она не могла сломаться сама!
– А разве вчера она работала? – Кузиков сделал глуповатое лицо.
– Да, – глядя на отца сквозь слезы, прошептала девочка.
Он объяснил, что волшебства не существует и что сейчас очень подходящий случай начинать взрослеть.
Маша ничего не ответила и ушла взрослеть.
Пал Палыч хотел покурить, огорчившись неприятным разговором с дочерью, сунул руки в брюки, но папирос из карманов не достал, а достал две полные горсти медной мелочи. Монетки посыпались на пол, и лицо Кузикова стало еще более глуповатым.
Тут он вспомнил, что накануне попросил у палочки денег, и побольше, но не уточнил каких. Вышло нелепо и жутко обидно. Пал Палыч даже заподозрил издевательское ехидство, а то и подлую насмешку над собой. Хотел выругаться, но сдержался.
– Где палочка? – Кузиков звенел медью и оставлял на полу обильный копеечный след. – Она работает!
Девочка снисходительно скривилась, услышав такую несуразицу.
– Я ее выбросила.
Кузиков выбежал.
Маша сидела на подоконнике, поджав ноги, и курила папироску, глядя скучающими глазами в окно – на мечущегося по двору отца. Пал Палыч Кузиков хватал с земли палки, ветки, прутья, брошенные палочки от мороженного, даже щепки и горелые спички – говорил с ними, требовал, упрашивал, угрожал и умолял.
Пепел с папироски упал на ковер с игрушками и рассыпался.
История Владлена Филейкина
Неприлично говорить, до чего Афродита Кузьминична была существом непривлекательным и своим видом доставляла недомогание Владлену Филейкину при всякой встрече. А встречи случались не так уж редко – Афродита Кузьминична и Владлен Владленович служили в одной конторе и сидели в одном кабинете друг против друга. Поэтому Владлен Владленович недомогал с понедельника по пятницу, с восьми утра до пяти вечера с перерывом на обед.
– Сил моих больше нет – видеть это природное недоразумение, – выговаривал он.
Выговаривать было некому, друзей Филейкин не заводил, поэтому скорбь свою он обращал самому себе, глядя в зеркало утром и вечером и приглаживая редкие волосы на голове.
Владлен Филейкин имел утонченное восприятие мира и по сторонам смотрел требовательно и с досадой. Его отличали высокие морально-нравственные, эстетические, кулинарные и административно-хозяйственные требования к людям вообще, и в частности к супруге, к несчастью для которой женат на ней он пока не был, а только искал. Поиски затягивались, и бедняжка томилась тягостным ожиданием неминуемой встречи, сама того не подозревая.
Мучения Филейкина от ежедневного созерцания Афродиты Кузьминичны довели его до порчи сна и аппетита – ему снилось, будто он сидит в зубоврачебном кресле, открывает рот, а врач, вместо того чтобы сверлить зуб, как делают все порядочные зубные врачи, с ложки кормит Филейкина манной кашей – остывшей и, разумеется, с комками. Это было чудовищно, Филейкин метался в судорогах, врач оборачивался Афродитой Кузьминичной, только очень лысой. Есть и спать после такого не хотелось.
Владлен Филейкин не понимал, за что судьба наказала его этим некрасивым, глупым, неприветливым и несчастливым соседством. Филейкин возненавидел Афродиту Кузьминичну, чувств своих не скрывал и вскоре добился полной взаимности.
Жизнь с восьми утра до пяти вечера сделалась невыносимой. Филейкин пробовал отвлечься работой – выдумывал планы, строил графики их выполнения и писал отчеты о достигнутых результатах, – но заниматься этим целый день было выше его сил. Досидев до десяти тридцати, он выбегал из кабинета, вздыхал свободно и до двух тридцати пополудни обедал в рюмочной «Есенин». Однако после обеда образ Афродиты Кузьминичны делался еще более неприглядным. Владлен Филейкин садился за стол напротив противного образа, закрывал глаза, чтобы не омрачаться, и сидел так до пяти вечера. Но и тьма добровольной незрячести не приносила облегчения, нарушаемая безобразными медицинскими видениями его потревоженной фантазии и тяжестью в боку.
Приблизившись вплотную к черте, отделявшей его от помешательства, и уже занеся одну ногу над этой чертой, Филейкин прибыл на службу, предчувствуя, что именно сегодня его занесенная нога таки опустится на твердую почву окончательного безумия. Стоять на одной ноге он больше не мог. Со страхом он открыл дверь кабинета и переступил порог.
Афродита Кузьминична подняла на Филейкина глаза, задумчиво и, как ему показалось, с состраданием оглядела его приглаженные волосы, столь же криво приглаженное лицо, неровные остатки фигуры и вдруг одарила Филейкина приветливой улыбкой, а в глазах у нее заколыхалась цветущая сирень.
– Дорогой Владлен Владленыч, хотите чаю?
Пока Афродита Кузьминична хлопотала, Филейкин подозрительно и с опаской следил за ней. Как бы стрихнину не подсыпала, думал он, принюхиваясь.
– Как же радостна жизнь, какое это наслаждение – вдыхать ее полной грудью и выдыхать так же полно, – голос Афродиты Кузьминичны лился легко и многообещающе, как вино из запрокинутой бутылки.
Филейкин догадался, что сумасшествие состоялось, но пока не понимал, чье, и решил приглядываться.
Он незаметно подсматривал за нею – Афродита Кузьминична всякий раз замечала его косящий взгляд и улыбалась ему.
Обед Филейкин сократил вдвое. А после, привычно смежив служебные свои очи, продолжал видеть, как она вдыхает воздух полной грудью и так же полно ею же выдыхает, отдаваясь дыханию сполна, и это заставляло и самого Филейкина дышать чаще обычного.
К концу дня он так и не понял, чье безумие наблюдает, и даже предположил, что оно обоюдно. Слово это – «обоюдно» – поразило его своей новой откровенностью, и он в смятении шел домой пешком, преследуемый запахом сирени.
Ночью ему снилось зубоврачебное кресло в неожиданном, привлекательном свете. Он больше не видел кошмары, а вскоре перестал спать вовсе.
Вечером он укладывался в лоно фантазий, лежал в нем, вдруг подскакивал и, не просто пригладив, а тщательно причесав редкие волосы головы и выровняв лицо потягиванием его за щеки, бежал на службу и два часа стоял под дверьми, дожидаясь, пока откроется контора, затем взбегал по лестнице, садился и ждал.
Афродита Кузьминична вплывала, и наступал рассвет, жизнь возвращалась к Владлену Филейкину, подмигивая ему полной глубокого дыхания грудью.
Несомненно – с тех пор как Афродита Кузьминична стала загадочно улыбаться Филейкину и дышать в его сторону, многое в ней переменилось к лучшему. Владлен Владленович перестал ходить на обед, рисовать графики и отчитываться по планам, которых более не составлял. Он сидел и любовался.
Афродита Кузьминична делала вид, что смущается, но совершенно не препятствовала созерцаниям Филейкина. Изредка она исподволь смотрела на него, Владлен Владленович никак не мог разобрать, что несет этот взгляд, – разное виделось в нем. То глаза ее наполнялись лаской и нежностью, да так, что Филейкину хотелось плакать и прижиматься, то сочувствием, то она вдруг скрывалась в себя, и Филейкин оставался в кабинете словно один. А порой в ее глазах со всей наготой полыхало такое откровение, что Филейкин чуть не скатывался в обморок от увиденного.
А вскоре он заметил, что Афродита Кузьминична терзается каким-то скрытым сомнением, словно хочет признаться ему – Филейкину – в чем-то, но не решается.
– Владлен… – начинала она неуверенно, – Владленыч…
– Да, Афродита Кузьминична? – лихорадочно откликался он.
– Я хотела бы… я… я должна, – она смущалась и увиливала к чайнику, – давайте пить чай, я варенье принесла.
В этой робости было что-то приятное для чувств Владлена Владленовича. Но неопределенность доставляла ему душевные неудобства, и они нарастали.
Однажды Филейкин решился. Он встал, надел новый, купленный накануне, кисломолочного цвета костюм и с букетом сирени прибыл на службу. Не оставалось никаких сомнений, что Афродита Кузьминична – самая безупречная из всех женщин. И Владлен Владленович готов ответить взаимностью и обоюдностью на ее чувства. Вот только слово «обоюдность» зазвучало тревожно, угрожающе. Филейкин осознал, что вовсе не знает внутренних чувств самой Афродиты Кузьминичны и, пресытившись волнением, решил открыться в собственных. Он сидел и ждал, когда распахнется дверь.
Она не пришла. Не пришла к началу службы, не пришла к обеду, и в десять часов вечера Филейкин заподозрил, что она, возможно, не придет сегодня вовсе, но не уходил.
Вдруг она заболела? – беспокоился Филейкин. Или у нее умер дядюшка в Торжке и вызвал ее срочной телеграммой? – обнадеживался Владлен Владленович. Или по канцелярской опечатке ее перевели в департамент учета мелкого рогатого скота и отправили в бессрочную командировку в Узбекистан? – доходил он до худшего из подозрений, дальше которого идти было некуда.
На следующий день Владлен Филейкин явился в отдел кадров и потребовал от сидевшей там Оленьки объяснений – куда она подевала Афродиту Кузьминичну.
– А вы по каким причинам интересуетесь?
– Как это – по каким? – растерялся было Филейкин, но тут же нашелся: – По тем самым! График плановой отчетности кто сводить будет?
– Ах, по тем самым? – странно усмехнулась Оленька. – А по тем самым ваша Афродита Кузьминична отбыла в декретный отпуск, о чем есть медицинская бумажная констатация.
Лицо Владлена Владленовича Филейкина смялось, сделалось белым и комковатым, как скисшее молоко его костюма.
– Неприлично говорить – до чего непривлекательное существо этот Филейкин, – выговаривала сама себе Оленька, глядя на медленно удаляющиеся неровные остатки его фигуры, – просто природное недоразумение, а не существо.
Про мечту
Иванов жил с мечтой. Он никому не говорил, с какой, но все знали, что она у него есть и что Иванов спит и видит, как эта мечта сбывается. На самом деле он не спал – каждую ночь он ворочался в бессоннице, ждал, что вот-вот – и озарится фейерверком задернутый старенькими полосатенькими шторками небосвод его жизни. В общем, мучился страшно. Никакого житья ему с этой мечтой не было.
К нему приходил друг его – Петров – и удивлялся. Петров спал хорошо и удивлялся, почему Иванов спит из рук вон плохо, можно сказать – не спит вовсе. У Петрова к расцвету лет мечты совершенно не оказалось. Никакой, даже меленькой. И очень он любопытствовал: каково это – жить с мечтой, да еще и с такой, которая никак не сбывается и житие нарушает. И он упрашивал Иванова рассказать, хотя бы в общих чертах, о сути загадочного явления.
Но тот лишь вздыхал, тер муторным взглядом задернутый небосвод и говорил:
– Тебе не понять…
И еще раз вздыхал.
А однажды он так вздохнул, что задохнулся. Хорошо, что Петров заметил это и засветил ему, и спас увядающую жизнь верным ударом. И Иванов, то ли из чувства благодарности, то ли от ощущения безысходности, промолвил:
– Забирай ее, к чертям!
И бросил мечту под ноги Петрову. Петров взял ее, встряхнул от набившегося мусора, примерил – мечта села аккурат по фигуре.
И тут же исполнилась.
Петров даже насладиться мучительной несбыточностью не успел.
– И это все?
Иванов чуть не заплакал. Но от недосыпа его организм работал со сбоями, и слезы застряли на полпути. Петров хотел отдать мечту обратно, чтобы друг увидел наконец долгожданный фейерверк, но Иванов решительно воспротивился.
– Зачем она мне теперь – использованная?
Отвернулся от Петрова, чтобы не видеть его больше. И тут же уснул. И приснились ему раздвигающиеся полосатенькие шторки, но без фейерверка.
А Петров бродил и не знал, куда теперь девать чужую сбывшуюся мечту, тяготился пустой ношей.
Мимо шел Сидоров, человек потерянный и несчастный. Петров окликнул его.
– Эй, Сидоров, хочешь, мечту подарю?
– Кто же не хочет? Давай!
Петров подарил мечту Сидорову и сразу забыл про нее, и никогда не вспоминал, будто бы ее и не было, и пошел своей дорогой.
А Сидоров не знал, что мечта уже использованная, и жил с нею, и надеялся, что вот-вот…
Уляжется в кровать, мечтательно глаза уставит в ночное черное небо, пробормочет «скоро, уже совсем скоро» и, счастливый, уснет.
Так всю жизнь и прожил. Так и умер с надеждой и тихой улыбкой – скоро, уже совсем скоро…
Партия
Корешков и Петушков сели играть в шахматы в парке.
– Я все правила знаю, меня не обжулишь, – сказал Корешков и двинул пешку влево.
– А вы сильный игрок, – ответил Петушков, подставляя свою ладью под удар. И открыл иллюстрированный справочник дебютов для ролевых игр.
Корешков задумался. Пока он думал, пешки подкрались к белой королеве и на лакированном боку нацарапали «Вика шлюха».
Три белых офицера приволокли бубнового короля и вмиг стали красными.
Петушков заскучал, налил два стакана чудесного бургундского из алюминиевой банки и предложил Корешкову выпить за победу. Они выпили, закусили луком, и Петушков тут же скончался, поврежденный цианидом.
Черный конь забил копытом, бессердечно заржал, превратился в жирафа и откусил голову Корешкову.
Теряя голову, Корешков подпалил ладьи.
Сидевший на дереве ворон оглядел вылезшего на шум любознательного червячка и, прежде чем его сожрать, по-дружески спросил:
– Зачем нам правила, если у каждого своя партия?
Свидание
И все-таки она пришла…
Платон Иванович Охмуренков истомился и пригубил заранее.
Усадив Надежду Карловну, он наполнил бокалы.
– Вы такая… такая… – Охмуренков выпил.
Гостья благосклонно внимала, и Охмуренков осмелился:
– Необыкновенная!
Надежда Карловна тоже выпила.
– Какой вы, однако, волокита, Платон Иванович.
Охмуренков налил еще. Надеждой Карловной овладел душевный порыв, но она недооценила физические грани своей личности, и бокал вдребезги разметался по полу.
Платон Иванович было огорчился, глядя на полусухую, красную, с крепостью одиннадцать и пять маску зверя у ног своих. И от огорчения заступорился, что само по себе огорчило его пуще прежнего. Но вид Надежды Карловны, согбенно, на четвереньках, собиравшей осколки, привел его в трепет. И даже в неожиданные фантазии.
Он вообразил, как ползающая по полу богиня сейчас вскрикнет, уколов пальчик осколком стекла. А то и надрежет. И вздернет его с выступившей капелькой невинной крови. И Охмуренков схватит ее ручку с устремленным в потолок пальчиком. Нежно так схватит. И слижет эту капельку. Языком. Глядя в глаза, в ее полные признательности и нежности глаза. И магнетическое единение закрутит их, повалит, вдавит друг в друга…
Надежда Карловна со скрежетанием и хрустом вывалила осколки в помойное ведро. Платон Иванович посмотрел на пятно под ногами и полез на полку за новым бокалом. Нового бокала там не оказалось, и он достал граненый стакан, привычно дунул в него, протер и наполнил вином. Не говоря ни слова, они допили бутылку полусухого красного, крепостью одиннадцать и пять, и гражданка Иванова Н. К. ушла из квартиры Охмуренкова и больше в его жизнь не возвращалась.
Пирожок
Веня Пудиков купил пирожок с капустой и подавился.
– Сдачу не забудьте, – сказала продавщица, наблюдая, как он стремительно синеет. – Следующий.
– Какой-то эффект у ваших пирожков неположительный, – засомневался следующий. – Гражданин передо мной откусил и сразу посинел. Дефективный эффект.
– Это гражданин дефективный – подавился, вместо того чтобы кушать, оттого и синий. А пирожки вовсе не дефективные. Вкусные пирожки. Пирожки! Пирожки! Горячие пирожки! С мясом! С капустой!
Подошли любопытствующие, привлеченные судорогами Пудикова.
– Позвольте поинтересоваться, зачем гражданин на земле средь бела дня лежит? С какой целью?
– А он без всякой цели лежит. Пьяный он. Видите, как отчетливо посинел от бремени ежедневного алкоголизма. Водки попил, а закусить толком не успел. Пирожок надкушенный в руке держит.
– Если пьяный, то надо милицию звать. Они лучше знают, куда таких складывать.
– Не надо милицию, не пьяный он вовсе. Человек просто подавился, а вы на него наговариваете.
– Позвольте поинтересоваться, какой начинкой подавился гражданин?
– Капустной.
– Разве капустной можно так подавиться?
– Гляньте на его морду – такой кочан капустой не нарастишь.
– Это уж точно – мясными отъелся.
– Не в коня корм, – философски заметил прохожий в шляпе.
– Гражданин, позвольте поинтересоваться, вы каким пирожком так подавились?
– Зачем вы спрашиваете, когда он ответить не может?
– Почему не может?
– Не прожевал. Некультурно спрашивать, если кто не прожевал.
– Пусть знак подаст.
– Он и подает.
– Это не знак, просто гражданином агония овладела, вот и дергается без всякого смысла.
– Откуда вы знаете?
– Давеча одна вполне себе ничего дамочка компотом в столовой захлебнулась – так же дергалась.
– Позвольте поинтересоваться, компот из сухофруктов был или ягодный?
– Из моркови.
– Что ж это за компот такой – из моркови? Таким весьма неудивительно захлебнуться.
– Да уж, таким захлебнуться – раз плюнуть.
– Врет он все – не бывает морковного компота. Выдумал тоже – из моркови.
– А дамочка перед компотом пирожки не ела?
– Не знаю, не было мне интереса наблюдать за ней до того, как она захлебнулась.
– Может, она и не захлебнулась, а подавилась – пирожком, например.
– Да уж, пирожком подавиться – раз плюнуть.
– Что-то он притих.
– Вымотался.
– Этак он вовсе изойдет из жизни и издохнет.
– Издохнет.
– Да уж, нынче издохнуть – раз плюнуть.
Любопытствующие утомились глядеть на затихшего Пудикова и пошли дальше, жуя пирожки. А прохожий в шляпе даже философски наступил на Веню, отчего застрявший в горле кусок вышибся наружу.
Веня порозовел, отряхнулся и, забрав сдачу, пошел доедать пирожок и доживать вернувшуюся жизнь.
Монашка
Дождь закончился. Ночной воздух сделался прозрачен. Монашка сняла с себя мокрую одежду и принялась выжимать из нее воду. Белые груди причудливо засияли в холодном лунном свете.
Они напоминали пару покачивающихся полумесяцев – одновременно похожих и разных; то ли смотревших друг на друга, то ли отвернувшихся; усыпанных капельками сорвавшейся с неба влаги.
Монашка не замечала, что та, большая, луна, и миллионы вернувшихся после дождя звезд, и вся бездна мироздания отражаются в каждой из этих капелек, и что целая россыпь вселенных покрыла ее тело.
Совершенно голая монашка стояла под небом и дрожала от холода.
На нее смотрели сотни глаз – поляну, где она остановилась, заняло стадо совокупляющихся кроликов. Кролики разглядывали монашку и в порыве любовного экстаза мелко дрожали.
Так они и дрожали: замерзающая монашка и сто совокупляющихся пар кроликов.
Но монашка их не видела – все кролики были черными.
И в каждом из смотревших на нее глаз покачивалось два полумесяца, покрытых тысячами капелек, и в каждой капельке плыла бездна с миллионами звезд. И все вместе они дрожали от любовного экстаза и от холода ночи.
Монашка вдруг чихнула, капли небесной влаги осыпались с ее замерзающего тела на землю, и тысячи вселенных в глазах кроликов погасли.
Падение
До падения оставалось всего ничего.
Елизавета Алексеевна Беляшкина очень спешила на работу и поскользнулась. Но не упала. Только залезла ногой в лужу и забрызгала чулки. Везде, куда ни глянь, была слякоть. И даже трамваи, которые ходят по ровно положенным рельсам, и те обдавали мир чем-то мутным, скверным.
Когда Елизавета Алексеевна поднималась на третий этаж, навстречу выскочил стажер Пинчук, весь в пятнах, и она выронила из рук сумочку. Сумочка упала, вещички из нее вывалились прямо на затоптанные ступени. А Пинчук сразу убежал.
Артур Тигранович тоже поднимался по лестнице. Он увидел, как она собирает свое подмаранное имущество, остановился и переждал, наблюдая. А когда Елизавета Алексеевна выпрямилась и оглянулась, подмигнул ей.
Видевшая все Генриетта Петровна, тихо ступавшая за Артуром Тиграновичем, сказала Елизавете Алексеевне, что поступок ее безмерно дрянен и непристоен. И что, наверное, ее теперь уволят.
Елизавета Алексеевна весьма огорчилась. И потому целый день у нее все валилось из рук и падало. А когда вышла на улицу, повторно поскользнулась. И точно бы упала, но ее подхватил Артур Тигранович и не дал упасть.
Она испугалась и побледнела, но Артур Тигранович оказался исключительно почтителен и имел обходительность предложить подвезти ее на автомобиле.
А по-настоящему Елизавета Алексеевна Беляшкина упала, когда запуталась в своих чулках в гостях у Артура Тиграновича. И даже повредила себе ногу и тут же стала хромать. Артур Тигранович посмотрел на ее хромоту и сказал, что в таком виде ей лучше уехать. На трамвае. Увечным женщинам в его доме не место. А сам от всей этой негармоничности тут же уснул.
Елизавета Алексеевна вернулась домой в своих обляпанных чулках и с сумочкой. Муж ее, Андрей Михайлович Беляшкин, сидел с очень зеленым лицом. Потому что за час до этого почувствовал себя совершенно неблагополучно, когда с потолка упала тяжеленная штукатурка и поцарапала ему голову. Он натер голову зеленкой. И сам весь измазался.
Бездуховность
Бездуховность окружающего мира утомила Прохора Блудодеева, и он понес свет истины заблудшим братьям и сестрам по разуму – не предвидя новых пришествий, сам взялся спасать мир от тьмы.
Слава богу, мир изобиловал грешниками, так что трудностей в поиске спасаемых Прохор не испытал. Он зажег свечку, вышел с ней к людям и тут же, в парадной, наступил на постороннее падшее тело. Падшим телом оказался известный алкоголик Остап Пенный.
Блудодеев осмотрел его с высоты трезвости и поводил свечкой перед багровым носом в целях просвещения. Остап на свет не откликался, и Прохор прочел ему, все в тех же целях, лекцию о пагубном воздействии пьянства на человеческий мозг, душу и другие части физиологического естества. Когда свечка догорела, Блудодеев умолк.
Остап, не покидая принявшую его твердь, высказался вслух наперекор услышанному, в том смысле, что скверно обхамил матом Прохора Блудодеева и даже плюнул на него снизу вверх, но преувеличенно оценил свои способности, вероятно, вследствие уже состоявшегося наступления деградации мозга. Испытав неуютность и объяснив ее присутствием Блудодеева, Остап вдруг поднялся, резво дал в ухо Прохору и, не устояв перед искушением упасть вновь, загремел вниз по лестнице, выполз из дверей и чудно завалился обсыхать в палисаднике, прогреваемый умилившимся от такой картины полуденным солнцем.
Рассмотрев в случившемся пробудившуюся тягу к свету, Прохор Блудодеев благостно хмыкнул, осторожно потрогал ухо и, рассовав по карманам сразу дюжину свечей, уверенно понес очищающий огонь к истомившимся по спасению людям, заранее предвкушая обильную жатву.
Сразу за палисадником две грешные натуры – Хмуряков и Жмуряков – валтузили один другого по чужой морде, отчего морды имели вид неопрятный и неухоженный. Прохор испугался, что пламя их бессмертных душ вот-вот погаснет, залитое губительным гневом, и поспешно приступил к спасению. Иоанн Златоуст остался бы вовеки нем, когда б услышал проповедь Блудодеева, но две битые морды оборвали его на полуслове и, повторив по существу сказанное ранее Остапом Пенным, с двух сторон резво дали Прохору в ухо, Хмуряков – в левое, уже битое, а Жмуряков – в другое, но сильнее. И, обнявшись и придерживая друг друга, ушли прочь, сквернословя по пути. Но Прохору мешал разобрать их слова небесный колокольный перезвон, который он принял за знак состоявшегося спасения.
Воодушевленный успехами он двинулся дальше, тыча зажженным воском в темень окрестного человечества. Таков был Прохор – беспредельно переживал за душу каждого встречного проходимца. Проходимцы выслушивали прогноз серных проливных дождей, живописания адовых костров и сковородок, на которых грешники пеклись все равно что оладушки, и одни сразу, а другие погодя, давали Блудодееву в ухо, отчего небесный колокольный перезвон становился явственнее и убедительнее, нарастая то слева, то с обратной стороны.
Прохор Блудодеев зажег очередную свечку и увидал пред собою Элоизу Львовну Маринадову – известную кокотку, снискавшую окрест популярность порочного свойства. Порочным в Элоизе Львовне было все – она осмотрела Блудодеева порочными глазами, стоя на порочных ногах с голыми порочными коленями. Ноги стремились целиком вылезти наружу из-под порочного халатика, каждая пуговица которого выглядела порочно, а самая верхняя напряглась в привычном предчувствии и давно собиралась оторваться, не видя смысла в своих недолгих возвращениях в застегнутость, к тому же довольно изматывающих. И даже мороженная курица небесно-синего цвета в руке Элоизы Львовны, добытая неизвестно где и как, выглядела порочно и вызывала мысли, мешавшие спасению души.
Блудодеев завел привычный рассказ о дождях и гигантских сковородках, жаждущих принять в свой шкворчащий фритюр всю Среднерусскую возвышенность, но что-то пошло не так. Элоиза Львовна Маринадова не возразила ему матом и не двинула в ухо, отчего он впервые засомневался в собственных словах и погрузился в неуверенность. Поэтому позволил увести себя подальше от любопытных взглядов уже спасенных сограждан. Элоиза Львовна взяла его под руку и спросила:
– К кому пойдем?
Прохор, испытывая растущее беспокойство, предложил пойти к нему, надеясь, что родные стены укрепят его смятенный дух и он продолжит спасительную беседу.
Дверь за спиной закрылась. Изношенная нить верхней пуговицы на халатике напряглась – Прохор с волнением смотрел на нее, чувствуя, как шатается и трещит мраморный монумент праведного мирозданья, вознесшийся к небесам.
Нить оборвалась, пуговица отлетела, Прохор перекрестился и усугубил порочную бездуховность Элоизы Маринадовой.
Порочная бездуховность Элоизы Львовны оказалась пленительна, она вызывала трепет, с какой стороны на нее ни посмотри. Блудодеев расчувствовался и приник к источнику бездуховности, и не мог оторваться от него до самых сумерек.
В сумерках Прохор собрал свечки, которыми была завалена его квартира, и зажег их, расставив повсюду. Сокрушенные увиденным, сумерки отступили.
Настало утро. Блудодеев пробудился, огляделся и не обнаружил Элоизу Львовну рядом. Ее не было на кровати. Под кроватью ее не было тоже. Он пошел бродить по квартире, но Элоизы Львовны не было нигде. Она ушла, оставив на плите черную сковороду с зажаренной курицей, как напоминание о быстротечном присутствии в доме женщины и о грядущей за то вечной расплате.
Блудодеев оторвал куриную ногу, взялся жевать ее, но тут же вскочил и выбежал из опустевшей квартиры.
Он высматривал Элоизу Львовну повсюду и не находил. Разыскивал мужчин, знавших ее, но ни у кого из них ее не было.
Бездуховная жизнь повернулась к нему новой, неожиданной стороной.
К вечеру он напился, крепко избил Хмурякова и Жмурякова и, сжимая в руке надкушенную куриную ногу, уснул в парадной перед дверью своей квартиры, жить в которой ему теперь стало невыносимо.
Дорога
С первым цветом яблонь я достал сапоги и дождевик – скоро за грибами.
Заморозки и снег пришли рано – в сентябре. Я сидел на берегу, искусывая яблоко, и снежинки исчезали от моих прикосновений, а я грустил их уходу и радовался, что вот-вот – и лед на реке тронется, в саду забелеют деревья.
Вставая, я бросил огрызок в холодный поток. Твердеющая стоячая вода стремительно унесла его.
На обратном пути я встретил младенца в люльке, скрюченного старческим артрозом, он ждал писем от сына. Напрасно.
Вернувшись домой, я задвинул пустое лукошко в пыльный угол. Разулся, снял дождевик и начал собираться в дорогу.
Наследство
(«Это все твое, сынок…»)
Человек родился, огляделся – холмы, покрытые лугами, змеящаяся меж холмов река, сонные заросли цветущей жимолости на склоне, тихое перешептывание камыша на другом берегу.
– Чье это? – спросил он.
– Твое, Отто, – ответил ему отец.
Человек обрадовался, встал и пошел. Он шел весь день, а луга, и рощи, и река все тянулись и тянулись. С вершины холма он огляделся – мир бескрайний и широкий, без начала и конца предстал перед ним.
– Обманул меня отец – мне за всю жизнь не обойти и не объехать все это, значит, моим оно быть не может, да и проку с этого никакого. Выходит, ничего своего, кроме пары ног, пары рук и одной разумной головы у меня нет.
Стемнело, Отто лег на траву. Ночью стало холодно, он увидел над собой черную пропасть неба, залитую звездами. Человек лежал и смотрел на небо до самого утра. А с первыми лучами солнца встал и пошел искать свое.
По пути ему встретилась пыльная, исхоженная тысячами ног дорога.
– Идти по дороге легче, – рассудил человек, – и наверняка придешь туда, где найдется что-нибудь и для меня.
И пошел по дороге.
Дорога привела его к мельнице, а сама отправилась дальше.
– Чья это мельница? – спросил Отто.
– Моя, – ответил мельник. – Хочешь есть?
– Хочу, – только теперь он заметил, что голоден.
– Тогда держи.
И мельник взгромоздил на спину человека огромный мешок зерна.
– Неси к жерновам.
Весь день Отто носил на себе мешки с зерном к жерновам, а обратно – мешки с мукой. За это жена мельника накормила его, и ему разрешили переночевать в доме мельника. В теплой постели под крышей он сразу уснул.
Так человек начал работать на мельнице.
– Откуда у тебя мельница?
– От отца.
– Мой отец не оставил мне ничего.
Мельник кормил Отто и давал кров. Но однажды Отто рассудил, что ничего своего у него не прибавилось, взял из кладовой мельника бурдюк вина, сырную голову и пару лепешек и, пока все спят, вышел на грязную после дождя, продавленную тысячами лошадиных копыт дорогу и пошел по ней.
«Я должен найти свое», – думал он, отправляясь в путь.
К вечеру дорога привела его к кузнице, а сама побежала куда-то еще.
– Чья это кузница?
– Моя, – ответил кузнец. – Ты голоден?
– Нет, – Отто показал на мешок с провизией и бурдюк с вином, болтавшиеся за его плечами.
– Наверняка у тебя ни гроша за душой.
Отто вдруг понял, что у него совсем нет денег, и вместо ответа вздохнул.
– Тогда вот. – Кузнец указал человеку на кузнечные мехи и велел гнать ими воздух.
Отто остался работать в кузне – носил уголь, качал мехи, бил тяжелым молотом, подчиняя себе твердое железо. Он уставал так, что забывался мертвым сном, едва коснувшись постели.
– Откуда у тебя кузница?
– От отца.
– А мой отец не оставил мне ничего.
Кузнец кормил его, давал кров и немного денег. Но однажды Отто рассудил, что у него мало что своего прибавилось, и пара монет в неделю не стоят такого тяжелого труда. Он вытащил сбережения кузнеца, которые давно приметил в старом его сапоге, из конюшни вывел игреневого коня, затемно вышел на извилистую, изъеденную тысячами колес дорогу и снова отправился в путь.
«Я должен найти свое», – думал он.
К вечеру дорога привела его к трактиру с постоялым двором, а сама запетляла неизвестно куда.
– Чей это трактир? – спросил Отто, привязав коня и переступив порог.
– Мой, – ответил трактирщик, разглядывая гостя. – Прикажете подать жареного поросеночка?
– Дай мне воды, трактирщик. И прежде чем ты мне что-то предложишь, вели насыпать овса моей лошади.
Он достал из увесистого кошеля монету и щелкнул ею перед трактирщиком о стойку.
– Я вижу, господин не голоден. А что я, бедный трактирщик, могу предложить человеку, путешествующему на коне и с деньгами? Кроме пищи, вина и ночлега – ничего. Но, позвольте мне дерзкий вопрос.
– Спрашивай, если уж разбудил мое любопытство.
– Господин, я вижу, вы прибыли один… – трактирщик замолчал.
– Что с того?
– Простите мою неучтивость – но почему господин путешествует без своей достопочтенной супруги?
Отто вдруг понял, что все это время был несчастен без доброй и любящей жены, и предался глубокой тоске.
– Я понимаю вас, – неловко бормотал трактирщик, – после смерти мой женушки я тоже стал одинок и несчастен. И вот ведь усмешка Всевышнего: дитя ее и лицом, и характером – точно она. До конца дней моих будет мне напоминанием. Одна лишь радость мне суждена, если будет милостив Господь, – увидеть счастливой мою дочку, плоть от плоти моей, и знать, что будет с ней рядом честный человек, когда кончится мое время.
Трактирщик замолчал, расчувствовавшись. И чтобы гость не подумал чего, еще раз спросил:
– Так что, не прикажете ли подать поросеночка?
Отто стала невыносима новая тоска его.
– Подай мне вина… И поросеночка пусть тоже несут.
Он сел за стол и опустил голову. Дочь трактирщика поставила перед ним глиняный кувшин и блюдо с дымящимся, в золоченой корочке поросенком со спекшимся яблоком в стиснутом рту. Молодой жирок игриво сочился по бокам, заманивая, зовя впиться зубами в нежную, только что приготовленную плоть.
Отто поднял глаза и залюбовался – девушка, возникшая перед ним, была очаровательна. На ее щеках играл румянец юности и смущения. У них на постоялом дворе обычно останавливались люди никчемные, грязные, грубые. Они были неинтересны своей простотой. В этом же человеке, в его черных глазах крылась тайна. А еще – он так смотрел на нее. Мужские взгляды пощупывали ее и раньше. Но странная тоска черных глаз была непохожа на привычную жирную похоть прочих постояльцев и щекотала девичье воображение…
– Я вижу, вы человек честный и благородный, – трактирщик замялся, – да и я для дочери ничего не пожалел бы, но, скажу прямо, мне о вас и ваших намерениях ничего не известно. Если Хильда согласна, я препятствовать не стану, и все же… – для смягчения слов он изобразил улыбку, – приданого за ней нисколько не дам. Мне покойница досталась без всякого имущества. Да и ваша душа без корыстного искушения целее будет.
Так Отто женился на Хильде.
Ночью, когда страсть Отто улеглась, он рассудил, что трактир и постоялый двор со временем перейдут к Хильде, а значит, к нему. Но как им жить сейчас? Досада на недоверчивость и жадность тестя, лишившего их с молодой женой полагавшегося по праву, портила Отто торжественное настроение. Старик, конечно, одной ногой в могиле, но что, если он вздумает зацепиться за край ее и провисеть так еще долго?
Отто дождался, когда Хильда уснет, спустился вниз и перерезал трактирщику горло.
Поутру убитого нашли. Отто сказал, что брачную ночь провел с женой. Хильда подтвердила. Ее пугала перспектива, потеряв отца, тут же потерять мужа. Подумать, что отца убил ее же муж, она не смела от ужаса.
В ту ночь Хильда понесла.
После похорон она попросила Отто уехать из этих мест. Отто и самому было в тягость жить в доме убитого им тестя.
«Постоялый двор – скверное дело, – рассуждал Отто. – Любой проходимец может перерезать мне горло и завладеть всем, что теперь есть у меня».
На всякого гостя он смотрел с подозрением. На ночь запирал все двери и ставни на окнах. Но новое утро не приносило облегчения. Жизнь его обрела цену.
Страх Отто нарастал с каждым днем.
Тогда Отто продал постоялый двор и трактир – вместе со сбережениями тестя вышла полная телега денег. Он запряг в нее двух волов и вывел их на дорогу. Усадив беременную жену поверх мешков с золотом и с опаской глядя по сторонам, сел на игреневого коня, и они вместе тронулись в путь.
«Я взял у жизни свое, – думал он, – теперь я должен сохранить это для моего сына».
Они шли много дней и ночей. Дорога стала совсем разбитой, глубокие овраги тянулись по бокам ее, и склоны их были мертвы, даже на дне не было ни ручейка – лишь сухие деревья тянули из темноты свои серые, судорожные руки. Но вот и овраги остались позади, почва сделалась каменистой, и тропа стала почти не видна – разве что сбившийся с пути, заблудившийся скиталец мог забрести сюда.
– Хорошее место, – рассудил Отто, – сюда никто не придет.
Волы вдруг встали. А игреневый конь испуганно повел ноздрями. Впереди не было ничего. Дорога кончилась – под ногами лежала необъятная пропасть. Отто слез с лошади и пошел по краю обрыва, изучая местность. Кругом был один лишь голый камень.
– Здесь я и построю свой дом, – сказал он.
И начал копать в каменистой почве яму. И копал всю ночь, высекая киркой искры из тьмы. Яма получилась очень добротная, похожая на могилу.
В эту ночь Хильда родила сына – на три месяца раньше срока.
Отто спрятал мешки с деньгами в яму, оставив один при себе, завалил тайник камнями, сел на лошадь и уехал. К вечеру потянулись груженые подводы, за ними шла длинная вереница каменотесов. Отто решил построить жилище, которого никогда не было у него и которое он сможет оставить своему сыну.
Хильда плакала над ребенком – мальчик родился без ног.
– Бог наказал нас, – шептала она.
– Ты глупа, что, впрочем, неудивительно – ты всего лишь дочь мертвого трактирщика. Господь дает знак – моему мальчику незачем скитаться по миру, у него с рождения есть все, чего не было у меня. Господь благословил моего сына. Поэтому я назову его Готтфрид.
Отто строил не просто дом – снаружи это была неприступная, величественная крепость. Рабочие день и ночь вырезали из скал огромные камни, тащили их и возводили из них стены. Внутри стен – еще стены. И еще, еще. Если бы вор или убийца и задумал пробраться внутрь – он просто заблудился бы в каменном лабиринте.
Внутри всех стен – в самом центре – осталась лишь небольшая, но полная роскоши и изысканной отделки комната. Посреди нее, под каменным полом, Отто хранил свои деньги.
Рядом лежал маленький Готтфрид и смотрел, как стремительно сужается прямоугольный клочок неба над ним. Но вот балки тяжелым крестом перечеркнули его, на них опустили крышу, и небо исчезло.
Готтфрид перевел взгляд на плачущую над ним мать и весело задрыгал ногами, которых у него не было. Но он об этом еще не знал, поэтому болтал ими свободно и легко.
Когда очередной мешок золота опустошался, Отто дожидался ночи, раздвигал камни над ямой, похожей на могилу, и доставал следующий. Он не был скуп и ничего не жалел для сына, помня, что собственный отец пустил его по этому миру ни с чем.
В одну из ночей Хильда повесилась. На крестовине балок, под самой крышей. Отто не заметил того. Он смотрел вниз, в открытую могилу своего тайника. Денег там больше не было. Золото трактирщика кончилось.
К счастью, крепость была готова. Отто навесил толстую дубовую дверь, обитую стальными пластинами. Не хватало лишь одного – прочного засова, чтобы намертво закрыть ее и отгородить Готтфрида от воров и убийц.
– Какая усмешка, – горько сказал Отто, – я построил неприступный замок, но не могу запереть его. Однажды найдется тот, кто доберется сюда и завладеет всем, что принадлежит моему сыну.
Тогда Отто стал выдирать из себя жилы и кости. Кости он туго перевязывал жилами, пока не получился самый надежный засов.
– Я сам лягу на пути у любого, кто принесет зло моему единственному сыну.
Засов упал на скобы, плотно заперев дверь, и Отто не стало, от него остался лишь шепот, который долго бродил в огромном лабиринте, отражаясь от каменных стен:
– Это все твое, сынок.
Готтфрид огляделся. На руках он ловко передвигался, но каменный мешок роскошной залы казался ему мал для жизни. Он подтянулся и снял засов, дверь открылась, освобождая метавшийся шепот:
– Это все твое, сынок…
Мальчик развязал жилы, вытащил отцовские кости и соорудил себе из них ноги, примотав жилами к своим маленьким культям.
Стояла глубокая ночь. Маленький человек шел, оставляя позади каменную, вознесшуюся к небу неприступную крепость. Было холодно. Но человек шел, с усердием переставляя непривычные ноги, зная, что утреннее солнце взойдет и согреет его. И это ожидание скорого тепла делало озноб приятным. Он шел в темноте, в слабом свете звезд, определяя путь по далекому запаху зреющей жимолости.
Ошибся
Иннокентий Корнеевич Котёнкин женился на Зоечке. Женился очень удачно для своих лет. Зоечка была молода, красива, в меру умна и – главное – всегда ходила с достоинством, держа Котёнкина под локоток. Все заметили это самое ее достоинство, с которым она ходит. И даже глаз клали на ее достоинство, но он скатывался по Зоечке и падал вниз.
А вскоре случилась и другая радость – Иннокентия Корнеевича пригласили на банкет. Вместе с Зоечкой. И они пришли, сели, стали есть, пить сухое и полусухое, любоваться окружающей жизнью. И вот, когда Котёнкин любовался окружающей жизнью, он заметил, что усатый мужчина напротив тоже любуется окружающей жизнью. Но не всей, а избирательно – одной только Зоечкой.
Котёнкин подсыпал яду в бокал усатого. Но ошибся. Бокал оказался не усатого, а безусого. И безусый сразу помер. Его вынесли на улицу, на холод. И банкет продолжился.
Котёнкин сохранил спокойствие духа, достал пистолет и выстрелил. Но ошибся, потому что попал в другого усатого. Не в того, который избирательно любовался. Другого усатого вынесли на улицу. Ведь мертвым банкет не интересен.
Котёнкин не огорчился своим неудачам и, вооружившись опасной бритвой, начал выслеживать усатого. И выследил на пути в уборную, и убил. Довольный, вернулся за стол и там только понял, что ошибся. Усатый сидел на своем месте и продолжал любоваться. А Котёнкин даже не заметил, носил ли убитый усы или нет.
Зоечка сказала, что уходит, потому что Иннокентий Корнеевич совсем не уделяет ей внимания и, наверное, даже не любит. Она встала и ушла. А усатый продолжал коситься. И тут Котёнкин обрадовался, потому что понял, как же он ошибся: усатый имел косоглазие и весь вечер любовался вовсе не Зоечкой, а окружающей жизнью.
Иннокентий Корнеевич пошел искать Зоечку, но она уже уехала. В чувствах.
А на следующий день один случайный прохожий увидел, как Зоечка идет по улице с каким-то усатым под локоток. И случайный прохожий подумал неприлично сказать что про нее. Но понял, что ошибся. Ведь Зоечка всегда ходила с достоинством, а эта барышня шла вовсе без него.
– Это не Зоечка, – сказал он. – Это совсем другая женщина.
Бреднев
Вляпываясь в коммуникативный тупик, – иначе говоря, встречая на жизненном пути отъявленного кретина, – Бреднев доставал из левого нагрудного кармана диплом доктора психиатрических болезней и, резко хлопнув им под самым носом собеседника, с возмущением выговаривал:
– От всего сердца хотел вам помочь – а вы!
Уходил прочь, путая следы, часто оборачиваясь, блаженно хихикая и размашисто перешагивая через трещины в плавящемся под его ногами асфальте.
В безвыходных ситуациях он – напротив – лез в правый задний карман брюк и вынимал сложенный стократно комок пожелтелой бумаги, с подчеркнутой аккуратностью разворачивал его и, пока уверовавший в собственное превосходство оппонент ловил обрывки слов «справка… состоит… гражданину Бредневу… в психоневрологическом… на учете…», доверительно шептал ему на ухо:
– Вы идиот, сударь, поверьте мне, вы первосортнейший идиот…
Удалялся не спеша, громко насвистывая гимн и старые военные марши.
Если же поражение было совершенно неминуемо, Бреднев лез в оба кармана разом и предъявлял психиатрический диплом и желтую справку одновременно. Ловил непременно оказывавшегося поблизости извозчика и, не сказав ни слова, исчезал. Оставляя сокрушенному собеседнику на прощанье лишь быстро стихающий мерный цокот и устойчивый запах лошади.
О любви
– Я так вижу, ты меня вовсе не любишь и тем причиняешь мне страдание, – приговаривала Оленька, аккуратно отрезая ласкавшие ее пальцы Павла Аркадьевича и выкладывая из них неприличное слово. – Наверное, ты меня даже ненавидишь.
Свет семейной жизни
Когда Анна Михайловна впервые разглядела Васю Крошкина в тусклом свете своего жизненного пути, она сразу поняла, что это ее крест, и попросила у него руку и сердце.
Руку и сердце у Васи до Анны Михайловны просили дважды. Первый раз он по неопытности согласился, но просительница не расслышала его положительной резолюции, в отчаянии выбежала вон и, не выходя из отчаяния, прожила с первым встречным короткую, но счастливую жизнь.
Во второй раз, памятуя опыт первой, несостоявшейся, женитьбы, Вася склонился к самому уху взалкавшей его женщины и, многообещающе тронув его языком, громко сказал «Нет!» в возбужденный слуховой нерв. Невеста сбежала от мира в келью, где и прожила долгую и, как ей казалось, счастливую жизнь.
Осчастливив таким образом двух женщин, Вася решил больше не жениться, сочтя дело хлопотным и бестолковым.
Поэтому никаких свадебных перспектив у Анны Михайловны с Васей не было; по совести сказать, не только с ним. Но нежное прикосновение крепкой ее десницы к хрупкой Васиной шее пробудило в нем любовный трепет, придало смелости, он обмяк и ухнул в семейное счастье.
Супружеская жизнь не заладилась сразу, и это скрепило союз неимоверно.
Брачную ночь молодые провели на кухне – Анна Михайловна, накушавшись заливного, перекатисто храпела, возложившись на обеденный стол, как главное блюдо. Вася пытался перетащить матримониальное тело любимой в более подходящее случаю место, но не осилил ношу, упал и всю ночь лежал придавленный. До самого утра он с любовью рассматривал внушительные очертания Анны Михайловны, все более и более влюбляясь и не веря в свалившееся на него счастье.
Под утро он уснул, утомленный любовными переживаниями.
И тут же был разбужен стонами Анны Михайловны – у нее от заливного болела голова и другие части, ушибленные об пол. Особенную же муку необъятной душе ее доставляла Васина нищета чувств, о которой Анна Михайловна принялась высказывать Васе. Так с тех пор и повелось – рассвет каждого дня семейной жизни начинался со стонов и ламентаций.
Анна Михайловна требовала лилий и стихов. Вася пробовал декламировать что-то по памяти, но память издевалась, подсовывая бесперспективную детскую поэзию. Вдруг он вспомнил, что в школе учил Есенина, и подумал, что Есенин будет и к месту, и к случаю. Взяв постанывавшую Анну Михайловну за руку, он начал читать:
– Есенин! Утром в ржаном закутке, где златятся рогожи в ряд…
Вася замолчал.
– Продолжай!
– Семерых ощенила сука, рыжих семерых щенят.
Анна Михайловна взвыла, как щенившаяся есенинская сука, но Вася уже и сам понял, что лирическая часть школьной программы не вполне отвечает вызовам реальной жизни.
Вечером, возвращаясь домой, Вася Крошкин добыл букет лилий, и Анна Михайловна, встретив его взглядом, полным горечи и боли, готова была уже смилостивиться над ним, но вместо этого чихнула, потом чихнула еще раз, и еще. Аллергия на лилии свалила Анну Михайловну, и она чихала до утра, каждым чихом на разные лады выражая презрение к своему непутевому мужу.
Вася старался, но успехов в этих стараниях не достигал. Всякая попытка выразить любовь к Анне Михайловне оборачивалась маленькой трагедией, копя ненависть у одной и ощущение супружеской несостоятельности у другого. И все-таки Вася Крошкин был почти счастлив; в минуты затишья он с восхищением смотрел на спящую жену, досадуя на себя и удивляясь несправедливости судьбы, подарившей ему такую женщину вопреки всем его недостаткам. Васю даже подташнивало от восторга чувств и любовного головокружения.
Не в силах терпеть светящуюся Васину морду, Анна Михайловна решила его убить. Из всех опрошенных знакомых и соседей пойти на убийство согласился электрик Гермидонт и назвал цену. Анна Михайловна пыталась торговаться:
– Гермидонт Аполлинарьевич, откуда, откуда такие деньжищи у бедной женщины? – Лямочка платья дернулась и сползла вниз. – У меня вообще нет денег! Живу в черном теле…
– …и все-таки без денег никак, – Гермидонт подтянул брюки и отвернулся, чтобы не смущать Анну Михайловну.
– Что?! Еще и денег? А как же это?
– Убить вашего мужа после этого – пошлое дело. Мне совесть и воспитание не позволяют. За деньги – пожалуйста, никаких этических неудобств.
– Вы подлец!
Гермидонт расхохотался и вышел.
Деньги на убийство Анна Михайловна попросила у Васи. Выходило дороговато, Вася залез в долги, но нашел. Зачем жене столько денег, он не спрашивал и был счастлив уже тем, что смог доставить ей радость.
В условленное время Гермидонт рубанул свет и, выждав пару минут, постучал в квартиру Крошкина, пряча топор за пазухой. Вася открыл.
– Электрика вызывали?
– Нет. Но вы так кстати!
Гермидонт вошел. Дверь закрылась.
Анне Михайловне сделалось нехорошо – Гермидонт рубил от души, на совесть, и электричества не осталось во всем доме – лифт не работал, вдове пришлось волочь себя на седьмой этаж, звучно спотыкаясь в потемках. Трясясь от одышки и близости долгожданного, неотвратимого несчастья, она повернула ключ.
Семейный очаг встретил ее кромешной темнотой. Анна Михайловна шагнула в этот мрак и пошла по нему. Мрак принял ее, расступился тусклым светом, и Анна Михайловна захрипела от увиденного.
Вася и Гермидонт Аполлинарьевич сидели при свечке и закусывали. А закусывали они, потому что выпивали. А выпивали они, потому что Гермидонт оказался слабый духом подлец и алкоголик. Увидев лицо Васи, выхваченное из сумрака светом свечи, он принял его за ангела небесного и предложил выпить за встречу.
Так они и сидели.
Анна Михайловна, увидав их, налилась болью невыразимой ненависти и лопнула бы, но ненависть отыскала выход и пошла трещиной по лицу – Анна Михайловна окривела. И упала на пол кухни – аккурат на брачное ложе. Ни рукой, ни ногой не шевелит. И не может говорить. И стонать тоже не может. Лежит с кривым лицом и шипит неразборчиво – шипеть получалось.
Надо сказать, что кривизна пошла по лицу ее несколько странно, с подковыркой – со стороны теперь выходило, что Анна Михайловна все время улыбается. А поменять лицо назад она уже не могла. Организм лишил ее власти над собой и зажил без нее.
Гермидонт электричество так и не починил. Но часто заходил в гости. Бывает, придет, сядет и пьет. Смотрит, как над неразборчиво шипящей и улыбающейся Анной Михайловной сидит счастливый Вася – по голове ее гладит, а то стихи вдруг читать начнет. И порывается Гермидонт сказать что-то очень важное Васе, но рука хватает рюмку и затыкает ею свой уже открывшийся рот. Расплачется, достанет из-за пазухи топор и ну лучины строгать. А кругом все темно. Лишь там, где Вася пройдет со своей свечой, тьма гнется в сторону, давая место свету его счастливой жизни.
Праздник
К Петру Петровичу на Новый год пришли гости и начали веселиться, а ему сделалось скучно.
Он вышмыгнул на улицу и сел на скамейку. Сидеть было скучно.
Петр Петрович закурил.
– Какая скучная сигарета, – сказал он и прикурил другую.
Мимо брел прохожий и спросил:
– Который час?
– Скукота, – ответил Петр Петрович.
Посмотрев на часы, уточнил:
– Самое время повеситься.
Он отыскал веревку и стал выбирать подходящее дерево.
Тут явился хулиган в обличье Деда Мороза, отобрал у Петра Петровича часы, сигареты и даже веревку. Взамен дал в морду.
– Вот так праздник, – сказал Петр Петрович.
Как Сева Кошёлкин галстук выбирал
Сева Кошёлкин собирался на службу. И никак не мог решить – какой же галстук повязать. Зеленый, с попугаем и голой женщиной, ему нравился больше – из-за попугая. В детстве он хотел стать летчиком. И попугай оживлял фантазию, уносил в небо, возвышал его. Но жирное пятно на груди женщины убивало мечту о полете и порождало скорбные мысли о новом дне бытия. И чем дольше тер он грудь женщины, тем более сальной делалась она. Попугай же на глазах хирел. Мерк в тени сияющей груди. И, бросая взгляд на галстук, Сева уже не всякий раз видел крылатый образ. Пятно случилось в пельменной. Пельмень соскользнул с вилки и упал на грудь одетого в галстук Севы Кошёлкина. А пятно сделалось на груди голой женщины. И эта странная ирония уводила Севу в долгие размышления о неочевидности и запутанности мироздания. Второй галстук был чистый и черный. Без попугаев и запятнанных женщин. Только мелкий белый горох, редко посыпанный по куску жаккарда. Он был Севе противен.
Химеры захлопали крыльями и выдрали собор Парижской Богоматери из земли. Медленно, превозмогая непосильную ношу, подняли его в небо.
– Вознесся, вознесся! – кричали люди на площади, уворачиваясь от помета, напоминавшего птичий.
Другие же стояли, окаменев, лишенные воли уворачиваться.
Оказавшиеся внутри собора снимали с себя одежды и устремлялись друг к другу в естестве. И видения райских врат с раскрытыми створами являлись им в той божественной красоте, как видит ее Создатель.
Другие же смотрели на это и в ужасе бросались с высоты на землю, в полете осеняя себя крестными знамениями. И мать-земля ловила тела вернувшихся детей своих.
Колокола звенели вразнобой. И одни в том слышали благовест. У других же от звуков набата кровь шла ушами, и кричали они скверные слова.
Пионер вышел на Красную площадь и протрубил в горн:
– Подъем, подъем! Вставай – не то убьем! А не встанешь – то зарежем! Подъем, подъем…
Люди на площади улыбались, фотографировали, салютовали.
Но не все. Только некоторые. Остальные спешили.
Да и те, которые улыбались и салютовали, тоже спешили.
Пионер протрубил тот же сигнал еще раз… Потом еще… И еще…
И тут небо засвистело, земля загрохотала…
И на Красную площадь, на неприметную постройку, в которой хранился труп Ленина, упал собор Парижской Богоматери.
Сева Кошёлкин все-таки сделал выбор. Он отбросил женщину в пыльный угол комнаты… И попугай улетел с нею. А Сева решил повязать черный с белым горохом. Но оказалось, что он забыл, как завязывать галстук. И что он ни делал – всякий раз жаккард сворачивался петлей вокруг его тонкой шеи.
Пионер протрубил в седьмой раз. Из собора Парижской Богоматери вышел труп Ленина. И люди на площади улыбались, фотографировали и салютовали. Но не все. Только некоторые. Остальные просто спешили.
Память
Однажды Сидоров придумал, как жить вечно. И начал жить вечно.
Но потом он пошел в рюмочную и выпил там больше обычного. И без памяти влюбился в Элоизу Львовну.
Сидоров, потеряв память, забыл, как жить вечно. И сразу умер.
В Элоизу Львовну влюблялись только те, кто пил в рюмочной больше Сидорова. Но они не умирали, потому что перед этим ничего не придумывали.
А Элоиза Львовна жила еще долго. И любила Хмурякова, Жмурякова и даже Аристарха Ферапонтовича, а некоторые из них любили ее. Но про Сидорова она иногда вспоминала, особенно когда заходила в ту рюмочную.
Ветер
Тихая погода стояла уже три недели. Катсуро три недели лежал под дубом и безмятежно спал. Не беспокоимый никаким дуновением, спал и дуб. И все ветви и листья дуба тоже спали.
Один молодой листок, не выдержав тяжести бездействия, сорвался с ветки и озорно закружился в загустевшем воздухе.
Разбуженный его падением Катсуро открыл один глаз.
– Быть буре, – сказал он и открыл другой глаз.
Катсуро поднял голову, и потревоженный им воздух ухватил танцующий лист у самой земли, не дав ему упасть. Катсуро встал, и его волосы растрепал порыв ветра.
Лист унесло. Дуб взволнованно заскрипел.
Ветер крепчал – с крестьянина, работавшего неподалеку, сорвало шляпу. Крестьянин побежал было за ней, но шляпа быстро скрылась за мельницей, что стояла на холме. Мельница расправила крылья, мечтая о полете и воображая себя необыкновенной летательной машиной, но ветер так ее скрутил, что она взмолила о пощаде.
– Я остановлю тебя, – прокричал Катсуро ветру, и огромная бочка с дождевой водой, стоявшая в соседней деревне, тут же поднялась и с силой пушечного ядра была брошена в грудь Катсуро.
Катсуро не сдвинулся с места, он стоял, подставив ветру лицо, и смеялся.
– Ты слаб, если зовешь на помощь старую бочку.
Ветер рассвирепел. Он хватал с земли и поднимал в вихре стада коров и овец, срывал крыши с домов, вытряхивал оттуда испуганных людей. Катсуро даже не покачнулся.
Огромный военный корабль с хмурыми моряками пролетел над Катсуро. Моряки кричали ему, что восхищаются храбростью его, но ветер сразу уносил их слова за вереницу гор.
Катсуро оглянулся на корабль и увидел, что ветер, как лепестки с цветка, обрывает с мельницы на холме ее парусиновые крылья – насмешливо, одно за другим, то подкидывая вверх, то с треском обрушивая о землю и волоча низом. Лишившись их, мельница сделалась похожей на человека с отрубленными руками, мечтать ей стало не о чем, и ветер смел ее, словно спичечный домик.
Монастырь с монахами пролетел над Катсуро. Монахи выглядывали из окон и говорили, что завидуют его стойкости, но ветер сразу уносил их слова за бескрайнее море.
Катсуро посмотрел вслед монахам и увидел, как его дом, в котором он родился, зашатался, беспомощно моргая глазницами окон, рассыпался и скрылся из виду. Но сам он не сдвинулся с места.
Огромный императорский дворец с золотыми фонтанами, чудесными садами и семиярусной башней пагоды пролетел над Катсуро. Сам император, увидев Катсуро, обмолвился, что преклоняется перед величием его духа. Но ветер сразу унес слова императора на другой конец земли.
Катсуро оглянулся полюбоваться семиярусной башней пагоды и увидел, что голый дуб лишился сил своих, и рвутся жилы, державшие его за землю. Тысячелетний корень лопнул, как годовалый тростник, и дуб унесся вдаль. Ветер теперь разрывал самую землю, на которой не осталось ничего и никого, кроме Катсуро.
– Ты слаб! – сказал ветру Катсуро, – если ломаешь других, чтобы сломить меня.
– Ты проиграешь, Катсуро, – шепнул ему на ухо ветер. – Невозможно победить того, кого нет.
И ветер вдруг исчез, стих в одно мгновение, и его вовсе не стало. Катсуро со всей силой, с которой он сопротивлялся ветру, подался вперед и упал. Поднялся и упал снова. Без ветра стоять он уже не мог и остался лежать, закрыв глаза, сокрушенный…
Вокруг не было никого, кто бы мог помочь Катсуро подняться. Даже дуб – преданный друг его – погиб.
Прошла неделя – Катсуро был недвижим.
Еще одна – кривой желудь, ухватившийся за трещину исковерканной земли, дал росток, но закрывшиеся глаза Катсуро не могли его увидеть.
Через три недели пустынная земля отозвалась едва уловимой поступью босых ног. Юная девушка, легкая, как воздух, подошла к телу Катсуро и села рядом.
– Здравствуй, Катсуро. Я так много слышала о тебе. Там, за вереницей гор, за бескрайним морем, на другом конце земли, только и разговоров о Катсуро, победившем ветер.
Катсуро приоткрыл один глаз и посмотрел на девушку. Она была мила. В глазах ее таилась невесомая нежность. А в длинных вьющихся волосах запутался высохший дубовый листок.
Заметив его, Катсуро открыл второй глаз…
Ланцелот
Я сидел на скамейке на набережной. Читал вечернюю газету. Ко мне подошел мальчишка. С мечом в руке и шлемом на голове.
– Дядя, – заговорил он, – скажите, только честно, драконы существуют?
– Еще как, – ответил я и перелистнул газету.
– Точно?
– Точно.
– Я что-то сомневаюсь.
– О как… А ланцелоты, по-твоему, существуют? – спросил я в ответ.
– Конечно!
– Ну вот видишь. Разве могли бы существовать ланцелоты, если бы не было драконов?
Мальчишка задумался, довольно улыбнулся и вприпрыжку побежал вперед, поправляя на голове съезжающий на нос шлем.
Я смял газету в комок и выбросил в загаженную урну.
– Черт возьми! – пробормотал я. – Если есть драконы, должен же быть хоть один ланцелот. Хотя бы один!
Я посмотрел в сторону убежавшего мальчишки. Но его уже не было видно. Я долго сидел на скамейке. Ждал – вдруг он вернется. Встал и пошел домой. «Ему и шлем велик, и меч деревянный, да и сам он…» – мысленно говорил я себе. Но через каждые несколько шагов оборачивался – вдруг он появится.
Родина
Дед Сидор стоял на обочине с бидоном мазута…
Пионеры в коричневых галстуках, с загипсованными салютующими руками прошли мимо, чавкая черными, в бурых пятнах кирзовыми лаптями по жирной грязи.
– Родиной торгуешь, сволочь, – обронил один, не оборачиваясь, и пнул бидон.
Дед Сидор хотел что-то ответить, но заплакал, глядя на растекающуюся жижу.
Тайная жизнь Гены Хомякова
Гена Хомяков неожиданно для себя влюбился в Любу. С первого взгляда. Вернее сказать – со второго. С первого взгляда у него только коленка зачесалась. Потом зачесалось в носу, и он чихнул. Проходивший мимо гражданин сказал «будьте здоровы» и плюнул под ноги Хомякову. Хомяков, переведя взгляд на гражданина, а потом вернув его обратно на Любу, сказал «спасибо», влюбился окончательно и зачесался уже целиком.
И не было бы ничего примечательного в этом – мало ли граждан ходят и плюют под чужие ноги, – деликатность в том, что Гена влюбился во сне. Ехал в метро по кольцевой, задремал под грохот уносящегося тоннеля, увидел Любу и влюбился. В этот момент ему наступили на ногу, и он проснулся, и остался в неведении относительно взаимности взыгравших чувств.
На службу Гена Хомяков прибыл в кипении надежд и брожении сомнений. К счастью, началось необычайно важное совещание, и Гена на нем уснул. Как раз вовремя – Люба заходила в седьмой подъезд старинного замка. Гена, манкировав собранием столь изощренно, успел заметить ее длинный красный шарф, догнать и уцепиться за него. Шарф стелился по лестнице и привел его на последний этаж, к двери черного дерева. Гена постучал. Дверь открылась. Люба стояла перед ним в откровенном естестве, плавно переходящем в естественную откровенность. Нагота была не столько скрыта, сколько подчеркнута красным шарфом, наброшенным редкими кольцами на Любу, как удав на березу. Гена потянул за другой конец шарфа, который сжимал все это время. Шарф начал опадать. Кто-то потряс Гену за плечо. Хомяков повернул голову…
…и открыл глаза. На него смотрели с нескрываемым осуждением постылые, душимые завистью сослуживцы.
На обратном пути в вагоне топтались так, что отойти ко сну не удалось. Он раз за разом закрывал глаза, видел удава и был будим очередным наступанием на ногу.
Гена приехал домой злой. Аглая Хомякова, законная супруга, сунула ему под нос тарелку щей и скрылась в опочивальне. Гена осторожно приоткрыл дверь. Осмотрел спящую Хомякову. Нечто новое увидел он в ее неподвижном теле – заскорузлая, безнадобная неинтересность поселилась в нем.
Хомяков лег рядом и смежил очи.
– Ты бросил меня? Где ты был все это время?
Люба сидела в бесстыдном халатике, закинув ноги на подлокотник кресла, и строго смотрела на Хомякова. Гена поинтересовался взаимностью чувств.
Люба призналась, что беременна. Хомяков такому положению удивился, сказал, что предпосылки, конечно, были, но ничего, кроме шарфа на березе, он не помнит. Люба зарыдала. Пришлось жениться.
Свадьбу Гена тоже упустил. В том смысле, что она была, но в памяти не отложилась.
Тайная жизнь оказалась слишком тайной. Многое проходило мимо, о чем Хомяков узнавал только со слов Любы. Он стремился чаще бывать с ней, ловил любую возможность забыться сном, чтобы повидаться, прикоснуться, урвать мгновение небытия. Но реальность жестоко навязывала себя, неизменно разлучая с любимой женщиной. А затем и вовсе ворвалась в сон.
– У тебя другая – я чувствую, – сказала Люба. – Женское сердце не обманешь.
И заплакала.
Гена не знал, как объяснить истинное положение вещей. Да он и сам уже не понимал его.
– В этом мире у меня нет никого, кроме тебя!
Но Люба не верила.
– Ты все время куда-то исчезаешь! Где ты пропадаешь, когда не со мной?
Гена сбивчиво бормотал про службу, совещания, переполненное метро и относительность всего сущего.
Аглая тоже заподозрила его в неприличной связи и перестала кормить щами.
Гена начал чахнуть. Явь и сон Хомякова превратились в ад. Он допоздна сидел на службе, прячась от Аглаи, и стоически бодрствовал, чтобы не провалиться в мир Любы, скользкий от слез и подозрений. Но Морфей настигал его своими объятиями. И вот Гена спускается по лестнице в подвал, упирается в черную дверь, обитую дерматином, открывает ее. Лицо женщины, склоненной над детской колыбелью, молча и зло смотрит на него. Гена ложится на софу, сворачивается, как младенец, и засыпает, но его тут же будит удар в плечо. Он оборачивается и видит Аглаю, спящую рядом и растущую во сне, заполняющую собой всю кровать, всю комнату. Гена, припертый в углу, выпрыгивает в окно и падает. Каменная стена старинного воздушного замка проносится мимо.
Темно. Кромешная мгла. И сыро. Слышно, как капает вода. Падающие капли и неловкие шаги Гены гулко отзываются в сжимающей его темноте. Вдалеке появляется что-то светлое. Оно растет и грохочет. Округлые своды тоннеля высвечиваются несущимся навстречу фонарем поезда. Гена бежит от него изо всех сил. Но сил мало, он ослаб, он давно не ел щей, он никогда не ел щей. Но он убежит, он знает, что убежит, нужно только…
Что-то вцепилось в ногу и опрокинуло Гену – длинный красный шарф. Он тянется в глубь тоннеля и держит Гену. Свет поезда совсем рядом, стремительно приближается, несется, заполняя собой все вокруг.
…
Гена приподнял голову. Потолок с тонкой трещинкой в побелке – надо замазать. Светло.
Катенька, биоробот давно не выпускаемого, седьмого поколения, заметила его движение и отложила в сторону пряжу.
– Боялась тебя разбудить. Выспался?
Гена улыбнулся. Откинул одеяло и встал. Подошел к Кате и обнял ее. Молча, со скрипом заковылял в уборную.
– Осторожнее, – привычно сказала Катенька.
Гена задел плечом выцветший шкаф – левая глазная матрица безнадежно сбоила, и он часто натыкался на мебель. Потерев облезлый никель плеча, он похромал дальше. Проходя мимо горчичного тона фотокарточки на стене, поправил ее, хотя она висела ровно.
Он был счастлив.
Исход
Аркадий Аркадьевич Табачников потерял паспорт и умер. Но выходки его никто не заметил. Он лежал и ждал, когда ему закроют веки, переоденут в чистое и похоронят. Домочадцы же ходили мимо, смущенные собственной жизнью, и к его смерти не испытывали видимого душевного влечения.
«Как это неприлично и даже совестно – лежать мертвым среди живых», – подумал Аркадий Аркадьевич и решил все сделать сам.
«Первым делом – оповестить надо», – догадался он. И позвонил Бородавкину:
– Извини, что беспокою, тут такое дело – помер я.
Бородавкин подчеркнуто огорчился, выразил соболезнования, призвал держаться: «всякое бывает».
Аркадий Аркадьевич позвонил всем знакомым и родственникам, оповестил и пригласил на похороны. С женами и детьми вышло человек двадцать пять.
Жена самого Табачникова сказала, что на этакую кодлу ни компота, ни лапши не наваришься.
– Сам умер – сам и вари!
Покупая рис для кутьи, Аркадий Аркадьевич вспомнил, что в этом деле вторым по важности, после торжественного стола, является сам процесс погребения. Могилка нужна и все такое. Нельзя просто выйти в поле и закопаться.
Лечь в могилку Табачникову без покойницкого аттестата не разрешили.
– Вдруг вы не усопли, а ловко прикидываетесь? Всякий норовит обманом проскочить. Без печати о смерти не закопаем.
Пошел Табачников за печатью.
– Вы, может, и усопший, только где аргумент, что живым были? Мы справку тем даем, кто хватался за жизнь, да упустил ее. Есть у вас документ, что вы хватались? Покажите паспорт живого существа – и мы вам бумажку об упокоении изобразим. А без паспорта вы все равно что не жили. Вдруг вы вообще не человек, кто вас, покойников, разберет?
Уже видя беспросветность, просил Аркадий Аркадьевич выдать ему дубликат паспорта.
– Мертвым паспорт не положен.
Так ни с чем и вернулся поздно вечером домой. Смертельно уставший, сел на табуретку и заплакал.
Тут Бородавкин звонит:
– Тебе, – говорит, – деньги теперь как бы и без надобности – займи на венок. А я в следующем месяце верну. Только напомни – сам я забуду.
Следом Хмуряков:
– Аркадий Аркадьевич, вы уже выбрали, у кого ваша вдова утешение изыскивать будет после погребения? Ежели нет – разрешите засвидетельствовать мою крайнюю заинтересованность и желание оказывать помощь в этом вопросе по первой надобности. Справку врачебную и рекомендации готов предоставить.
Всего позвонило человек двадцать пять. Вместе с женами и детьми. Аркадий Аркадьевич выслушал последнее слово каждого.
Пусто и легко стало на душе его.
Снял он хлебушек с накрытого стакана и залил ту пустоту.
– В гробу всех вас видел.
Встал и ушел в темноту ночи.
Крик
– Кто Я? Куда Я? – спрашивал себя Бог.
Настенные часы мерно отстукивали миллиарды лет, Вселенную попучивало взрывами звезд и целых галактик, как яичницу на сковородке, а ответов не находилось.
Яичница подгорала, Бог, морщась, съедал ее и разбивал новую, поглядывал на часы и уходил в себя.
– До чего все бестолково, – вздыхал он.
Ничего другого он делать не умел. Только жарить яичницу, смотреть на часы, искать и не находить смысл.
Очередное яйцо выскользнуло из рук, упало и разбилось.
– Мда… – вздохнул Бог, уперев взгляд в лужу.
– Ротозей, – отозвалась лужа.
– Размазня! – парировал Бог.
Он смахнул ее тряпкой, хотел было выбросить, но остановился – острый ум и сообразительность лужи заинтересовали его и навели на размышления.
– А что, если?.. – пробормотал он.
– Попробуй, – согласилась тряпка.
…
– Вылитый я, но до чего мелкий – не больше клопа, – прищурив глаз, Бог разглядывал скачущего на кончике его указательного пальца человека.
– Пожрать дай!
– Не маленький – яичницу пожаришь.
Отпустил и сел наблюдать. «Ишь, какой юркий.
Бабу где-то раздобыл. Если бабу нашел, может быть, и смысл отыщет? Всего вот этого. Вот этого вот. Всего».
Баба сразу научилась жарить омлет вместо яичницы. Но дальше омлета дело не пошло. Часы мерно отстукивали миллиарды лет, а смысла – ни на грош.
…
– Никакого проку от тебя, – сказал Бог и раздавил человека пальцем. Баба закричала. Бог занес палец, чтобы придавить и ее, но она упала и, не переставая кричать, родила мальчонку. Мальчонка тоже заголосил, Бог заткнул уши и зажмурился.
Когда Он приоткрыл левый глаз, мириады людей кишели на Его кухне, на Нем самом, и даже Его вечная сковородка для яичницы была полна ими.
Они кишели так уверенно и целеустремленно, что зашлось сердце Бога: «Нашли, сукины дети, догадались, отыскали!» Он задрожал от волнения и близости разгадки. Язык не слушался и с трудом сплетал слова в громогласную речь:
– Кто вы? Куда вы?
Никто не отвечал. Люди продолжали уверенно и целеустремленно кишеть. Они даже не заметили Его! Рассвирепев, Он ударил кулаком по столу, прихлопнув сразу несколько миллионов. Кишевшие рядом, но уцелевшие, испуганно остановились и посмотрели на только что живых. Подняли головы и запричитали. Бог решил, что они говорят с Ним, склонился, вглядываясь в их лица и вслушиваясь в их молитвы. Но нет, они лишь затем смотрели в небо, чтобы не видеть лежавших на земле мертвых.
…
Он вспомнил того, первого. Тот, первый, видел и слышал Его. Говорил с Ним. А эти, хоть и смотрят вверх, – не видят.
Когда Он убил первого, все изменилось. С тех пор они бегут. Но куда бегут? Тот, первый, никуда не бежал и жрал свой омлет. Он был такой же, как Он. А эти – жрут омлет и бегут, бегут, бегут… Бегут и жрут на ходу. Выходит – знают, куда бежать. Знают, но не говорят.
Миллиарды людей бегут по Нему и не замечают Его. Невыносимо! Хочется кричать. Но Они не услышат.
…
Залитая водой сковородка киснет в раковине. Остатки яичницы забили слив, из крана капают редкие капли. Настенные часы остервенело отстукивают секунды. Некому на них смотреть. Где-то там кричит только что родившийся человеческий младенец.
Сабля
Я купил саблю. У старьевщика. Самую настоящую. У меня никогда не было сабли. Даже игрушечной. И ни у кого из моих друзей. И просто знакомых. Ни детских, ни взрослых. Все люди, которых я встречал, прожили свою жизнь без сабли. Так и доживут.
В детстве я был смел. И мои друзья были смелыми. Мы могли стрелять из пулемета по врагам. Спасать любых, даже посторонних, женщин. Без права на возмещение. Скакать на коне и рубить головы саблей. В этом есть прелесть и сила детства.
Я вырос и купил саблю. У старьевщика. Недорого. Она никому не была нужна. Вышел на улицу и сразу отрубил голову какому-то пешеходу. Он шагал с многозначительной серьезностью. Проходившая рядом дамочка завизжала. Очень нехорошо так завизжала. Зачем визжать, если приятно визжать не умеешь? И я сразу отрубил ей голову. Мимо брел усатый мужичок. Бессмысленно так брел. С бессмысленными усами. Я сразу понял, что он носит усы без всякого смысла. Видно было, что жил он бестолково, и голова его покатилась так же – без всякого смысла. Появился милиционер и спросил документы. Сказал, что я порядок нарушаю. Я показал справку из поликлиники и читательский билет. И отрубил ему голову. Видно ведь, что человек без души живет и по улицам ходит.
Когда никого не осталось, меня сломила усталость от одиночества. Я лег, положил саблю рядом с собой, обнял ее, прижался к ней. Холодное истерзанное лезвие стало теплым.
Новая жизнь
В понедельник, в час тридцать дня, Люба Кочерыжкина почувствовала себя дурой – подруги обсуждали последние достижения женской передовой мысли, а Любе нечего было сказать. Из разговора Люба поняла главное – женская передовая мысль шагнула далеко вперед, а Люба – не шагнула.
Положение рисовалось катастрофическое – со всех сторон выходило, что Люба Кочерыжкина, исключительно по глупости считавшая себя человеком счастливым, живет зря, да и вовсе не живет, а лишь волочит на себе цепи и вериги давно упраздненного мужского деспотизма и собственной некультурности.
Громыхая цепями, Люба поплелась домой – в узилище никчемной жизни своей.
По пути к узилищу она остановилась у киоска и купила женский глянцевый журнал – Люба была не такой человек, чтобы капитулировать, пусть и при всей очевидности уже состоявшегося поражения. Она решила бороться за свое счастье, чего бы это ни стоило и каких бы жертв ни потребовало.
Налепив котлет, Люба взяла в руки глянцевитое скопище недоступной ей ранее тайной мудрости и испытала восторг от близости своего интеллектуального прозрения. Затаив дыхание, она открыла первую страницу и ступила в мир, суливший ей новое, недоступное доселе счастье.
Мир распахнулся удивительными видениями белозубых ртов, крепких ягодиц, шипением шампанского, разбиваемого о борт океанской яхты, возбуждающим запахом типографской краски и ласкающим прикосновением гладкой бумаги к кончикам пальцев. Люба Кочерыжкина пошла по этому миру, как разведчик по вражеской территории, уворачиваясь от коварно поджидавших ее, полных жизни ягодиц и белозубых ртов, раскрывающих объятия при виде ее. Каждый поворот таил опасность, но и обнаруживал неожиданные, неизменно радужные перспективы.
Перспективы уже к десятой странице обернулись грудой исторгнутых из шифоньера и приговоренных к вечному забвению блузочек, юбочек и платьишек.
– Мне совершенно нечего надеть! – подытожила Люба, намертво завязывая тюк со списанной одеждой.
Еще через пять страниц был вынесен и приведен в исполнение другой приговор – в мусорное ведро отправились котлеты, где в сомнительном окружении предались несбыточным мечтаниям.
Но главное прозрение ждало Любу на двадцать седьмой странице, и, прозрев, Люба Кочерыжкина поняла, что стоит всеми ногами в пропасти.
Двадцать седьмая, трагическая, страница объясняла, что счастливый брак рано или поздно рухнет, если не обсуждать проблемы, неминуемо возникающие в жизни узкоэгоистических супругов. Иван Кочерыжкин, многолетний муж Любы, и Люба за все годы своего священнодейственного союза не обсудили друг с другом ничего достойного того, чтобы называться семейной проблемой, и тем самым не остановили – теперь это делалось очевидным – тихо надвигавшееся несчастье. По крайней мере сейчас, истерически теребя свою память, вспомнить что-то обнадеживающее не получалось.
Иван Кочерыжкин явился после работы домой и сразу прошел за стол – он всегда, являясь в дом, даже в посторонний, усаживался за обеденный стол. Не обнаружив там любимых котлет, он удивился, но не придал этому исчезновению глубокого содержания. Меж тем содержание было – оно явилось в образе паровых биточков из шпината и в виде многозначительно подпудренного лица Любы, нависшего над биточками, как гарнир к блюду.
Оглядев портрет-натюрморт с видом столичного жителя, заскочившего в музей погреться, – говоря проще, проявив равнодушие к замыслу автора, к неподражаемой игре красок пропаренного шпината и к выверенным мазкам теней под глазами, – Иван Кочерыжкин достал полдюжины сосисок, сварил их и начал есть, чем поверг Любу Кочерыжкину в окончательное трагическое состояние. Губы ее задрожали, руки сплелись в болезненный узор, напоминавший своими переплетениями удава, попавшего под колесо брички и замысловато намотавшегося на спицы.
– Дорогой, – супруга накинула на удава еще один двойной рыбацкий узел, – тебе не кажется, что стена непонимания, вознесшаяся между нами… – Иван, не переставая жевать, оглядел стены в старых обоях под мрамор, – …эта стена может рухнуть и придавить нас?
Лицо Ивана Кочерыжкина прекратило уничтожать сосиску, напряглось и обратило непонимающий взор на Любу.
– Мы должны обсуждать наши проблемы, а не заедать их, – развила Люба мысль отрепетированным козырем. – Признайся, у тебя есть проблемы?
По лицу супруга пробежала тень невысказанного переживания.
– Ты должен открыться, пока не поздно!
Кочерыжкин открылся:
– Котлет охота.
И откусил сразу половину сосиски.
Люба поняла, что супруг не хочет помогать ей в спасении брака. Испытав приступ отчаяния, она подумала даже броситься под поезд, но ближайшая электричка шла лишь утром. Лежать всю ночь на путях – глупо, рассудила Люба и отложила решение железнодорожного вопроса до воскресенья: в воскресенье проходил вечерний скорый на Ростов.
Неделя ушла на поиск проблем, коварно скрывавшихся и прятавшихся в трещинах их матримониальной жизни и все явственнее раскалывающих ее изнутри. Но проблемы не обнаруживались, хотя на их наличие явно указывал рост этих самых трещин. Зато каждый вечер обнаруживался муж и хоронил в сосисках потерянное семейное счастье.
В субботу Люба Кочерыжкина махнула на свой бесповоротно рухнувший брак рукой и на прощанье нажарила котлет.
В воскресенье с утра Иван Кочерыжкин содрал со стены обои под мрамор, оголив унылую серую штукатурку, и вместо них поклеил новые – с васильками.
А через месяц Люба и Иван Кочерыжкины, пышущие свежим счастьем, сели на пароход и отправились в путешествие по Волге. Перед отплытием Иван зашел в газетный киоск на пристани и купил выдержанный в многообещающих тонах журнал для мужчин. Он почувствовал, что обновленная жизнь требует от него новых соответствий.
Нищие и слепой
К церкви стал ходить слепой с собакой. Кобелек заметно хромал, паству встречал большими, детскими, влажными глазами. Прихожане умилялись издали, но, подходя ближе, неприятно упирались взглядом в неприкрытые глазницы слепого и, досадуя на свое любопытство, спешили отвлечься подаянием и видом жизнерадостного кобелька с перебитой лапой. Размягчение чувств приятно разливалось в них, бросавших в коробку деньги. И пустые изъяны слепого, и глаза собаки, и звон упавшей милостыни помогали ощутить свою примятую душу, разгладить складки, которые тут же поползут скукоживаться обратно.
Хотя появление новых убогих не сказалось заметно на доходах завсегдатаев паперти, слепому с собакой подавали чаще прочих, и нищие его невзлюбили. К тому же он не переламывался телом до земли, не унижался голосом, не тянул руки за подаянием – стоял неподвижно, не желая смотреть на притворную суетливость.
Нелюбовь нищих к нему и к кобельку быстро и сполна овладела папертью и расцвела полнокровной ненавистью. Слепому от чистого сердца и из добрых побуждений советовали убираться ко всем чертям, но в ответ он ничего не говорил, лишь кобелек, поджав лишнюю лапу, с добродушным интересом рассматривал ходоков и вилял хвостом.
Одни предлагали покалечить и прогнать слепого, другие – отравить пса. Но и в этой неприятной необходимости неравного и незатейливого насилия им виделось оскорбление их самих. Потревоженные души нуждались в особом воздаянии, не унижающем и без того утомленное достоинство.
Решили дотянуться до слепого через собаку. Где-то отловили и приволокли текущую суку. Кобелек заметил ее и воспылал. Сука тоже разглядела в калеченном кобельке повод для ее сучьей любви, и они по животной простоте обженились.
Слепой остался один. Нищие довольно улыбались, ощерив малозубые, жадные рты. Их руки по-прежнему тянулись к бросаемым деньгам, хребет складывался в вечном поклоне, из глоток вываливались липкие неприятные причитания, но ни сил, ни желания стянуть с лица общую на всех перекошенную усмешку у них не было.
Слепой продолжал стоять, будто ничего не видел.
Но кобелек объявился. Теперь он отсиживал утреннюю службу, а когда паства, осыпавшись милостью, расходилась, на трех лапах убегал к своей суке. К вечерней же возвращался на паперть, чтобы после, хромая, уковылять по зову плоти уже до утра.
Нищие осунулись. Но задумавший хитрость с сукой продолжал улыбаться и щериться.
– Терпение, – шептал он, – терпение.
Шли дни. В одну из заутрень, когда кобелек сидел у ног слепого, один из нищих спустился с паперти и пошел в сторону – туда, где нашла укрытие забеременевшая сука. Пес заволновался, смотрел то вслед нищему, то на лицо хозяина, ища в глазах его ответ на свое беспокойство. Но тот молчал, и пес верно сидел рядом, дожидаясь конца службы и выхода прихожан.
Оставались минуты до того, как церквушка распахнет врата и, не в силах держать в себе, начнет выплевывать впитавших благость людей. И они продолжат свой путь по земле.
Показалась фигура нищего. Он натужно, неторопливо шел. Пес смотрел на его приближение, нервно тряся поджатой лапой.
Нищий приблизился и бросил на землю тело суки, которое нес, перекинув за спину. Оно грузно упало, пенный язык вывалился, вспученные глаза уставились сразу на всех и ни на кого, передавленная веревкой шея стала тонкой и подломилась.
Пес кинулся к ней, обнюхал, удивляясь ее неподвижности, забегал глазами по людям, прося помощи, лизнул пену на застывшей пасти и, постигнув край жизни, обратился в страшный, безысходный вой.
И не было этому вою конца. И не стало вокруг ничего другого.
Выходившие из церкви люди с неприязнью и страхом смотрели на пса, на задушенную суку и на слепого позади толпы нищих, забывших про милостыню.
Слепой опустил руку на голову собаки, дотянулся до мертвого тела, поднял его с земли и пошел прочь. Калеченный зверь захромал следом. Вой удалялся вместе с ними, но так и не стих, беспокоя приход до самой ночи. Но и ночью продолжался.
Кто-то из нищих, не имея сил нести в себе увиденное, засмеялся.
На следующий день паперть перешептывалась – появится ли слепой или нет? Слепой не пришел.
Не пришел он и на второй день, и на десятый.
Жизнь пошла прежняя. Нищие почти забыли случай. Руки их вновь потянулись за милостыней, тела припали к земле, из глоток полились липкие причитания о милосердии и обещания молиться за подающего.
Слепой появился через месяц. Раздались осторожные возгласы, негромкий ломкий смех, даже присвист – когда знакомая фигура с задубевшей, никогда не поворачиваемой шеей показалась вдали. С ним был пес. Обычно он шел впереди слепого, ведя его за собой. Сейчас, опустив голову, он ковылял вслед за хозяином, поджав лишнюю лапу.
Когда они приблизились, паперть смолкла.
Слепой, не заговорив ни с кем, прижался спиной к церкви, поставил на землю коробку и привычно замер. Пес сел рядом.
Прихожане, выходившие с утренней службы, узнавали его, умилившись. Проходя мимо, бросали милостыню и… отшатывались. Собака смотрела на них двумя выдавленными глазницами, еще не вполне зажившими, сочащимися влагой.
Они стали появляться каждый день. Подавали им редко – подходить было неприятно, да и толковали, будто человек тот – живодер, ослепивший животное с умыслом нажимать на сострадание.
Меж тем нищий, который не смог тогда нести увиденное и засмеялся, исчез. Позже узнали, что он стал стоять у церкви, что за рекой. За ним потянулись другие.
Вскоре почти все, кто был на паперти в день, ставший вязким воспоминанием, разбрелись по иным церквям.
Но паперть не пустела, их место быстро занимали новые нищие. Они с любопытством косились на слепого, расспрашивали, но никто не отвечал.
Из старых завсегдатаев остался только один – который привел суку, а потом задушил.
Когда заканчивалась вечерняя служба, церковь, а за ней и паперть пустели, этот последний останавливался напротив слепого и его слепой собаки и заставлял себя глядеть в их глазницы. Бросал в коробку несколько монет. И уходил. Слепой и собака поворачивали головы и смотрели вслед, пока очертания уходящего человека полностью не скрывал сумрак.
Одиночество
Шаровая молния утомилась невостребованностью своих чувств и упала на землю пыхтящим колючим ежиком. Колючий ежик топал по лесу, замерзая. Когда его иголки обледенели и сделались непосильной ношей, он выпустил на волю долго носимый стон и обернулся елочкой.
Петр Петрович шел с веревкой в поисках подходящего дерева и услышал елочку – она единственная в лесу звенела обледеневшими иголками.
– Эк тебя сюда занесло? – удивился Петр Петрович – вокруг сплошь стояли березки.
Петр Петрович достал топор и срубил елочку.
Мерзлая влага на иголках обтаяла, на лапах появились красочные игрушки, мишура, особенно много было мишуры. Елочка радовалась.
Петр Петрович просыпался по ночам от странного пыхтения и топота шагов. Жизнь проходит, думал он и опять засыпал.
Праздник закончился.
Елочка лежала на холодной земле и осыпалась высохшими иголками. Дворник Галактион подпалил ее, она жарко вспыхнула скопившейся теплотой. Галактион смотрел на нее, грея в пламени озябшие руки. Вздохнул о чем-то своем – Галактионовом – и пошел прочь.
Ошметки огня взвились в небо шаровой молнией, но ее никто не увидел.
Автобус
Темно-красные маки тонкого, влажного сатина плавились на ее плечах, волнующе подергиваясь от неровностей дороги.
Солнце нещадно пекло, оглушало, вызывало слабость, обреченность. Можно пересесть на другую, затененную сторону – там есть одно незанятое место. Как раз рядом с маками. Но разве заставишь себя встать, схватившись за раскаленное железо поручня? И все же…
Двери зашипели. Автобус дернулся и двинулся дальше. Вошедшего подбросило, и он упал на последнее свободное сиденье. Проваливаясь, вскинул вверх букетик прохладно-голубых фиалок. Она улыбнулась.
– Спасибо! Мне никто не дарил цветов. Не знала, что это так приятно.
Он не ответил и вжался подошвами сандалий в пол.
– Ты красивый и добрый. Я уже свыклась с тем, что у меня никогда не будет мужчины. Такого мужчины. А ты пришел. С цветами. Я тебя узнала.
Он отвернулся, уставился в окно. Она притрагивалась взглядом.
– У нас обязательно будет ребенок. Ты хочешь мальчика или девочку? Только не смейся, но я знаю – кого ты скажешь, того и рожу.
Он достал телефон, прячась в него.
– Ты ведь не сделаешь мне плохое? Никогда?
Двери опять зашипели, он выбежал. Наверняка не на своей остановке.
Она улыбнулась вслед, рука ее дернулась прощальным жестом и повисла.
Обугленные лепестки маков противно скрипели под ногами. Я пытался объяснить, подпрыгивая на ухабах и не понимая своей нелепости. Твердил, что тот вовсе не тот.
Она снисходительно улыбалась.
– Вы слепой и глупый, – горячий шепот обжег мое ухо. – Вы злитесь оттого, что я была счастлива с ним, а не с вами.
Утро Хлыбзикова
К полудню сил продолжать спать дальше решительно не осталось, и Иван Петрович Хлыбзиков скинул с себя одеяло.
Он прошлепал на кухню, прилипая, отлипая и вновь прилипая необутыми ногами к серому вязкому линолеуму. Накануне Иван Петрович отмечал юбилей и вылил полбутылки крепленого на пол.
На плите муторно сипел чайник. Жена Ивана Петровича, Алина Карловна, сидела за столом, намазывая булку маслом.
Хлыбзиков зажег сигарету и засмотрелся на перекосившееся отражение кухни в старом никелированном боку чайника. Тлеющий огонек съедал сигарету, превращая ее в удушливый гадковатый дым. Иван Петрович глубоко затянулся, выперхнул из себя вместе с остатками сна сизое облачко и глухо закашлялся.
Чайник закипел.
Хлыбзиков почувствовал, что задыхается, и вспомнил детство. В глазах его проплыло далекое летнее утро, еще одно, еще, еще.
Но кашель вдруг ушел. И детство тоже ушло.
Наваждение осыпалось на пол теплым пеплом сигареты. Иван Петрович наступил на него ногой и открыл окно.
Внизу под окном оранжевый дворник Галактион, сливаясь с оранжевой листвой, сметал ее в кучи. Но ветер приносил новую листву, и все опять становилось оранжевым.
Иван Петрович выбросил окурок в окно и с интересом посмотрел, как он летит. Когда тот упал, Хлыбзиков сардонически засмеялся.
Зазвонил телефон. Иван Петрович взял трубку. Это был его начальник Степан Степанович, который интересовался, почему Хлыбзиков позволяет себе свинство не явиться на работу. Иван Петрович еще более сардонически засмеялся и выбросил телефон в окно. Голос Степана Степановича полетел вниз и разбился на тысячу уродливых осколков. Галактион смел осколки, а на их место тут же нападали оранжевые листья.
Хлыбзиков сел на табурет, огляделся по сторонам, увидел Алину Карловну и улыбнулся ей. Она заметила, что он смотрит на нее, и завизжала в контральто, о чем-то догадавшись.
Иван Петрович схватил ее и тоже выбросил в окно.
Но она не полетела вниз. Ветер подхватил ее, как сорванную афишу или кусок обоев, и понес на деревья. Там она и застряла. И долго еще висела, держа в руке булку с маслом, пока Галактион не стряхнул ее. Лишь после этого ветер унес Алину Карловну совсем уж неизвестно куда.
Иван Петрович сначала ходил по квартире, с липким треском ступая по линолеуму и сардонически смеясь, но потом проголодался.
Он сгреб крошки со стола и съел их, запив чаем.
После чая ему стало тепло и захотелось испытывать возвышенные чувства. Он пошел на бульвар и познакомился там с Агдой Карповной, которая ощущала в себе благосклонность к возвышенным чувствам.
Иван Петрович и Агда Карповна сидели на кухне Хлыбзикова, Агда Карповна мазала булки маслом, а Хлыбзикков поедал их и запивал чаем.
Насытившись сполна, Иван Петрович Хлыбзиков выкурил сигарету, посмотрел в ночное небо, лег в кровать и накрылся одеялом.
Наутро он умер.
В зеркале
– Анюта, открой!
Зеркало запотело, и Анюта нарисовала жирафа. За жирафом – похожую своим гигантским платьем на абажур фею. Фея наколдовала шоколадное мороженное – на стекле появилось ведро размером с многоэтажный дом, который был вовсе не дом, а волшебный замок-дворец. Жираф объелся мороженного, подхватил ангину во всю длину горла и стал смахивать на перевязанный изолентой пятнистый гвоздодер.
– Анюта, открой, мне побриться надо, я опаздываю!
Анюта выключила воду и щелкнула шпингалетом.
– Папа, нарисуй там меня.
В верхней части зеркала оставалось свободное место.
– Опаздываю я! Что за сырость ты развела? Целый потоп.
– Ну, нарисуй! Я там не достаю.
– Некогда.
Отец дернул шнурок вентиляции под потолком, достал бритвенный станок и хотел смахнуть изображение с зеркала.
– Не стирай!
Рука остановилась, но в открытую дверь уже пробирался прохладный сухой воздух, и жираф с феей начали неуловимо исчезать. Многоэтажный замок-дворец продержался дольше всех, но и он растворился в отражении хмурого намыленного лица.
…
Уставший человек сбросил туфли, расстегнул рубашку. Взял телефон, позвонил, долго слушал гудки вызова.
Ну и черт с вами! Со всеми.
Прошел в ванную – заткнул пробку, включил горячую воду.
Утомился я. Всем этим. Утомился.
Скинул рубашку, уставился на увядающее измученное отражение.
Вот уж не думал, что спокойно приму старение. Кому-то оно дается тяжело.
Человек провел рукой по седой щетинистой щеке.
Женщинам, наверное, тяжелее…
Что ж там у них опять не сложилось?
Над водой поднимался пар, заполняя собой комнату.
Будто трудно взять трубку.
Зеркало запотело. Отражение помутнело и исчезло.
Жизнь кончилась.
Не его, Анькина. И не сегодня, когда она разводится с Петей, своим последним недоразумением, а давно. Кончилась, так по-настоящему и не начавшись. Все вышло как-то скомканно, смазанно. Мутно вышло. Нерадостно.
Даже детей нет. Даже… Можно подумать, дети приносят радость. Дети – это страх и переживания до конца дней. И упущенная жизнь. Когда проходит своя жизнь – не страшно. Но как мучительно наблюдать неумолимое исчезновение жизни маленькой улыбающейся девочки, полной надежд.
Ванна наполнилась, человек закрыл кран. Стало тихо. Последние капли продолжали падать, нарушая тишину, но и они прекратились и смолкли.
На стекле проявилось изображение перевязанного жирафа, абажурной феи и многоэтажного замка-дворца.
Человек замер, разглядывая.
Очертания были почти неуловимы, но он их узнал, вспомнил.
– Папа, нарисуй там меня.
Верхняя часть зеркала была покрыта ровной пустой матовостью.
– Я там не достаю.
Человек дотронулся до стекла – осталась точка.
– …меня.
Он увеличил точку и поставил рядом вторую. Под ними вывел гнутую линию улыбки. Овал лица, платье, палки ручек и ножек, бант, похожий на конфету в обертке, пузырь воздушного шара, цветы под ногами, солнце в небе с толстыми, длинными щупальцами тепла и света. Тепла и света. Мир, прогретый теплом и светом. Улыбающуюся счастливую девочку. Счастливую…
Человек опустился в остывающую воду. В приоткрытую дверь проникал прохладный сухой воздух. Капельки влаги на зеркале неуловимо исчезали, превращаясь в отражение пустой ванной комнаты.
Научный подход
Поймали Лаврушкина, всем известного жулика. Повели в суд. Свидетелей – триста человек. Доказательств – еще пятьсот человек на тележках везут.
И каждое – аки гвоздь или шуруп какой, пригвождает и не соскользнешь.
– Ух, мы сейчас ему зададим! Он у нас попляшет!
Три прокурора померло по старости, пока все доказательства рассмотрели и всех свидетелей выслушали.
А Лаврушкин – жулик и подлец – даже адвоката брать не стал.
Выходит на решительное слово и говорит снисходительно:
– Я вам научно сейчас заблуждения ваши обосную.
Судья:
– Только нельзя ли поскорее, а то четвертый прокурор уже через раз дышит, как бы вовсе не выдохся.
– Я буквально в два счета, через пять минут по домам разойдемся – котлеты с капустой жевать. Вот скажите, граждане, дважды два – четыре будет, или я не прав?
– Оно ведь, смотря по потребности. Но если научно, то, конечно, – прав.
– А «жи-ши» писать следовает с буквой «и», или я не прав?
– Всякое встречается – бывает, и с другой иной, и через твердый знак один гражданин писал, да три года ему дали, но если научно, то, конечно, – прав.
– А за вилку не левой ли рукой браться нужно, ухватив нож правой? Или я не прав?
– А за вилку – это не научный вопрос, а из этикету!
– Но из этикету-то я прав?
– Если из этикету, то, конечно, – прав.
– Вот и выходит – ни научно, ни этически крыть мою правоту вам нечем! У вас все сплошь фантазии и беллетристика, поставленные на жидкий фундамент. А я кругом прав – и научно, и этически. Развязывайте меня и идите по домам.
– Один убыток от этой науки, – вздохнул прокурор. – И от этики тоже – один убыток. Хоть помирай.
И помер. Выдохся.
– Если прокурору крыть нечем… – Судья посмотрел на прокурора и, убедившись в его молчании, вынес вердикт: – Невиновен!
Лаврушкина – всем известного жулика – развязали, на радость общественности он сплясал и был таков, да и все прочие разошлись. И триста свидетелей разошлись. И те, что с тележками, – тоже. Всяк в свой дом – котлеты с капустой жевать.
Только мертвый прокурор остался без обеда. Дворник привычно свез его на помойку и выбросил.
Супница
Коля Блинчиков залез с ногами на стол, чтобы повеситься, и превратился в супницу. Тут пришла жена его, Варвара, но Колю не узрела. А пришла она вдвоем с Хмуряковым. Хмуряков Колю тоже не узрел. А Коля узрел их обоих.
Хмуряков и Варвара, не замечая своей разоблаченности, принялись есть арбуз. Хмуряков ненасытно припадал губами к красной сочной сахарной мякоти, впивался, сопел и похрюкивал от удовольствия. Варвара вторила.
– Какая удобная супница, – заметил вдруг Хмуряков непризнанного Блинчикова, – очень кстати.
И придвинул фарфоровую лохань, и начал плевать в нее арбузные семечки и швырять обгрызенные корки.
Семечек и корок набилось так много, что супница треснула и развалилась на отдельные кусочки.
– Какая надломленная конструкция у этой супницы, – заметил Хмуряков.
И ушел, размышляя о целостности и разобщенности.
Варвара Блинчикова собрала осколки и со скуки взялась их склеивать. И склеила. Вышла супница как новая, даже лучше. Только ручки одной не хватало, и дыра вышла в боку, и вообще она теперь больше на утюг походила. А утюгу вторая ручка без надобности. Поэтому хорошо вышло.
Тут Коля из супницы обратно в Колю Блинчикова превратился. Сидит на столе на корточках в арбузной куче и озирается. Варвара увидала его и ну вопить тревожно. Не узнала Колю, потому что у него все теперь перепутанное было: правая рука снизу, левая – из затылка торчит и держит левую ногу, а другая нога и вовсе не там, где положено. А некоторых телесных членов даже и не нашлось. Всецело исчезли. Видать, что-то из осколков супницы под столом затерялось. Или Хмуряков прихватил на память. А то и нарочно, от дрянности характера попер.
Варвара подумала, что перед нею уголовник беглый, и вызвала полицию. Блинчикова сначала в тюрьму посадить хотели, но ему места и там не нашлось, и его в музей отправили, как аномалию.
Хмуряков к Варваре больше не ходил. Она сделалась несчастной и нервной. А Блинчиков, наоборот, сделался счастливый и в свое удовольствие проживал в музее. У него во внутреннем устройстве что-то с чем-то переставилось местами. А то и вовсе ушло – осталось лежать осколком в кармане Хмурякова.
Хмуряков же ходил в музей, смотрел на Блинчикова, сердился и всякий раз говорил:
– Ничего аномального в этом решительно нет.
Мелодия
Электрокардиограф дотянулся до нужной ноты и, вцепившись в нее, уже не отпускал.
Нота, оказавшись безвыходно запертой в собственной монотонности, обезумела, заметалась, распалась отражениями, извернулась никому не слышной мелодией. Жердев вспомнил, узнал ее, пошел за ней. Стало темно, и в темноте поплыли неторопливые белые титры.
Когда титры кончились, человек все еще шел и слушал мелодию, которая никак не кончалась. Шел и слушал.
Неподвижность
Первый разбежался и твердостью черепа утоп в мягкости живота второго. Второй жадно открыл губы, ища ими ушедший из него воздух.
Толпа сморщилась пресыщенным недовольством.
– Больше крови!
Второй, оседая, придавил первого грузом своего больного туловища и резко поднял колено. Из смявшегося лица первого посыпались зубы.
Толпа выдавила слюну возбуждения.
– Сделай ему больно!
Первый, по-младенчески стоя на четвереньках, ударил снизу в пах. Второй подломился и усох, как выеденный червем плод.
Толпа росла, эрегируя.
– Убей его! Убей!
Первый занес руку к небу для окончательного удара, но второй выкорчевал ее из тела и бросил другим на пропитание.
Вопимые толпой слова стали такими же искалеченными. Они разъединились на звуки, которыми человек мог говорить, когда еще не приручил слова.
– У-у-ы-ы-а-а!!!
Первый не покинувшей его рукой поднял с сырой земли железный прут и внедрил его второму в горло. Второй успел пожить еще мгновение. Того мгновения хватило переломить шею первому. Они упали, обняв друг друга, разделившись с собственной жизнью и проникнувшись смертью другого.
Толпа помычала выплеснутым восторгом и, осыпаясь звоном мелкой меди, скукожилась.
Напряжение невидимых нитей ослабло. Человек в сером жадно собирал дешевые деньги…
…
Кукольник повесил обоих на гвоздь и ушел пропивать медь и восторг толпы.
Опрокинутая голова первого уперлась в металл, торчавший из горла второго, и замерла, ища милосердия.
Ниточки кукол переплелись, спутались. Никто не дергал за них теперь и не мог произвести шевелений, способных утешить, унять боль. Ничто не колыхалось в отвердевших телах.
И эта подвешенная на гвоздь неподвижность стала нестерпимой и более мучительной, чем каждое из движений, ожививших их убивать друг друга.
На бульваре
Высокий человек по фамилии Скороходов ступал по бульвару начищенными ботинками. С достоинством. Туда-сюда.
И вдруг, мимоходом, совершенно непроизвольно, зацепился обо что-то случайное, даже эпизодическое. Или об кого-то. А может быть, и вовсе этот кто-то сам зацепил высокого господина. Пойди теперь разбери.
Зацепившись, господин Скороходов не заметил этой неожиданной и новой сопряженности с миром и, шагнув вперед, почти оторвал то, чем зацепился. Да так и пошел дальше. Стало быть, зашагал уже не вполне целый собой.
Он позже уж заметил, когда неудобно стало ходить, что это надорванное как-то хворо волочится по дороге вслед за ним.
И так вышло, что зацепился он не абы чем. А своим человеческим достоинством.
Определенное недоумение завладело Скороходовым. Он пытался идти дальше. Но неприятное ненужное неудобство сказывалось на его движениях, на походке, делая каждый шаг неполноценным, уродливым.
Господин Скороходов попытался исподволь дооторвать то, что волочилось. Но ничего не вышло. Так он и гулял по бульвару в растерянности и неокончательности своего положения.
К счастью, пробегавшие мальчишки наступили на волочившуюся амбицию, Скороходов пошел дальше, а она благополучно осталась.
Теперь ходить туда-сюда стало приятнее. Скороходов ощутил легкость, душевный подъем и страсть к прекрасному. Захотелось выпить.
Столь воодушевленный, он не сразу заметил, как опять оказался на том же месте. Бродячая собака уныло рвала на куски ошметки человеческого достоинства. Уже изрядно пыльные и потерявшие всякую привлекательность.
– Жри, сука, – сказал Скороходов.
– Что упало – то пропало, – ответила не то собака, не то кто-то другой.
Бульвар стал неуютен.
Скороходов свернул в переулок, оказавшийся глухим тупиком. Пройти его насквозь оказалось невозможно. Темнело и холодало. Вернуться назад Скороходов не решился.
Засветилось несколько окон. Зажглась вывеска «Трактир». Стала заметна луна в узком обрывке неба.
Высокий человек в начищенных ботинках постоял на остывающей земле, обхватил себя за плечи и, зажмурив глаза от слепящего света луны, трактирной вывески и чужих окон, отчаянно закричал.
Недостоин
– Любви вашей, Клавдия Агаповна, я вовсе недостоин. Вижу это со всей отчетливостью.
– Иван Ильич, вы, конечно, мне нисколько не симпатичны, а когда поворачиваетесь боком – даже противны, но, душа моя, вам нельзя глядеть на себя в таком жалком свете.
– Отсутствие ваших чувств, Клавдия Агаповна, повергает меня в пучину безысходности. И справедливо – ибо что я? Вошь, летящая на свет.
– Но, Иван Ильич, вши не летают. Они ползают, и препротивно.
– Вы очаровательны, как ангел, и столь же умны, и осведомлены обо всем. Как точно, Клавдия Агаповна, вы указали мое место – я вошь, ползущая на свет.
– Прекратите, не желаю слушать про вшей. Что вы там начинали говорить о любви?
– Недостоин.
– Этого мало. Продолжайте.
– Решительно недостоин любви вашей, Клавдия Агаповна. Вижу это со всей отчетливостью.
– Иван Ильич, вы так говорите, словно в самом деле меня любите, а сами никогда в чувствах и не изъяснялись. Уж не хотите ли вы этими вашими насекомыми объясниться мне в чем-то исключительном?
– Что-то в этом роде, только совсем другое. Но я не пророню более ни слова.
– Вот как? Зачем же вы затеяли этот разговор?
– Хотел снисходительно просить, то есть нет, не так… хотел просить о снисхождении предложить вам свою руку и прилагающееся к ней сердце. Но вижу со всей отчетливостью…
– Иван Ильич! Зачем же вам моя рука, то есть нет, зачем мне ваша рука, не знаю уже как правильно, вы меня спутали, что толку от рук и ног, когда вы не желаете изъясняться в любви?
– Я не «не желаю»?! Но я вижу со всей отчетливостью…
– Прекратите! Прекратите видеть эту вашу отчетливость. Изъясняйтесь в любви, я разрешаю.
– Клавдия Агаповна, если бы вошь могла летать…
– Иван Ильич, нет ли у вас более возвышенных метафор? От ваших сравнений и в самом деле вши заведутся.
– Более возвышенных – недостоин.
– Душа моя, всмотритесь же в себя получше. Вы не так отвратительны, как это видится всякому при взгляде на вас.
– Вы находите?
– Нахожу, душа моя, нахожу. Взять хотя бы ваш лоб – не сократовский, прямо скажем, лоб, но и в нем есть свои интригующие изгибы.
– Это я ударился фонарным столбом. Как раз об лоб. Изрядно так ударился, с помутнениями.
– Сознание не теряли?
– Господь миловал, Клавдия Агаповна.
– Вот видите – у вас крепкая голова, это редкое достоинство в наше время. И чем не повод для женских чувств? А профиль – душа моя, покажите профиль.
– Но вы же сами давеча соблаговолили выговаривать, что сбоку – противно.
– Ничего такого я не выговаривала. Наоборот – соблаговолила заметить, что очень раритетный профиль. Нечто древнее в нем провисает. Антикварное. Пожалуй, даже археологическое, если приглядеться. Не пойму только что, но провисает.
– Не могу знать, Клавдия Агаповна, не имею гибкости увидеть свое лицо сбоку.
– Кто умножает познания – умножает скорбь, Иван Ильич. Вы счастливый человек, и не хотите делиться своим счастьем с другими.
– Это вы премудро заметили. Мне до вашей мудрости не взобраться, хоть бы и табуретку подставляй. Все равно, как вше не возвыситься до летящей мухи.
– Опять вы за свое?! Я требую, чтобы вы возвысились. Я настаиваю.
– Клавдия Агаповна, нет в нашем мире большего удовольствия, чем махать крылышками рядом с вашими возвышенностями, но недостоин я даже ползать по ним.
– Я не требую – я прошу вас, Иван Ильич, возвысьтесь и махайте, или машите – запамятовала, как правильно.
– Нет силы, способной поднять меня с колен, когда вижу все ваши достоинства со всей отчетливостью.
– Вот – вы уже и начали изъясняться, а делали вид, что не умеете. Продолжайте.
– Рожденный ползать – ползет.
– Несносный вы человек. Душа моя, вообразите себя хотя бы молью, я видела – моль вполне может летать.
– От близости вашей, Клавдия Агаповна, сгорают мои тщедушные крылья.
– Да что ж вы немощный такой? Черт с вами! Я сама спущусь до вас. Подайте мне руку.
– Не смею ослушаться.
– Так-то лучше. Держите?
– Держусь.
– А теперь – ведите!
– Куда, Клавдия Агаповна?
– К алтарю, душа моя, к алтарю. Дорогу я вам покажу. Вы ведь, Иван Ильич, орел-мужчина – я вижу это со всей отчетливостью.
– Лечу, душа моя, лечу!
Кирпич
– Кошку – нельзя. Собаку – нельзя. Хомяка – нельзя. А кого можно?
– Никого.
– Почему?
– Потому. Не маленькая уже – соображать должна.
– Что соображать?
– То!
– Раньше было нельзя, потому что маленькая.
– Не делай из матери идиотку!
– Я и не делаю.
…
– Хотя бы лягушку?
– Нет.
– Червячка?
– Нельзя.
…
– Ну пожалуйста!
– Не беси меня!
…
Катя осторожно закрыла за собой дверь и спустилась во двор.
Посреди двора лежал кирпич – раньше Катя его не видела.
– Ты чей? – заговорила Катя с кирпичом.
– Ничей. Бросили меня.
Кирпич был красно-рыжий, из обожженной глины, весь в сколах и выщербинах, один край сильно отбит. Катя протянула руку, кирпич пугливо сжался, попятился, глядя на Катю.
И все-таки позволил себя погладить – желание ласки одолело страх удара.
Катя расплела с головы ленту, привязала к кирпичу – получился поводок.
– Теперь ты мой. Я тебя не брошу.
Девочка пошла по двору, кирпич захромал следом.
…
– Тебя как зовут?
– Никак меня не зовут.
– Я буду звать тебя Жора.
…
– Зачем ты притащила в дом кирпич?
– Ему было плохо. Это не простой кирпич. Это Жора. Он будет жить с нами.
Кирпич жадно лакал молоко из блюдца. Недоверчиво скашивал назад то один, то другой глаз, не прекращая лакания. Девочка восторженными глазами смотрела на него, не веря в свое счастье.
…
– Вдруг он больной?
– Он не больной! Он хороший. Его бросили!
– Хороших не бросают.
Катя не ответила.
…
Мама запнулась о кирпич и долго, с вдохновением ругалась.
– Он хотел поиграть с тобой, – оправдывала его Катя.
Жора заполз под диван и затаился.
…
В отличие от матери, отец не замечал его вовсе, не веря в способность глины ощущать жизнь. При появлении отца Жора забирался на подоконник и тихо лежал там, рассматривая движение уставших людей, бредущих далеко внизу по земле.
…
На ночь Катя укладывала кирпич на своей подушке и, обняв его, сразу же засыпала беззаботным детским сном.
Кирпич лежал рядом и глядел на спящую Катю преданными глазами. Осторожно выбирался из-под ее руки, спускался на пол и бродил по квартире – наблюдал прекратившееся существование семейства, испытывая редкое для себя удовольствие безмятежности.
Перед рассветом он возвращался к Кате, ложился в ногах и засыпал.
…
Утром мама находила красно-рыжие следы на полу и привычно ругалась.
Она ругалась, что из-за кирпича везде пыль, и не продохнуть, и что, наверное, кирпич медленно их убивает.
…
Однажды отец проснулся ночью и увидел напротив неподвижный темный силуэт.
Он нащупал в темноте тапок и швырнул. Жора ушел в комнату Кати, и утренние красно-рыжие следы появляться перестали.
…
Жора старался не попадаться на глаза, днем он предпочитал лежать под диваном, изредка выбираясь на подоконник – посмотреть на жизнь.
…
Как-то раз отец пришел домой раньше обычного. Раздраженный. Злой.
Жора был на кухне, пил воду из миски. Проскользнуть в комнату Кати незаметно от отца он не успевал.
Отец увидел его. Жора припал к полу и ждал, поняв, что будет дальше.
– Что ты тут прикидываешься живой тварью? Кирпичи не пьют воду!
Он вдруг пнул Жору, вложив в удар давно копившуюся ненависть к поддельной жизни, и запрыгал на одной ноге. Лицо его оскалилось от боли и бешенства.
– Паскуда! Вы видели – он сломал мне палец!
– Папа, это ты его пнул.
Катя подняла Жору и, прижимая к груди, убежала к себе, заперлась.
Отец ворвался. Он выдернул кирпич из рук Кати и затряс им в воздухе.
– Это кирпич! Всего лишь кирпич. В нем нет ничего живого. Это мертвая, бесчувственная глина.
Пальцы отца впились в твердый керамический бок с нечеловеческой силой и начали крошить. Кирпич сжался в руке, чувствуя, как разрушается его тело, и, не имея сил вытерпеть боль этого разрушения, начал скрючиваться, сминаться, ища новое положение и форму своей жизни и не находя их. Он побелел от боли. Отец распахнул окно и бросил кирпич вниз.
…
Сердце Кати оторвалось и полетело в бесконечную, бездонную пропасть.
…
Катя побежала следом в эту пропасть, с каждой ступенькой исчерпывая остатки надежды, с каждым пролетом проваливаясь в страшное, неминуемое.
Большое красное пятно на треснувшем асфальте запечатлело последнее движение жизни и мгновенно наступившую за ним неподвижность. Мелкие кусочки обожженной глины лежали, разметавшись, заполнив собой все вокруг. Нашлось несколько обломков покрупнее. Катя принялась складывать их друг с другом, но они не соединялись, разваливаясь в бесформенную кучу. Тихие слезы текли по Катиному лицу, мешая видеть новый мир. Она отодвигала их руками, и лицо ее делалось красным от потеков кирпичной пыли.
…
Дворник Галактион принес старую ненужную коробку от обуви и помог собрать останки.
…
Девочка с крепко прижимаемой к груди ношей села в поезд.
Некоторые из людей замечали ее, удивлялись, что такая маленькая девочка едет одна, порывались заговорить, расспросить или даже помочь. Но подойдя и заглянув в ее глаза, поспешно уходили прочь.
Стена
Снежный склон во многих местах ободран до штукатурки – серый цемент, потеряв цепкость к существованию, сыпется на пол.
Студеный поток, вытекающий из-под засиженного мухами громадного ледника, проваливается водопадом в альпийскую долину, наливается глубиной августовского неба и вдруг обрывается, уткнувшись в угол, в другую стену комнаты. Липкие бурые пятна – старый Новый год, рябиновая на коньяке, вдребезги – обильно покрывают и воду, и ледник, и долину.
Человек в трусах сидит на старом драпированном стуле перед стеной и пытается размышлять о своей жизни. Жизнь его поводов для размышлений не дает, поэтому попытка ничем не заканчивается. Он смотрит на стремительную, бурную воду, но упирается взглядом в неподвижность шести листов фотообоев.
Композиция «Водопад в Альпах» и покрываемая композицией стена сопровождали Сущова с рождения. Он был торопливо зачат под этим ледником. Горный воздух вырывался из его младенческой груди беспомощными криками. Всю жизнь он прожил у этого ручья, так и не испив его прозрачной воды. Вместе с шестью листами бумаги он приходил в негодность, истирался, выцветал желтизной, исчезал.
Сущов вздрогнул – женщина в сером халате, расписанном линялыми, когда-то красными, но теперь отчетливо черными маками, шла по ту сторону водопада. Она грузно села в осунувшееся кресло и стала смотреть на Сущова. Ему сделалось неуютно от ее взгляда. Сущов не сразу понял, почему – женщина в маках смотрела не на него, а сквозь него, куда-то вдаль, самого Сущова не замечая. Глаза ее все больше наполнялись тоской, такой же серой, как ее халат, и эта серость не имела просвета, наоборот – заплывала черными пятнами маков.
Но между маками таилось что-то еще, неуловимое, за что Сущову хотелось ухватиться, но оно ускользало. У него мелькнуло чувство, что когда-то, очень давно, он уже встречал эту женщину. И делалось нехорошо от мысли, что, встретив ее, видимо, прошел мимо, если теперь и саму встречу он отчетливо вспомнить не может. И сквозило подвальной сыростью от слов «очень давно», делавших это «когда-то» и саму женщину недосягаемыми.
Сущов встал и подошел ближе, вглядываясь в мягкие, округлые флисовые очертания, туго стянутые таким же посеревшим поясом, в онемелость рук, вцепившихся в запахнутый ворот халата. Женщина словно хотела всунуться в этот халат целиком, исчезнуть в нем. И чем больше она закрывалась, тем явственнее выделялась изменчивая полоска тела, сбегавшая от каменно-неподвижной шеи вниз. Этот незапахнутый луч, единственно живой во всем ее существе, вздымался дыханием груди и ударами сердца. Пульсирующая жилка, пробежав по лучу, била изнутри камень шеи, устремлялась вверх и выскакивала на онемевшем лице неуловимым движением изношенных серых глаз.
Сущов вдруг заметил, что глаза эти смотрят теперь на него и видят его. Ему стало неловко от этого, захотелось спрятаться. Но он продолжал стоять, врасплох застигнутый за тем, что сам рассматривал ее.
Он вспомнил, что на нем нет почти ничего, и сделалось вовсе нехорошо. Но тут же осознал, что неприкрытость его никакого значения не имеет – сколько бы одежды он ни надел, женщина видит в нем нечто иное, что сам он искусно научился скрывать от себя. И в этом взаимном созерцании было что-то притягательное, то, что поначалу казалось неловкостью, вдруг обернулось ощущением необъяснимой нежности. Словно каждый из них рассматривал детскую фотокарточку другого и при этом исподволь наблюдал за этим другим, тоже рассматривающим.
Он подошел к женщине и взял ее руки, вросшие в ворот халата. Руки вздрогнули от прикосновения, но остались безжизненными. Сущов притронулся к ним губами, женщина отдернула их, как от каленого железа. Тогда он поднес ее ладони к собственному лицу, к небритым щекам, к впадинам глаз. Руки обмякли, не сразу, медленно освобождаясь от окаменелости. Луч живого стал пробиваться из-под флиса, продираясь сквозь серость и черные пятна маков наружу.
Сущов обнял женщину, она прижалась к нему слабым трепетом своей жизни. От волос ее пахло страхом и дегтярным мылом. Сущов гладил этот страх, осторожно перебирал пальцами, и страх вдруг заколыхался, забился на ветру, и пахучее альпийское разнотравье ворвалось, вмиг истрепало его в клочья, содрало и унесло прочь. Тягучая серость, покрытая мазутистыми пятнами черных маков, перестала сопротивляться, поползла, бесшумно опала и осталась лежать недвижима…
Ноги околели от ледяной воды, но Сущов и Анна продолжали брести по ручью, не выходя на берег; самое ощущение этой невыносимой студености было необходимо, чтобы не сорваться в крик, не убежать, не спрятаться обратно в серый халат с черными маками. Холод воды помогал верить в реальность происходящего.
За молодым сосновником, выше по склону, они увидели маленький охотничий домик. И хотя казалось, что до него рукой подать, лишь через полдня пути Сущов толкнул дверь, та мягко отворилась, и они вошли в хижину.
Сущов набрал хворосту и разжег огонь в открытом очаге, старые деревянные стены задышали, оттаивая, со скрипом потягиваясь, просыпаясь от долгого сна. Анна вытянула к огню замерзшие ноги, и Сущов принялся растирать белую холодную кожу руками, чувствуя, как она откликается на его прикосновения и наполняется теплотой жизни. Обернувшись, Сущов увидел, что по лицу женщины текут слезы, она смутилась, придвинулась к нему, обняла, и они замерли и долго так сидели, пропитываясь теплом, вслушиваясь в треск огня.
В кладовой нашлись запасы, теплая одежда, дрова, все необходимое для затерявшихся, измерзшихся людей. Анна приготовила ужин, накрыла стол, разложила дымящееся и вкусное по мейсенскому фарфору. Сущов открыл бутылку лагрейна.
Сущову казалось, что нужно сказать что-то важное, но он никак не мог понять что. Пока они взбирались по склону и пока занимались приготовлениями, было легко, сейчас же, когда они остались без необходимого движения и без спасительной суеты, наступило молчание – наливающееся тяжестью, напоминающее шорох сыплющегося цемента, вовсе не похожее на то молчание, с которого началось их знакомство. Все, что он сутолочно перебирал в памяти, выходило неуместным, глупым. И он начал рассказывать про детство. Анна со скрываемой признательностью улыбалась и слушала его. Сущову стало легко. Он заново бежал по своей жизни, с самого начала, прошлое наполнялось смыслом, а настоящее переставало быть стеной.
Солнце, поглаживая очертания двух людей, вырисовывало в глубине дома медленно ползущую тень. Потом оно бросило на них прощальный красно-карминовый взгляд и скрылось, оставив их ночи. Лишь всполохи тлеющих коряг в очаге взметались по старым стенам, выгрызая мужчину и женщину из надвинувшейся тьмы.
Сущов проснулся. Стояла глухая ночь. Анна лежала рядом, сон ее был спокоен. Стало холодно – просушенное дерево давало сильный жар, но сгорало слишком быстро, огонь погас, остались раскаленные угли. Сущов встал и набросал дров в очаг, выбирая посырее и потолще, – так точно хватит до утра, Анна проснется – в доме тепло. Коряги тлели, обнявшись, кора обугливалась, но не загоралась. Сущов сидел перед очагом и ждал, когда промерзшая древесина прогреется. Красные головешки вечернего огня гасли одна за другой, становясь черными. Когда они исчезли совсем, Сущов опустил голову и тихо подул. Ждавшее его дыхания, согревшееся дерево вспыхнуло, и пламя жадно и уверенно побежало по истомившимся волокнам. Сущов обернулся и посмотрел на спящую женщину.
Пол под ним вдруг начал дрожать, снаружи донесся шум. Сущов быстро поднялся, подошел к окну. Ночная темнота вздыбилась над ним огромной несущейся вниз белой стеной и раздавила его.
…Анна открыла глаза – было невыносимо холодно. Она поднялась, прошлась по своей пустой, крохотной квартирке. От стены с фотообоями несло мертвенным ознобом. В осунувшемся кресле она увидела серый, с черными пятнами линялых маков халат. Она потянула его к себе, замерла в нерешительности, медленно надела. Халат не грел, он казался вымерзшим. Анна плотно запахнула холодный флис, руки впились в ворот и стянули его у шеи. Женщина опустилась в кресло, вжалась в него и начала превращаться в камень.
Комната дрогнула. Снежный склон треснул и посыпался на пол цементной крошкой. Яростный, крушащий удар ворвался и прошел волной. Послышался звон упавшего с полки фарфора. Стальная тяжесть кувалды впивалась в стену снова и снова. Один из шести листов фотообоев с видом на несостоявшуюся жизнь лопнул и обвалился.
Пропажа, или Лошадиная история
Сферический конь зацепился копытом за небесную ухабину и вывалился из вселенского вакуума прямо в наземное пространство где-то на окраине Твери.
Он огляделся по сторонам, метаморфировался в мятый мусорный бак и сразу же начал соединяться с кислородом, осыпаясь красной ржавчиной на вонючую землю.
Вследствие сего происшествия слесарь Сидорчук из Саранска, будучи мертвецки пьян, встал, вышел из запоя и бегло заговорил на иврите. Три монахини Свято-Духова монастыря испытали неземное блаженство непорочного зачатия. Ревизор Хреков открыл банку собачьих консервов и обнаружил внутри иностранные деньги.
Гражданину Веретейникову дали в морду и отобрали три мятых червонца.
В расплату за такое повреждение космического равновесия случилось несколько растрат в пространственно-временном континууме. Растворились в небесном эфире сто пятьдесят три депутата государственной думы. В Твери провалился под землю проспект Ленина, весь целиком, вместе с примыкающими тупиками. Сидорчук перестал понимать русский слог. От Хрекова ушла собака. Да и у монахинь обнаружился свой, неочевидный, ущерб.
Но самая ужасная пропажа осуществилась у гражданина Веретейникова. Он потерял веру в человечество. И никак не мог найти.
Расчет
Адамыч поставил кран на место, пустил воду, довольно хмыкнул.
– Хозяйка, принимай!
Варвара Тихоновна покрутила кран. Кран крутился, вода пускалась.
– Натурой возьмете или деньгами? – Разглядывая муху на потолке, спросила хозяйка.
Адамыч осмотрел Варвару Тихоновну.
Потыкал пальцем в бока, ощупал бедра.
Облизнулся.
– Натурой.
Варвара Тихоновна начала раздеваться. Адамыч сел на табурет, достал истертый кожаный ремень и принялся ловко точить об него и без того острый длинный нож, негромко напевая забытую всеми, а когда-то популярную песенку.
Самки
Белый кролик забрался на самку и яростно забился во фрикциях. Самка кролика в это время наблюдала за парой богомолов, только что влюбившихся друг в друга, а потому не удивилась и лишь рассеянно подмахивала, размышляя о своем, о женском.
Испытав благостную дрожь оплодотворения, самка кролика похотливо улыбнулась, откусила голову богомолу и заковыляла прочь.
– Сука! – крикнула ей вслед самка богомола. – Какая же ты сука!
– От суки слышу, – не оборачиваясь, ответила самка кролика и ушла.
Самка богомола и белый кролик остались вдвоем.
Пар
За окном протяжно взлязгнул трамвай, таща себя по рельсам. Плахин поскреб ногой по полу, пошарил, свесив голову, заспанными глазами и руками под кроватью – пропали тапочки, нет ни левого, ни правого. Стал ходить босиком.
Дверь в ванную оказалась заперта. Подергал ручку – не открывается.
– Занято! – раздалось изнутри.
Плахин проживал жизнь один, потому удивился. Босые ноги зябли. Разглядывая извивающиеся пальцы на них, он отчетливо ощутил странность всего своего положения. И он почти постиг нутро этой странности, как вдруг выстрелила щеколда, и постижение нутра оборвалось.
Но никто не вышел. Плахин выжидательно почесался синеватыми ногами об пол и с щепетильной медлительностью потянул дверь к себе.
В ванной комнате никого не было.
Плахин зашел, прихлопнул дверь и запер щеколду.
Душ протек остывающей теплотой, но скоро стало жарко. Парной воздух наполнил вырезанное из прочего человечества пространство. Неясно было – в какой момент струящийся поток превращается в туман. Жидкое, воздушное и твердое перепутались собой. Стены истекли. Потолок осыпался. Плахин тер взмыленной мочалкой молодость своего испаряющегося тела. Мочалка проваливалась в пустоту и оставляла в ней снежные борозды и ухабы. В дверь громко и настойчиво постучали…
– Занятно! – Проворчал Плахин.
Выключил воду, нащупал полотенце. Твердь, воздух и вода опять разделились и обрели привычное равнодушие к живому. Ноги наткнулись на тапочки. Теплые. Плахин открыл дверь…
Никого.
Вечерний сумрак уже изгонял свет из комнат. Стало холодно. Плахин, тяжело ступая, добрел до кровати. Рукой, размежеванной колеями морщин, натянул одеяло, сшитое из лоскутов ненужной одежды разных людей.
Непривычная выцветшесть всего вокруг удивила Плахина: в его доме, и в нем самом, и в разрезанном на клети мире что-то неприметно переменилось. Он хотел понять что, но сон уже овладел им.
За окном, в саду, незримо, с мягким стуком падали на землю выспевшие сливы.
Дверь комнаты бесшумно отворилась.
Троллейбус
Троллейбус. Люди. Уставшие вечерние люди. Механический гул движения, в котором прячутся друг от друга уставшие вечерние люди. Механический гул движения вдруг разрывается заливистым чистым смехом.
Все оглядываются, но не видят того, кто бы мог смеяться заливистым чистым смехом в вечернем троллейбусе. Они испуганно жмутся в спинки кресел. Спинки кресел вминаются и прячут в себя испуганных людей.
Заливистый чистый смех продолжает разрывать механический гул движения.
Спинки кресел. Вокруг меня уставшие вечерние спинки кресел.
Лицо!
Женское лицо. Спинка кресла шевельнулась улыбкой женского лица.
Нет. Нет, это не она смеется заливистым чистым смехом. Но она видит его. Того, кто смеется. Видит!
Я смотрю на женское лицо. Я смотрю на женщину и улыбаюсь. Улыбаюсь ей, потому что вижу ее.
Кажется, в ее глазах я вижу того, кто смеется. Мне кажется, что вижу. Маленький мальчик. Кажется.
Она поворачивает голову и смотрит на меня. Ее лицо меняется.
Теперь я вижу в ее глазах надрезанную спинку кресла. Женщина больше не улыбается. Она смотрит на меня. Она испугана. Троллейбус дергается в повороте – я слышу, как тот, кто смеялся заливистым чистым смехом, больно ударяется зубами о поручень. В повороте.
Ничто не разрывает механический гул движения.
Женщина зло смотрит на меня. Я вижу, как она исчезает. Вминается. Я вижу пустую уставшую спинку кресла. Много одинаковых пустых уставших кресел.
Я отворачиваюсь к окну.
Пустой троллейбус едет куда-то, слепой ощупью выбирая по проводам свой маршрут.
Ничто. Ничто не разрывает механический гул движения.
Механический гул движения…
Последнее яблоко
Старик вышел в сад, в котором росла лишь одинокая яблоня, и собрал с нее созревшие плоды. Медленно покачиваясь на худых ногах, он занес корзину в дом. До одного яблока – на самой верхней ветке – он не дотянулся, и оно осталось висеть.
Лето кончилось, яблоко налилось чрезмерной медовой спелостью и ждало старика, готовое само упасть в его руки.
Августовское тепло незаметно растаяло, и ветер ободрал с дерева пожелтевшие листья. Только яблоко держалось за ветку последними силами и все смотрело на дверь дома – ждало старика.
Наступили холода. Ветка вздрогнула от внезапно нахлынувшей легкости – сморщившийся, высохший плод упал на землю, и первый снег тихо, без суеты начал покрывать его белым пухом. Стало тепло. Снег скрыл яблоко целиком. Старик так и не пришел.
«В Петропавловске-Камчатском – полночь»
Голод стал нестерпимым, и кролик вылез из норы.
– Эх, морковочки бы, – приговаривал он, бродя по окрестностям в поисках пропитания, – да с потрошками.
Почему с потрошками, с чьими потрошками – он не задумывался, смутно припоминая, что когда-то от кого-то слышал нечто подобное. Память, вообще, часто его подводила, но кролик не расстраивался.
Окрестности морковочкой не баловали – сухая, лысая твердь лежала везде, куда ни брось взгляд.
Кролик все бродил и бродил, пока не увидел, что невдалеке поскакивает крольчиха. Пригляделся – точно крольчиха. Поскакивает.
– Тоже неплохо, – рассудил кролик и поскакал вслед.
Так они и скакали, крольчиха – впереди, поигрывая прекрасными задними бедрами, которыми она особенно гордилась, а за нею – кролик, пуская слюну от вида этих задних бедер и от непрекращающихся фантазий о морковочке.
Но бедра вдруг подпрыгнули совсем уж игриво и исчезли. Были – и нет. И ладно, если бы они исчезли сами по себе, но они прихватили с собой крольчиху, а это изрядно портило планы кролика на короткую, но счастливую жизнь. На отсутствие бедер он мог бы посмотреть философски, но на отсутствие целой крольчихи – не получалось.
Кролик опять побрел. Голод подступил к нему с удвоенной невыносимостью.
– Я так голоден, что и тигра бы съел, и слона бы съел, и крокодила бы съел, и от носорога оставил бы один только рог, или два, – кролик сполна отдался кулинарным грезам. – Да что там, если бы ко мне в лапы сейчас попался удав, я и удава бы проглотил всего целиком, не разжевывая.
Он вдруг встал. Перед ним в сухой пустынной тверди зияла дыра.
– Норка, – пробормотал кролик.
Он осторожно подошел к краю дыры и заглянул. Дыра была полна абсолютно черной, непроглядной тьмы. Чернота пугала и одновременно манила своей таинственностью. Кролик вглядывался в нее, чувствуя странное влечение, побуждавшее его войти внутрь. Ему стало казаться, что в самой глубине норы он видит едва уловимый свет. И музыка – там определенно играла музыка. Он прислушался.
– Продолжаем праздничный концерт по вашим заявкам, – торжественно объявил далекий, бесплодный до стерильности голос.
Из норы повеяло запахом поджариваемых свиных шкварок, кролик утер лапкой слюну и почувствовал, что сил сопротивляться притяжению заманчивой пустоты у него больше нет. Он нервно дернул хвостиком и прыгнул.
Нора оказалась глубокой и довольно влажной. Кролик скользил по ней, не прилагая к тому никаких усилий, увлекаемый все дальше.
Пятно света позади сомкнулось и исчезло.
Но тьма была вовсе не такой непроглядной, как представлялось снаружи, – алый рассеянный свет сочился со сводчатых стен, и на его фоне стали отчетливо различимы проносящиеся мимо частые темные линии неведомых огромных ребер.
Кролик заметил, что своды извиваются и глотательно-поступательное движение норы само ведет его по ней.
– Как это удобно – самодвижущаяся нора.
Нечто первородное и даже интимное было в этом путешествии.
Нора раскрывалась хитросплетениями поворотов, впадин, подъемов, закручивалась кольцами и целыми спиралями. У кролика начала кружиться голова, он потерял верх и низ, начало и конец. И вообще, что следует считать началом норы, а что – концом? Он предался философским изысканиям и никак не мог признать превосходство одной теории над другой.
– Жизнь имеет форму норы, лишь в одном конце которой лежит морковка… Или в начале, – кролик опять запутался и вздохнул. – Эх, если бы она лежала посередине.
Глотательно-поступательное движение вдруг прекратилось, своды разошлись в стороны, и кролик очутился в пещере, напоминавшей склеп.
– А здесь уютно, – решил он.
Кто-то чихнул.
– Будьте здоровы, – сказал кролик и, вглядевшись розоватыми глазками в красноватый полумрак, заметил крольчиху. Ту самую – с порочными бедрами рубенсовской кисти.
Крольчиху не пришлось долго уговаривать, и они тут же начали жить вместе.
Первое время они были счастливы. Но после неуловимо пронесшейся брачной церемонии кролик вспомнил, что хочет есть. Не обнаружив на столе свиных шкварок, которыми его хитроумно заманили в эту глухую нору, он понял, что женился неудачно и скоропалительно, ошибочно приняв голод за любовный зуд. Но решил не отчаиваться и прибег к дипломатическим уловкам для налаживания контакта в целях извлечения пользы из проигранной партии:
– Пожрать бы чего-нибудь, – начал он издалека.
– В доме шаром покати! – взбеленилась крольчиха. – А тебе все только бы спать да жрать!
– Начинается в колхозе утро, – подытожил кролик.
Неприятный женский бас с нотками восхищенного идиотизма закряхтел из пустоты и вклинился в их беседу:
– Небывалый урожай моркови собрали в этом году жители колхоза «Путь к коммунизму».
– Это еще кто?
Кролик огляделся. Взгляд его упал на груду мятого, словно кем-то пережеванного хлама в дальнем от входа углу пещеры. Из хлама торчала антенна карманного радиоприемника.
– Откуда это здесь? – удивился кролик.
– Откуда, откуда… – раздраженно бурчала крольчиха, – Забыл кто-то.
– Кто – кто-то?
Кролик впервые задумался о том, что у всякой порядочной норы имеется хозяин. Хозяин этой норы куда-то исчез. И хотя нельзя сказать, что кролика это огорчало, все-таки сумрачная странность всего происходящего начала доходить до него, но так и не дошла, споткнувшись о препоны, умело расставленные самим же кроликом.
– Нам не дано постичь промысел мироздания, – рассудил кролик, опуская шлагбаум перед одолевавшими его догадками. И чтобы отвлечься от непостижимого, отправился на промысел пропитания.
Он начал изучать пещеру и с изумлением обнаружил, что пол ее усеян костьми, самыми разными – ему попадались кости птиц, зверей, людей и даже кроликов. Кроличьих костей было особенно много.
– Что же это такое получается – так хорошо жить начали, а тут…
Раздался скрежет, и куча изжеванного мусора заговорила натренированным баритоном с нотками трагического восторга:
– В двадцать один час пятьдесят минут при явлениях нарастающей сердечно-сосудистой и дыхательной недостаточности Иосиф…
Тут кролик заметил надкушенное яблоко неподалеку и, сухо хрустя костями под лапами, радостно поскакал к нему, не дослушав, чем закончились неприятности у Иосифа.
– Табачку не найдется? – спросило яблоко.
– …скончался, – закончила радиоточка далеко расходившуюся мысль.
– Не курю, – кролик разглядел червяка, торчавшего из яблока.
– Самое время начать. Еще успеешь. Впрочем, папирос, я полагаю, у тебя все равно нет?
Яблоко было сморщенным, опавшим, пожелтевшим от табачного дыма. И лицо червяка было таким же. Он много что повидал, и увиденное перестало умещаться в его душе и принялось укладываться бороздами морщин по его лицу.
– Не курю, – повторил кролик.
– Зря. Если куришь – знаешь, что делать, когда придет время.
– А что, оно скоро придет?
Где-то вдалеке раздался пронзительный визг.
– С минуты на минуту, – подтвердил червяк.
– Я не понимаю ваших намеков, – сказал кролик, наступив на чей-то кроличий череп.
– Все мы не прочь повариться в соку собственного непонимания.
Кролику наскучил неприятный разговор, и он запрыгал к выходу – туда, откуда пришел. Но нора так извивалась, что стоило кролику сделать хотя бы шаг, как он падал и глотательные судороги норы выносили его обратно в склеп. К тому же там, наверху, что-то происходило. Нора опять глотала кого-то, еще живого, и несла к кролику. И это приближение сеяло в нем волнение и даже легкую тревогу.
Сломя голову он помчался к крольчихе. Увидев ее, он несколько успокоился. Вокруг крольчихи уже кишело – с десяток крольчат, точно подсчитать их оказалось затруднительно, требовали морковки и шкварок.
– Лихо начали, – вздохнул кролик.
– Папа, что ты принес? – накинулись на него крольчата.
– Ничего… Хотя… где-то там было яблоко.
Только сейчас он заметил, что червяк, сидя на яблоке, оживленно беседует с крольчихой. Кажется, они обсуждали удавов. Крольчиха кокетливо болтала задней ножкой, выгодно развернув бедра, и объясняла червяку, что конечно же читала про удавов, но не верит во все эти ужасы, и соблазняюще улыбалась.
– А нет ли тут другого выхода? – спросил вдруг кролик.
Червяк с усмешкой посмотрел на него. Усмешка была очень тонкая, но кролик ее заметил и почему-то не обиделся.
– Есть, – червяк начал зарываться в яблоко, и кролику казалось, что это яблоко пожирает червяка. – Но он тебе не понравится.
– Что же делать?
– Перестать быть кроликом, – червяк расхохотался, и яблоко его съело.
Стены склепа вдруг разнесло в стороны, и крольчиха дико закричала. Из багрово-коричневого сумрака вылезло гигантское безобразное свиное рыло и навалилось на них. Свинья была уже мертва – на рыле запечатлелась гримаса ужаса, язык и глаза вылезли наружу, на старых желтых клыках еще пузырилась пена. Но и будучи мертвой, туша стремительно заполняла все вокруг, давя кроличье семейство. Места для их жизни не осталось.
Кролик попятился, уперся в стену и, раскрыв в диком оскале пасть, впился острыми зубами в извивающийся свод, точно между двух ребер, и начал рвать его. Красная пелена заметалась в болезненных судорогах, грузная свиная туша запрыгала в неистовой пляске, запрокинулась, повалилась в сторону. Кролик почувствовал, что вспоротая плоть расступается перед ним, ухватился лапами за два оголившихся ребра и, ломая их, провалился в неведомое…
– В Петропавловске-Камчатском – полночь.
…Вощов замерз, вдавил папиросу в пепельницу и вернулся с балкона в кухню. Здесь было тепло, шумно – радостные крики детей и пьяные голоса взрослых, доносясь из гостиной, сливались в неразделимый праздничный гомон. Отмечали новоселье, застолье приближалось к кульминации.
Вощов потер руки. Взгляд его остановился на большом куске соленого сала на столе. Захотелось шкварок. Вощов поставил сковороду на огонь и стал не спеша резать сало. Высыпал, включил радио для фона, налил рюмку водки, достал вилку и застыл в предвкушении.
– Вы гляньте, он в одного тут пьет – с коллективом брезгует, – гости вышли на кухню покурить и нарушили уединение Вощова.
Вощов, радуясь компании, но отчасти и досадуя на вторжение, обернулся к ним, улыбаясь добродушно и почти искренно. Брошенное на сковороду свиное сало яростно зашипело, наполняя воздух едким чадом. Мохнатые мордочки с обвисшими ушами и дергающимися мелкой нервной дрожью усиками обступали Вощова, пьяно скользя по нему розовой пустотой маленьких глазок, навечно выеденных врожденным страхом.
Баклушкин и некрасивый гражданин
Некрасивый гражданин наступил Аркадию Баклушкину на ногу и отошел.
Баклушкин сделал вид, что не заметил некрасивого.
Некрасивый, оскорбившись невниманием, вернулся, наступил на другую ногу Баклушкина и толкнул его.
Аркадий пошатнулся и извинился.
Некрасивый гражданин почувствовал себя непонятым, назвал Баклушкина свиньей и плюнул ему под ноги.
Баклушкин поблагодарил и улыбнулся в ответ.
Некрасивый гражданин не потерпел высокомерных насмешек и ударил Баклушкина кулаком в область лица, но поскользнулся в том месте, где было наплевано, и до лица Баклушкина не дотянулся, зато дотянулся до места на полу, где наплевано, правда не кулаком, а своим – нисколько не казенным – лицом и крепко повредился и без того надтреснутым здоровьем.
Баклушкин сочувственно поцокал языком и подал павшему руку.
Некрасивый гражданин истощил веру в себя и умер.
На берегу
Виктор Викторович Шкуркин сел на берегу реки и начал ждать.
В авоське у него была бутылка шампанского, банка шпрот и праздничная хлопушка.
Он подождал пять минут, но никто не проплыл.
– Что за волокита? – удивился Шкуркин и открыл шампанское и шпроты.
Недоуменно допив шампанское, скушав шпроты и никого не дождавшись, Виктор Викторович понуро бабахнул хлопушкой в небо и пошел домой.
Тут по реке проплыл мертвый Петрушкин, сослуживец Шкуркина, взявший год назад в долг сто рублей. За ним плыл с габоем в руках столь же мертвый Косоруков, сосед, большой любитель музицирований. Следом, сразу вчетвером, проплыли Штырёв, Котейкин, Волосюк и Иван Колбаса, знакомые жены Шкуркина. Эти плыли особенно пикантно. Николай Петрович, он же мальчик Коля из второго «Б», когда-то наступил на Витину машинку и теперь тоже плыл. Проплыло холодное тело гордой Любочки. Затем, не спеша, проплыли еще сто пятьдесят три не менее мертвых человека.
Но Виктор Викторович ничего этого не увидел, потому что очень торопился. Его мутило от шпрот.
Выход
Как это, оказывается, неприятно, даже омерзительно, когда тебя пытаются пришлепнуть, как муху или таракана. Особенно, если ты, Захар Лепешкин, – человек молодой, красивый, брызжущий излишками здоровья, только-только ухвативший мясистыми пальцами жизнь за самые ее жабры, если нравишься бабам до визгу, чем и пользуешься до тошноты.
Захар начал задыхаться, но продолжал бежать.
Потный пистолет в руке, вызвав приступ яростного раздражения, полетел в стену, упал на пыльный бетон и взглядом брошенной собаки проводил тающую фигуру человека.
Мимо пробежали еще двое. Один – рыхлый, с высохшими легкими, лишенный сил. Он уже умер, но продолжал перебирать ноги.
Следом – другой. Этот был спокоен. Он видел рыхлого и уверенно шел за ним, даря тому мучительную иллюзию, такую же немощную, как он сам.
Расстрелять впустую две обоймы, ни разу не попав, – такого поганого недоразумения с Захаром Лепешкиным раньше не случалось. Одно хорошо – Бурундук отстал, отвлечет, даст время Захару уйти. Все равно жил бездарно и зазря – пусть подохнет с пользой.
Шаги гулко отражались от стен давно брошенных, осыпавшихся заводских цехов и многократным эхом возвращались к Захару. Он слышал собственный бег со стороны и замечал нарастающее истощение. Сейчас он обессилет, остановится.
Захар представил, как Татарин стреляет в голову загнанного человека.
Зачем бежишь? Прячься! Забейся в дыру, затихни – пережди. Впрочем, он уже не бежал, излишки здоровья иссякли, и изможденное тело валилось с ног, на которых его держал только страх. Липкий, вязкий, отвратительный страх смерти.
Захар оглянулся, никого не увидел и быстро нырнул в пустой дверной проем. Давя в себе животное желание бежать, осторожно двинулся по сумрачному, покрытому неровными проплешинами буро-зеленой кафельной плитки помещению. Пустая, лишенная прежней усердной жизни душевая для работяг. Тишина лопнула под ногами куском расколотой плитки, нервно захрустела. Захар болезненно изогнулся, словно существовало движение тела, способное вобрать в себя вырвавшийся звук. Прислушался. Когда тишина осела обратно, он снял туфли. Длинное стойло душевых кранов, между которыми не было перегородок, привело к другой двери. Захар медленно, боясь, что она сорвется на скрип, отворил ее. Перед ним открылся заброшенный и со временем потерявший былую многоцветность своей омерзительности нужник.
Сквозь тишину прорезался и быстро стал нарастать шум шагов. Захар инстинктивно захлопнул дверь, в последний момент поймав ее и не дав соприкосновению с коробкой породить звук. Но дверная петля успела просочиться тонким скрипом, и скрип этот, быстро стихнув, так и остался жить внутри Захара.
Шаги приближались. Захар пытался разгадать их. Они были явными, неторопливыми, нескрываемыми. Так мог идти и обреченный, измученный Бурундук, и всегда уверенный в себе Татарин. Захар отошел вглубь огромной, человек на двадцать, уборной и уперся в стену. Свет в помещение почти не проникал – мутные пятна узких окон, бессмысленно замазанных краской, находились под самым потолком, на высоте нескольких метров. Это был тупик.
Захар спрятался в дальней кабинке. Кабинки были открытыми, без дверей, только небольшие перегородки создавали условность интимной обособленности.
Шаги приблизились, и дверь, ведущая из душевой, открылась. Кто-то вошел.
Захар сжался, упершись взглядом в отверстие старого нужника в полу рядом с собой. Если бы он мог всунуться туда, он сделал бы это.
Человек у двери шумно хрипел, и хрип его давал надежду загнанному в ловушку Захару – Бурундук это, Бурундук. Захар осторожно выглянул из-за перегородки – темная фигура тяжело дышала, согнувшись. Лицо вошедшего разобрать было нельзя, и Захар напряженно ждал, не решаясь выдать себя. Тут он увидел, как дверь позади человека начала медленно открываться, полумрак стал жиже, и Бурундук, заметив перемену света, побежал вперед – туда, где прятался Захар.
Захар отшатнулся назад и припал к полу. Кривые настенные надписи и рисунки вдруг сделались отчетливыми – Захар разобрал большие, емкие буквы на стене напротив, – но сразу исчезли. Бурундук запнулся, его тело, вдруг поняв бессмысленность дальнейшего бега и вообще всякого движения, завалилось, с противным звуком уткнувшись головой в пол, и осталось лежать, глядя на Захара.
Когда вспышка выстрела на миг осветила все вокруг, Захар заметил небольшую дверь в стене напротив – там, где заканчивался ряд писсуаров. Скорее всего, она вела в кладовку, в которой уборщица когда-то хранила ведра, швабры и прочую свою утварь. Сейчас, когда шаги Татарина отдавались в щеке Захара, прижатой к холодному шершавому полу, эта дверь мучительно рисовалась в полумраке.
Если бы он заметил ее сразу, можно было б спрятаться там. Но сейчас поздно думать о ней. Поздно…
Шаги Татарина приближались.
Собственное дыхание казалось Захару шумным, как свист ветра в подворотне. Складки одежды выдавали его своим шорохом.
Из-за перегородки показалась темная фигура и остановилась. Татарин стоял совсем рядом. Близость его была невыносима.
Татарин выстрелил.
Голова Бурундука потекла неприметной темной лужей.
Захар не знал – видит ли Татарин его, забившегося в угол старого сортира, слившегося с ним в этой тьме, лишенной света. Татарин не уходил, и Захар зажмурил глаза, как делают дети.
Он увидел дверь, которую не заметил сразу, и мысленно спрятался за ней, спасаясь, пусть не от пули, но от невыносимости ожидания.
Раздался выстрел.
В груди Захара что-то сломалось, рот наполнился кровью. Стало легко – пытка неизвестностью кончилась. Он открыл глаза.
Татарин нависал над ним, но лица его в темноте не было видно.
Сейчас он выстрелит в голову – и все кончится.
Рука с пистолетом уверенно двинулась, и черный глазок заглянул в лицо загнанного человека.
Палец нажал на курок. Выстрела не последовало – лишь щелчок прозвучал нелепо, бессмысленно.
Татарин скинул обойму. Сунул руку в карман. Выругался.
Склонился к Захару и долго рассматривал его в молчании.
Резко выпрямился и уверенно пошел к двери. Скрип. Стук. Удаляющиеся шаги. Тишина.
Захар пошевелился. Он мог двигаться. Дела скверные – скорее всего, легкое. Хотя шансы есть. Он позвонил Тимоше – может быть, тот успеет вытащить его и отвезти в починку раньше, чем Захар тут сдохнет. Тимоша не отвечал. Захара смущал Татарин – не тот он человек, чтобы оставить его, не убедившись, что работа сделана. Одно из двух – или Татарин вернется в машину за обоймой, или найдет кусок трубы, арматуры, просто кирпич, и… всё.
Захар приподнялся, под ним скопилась лужа крови, вязкой струйкой она потекла в пересохший унитаз.
Он пополз, толкая тело ногами. Спуск со ступеньки отдался желтой вспышкой боли. Некоторое время он лежал неподвижно – рядом с Бурундуком. Можно, конечно, тихо двигаться к выходу или остаться на месте и продолжать звонить – не все же передохли. Но мысль о Татарине не давала покоя, и Захар продолжил толкать себя вбок, пока не оказался у стены с писсуарами.
Сумрак мешал разглядеть дверь, но Захар помнил, где она должна быть, и рукой водил по стене, нащупывая неприметный шов. Вот он – значит, ему не показалось. Скользкие от крови пальцы срывались. Захар обтер их об одежду, не сразу найдя на ней клочок, остававшийся сухим, вцепился в край и, ломая ногти, потянул на себя. Дверь сдвинулась. Это была даже не дверь – скорее технологический люк. Захар отдышался – сил не осталось, но и времени нет.
Открывшийся проем был вовсе темным, лишенным света. Захар видел только очертания – узкий проход, многочисленные стояки труб. Не сразу он разглядел в самом конце прохода вделанные в стену скобы металлической лестницы, уходившие вверх и вниз. Видимо, это была канализационная шахта, проходившая сквозь все здание.
Захар с большим трудом вволок себя в проход, потянулся назад, к двери, чтобы закрыть ее. Взгляд его остановился на грузном теле Бурундука. Как это все-таки скверно – закончить свою жизнь здесь, даже если ты жил так бездарно, как Бурундук.
Захар замер – при взгляде на Бурундука что-то показалось ему странным. Он всматривался в полумрак и вдруг разглядел, как из сливающихся полутонов серого и черного, из неразборчивых линий и пятен позади Бурундука сплетается силуэт второго человека.
Этот человек лежал в углу последней кабинки, уткнувшимся губами в холодный шершавый пол.
Захар потянулся к нему, но дверь закрылась, и черная, непроницаемая темнота навалилась на него.
Кто я?
В дверь постучали.
Жора открыл.
На пороге стояли двое. Один нарядный – с лампочкой, примотанной к голове изолентой, второй попроще – в болоньевом гэдээровском плаще на голое тело.
– Кто такие? – спросил Жора.
Он предположил, что это жулики, но такое всегда приятнее услышать от самого человека.
– Не хотелось бы при посторонних, – шепнул ряженый в болонью.
Жора заметил приоткрытую дверь напротив. Лаврентий Ильич, сосед, привычно подслушивал. Жора подошел и сходу вложил ногой неувядаемые соседские чувства аккурат в дверь Лаврентия Ильича. Соседские чувства громко передались через дверь в голову соседа, и он с грохотом перестал подслушивать.
– Заходите, – сказал Жора, возвращаясь к себе, – разувайтесь.
Свободный тапок нашелся только один, он достался нарядному с лампочкой, а свои собственные Жора благородно уступил второму.
– Кто такие? – не унимался Жора.
С лампочкой назвался галактическим архимандритом всея Млечнага Пути. Он же представил того, который кутался в плащ:
– Первый космический канцлер.
– Документы есть? – выразил сомнение Жора. – Прописка? Как зовут?
Визитеры объяснили, что имена их столь сокрушительны, что Жора сразу помрет, если они произнесут их или хотя бы намекнут жестами.
Прописки и документов не оказалось. Канцлер вытащил справку из кожно-венерологического, выданную Кабановой Алевтине Мартыновне. О чем свидетельствовала бумага, Жора разобрать не успел. Впрочем, увидев синюю печать, он успокоился и повел гостей на кухню.
Из-под плаща была извлечена бутылка водки и разлита по стаканам.
– За контакт!
Контакт завязался легко, и ко дну бутылки межзвездный культурный барьер был разрушен полностью. Контактеры прониклись доверительной нежностью друг к другу и выпили на брудершафт.
Захмелевший канцлер жаловался на жизнь. Кругом враги, интриганы и предатели. Большая Медведица уже триста лет воюет с Малой.
– Мать родную испарил в звездную пыль, – признался он, одергивая распахнувшийся плащ.
Галактический архимандрит жаловался на ересь и гниение церковных нравов:
– Бывает, отпускаю кому грех, а оплату за сие сам же беру прелюбодейством.
И по скабрезному лицу его потекли мутные слезы очистительного раскаяния. Лампочку закоротило, и она мигнула желтым пыльным светом.
Жора сочувственно кивал и жаловался на соседа:
– Займи, говорю, на бутылку. А он – «ты мне с прошлого года еще не отдал». Жмот.
Из плаща выудилась вторая бутылка. Жора достал банку огурцов.
Канцлер объяснил, что сам он умаялся ужасно и ему нужен наместник – губернатор Земли и окрестностей, а Жора – очень даже подходит. Обещал оклад, секретаршу и путевки в ведомственный санаторий в созвездии Девы, дважды в год.
Незаметно явился сосед, Лаврентий Ильич, со своим стаканом и со своей бутылкой, подсел за стол, на него покосились, но выгонять не стали и даже налили.
Жора сунул руку в банку, ухватил огурчик за пупырки и застрял. С зажатым огурцом рука не выходила, а отпустить его он уже не мог. Без доступа к закуске попойка пошла бойчее.
Феерический галактический архимандрит назначил Лаврентия Ильича солнечным дьяком.
– Но хуже всего – негуманоиды, в них вообще ничего человеческого, – горячился канцлер. – Летит по небу этакая тварь вроде обычной полосатой саблезубой лягушки, плюнет на голову – и всё, пропал человек, даже если и оботрется – поздно, итог предрешен. Он думает, что он – это он, а на самом деле он – та самая лягушка уже, только не подозревает о себе. И другим его не отличить. С таким сядешь, скажем, водку пить – отвернешься, а он тихо так волнистым попугайчиком или еще каким жирафом вдруг обернется и голову тебе откусит.
Дошли до седьмой. Плащ казался бездонным. Жора сидел, сосредоточенно вперившись в дырку тапка на ноге канцлера. Еще на четвертой бутылке он видел там палец в пятнах космической грязи, теперь же сквозь дыру шевелилось щупальце, походившее на требуху. И Жора не мог припомнить, когда эта требуха там появилась, и вообще засомневался – был ли палец. Послышался странный тихий стук – нога архимандрита, та, которой тапка не досталось, била копытом в пол.
Жора заклевал носом, пьяно прижался к соседу, тихо шепнул ему: «вали попа», затем резво вскочил и с силой обрушил руку, одетую в банку с огурцами, на голову канцлера. Тот рухнул. Лаврентий Ильич словно того и ждал – он ловко взял со стола кухонный нож и воткнул его аккурат в сердце первосвященника. Огурцы разлетелись, но один остался в руке, и Жора наконец-то закусил. Лаврентий Ильич подхватил вилкой другой огурец и закусил тоже.
Осмотрелись. На полу валялось два тела, ничем не отличавшихся от иных человеческих. Выпили
еще по одной. Жора снял болоньевый плащ с первого мертвеца и облачился. Лаврентий Ильич отодрал лампочку от головы второго и примотал к своей лысине. На полосатом коврике из прихожей потерявшие кураж грешной жизни трупы были выволочены и засунуты в ближайший мусорный бак.
По лестнице поднимались медленно и молча, не поворачиваясь спиной друг к другу. Оглядываясь, разошлись по квартиркам, плотно закрыли и крепко заперли двери.
Жора остановился у зеркала, снял с себя всю одежду и долго рассматривал нагое тело, сероватое лицо, ноги, руки, шершавые, словно покрытые красной кирпичной пылью, пальцы.
– Кто я? – бормотал он. – Я-то кто?
Смысл жизни
Неуемная тяга к благородству чуть не сломала Степану жизнь. Ступив на нетоптаную дорогу собственной судьбы, он в отличие от многих иных твердо знал, куда по ней следует идти. Его представления о сложном устройстве человеческих промыслов и призваний носили сумбурный и любопытный для случайного попутчика характер, являя собой нагромождение, в котором не мог разобраться и сам Степан. Но надобности в том и не было, ибо на незримой вершине этого нагромождения, поверх всех прочих, растворяясь в звездной пыли и тумане облаков, возвышалась профессия спасателя береговой охраны.
Южное солнце грело упругие тела, щедрой россыпью усеивающие пляж, океанская волна неутомимо тыкалась мордой в песок, свежий бриз приятно обдувал. Сам Степан гордо сидел на возвышении, играя бицепсом кофейного загара, и непринужденно высматривал очередную жертву, достаточно близко подошедшую к черте бесповоротного утопления, чтобы появился резон вытаскивать ее с того света обратно – на этот.
Так мнил свою жизнь Степан, сидя у окна и наблюдая бескрайнюю сибирскую степь, начинавшуюся сразу за окном. До ближайшего – Северного Ледовитого – океана было не меньше трех тысяч километров, и то, если знать дорогу и не петлять.
Поэтому, не мысля себе другого призвания, Степан устроился спасателем в санаторий «Степные дали», где в наличии числился пруд. Пруд названия не имел.
Степан сел на берегу и принялся ждать, с надеждой поглядывая на хлюпающихся в луже дородных матрон и пузатеньких мужичков, представлявших собой контингент потенциальных утопленников.
– Зря ты сюда приехал, – сказал ему Гермидонт, местный завхоз и электрик.
Шли годы. Заходившие по колено в воду отдыхающие настойчиво избегали утоплений, что делало жизнь Степана бессмысленной и пустой. Он начал подозревать, что существует зря.
С каждым летом пруд мельчал, исчерпывая шансы Степана на жизненную состоятельность, пока не превратился в вязкое, медленно высыхающее, болото.
Редкие отдыхающие перестали купаться и разнообразно валялись на берегу, наслаждаясь живописными видами и звуками природы.
Очередной сезон заканчивался без всякого проку для дела всей жизни.
Опытный и чуткий в вопросе рухнувших судеб Гермидонт предложил выпить. Степан отказался.
Он угрюмо смотрел на зеленое болото, погружаясь в отчаяние. Солнце клонилось к закату. Степан встал и пошел к ненавистной хляби, готовый утопить в ней свою искалеченную жизнь и невостребованные благородные порывы.
Подойдя к краю, где твердь превращалась в безымянную жижу, он усомнился.
– В такой луже даже пьяный Гермидонт не утонет.
Опровергая его слова, из зарослей выродившегося малинника вышел пьяный до последней пуговицы Гермидонт и, не разбирая дороги, проследовал к центру пучины, где решительно начал тонуть.
Одичавшее без людской заботы болото быстро впитывало его, словно всю жизнь только и ждало, когда в нем хоть кто-нибудь утонет.
Когда ошалевший Степан понял, что происходит, от Гермидонта на поверхности осталась одна только голова с дико выпученными глазами. Он так быстро тонул, что даже не успевал трезветь, что обычно бывает с пьяным организмом, подвергнутым воздействию смертельной угрозы.
Вырвав последнюю доску из скамейки на берегу, Степан бросился на помощь и, опираясь на эту развандаленную жердину, успел схватить Гермидонта за руку в тот момент, когда кроме руки от него ничего не осталось с этой стороны фатальной черты.
Изгвазданный вонючей бездной Гермидонт молча добрел до своей завхозовской коморки, всегда готовой принять его в любом виде, где тут же завалился спать.
Степан уснул не сразу. Он долго лежал, не в силах постигнуть разум вселенной, но впервые чувствуя его прикосновение и состоявшуюся жизнь.
Среди ночи, потрясенный пережитым, Гермидонт очнулся и встал. Осмотрел спящий санаторий. Одинокий фонарь во дворе старого громоздкого здания светил для редких поздних постояльцев, возвращавшихся из ближайшего городка. Гермидонту он показался слепящим и мучительно ярким.
– Зачем так светло?! – заорал Гермидонт, достал топор, открыл щитовую и перерубил сплетение электрических кишок.
Фонарь ярко вспыхнул избытком напряжения и погас. Санаторий погрузился во мрак. Только щитовая гулко искрила, освещая черное от высохшей грязи лицо. Ветхая архитектура взялась огнем, задымила, возник пожар.
Разбуженные криком Гермидонта и шумом злополучия люди выбегали из здания, испуганно, с трепетом глядя на огонь. Началась паника, сутолока, полуголые люди тащили вещи, давили друг друга.
Степан лежал, закрыв глаза, и, улыбаясь, спал безмятежным и счастливым сном.
Пробка от масла
Харитон Похлебкин проголодался и решил пожарить яичницу. Поставил на огонь сковороду, достал бутылку масла. Пробка соскочила, упала на пол и покатилась. Он хотел догнать ее и поймать, но тут на кухню зашла жена его, Серафима, и сказала, что уходит от Харитона Похлебкина, поскольку никакого душевного и физического усердия жить с ним более не имеет. И ушла.
Харитон хотел догнать ее, вернуть, но тут пробка, катившаяся по полу, сделала полный круг и остановилась, уткнувшись в босые Харитоновы ноги. Он поднял ее и вспомнил про масло, но увидел, что масло кончилось. Харитон Похлебкин заткнул пустую бутылку пробкой, выбросил и разбил яйца на сухую раскаленную сковороду.
Переезд
– Присядем на дорожку.
Он и Она садятся, тоскливо оглядывают родной дом. Здесь они были счастливы. Пожитки собраны – да и собирать-то, как оказалось, нечего. Скорбь и тревога в их глазах – что принесет им чужбина?
– Милый, может, я хоть яблочек с собой наберу?
– ****, *****, засунь в ***** свои ****** яблоки! – взрывается Адам.
Ева ему не перечит.
Дом во втором переулке
В доме семнадцать во втором переулке Ленина случилось форменное сумасшествие. В пятницу вечером Глеб Макарыч из шестой квартиры, не выдержав попреков жены, взялся искать молоток, чтобы вбить в стену шуруп, на который вот уже без малого тридцать лет обещал повесить картину «Не ждали» популярного русского художника, подаренную на свадьбу. Но обнаружил топор и пошел по соседям – возрождать красный террор, рубить старорежимный элемент. Ждавшие сигнала к новой жизни массы отозвались насыщенным солодово-этиловым выдохом гражданской поддержки и решительно поплелись следом, покачиваясь в разнобой. Впрочем, нашлись и воздержавшиеся, хворые духом. Были и такие, кто с завистью глядел вслед нашедшим силы для поднятия с колен, не обнаруживая оных в себе.
Авангард пассионариев предпринял разведку боем и с минимальными потерями взял квартиру Хрекова, который перед тем, не разобрав носившихся в воздухе революционных настроений и приняв их за обыкновенный перегар, недальновидно уехал на дачу.
Раненных сложили на балконе – доверив дело их исцеления времени и природе.
Казематы устроили в уборной, но рассудив, что место это стратегическое, решили пленных не брать вовсе, а расстреливать сразу.
– Расстреливать всякий дурак сможет, – ворчал Степан Говоруха. – Нет в том ни художественной эстетики, ни технического прогресса.
Пока пассионарии с целью организации революционной канцелярии для хранения секретных донесений и персональных досье вычищали шкафы и комоды Хрекова, примеряя на себя его исподнее, Говоруха вытащил с антресолей подшивку журнала «Техника – Молодежи» за тридцать шестой год и из дверцы от холодильника, отломанного пассионариями туалетного сиденья и книжной этажерки принялся мастерить гильотину. Иного предназначения у всех трех предметов в условиях революционного времени не осталось.
Электрик Гермидонт, высокомерно хмыкнув, обозвал изыскания Говорухи «пережитками средневековья» и, достав из буржуйской утвари Хрекова елочную гирлянду, взялся за сооружение электрического стула из кресла-качалки. Гирлянда обладала недостаточным мортальным эффектом, поэтому Гермидонт выдрал недостающий кусок кабеля из домовой проводки, чем полностью обесточил освещение парадной.
Иван Дырочкин и Варфоломей Меняй-Копыто – известные белогвардейские недобитки и клевреты монархии, ловко используя тактические и стратегические просчеты красных пассионариев, захватили квартиру самого Глеба Макарыча вместе с его супругой – Варварой Тихоновной. Они опоили ее трофейным советским шампанским ростовского комбината шампанских вин и склонили к неприличному времяпрепровождению, нередкому в среде духовно разложившегося офицерства. Шампанское и шпроты к нему были захвачены в битве за магазин «Водка и Хлеб», что располагался в первом этаже злополучного дома, ставшего центром исторического разлома. Демонстрируя превосходство белой идеи над красной, они вбили в стену целых два шурупа, чем окончательно покорили жену красноармейца.
Следующий день привел к кровопролитным столкновениям – хрековские запасы алкоголя, равно как и трофеи, добытые в «Водке и Хлебе», быстро заканчивались, и страждущие бойцы предприняли смелые боевые вылазки на территорию, контролируемую противником. Пустая тара с восторгом, переходившим в самозабвение, билась о головы обеих воюющих сторон. Раненые прибывали стремительно, отчего балконный лазарет красных пассионариев переполнился, и свежеприбывающие аккуратно скатывались наружу, голося в затяжном полете моряцкие песни.
Дворник Галактион складывал их в опрятные кучи.
На третий день восстания жертвой межклассовых противоречий стал сам Глеб Макарыч – в нем неожиданно опознали английского шпиона, но в ходе уточняющих допросов обнаружился германский след, ведущий в логово Третьего рейха. Всплыли личные связи с Герингом и любовные письма от Лени Рифеншталь. Глеба Макарыча повесили во дворе на детских качелях, и вялый ветер нехотя скрипел его телом.
Варвара Тихоновна, не прерывая неприличного времяпрепровождения с Иваном Дырочкиным и Варфоломеем Меняй-Копыто, объявила траур и заставила их надеть черные носки.
С казни Глеба Макарыча началась новая кампания – и в рядах белых недобитков, и среди красных пассионариев многие были заподозрены как тайные последователи германского нацизма и соучастники преступлений против человечества. К счастью оказалось, что фашистов нетрудно вычислять с помощью штангенциркуля и формулы, придуманной сметливым Степаном Говорухой.
Архивы личных дел и секретных донесений пухли на глазах. Запасы бельевых веревок стремительно таяли. Двор был увешен покачивающимися телами попавших под многочисленные трибуналы. Ветер осторожно пробирался меж них, но каждый раз кого-то неловко тревожил, метался в сторону, налетал на другого повешенного, в панике уносился прочь, и весь двор приходил в дикое скрипучее оживление.
На пятый день продуктовые запасы всех воюющих сторон иссякли, и оставшиеся в живых пассионарии всех цветов объявили сбор добровольной помощи от населения. Опасливо оглядываясь, они обходили опустевший дом с топорами наперевес, принюхивались – не донесется ли откуда сладкий запах картофельной шелухи, прислушивались – не раздастся ли хруст окаменевшей хлебной корки. Но все было съедено, поэтому редких обывателей заставляли целовать один из портретов, с которыми ходили все пассионарии в поисках добровольной помощи. Обыватели целовали, сплевывали и затаивались в ожидании следующей неминуемой делегации.
Степан Говоруха выдумал мастерить капканы и полностью захватил черный рынок мышиного и крысиного мяса. Он рассчитывал сделать сверхъестественные барыши на котах, выдавая их тушки за крольчатину, но коты в капканы не попадались. Сквернее того – они съедали попавшихся грызунов, тонко распознав все преимущества воцарившегося в доме произвола, и, беспринципно игнорируя в своем передвижении сложившееся разделение территорий, предавались вездесущему коллаборационизму, понимая его по-своему.
Не меньшую отзывчивость к вызовам времени, чем Говоруха и коты, демонстрировал Гермидонт. Он выдрал еще два куска кабеля, чем решительно обесточил весь второй подъезд, занятый французскими недобитками со времен Отечественной войны восемьсот двенадцатого года, и соорудил хитроумные электрические силки. Воробьи, голуби, галки и вороны, лишенные учения о законе Ома, шлепались на землю, пораженные новым знанием.
Спрос на дичь оказался выше, чем на крысятину, и Говоруха строчил доносы о вреде электричества для пищеварения, о невероятных диетических свойствах крысиного мяса и его богатстве витаминами, наконец, о духовном превосходстве крыс над голубями и о передаче этой духовности кулинарным путем.
Неизвестно, чем бы закончилось противостояние двух технических гениев, если бы не «Декрет о пропитании в условиях военного времени», утвердивший законность каннибализма и позволивший соперникам пересмотреть взгляды на свое и чужое человеческое предназначение, увидеть ближнего в новом свете или, как говорили некоторые, под иным соусом.
Воспользовавшись внутренними противоречиями в штабе белых, Варвара Тихоновна женской хитростью подговорила Варфоломея Меняй-Копыто умертвить в пищеварительных целях толстощекого Ивана Дырочкина. Обгладывая мосол, Варвара Тихоновна запечалилась и ткнула этим мослом в голову Меняй-Копыто, который в тот момент налегал на ребрышки. Да так убедительно ткнула, что унтер-офицер перестал есть и помер. Трехкратная вдова тут же устроила поминки по всем своим мужьям, сполна отдавшись беспросветной бабьей тоске.
Через неделю смуты количество противоборствующих партий превысило численность оставшегося в живых населения, и, временно наступив на горло идеологической чистоте, дом провел единую линию фронта по седьмому этажу – нижние объединились против верхних.
Осада длилась три дня и три ночи. Нижние, просчитав стратегическое превосходство выбранной позиции, принялись выкуривать верхних. Они запалили мебель в опустевших квартирах, лишив противника возможности дышать чистым воздухом, столь необходимым для торжества всякого разумного мышления.
Верхние ответили перебитыми трубами горячего водопровода. Потоки кипятка хлынули вниз, гася огонь и застилая надежды нижних на скорую победу пышными клубами пара. Дом стал походить на большую общественную баню, мыться и париться в которой затруднительно из-за льющегося с потолка кипятка.
Нижние перекрыли горячий водопровод и, наперед просчитав план верхних, заодно и холодный, и боевые действия увязли в плавающих горелых обломках прежнего уклада.
Патовая позиция подталкивала обе стороны к заключению мира. Назначили переговоры на площадке седьмого этажа у мусоропровода.
От верхних вышел Гермидонт, нижние делегировали Степана Говоруху.
Но в расчетах и тех, и других, вероятно, скрывался некий изъян, потому что почва, подъеденная водой, разошлась, и потревоженное огнем здание рухнуло в разверзнувшуюся прорву…
Хреков, которого на даче искусали комары, не выдержал испытания природой и вернулся в город.
– Позвольте, но где же?.. А как же?.. Да что же это такое?
Он ходил туда-сюда и изумлялся, не обнаруживая на месте дома семнадцать во втором переулке Ленина не только самого дома, но и каких-либо следов его былого величественного пребывания. Ровное поле с пробивавшейся травкой предстало его взору. Только одинокая кресло-качалка, тревожимая одичавшим ветром, призывно раскачивалась, словно приглашая занять оставленный всеми трон.
Беспокойное тело Хрекова опустилось в кресло, качнулось, елочная гирлянда празднично замигала, знаменуя новое восшествие на престол, запели ангелы, и электрический разряд испепелил последнего властителя несчастного дома.
Галактион вздохнул, смел теплый пепел и ушел в соседний переулок – там вот уже месяц, как требовался опытный дворник.
Вода в стакане
Я закрыл глаза, оттолкнулся и прыгнул…
Разбуженная волна фыркнула резким всплеском, сразу сделавшимся глухим и тягучим.
Глаза закрыты. Ночью в воде ничего не видно, но пока их не откроешь, кажется, что снаружи есть свет.
Размеренные движения рук под водой.
Вынырнув, я продолжаю плыть, не поднимая головы, пока остается воздух в легких.
Странный терпковатый привкус.
Метров пятнадцать от лодки.
Пятна. Каждый раз пытаюсь уловить их цвет, но не могу, они кажутся черными. Разве могут быть черные пятна внутри темноты?
Размеренные движения рук.
Терпковатый привкус… Он мне напоминает что-то хорошо знакомое.
Воздух кончается.
Открываю глаза, не поднимая головы. Пятна непознаваемого цвета сразу смывает чернота воды.
Странное в нем именно то, что он мне хорошо знаком. Дежавю терпковатого привкуса.
Размеренные движения рук.
Начинает казаться, что воздуха и света больше нет не только во мне. Теперь их нет нигде. Они кончились.
Безвоздушность и страх накатывают сначала медленно, не спеша. Потом обрушиваются сразу во всей полноте.
Кровь, насыщенная углекислотой, в поисках кислорода панически мечется по моему телу.
Абсолютная полнота безвоздушности и темноты.
Нестерпимо размеренные движения рук.
Сорок.
Стоит лишь повернуть голову – и все прекратится.
Сейчас.
Не дать себе сделать это.
И оно придет.
Повернуть голову.
Прекратится.
Не дать.
Придет.
Сейчас оно придет.
Еще взмах.
Еще.
И придет.
Придет.
Сознание.
Взмах.
Что ты умер.
Сознание.
Взмах.
Умер.
Умер.
Привкус чернослива.
…Вдох!
Дышу. Дышу. Дышу. Дышу.
Дышу…
Безвоздушность схлопнулась внутри взрывом новой вселенной. Дышу.
Надышаться. Взрывом. Новой. Вселенной.
Повернувшись на спину, я смотрю на яркий свет звезд и дышу.
Сколько я проплыл? Не меньше пятидесяти.
Оборачиваюсь прикинуть на глаз расстояние – и не вижу лодку. Странно, но не вижу.
Ни мачтового огня, ни фонаря на палубе – я его привязал к релингу старборда, с которого прыгал. Да и в кубрике, кажется, горел свет.
Тело мое продолжает наслаждаться вернувшимся дыханием, но я начинаю беспокоиться.
Может быть, неопытный идиот из новых поставил лодку, забыв включить огни, и перекрыл мне обзор своим невидимым силуэтом. Но я не слышал ни шума мотора, ни звона выпускаемой якорной цепи. А с вечера рядом никого не было.
Разве что сбой в бортовой электрике. Но фонарь – у фонаря своя батарея. Впрочем, если ветер поменялся, лодку могло развернуть другим бортом.
Странно. Странный привкус на губах – я вспомнил, на что он похож. На вино, которое я покупаю у местных, оно терпкое, с привкусом чернослива.
Я провожу языком по губам, пробуя морскую влагу.
Огни деревушки на другом берегу бухты тоже исчезли. Мне кажется, когда я поднял голову из воды, я их видел. Но сейчас не вижу.
Поднял голову из воды… Это не вода. Я осторожно делаю глоток. Вино. То самое, три пятьдесят за пятилитровый мешок. Почти даром. Я заливаю вино в мешки вроде бурдюков и закидываю в локер, где они «растекаются» между залежей консервных банок и пакетов макарон, принимая форму всей этой бакалеи.
Принимая форму…
Я сделал большой глоток и прислушался – вино приняло предложенную ему форму, и мне стало привычно лучше.
Целое море вина. Я не удивился и глотнул еще.
Где же все-таки лодка?
Я начал всматриваться в береговую линию, ища примеченные засветло ориентиры. Но едва заметная линия темного силуэта прибрежных скал на фоне более светлого неба вызывала странные, беспокойные ощущения. Она лишилась естественной изломанности и в темноте казалась совершенно ровной, как край гигантской кастрюли или сковородки.
Вдалеке раздался резкий грохот. Порыв ветра пришел с восточного берега и стих. Только этого не хватало. Небо на востоке сделалось черным – именно не потемнело, а сделалось черным, словно его задернули.
Другой – более сильный – порыв ветра ударил меня в лицо резкой волной. Я инстинктивно дернулся вверх, и тут небо завалилось, и мгновенно возникшее бурное течение подхватило и понесло меня, словно весь мир опрокинулся и стремительно потек из старых, привычных форм в гигантскую пробоину.
Поток накрыл меня, и я начал захлебываться терпким вкусом чернослива. Я принялся выгребать вверх, стараясь развернуться к потоку спиной, но со всех сторон била терпкая вода, и я перестал понимать, где находится верх, и лишь уворачивался, сдерживал дыхание и отбивался руками.
И тут я увидел их.
Огромные, едва различимые в ночном небе, ужасные в своей мясистой ухмылке губы припали к краю горизонта и начали пить.
Меня несло прямо в них. Я барахтался и греб, греб, греб. А они пили, пили, пили…
Я увидел их прямо над собой, схватил ртом ускользающий воздух и закрыл глаза.
Мир опять завалился. Верх снова вывернулся и оказался сбоку. Большая волна ударила меня и растеклась, постепенно успокаиваясь.
Когда все стихло, я открыл глаза.
В пятнадцати метрах передо мной медленно покачивалась, неторопливо помахивая из стороны в сторону сиротливой беспомощностью мачтового огня, оставленная мною лодка. Тридцать шесть футов одиночества.
Я медленно поплыл.
Поднялся по кормовому трапу на борт. Спустился в кубрик.
В кубрике было темно.
На столе перекатывался на волнах полупустой бурдюк. Рядом с ним постукивал в тиковом упоре почти полный стакан.
Я взял его, поднес к губам, сделал затяжной глоток.
Едкая горечь морской соли заполнила мой рот, и я тут же выплюнул ее, но вкус остался, сразу въевшись в язык и губы. Посмотрел в стакан, но в темноте запертая в нем жидкость казалась неразборчивым всплеском ночи. Я открыл люк иллюминатора и вылил его в море.
Перемены
Коля Болотный, крокодил в одиннадцатом поколении, перестал есть мясо и призвал к тому прочих. Он влез на пальму и произнес речь:
– Мы, звери, должны порвать, – Николай облизнулся, – порвать со своим звериным прошлым!
– Чем же нам питаться? – поинтересовались другие плотоядные.
– Травой! – решительно сказал Коля. – Травой и кореньями – они очень полезные.
Воодушевившись его речью, зебра Аглая вышла вперед и захлопала копытами в ладоши.
Коля поблагодарил ее и тут же съел.
– Извините – привычка, – пробормотал он набитым ртом, довольно неразборчиво.
И выплюнул полосатый хвостик.
– Жесткий очень, – пояснил Коля.
Звери затихли, прижали уши, попрятали хвосты, морды их безвольно осунулись.
Коля Болотный оглядел собрание и, чтобы подбодрить присутствующих, воскликнул:
– Да здравствует вегетарианство! Ура, товарищи!
– Ура-а-а! – Закричали все.
Громче других переходу на вегетарианство радовались плотоядные.
Вымышленная история
Писатель Белкин написал рассказ. Смешной, даже анекдотический. Фельетон, можно сказать. Хотя и с кровавым финалом.
Рассказ напечатали в сомнительной газетенке. А на следующий день Белкина арестовали. Суд признал его виновным в убийстве с особой жестокостью вымышленного персонажа.
Слишком уж этот самый вымышленный персонаж оказался похож на другого, по всем документам еще достаточно живого и вовсе не вымышленного. И очень не второстепенного.
В своем пасквиле Белкин сначала измывался над ним, а утомившись измываться, напоил коньяком, заставил ползать, заманил на четвереньках в лифт, зажал голову дверьми и нажал кнопку. Голова уехала, а тщедушное тельце осталось без присмотра, вернулось назад и еще целый месяц ходило туда-сюда, а все ему кланялись, будто оно с головой.
Фельетон назывался «Космонавт». Этот самый «космонавт» страшно обиделся на Белкина.
А Белкин жуть как обрадовался, когда его судить начали. И даже признал себя виновным, хотя его никто и не спрашивал.
В тюрьму он пронес карандаш и клочок бумаги. Лег на нары и что-то настрочил. Судья и прокурор, ужинавшие в ту пору в рюмочной «Есенин», сразу же испытали заворот кишок. Спасти их никто не успел. Так и похоронили – с нарушенным нутром.
Белкину запретили писать буквы и решили на всякий случай ампутировать руки. Он лежал, связанный, на операционном столе и, впитывая наркоз, вслух рассказывал хирургу какую-то колкую иносказательную историю. Смерть хирурга была ужасной. Два килограмма скальпелей вынули из его тела – самоубийство.
Стало непонятно, что делать с Белкиным. Никто не хотел связываться. Позвали послушных военных, велели расстрелять. Белкину завязали глаза, но все пули слепо попали в самих военных. На то ведь она и пуля, что дура.
Белкин все дни лежал на нарах, губы его беззвучно шевелились. Время от времени страшный смех взрывал пространство камеры, норовя разнести стены.
Нашлась одна умная сволочь, которая придумала иезуитский план. Отовсюду собрали книжки Белкина. Сложили в кучу. Облили бензином. Зажгли.
В тюремной камере нашли горстку пепла и улыбающийся оскал зубов.
Но события, разумного объяснения которым не обнаруживалось, продолжились. Все причастные умирали жуткими фантасмагорическими смертями.
Многие пытались найти потерянные рукописи Белкина, чтобы узнать его замысел. Искали черновики. Безуспешно.
Закончилось все внезапно. Спустя месяц дети на помойке нашли голову. Поиграли в футбол с ней и бросили. Но один воспитанный мальчик отнес ее куда следует. Голову хотели приделать обратно, но безголовое тело вдруг исчезло. Говорили, что оно, переодевшись в женское, улетело в Южную Америку. Голову закопали, а место забыли.
Жизнь наладилась. Страх ушел. Вымышленное отступило.
Стой…
– Тише едешь – дальше будешь, – шептал Иван Каземирович, испуганно вглядываясь в пустоту перед собой. – А то этак и расшибиться можно. На скорости-то.
В детстве он смело бежал по дороге жизни. Но с годами стал идти сдержанно, опасаясь грядущего. Неминуемого.
Бывало, вынув из праздничного торта очередную свечку, водил ею по сторонам, а то вдруг оглядывался назад и всматривался в прыгающие по развалинам отблески огня. Но свечка быстро сгорала, а Иван Каземирович, так ничего и не разобрав, старел еще на год и заливал ожидание надвигающегося дня рюмкой водки. Для храбрости.
И сбавлял скорость.
Становилось тревожнее.
– От себя не убежишь, – бросал он вслед проносившемуся мимо мальчонке и выставлял подножку.
Мальчонка ловко увертывался и мчался вперед.
По ночам, лежа в кровати, Иван Каземирович слышал шаги. Вертелся, но упирался в полосатость матраса. Утром вставал и шел дальше. Вечером возвращался в остывшее за день ложе.
Идти становилось труднее. Страшнее. Бестолковее.
– Тише едешь – дальше будешь, – бормотал он вслед уносящимся вперед.
Уходящие вперед не замечали его и его брюзжания.
Шаги по ночам становились громче. Полосатость матраса, отблески свечей и водка – чаще и тусклее.
Шаги… Однажды он услышал их днем. Кто-то тяжело догонял его. Сзади.
– Стой, – слышалось в шагах.
Иван Каземирович остановился. Шаги приблизились, замедлились, смолкли. Он услышал сбившееся, взволнованное дыхание. Почувствовал затылком. Изможденные высохшие руки нежно обняли его и закрыли Ивану Каземировичу глаза.
Труп
Тишкин нашел на земле кусок мела и пошутил – нарисовал на тротуаре силуэт человеческой особи, как в кино очерчивают труп. Сам спрятался и подсматривает – начнут прохожие изумляться или не начнут.
Люди идут и изумляются, да только по каким-то своим, незначительным и посторонним соображениям. Один – пива купил, а его из окна водой облили. Другой – рубль нашел и обрадовался, а пока поднимал, от него жена ушла. У третьего – дядюшка задохнулся в Саратове, и досадно так задохнулся – от пожара, дом сгорел, а самого откачали, и он жить приехал. Изумляются они над всем этим, а этюд Тишкина не замечают.
– Что за равнодушие к художественному замыслу? – недоумевает Тишкин.
И, чтобы наполнить картину содержанием, прилег он сам внутрь своего импрессионизма и лежит, поглядывает – начнут спотыкаться или не начнут.
Идут люди, и опять в постороннем замешательстве. Одному – повышение по службе обещали, да уволили, потому как мокрый ходил, а мокрых не повышают, как всем известно, пусть и трезвых. Другой – сто рублей потерял, и жена вернулась, все имущество вывезла и опять ушла. Третий – вдруг утонул ни с того ни с сего, не смирившись с несправедливостью жизни и смерти в городе Саратове. Спотыкаются они на всех этих обстоятельствах бытия, а на Тишкине внутри композиции не спотыкаются.
– Экая тщедушность, – подумал Тишкин и привел милиционера.
– Труп есть, а изумления нет, и не спотыкаются, – пожаловался он.
– Где труп? Не наблюдаю.
– Вот же!
И Тишкин лег в нарисованное.
– Действительно, труп, – заметил милиционер.
– А я что говорю!
– Самоубийство?
– Насколько я осведомлен, покойный не имел привычки самоубиваться, – рассудил Тишкин.
– Несчастный случай?
– Вряд ли – кругом такая ничтожность жизни, что места случайным проявлениям не находится.
– Остается убийство.
– Несомненно.
– Вы видели убийцу?
– Нет.
– Запутанная история…
Милиционер изучил место преступления. Подозрительно осмотрел лежащего на тротуаре Тишкина.
– Вы знали покойного?
– Бог миловал.
– Что вас связывало?
– Ничего.
– Так-так-так… Все сходится!
– Что именно?
– Личная неприязнь, обусловленная полным сходством.
– Неужели вы полагаете, что я…
– Вы, втершись в доверие, подло и цинично выследили и убили покойного.
– Себя?
– Хотя бы и так.
– Разве это возможно?
– Сплошь и рядом.
– Вы сумасшедший!
– К существу вопроса это не имеет никакого отношения.
Тишкина арестовали и судили. На суде он во всем признался. Его приговорили к пожизненному. А убитого похоронили.
Сидя в тюрьме, Тишкин глубоко раскаивался в совершенном им преступлении, но изменить прошлое уже не мог, поскольку перестал отличать его от будущего.
На перроне
Двери с шипением закрылись, и поезд уехал, а Лиза осталась.
Она прошлась по перрону, ища взглядом высокий, немного ссутуленный силуэт, но, не найдя, остановилась у колонны и решила ждать.
Мельтешение людей улеглось, перрон опустел. Силуэт не появился.
– Где же ты? – спросила Лиза. Но никто не ответил.
Большие настенные часы рубящим движением секундной стрелки отмеряли исчезающее время. Тут Лиза заметила, что на перроне, кроме нее, есть еще один человек. Мужчина с букетиком мимозы в руке стоял, опершись на соседнюю колонну, и время от времени поднимал руку и переводил взгляд с больших часов на запястье, словно его наручные часы могли рассказать то, о чем недоговаривали настенные.
Лиза наблюдала за ним, пытаясь представить ту, которую он ждет. Какая она? Лизе рисовалось красивое лицо, сдержанная грустная улыбка, падающие вниз прямые черные волосы. Опаздывающая незнакомка замечала изучающий взгляд Лизы и тоже смотрела на нее из воображаемой пустоты.
– Вы кого-то ждете? – неожиданно для себя заговорила Лиза.
– Да. Наверное. Наверное, уже нет. Нет смысла.
– Она не приехала?
– Не пришла, – мужчина помолчал, с грустной улыбкой глядя на Лизу. – Мы хотели уехать. Я хотел уехать. Уехать с ней. Сесть в первый поезд и уехать.
– Она обещала прийти?
– Нет. Но я был уверен… Мне казалось… А вы? Вы уезжаете?
– Нет. Я только приехала. Но меня не встретили… Позвали навсегда и не встретили.
– Наверное, он просто задерживается. Сейчас такие пробки.
– Да, наверное. Но когда кого-то очень сильно ждешь, приходишь заранее, чтобы наверняка. Особенно если навсегда, то заранее. Но вы правы, сейчас такие пробки. Наверное, и ваша… ваша девушка – она тоже просто задержалась.
– Конечно. Два часа – это немного… Пробки, аварии, все непредсказуемо.
Мужчина говорил рывками, то и дело поглядывая на рубящие прыжки секундной стрелки на стене. Взгляд его остановился на лице Лизы и перестал метаться. Мужчина помолчал и спокойно сказал:
– Она не придет. Это было ясно сразу.
Лиза смогла рассмотреть его лицо и глаза.
– Вы хотите сказать, что меня никто не встретит?
Мужчина помолчал, отвел взгляд. Но, упершись им в настенные часы, опять повернулся к Лизе:
– В каком-то смысле вас встретил я.
– Но вы ждали другую.
Лиза улыбнулась.
– Вам есть куда пойти? – спросил он.
– Нет. Я никого не знаю в этом городе. Только… Только его.
– Вы… Что вы будете делать? Вернетесь назад?
– Нет. Там… Там я со всеми попрощалась. Если бы мне хотелось туда вернуться, я бы не уезжала.
Мужчина помолчал. Было слышно, как за его спиной секундная стрелка, намертво насаженная одним концом на стену, другим – свободным – бьется внутри запертого круга.
– Наверное, это неправильно… Но… – он протянул букетик. – Возьмите, прошу вас.
Увидев Лизину улыбку, мужчина смутился.
– Простите меня, это некрасиво и… Я их выброшу.
– Оставьте! – Лиза взяла букетик мимозы. – Что может быть ужаснее для цветов, чем быть сорванными, но никому не подаренными.
Лиза вдохнула медовый запах.
– Спасибо… Когда я сидела в вагоне, я представляла свое прибытие – мне очень хотелось, чтобы меня встретили с цветами. Обязательно с цветами. Я пыталась загадать – что за цветы будут. А про мимозы даже не подумала. – Лиза перестала улыбаться. – На самом деле я просто боялась, что меня не встретят.
Она посмотрела на мужчину:
– У вас рубашка в желтой пыльце.
Он попытался отряхнуться, но ничего не вышло.
– Не стряхивается, – он улыбнулся. – А у вас нос желтый.
Лиза потерла нос и засмеялась.
За выгибом насыпи показался состав, медленно постукивая, он пополз на станцию. Лиза стояла к нему спиной, но слышала его приближение.
– Поезд? – спросила она.
– Поезд…
Заскрипели колеса, вагоны тяжело вздохнули и осели, двери раскрылись. Увлекающее одиночество перрона нарушилось – десятки людей забегали мимо.
– Ты поедешь со мной?
Лиза не ответила.
Мужчина вдруг побежал.
– Никуда не уходи. Жди тут!
Какое-то время она могла видеть его среди пассажиров, потом он затерялся и исчез. Толпа схлынула, перрон вновь опустел. Лиза осталась наедине с настенными часами и букетиком мимозы. Что делать, она не знала. Лизе вдруг показалось все происходящее ненастоящим, выдуманным. И он тоже стал ненастоящим. И все стало просто. «Я не поеду», – она попыталась представить скрывшееся в тень лицо. Но вместо него увидела падающие вниз прямые черные волосы, напряженную улыбку, большие красивые глаза. Глаза мельком осмотрели Лизу, не проявив интереса. Девушка стояла в конце платформы и тревожно оглядывалась. Лиза узнала ее и не удивилась тому, что именно такой ее и представляла.
Мужчина выбежал на перрон. Он спешил, сжимая в руке два билета. Девушка в конце платформы заметила его, узнала. Мужчина подошел к Лизе. Дыхание его сбилось.
– Билеты… На поезд… Ты со мной?
Громкоговоритель проверещал отправление.
Гигантская стрелка продолжала неустанно рубить секунды. В такт ее ударам звучал стук туфелек по бетону перрона, становясь все громче.
Лиза смотрела не на мужчину, а на девушку за его спиной, идущую к ним. Она подумала, что он заметит ее, обернется, и все кончится. И стало нехорошо от этого ожидания. Все кончится…
Но мужчина не видел ни Лизу, ни ту, идущую сзади, он смотрел в другую сторону. Там по перрону шел высокий ссутуленный человек с букетиком мимоз. Его шоркающие шаги становились громче. Но Лиза не слышала их, цокот туфелек по бетону захватил ее. Звучал угрожающе, неотвратимо.
Не говоря ни слова, вцепившись друг в друга руками, они одновременно бросились к поезду. Двери с шипением закрылись.
Большое белое пирожное
На углу улицы и переулка открылась кондитерская. Лёнька ходил туда каждый день и рассматривал сладости. Особенно его привлекало большое белое пирожное.
Однажды он повел мальчишек со двора посмотреть на все эти необычные торты, кексы, конфеты и марципаны. Сам же, как обычно, застыл перед пирожным.
Вдруг ловкая рука схватила это пирожное с витрины. Игорек крикнул: «Бежим!» Ребята бросились из кондитерской. Лёнька тоже выбежал за всеми. Из-за прилавка выскочил продавец-кондитер и со злобными криками помчался за мальчишками.
Лёнька летел по переулку, подгоняемый страхом. С трудом уворачивался от прохожих, шлепал ногами по лужам. Наконец остановился, когда понял, что никто за ним не гонится.
Озираясь по сторонам, он вернулся в свой двор. Почти все ребята были там.
– Кто взял пирожное? – спросил Лёнька.
– Игорь спер.
– И где оно?
– Выпало, – ответил Игорек. – Я когда бежал, оно выскользнуло.
– Слопал, поди, – предположил Колька.
– Испугался он. И выбросил.
– Да говорю же – само упало. Наверно, и сейчас там валяется.
Лёнька представил размазанное по земле пирожное, и ему стало горько до слез. Он со всей силы долбанул Игорька кулаком.
– Ты чего?
Лёнька не ответил и угрюмо побрел прочь.
Когда он пришел домой, отец хитро посмотрел на него и спросил:
– Что случилось, где радость потерял?
– Ничего не случилось.
– А выглядишь так, словно пирожным поперхнулся.
– Каким еще пирожным? – убитым голосом промямлил Лёнька.
– Это ты мне расскажи – каким. Свидетели уже отчитались.
Пораженный быстротой молвы Лёнька все рассказал. И про заветное пирожное, и про побег.
– Только про Игоря не говори никому. Я тебе по секрету.
– Не скажу. Ты сам-то как собираешься из этой передряги выпутываться?
– Из какой еще передряги? Я ведь ничего не сделал. Я не брал пирожного.
– Если не брал, зачем убегал?
– Все побежали – и я побежал.
– А своя голова тебе зачем? Как ты теперь пойдешь в эту кондитерскую?
– Не знаю, – сказал Лёнька и стал совсем грустный. – Пойду, когда продавец все забудет.
– И как же ты узнаешь, что он все забыл?
– Не знаю. Просто не пойду туда.
Отец замолчал. Грустью наполнились его глаза.
– Сколько стоило пирожное?
– Сто рублей.
– Сто рублей… Вот что, я дам тебе сто рублей. Но ты пойдешь и купишь на них такое же пирожное. Ты ведь ничего не воровал – чего тебе бояться?
Мальчик с испугом посмотрел на отца. Вернуться туда? Ни за что. Он сам бы отдал сто рублей, если бы они у него были, только чтобы не ходить в эту кондитерскую. И вообще, забыть про нее. Лучше бы ее и не было.
Спал Лёнька плохо, беспокойно. Ему снилось, как он несется по переулку, перепрыгивает огромную грязную лужу и попадает ногой прямиком в лучшее в мире большое белое пирожное, поскальзывается на нем, падает. А бесконечно длинная рука кондитера настигает и хватает его. Он проснулся. Вокруг темно. А перед глазами пирожное, лежащее на земле.
Утром Лёньку разбудило солнце. Дома никого не было. Мама и папа ушли на работу. А на столе лежали оставленные отцом сто рублей.
Когда Лёнька позавтракал и собрался пойти на улицу, он посмотрел на сторублевку и сгреб ее в карман.
Во дворе, как назло, никого из мальчишек не было. Лёнька решил дойти до кондитерской и издали посмотреть, что там происходит.
В мире ничего не изменилось. Люди входили и через какое-то время выходили радостные, держа в руках что-нибудь очень вкусное.
И никто из них ничего не боялся. Шли себе своим путем.
Измучавшись, Лёнька пристроился за широкой тетей и вошел в кондитерскую.
Белое воздушное пирожное лежало на своем месте. Свежее и еще более привлекательное, чем вчера.
Лёнька даже не заметил, как женщина, за которой он прятался, ушла.
– Что-то хочешь купить?
Мальчик вздрогнул. Кондитер смотрел прямо на него, упершись руками в прилавок.
– Пирожное, – не слыша себя, сказал Лёнька.
– Вчерашнее так понравилось, что пришел еще за одним? – кондитер щурился, не то сердясь, не то ухмыляясь.
– Я не брал вчерашнее. И не ел.
– Вот как? Я хорошо помню, как ты удирал отсюда.
– Я не брал пирожное.
– Зачем же убегал?
– Все побежали – и я побежал, – прошептал Лёнька.
Кондитер изучающе смотрел на мальчика.
– А зачем сегодня пришел?
– Я хотел купить пирожное. Вот это. У меня есть деньги.
Кондитер ничего не ответил. Лёньке стало неуютно. Он подумывал, как бы незаметно уйти.
Продавец снял с витрины пирожное и положил перед мальчиком на прилавок.
– Оно будет твоим, если ты мне скажешь, кто вчера украл пирожное.
Стало совсем тоскливо. И зачем он только пошел сюда?
– Я не могу сказать вам этого. Я не знаю.
– Врешь. Знаешь. И ты должен сказать мне, кто это был. Пирожные с неба не падают. Если кто-то взял чужое, он должен быть наказан. И возместить ущерб, – хмуро сказал кондитер.
– Этот кто-то уже наказан, – сказал мальчик. – А ущерб – вот.
Лёнька разжал кулачок, сжимаемый все это время, и на прилавок упала влажная сторублевка.
Мальчик вышел из кондитерской. Дверь за ним закрылась. Он не спеша зашагал по улице. Солнце отражалось в лужах. Прохожие топали по своим делам, обходя задумчиво бредущего мальчугана.
Сзади раздался окрик. Лёнька остановился, обернулся. В дверях стоял кондитер и звал Лёньку. Мальчик вернулся.
– Что за люди? Одни чужое воруют, другие свое бросают!
Продолжая ругаться он сунул в Лёнькины руки коробку, вернулся в кондитерскую и с шумом захлопнул дверь.
Суп
Позади беззвучно закрылась входная дверь. Вольдемар Неонович барским движением придвинул Люсеньке стул, сел напротив и великодушно улыбнулся, делясь с нею своей уверенностью. Он чувствовал себя превосходно. Лицо его благоухало значительностью и даже, как ему казалось, многозначностью.
Ресторан – наиреспектабельнеший, с улицы не зайдешь, сугубо по личному ангажементу хозяина, каковой невозможно ни купить, ни вымолить, ни заполучить через иные скользкие услуги или знакомства.
Вольдемар Неонович огляделся. Золото интерьера радовало глаз маслянистыми бликами. Похотливые амуры и купидоны изучали его слеповатыми, наспех вылепленными глазенками. Во всей огромной зале их столик был единственным и располагался в самом центре. Собственно, это был не обычный столик, а гигантский стол английского дуба, узкий, длиной метров тридцать, стоявший когда-то не иначе, как во дворце какого-нибудь голубокрового гражданина. Вольдемар Неонович даже утомился одышкой, пока шел к Люсенькиному месту напротив, чтобы усадить ее, а потом обратно. Поэтому его благоухающее значительностью лицо несколько намокло, и он утерся салфеткой и заправил ее в воротник рубашки.
– Исключительное место, – упоительно пропел он вслух.
Весть о необычном заведении, в которое невозможно попасть, покуда тебя не пригласят, быстро облетела высший свет города Хряпова. Побывавшие здесь смотрели на прочих с мягким презрением. Ни деньги, ни положение не могли поднять человека столь же высоко в глазах общества и в его собственных, как обед в этом ресторане.
У заведения не то что названия не имелось, даже вывески. Впрочем, и без того все знали, что это за таинственный дом на берегу Хряпинского пруда. Точнее – все те, кому надо знать. Говорили, что пруд когда-то был морем, но давно отделился от него, зарос ряской, осокой и даже несколько пованивал и поквакивал, но по привычке считался самым респектабельным местом города и использовался для выгула местного достопочтенного общества. Да и ничего более значительного в городе Хряпове не было.
Нельзя сказать, что Хряпов являл собой никчемное пятно или иное недоразумение на поверхности Европы. Тут как посмотреть. Не Париж, конечно, но некоторые хряповцы могли три раза в день позволять себе такое, о чем не всякий парижанин мечтал хотя бы раз в жизни.
Вольдемар Неонович пошарил взглядом по столу, но меню не обнаружил. «Это ж тебе не кабак!» – догадался он и улыбнулся собственной простоте, но тут же напрягся – рядом стоял человек странного вида: в пузырявом трико и рваной, некогда белой майке. Он обдал Вольдемара Неоновича злобным недовольным взглядом и запахом вчерашней водки и поставил перед ним тарелку. Даже не поставил, а бесцеремонно сунул под нос.
В тарелке, в белесой жиже, плавали серые, толстые ломти слипшихся, разваренных макарон. Это был молочный суп, искусно доведенный до безобразного совершенства.
Вольдемар Неонович в растерянности и оглушенности разглядывал тарелку и ее содержимое. В запруде умирающей лапши торчала алюминиевая ложка, и рука непроизвольно ухватила ее и начала размешивать завал. Даже вид этого варева вызывал отвращение.
– Чего нос воротишь?
Звук голоса вывел Вольдемара Неоновича из оцепенения.
– Это какая-то нелепица, – заговорил он, пытаясь выглядеть спокойным, но чувствуя тщетность этого стремления. Значительность начала неравномерно, кусками сползать с его лица, таща за собой и многозначность.
Он посмотрел на Люсеньку, ища поддержки, но Люсенька сидела напротив совершенно растерянная и испуганная и водила ложкой по своей тарелке. Над ней возвышалась неухоженная женщина в выцветшем, подштопанном халате и бигудях.
– Нельзя ли позвать управляющего? Тут, очевидно, происходит досадное недоразумение…
– А Снегурочку тебе не позвать? Бери ложку и ешь!
Вольдемар Неонович хотел возмутиться, и он даже возмутился, но человек в трико непостижимым образом сковывал его желание встать и уйти, и возмущение разлилось внутри самого Вольдемара Неоновича, наполнило его тяжестью и неподвижностью и через ноги проросло в пол незримыми корнями. Если бы проникнуть, дотянуться ими до самой земли и хоть так выбраться из этого дома… Он взял ложку и потрогал ею жижу, похожую на разведенную известь. Тонкая пленка, уже прихватившая поверхность супа, заколыхалась и надломилась.
– Тут пенки, – прошептал Вольдемар Неонович.
– Сам виноват! Съел бы сразу – было бы без пенок!
Разогнав ложкой комья, он зачерпнул немного молока. Поднял и тоскливо прикрыл глаза.
Проглотил.
– Вот так! Еще одну!
Молоко было невкусным, перекипевшим, с сладковатым привкусом гари.
– Гущу не оставляй! Черпай все подряд!
Склизкая макаронина, облепленная лоскутами пенок, своим холодным прикосновением вызвала судорогу омерзения. Вольдемар Неонович отбросил ложку и зажмурил глаза.
Тяжелая рука тут же въехала в затылок так, что лязгнули зубы.
В глазах побелело и поплыло. Края гигантской тарелки окружили Володю со всех сторон; он пытался дотянуться до них, но соскальзывал обратно в молоко, путался руками в вязких клочьях пенки; сплетения взбухших макарон опутывали его и тянули на дно. Слеповатые амуры и купидоны попрятались – над фарфоровым горизонтом стояла огромная фигура человека в грязной майке. Он склонился и рассматривал трепыхавшегося в супе человека. Фигуру в майке подвинула голова в бигудях и недовольно поджала губы. Володя протянул руки вверх и закричал, прося о помощи. В распахнутый рот влилась комковатая молочная жижа и превратила крик в хрипящее бульканье. Он чувствовал, что захлебывается, но продолжал открывать рот для следующего крика.
…
– Устроил капризы на пустом месте! Одно мучение с тобой!
Женщина забрала пустую тарелку. Мужчина принес счет.
Вольдемар Неонович бросил на стол бумажник и вышел.
Люсенька уже сидела тут, на скамейке, вымокшая, видимо, от слез.
Вольдемар Неонович побрел вокруг пруда. Люсенька осталась.
Он сделал несколько чавкающих шагов и остановился у края черной воды. Посмотрел под ноги – на колышущееся отражение мальчика. И наступил на него. Еще раз. Отражение вздрогнуло и смялось, Вольдемар Неонович продолжил наступать на него, все глубже входя в мазутистую лужу.
Погрузившись по пояс, подался вперед, пытаясь поймать отражение. Морская вода послушно разошлась и подхватила его. Он поплыл в полную силу, легко рассекая чистую бирюзовую волну…
Оставив берег далеко позади, перевернулся на спину и доверился воде. Размеренно покачивая одними ступнями поплыл обратно.
Растянулся на песке, зарылся.
Мама с утра поставила тесто для пирога. И отец хитро подмигнул и пообещал прийти с работы пораньше. И соседская девочка Люся ждет его, хотя и делает вид, что терпеть не может.
Володя встал и зашагал навстречу огромной, чудесной, радостной жизни. Где все будет таким же настоящим, как это море.
Он оглянулся. Море казалось бесконечным и бездонным.
Чучело
Любовь Льва Ильича к Розе Альбертовне была столь же огромна, сколь и безответна. Он находил свое чувство к ней бездонным и возвышенным, взаимных же чувств не обнаруживал вовсе. Лев Ильич видел, что супруга тяготится его страдающим лицом, но искусно это скрывает.
– Ты меня не любишь, – выговаривал Лев Ильич, просыпаясь поутру.
– Счастье мое, – отвечала ему Роза Альбертовна, – конечно, люблю. Что ты такое говоришь – глупости прямо какие-то. Люблю, очень люблю.
– Не любишь, – настаивал Лев Ильич, – не любишь и лжешь.
Роза Альбертовна тянулась к нему с поцелуем, но Льва Ильича передергивало от фальшивости ее прикосновения.
Они прожили вместе долгую и мучительную для Льва Ильича жизнь. Дивные движения души Розы Альбертовны, на которые он рассчитывал, пойдя на этот жертвенный брачный союз, обходили Льва Ильича стороной, будучи, как он все отчетливее понимал, направлены куда-то вбок.
– Из любви к тебе я все пойму и, может быть, даже прощу, – печально затягивался он привычной послеобеденной сигареткой. – В конце концов, твое счастье для меня превыше собственных страданий.
– Мне никто не нужен, кроме тебя, – шептала Роза Альбертовна, собирая посуду.
– Ложь. Знаю, что нужен.
Лев Ильич выдыхал едкий дымок и наливал рюмочку коньяку – скрасить мучения.
Он пробовал мстить за очевидную неверность супруги, но месть успокоения душе его не приносила.
«Что есть тело – бренный сосуд бессмертной души. А моя душа всегда с нею. Все мои помыслы о ней одной, все мои терзания. А где ее душа, с кем?» – и тоска с еще большей силой придавливала Льва Ильича.
Однажды Лев Ильич вернулся домой в особенно сильном любовном согбении. Роза Альбертовна робко взглянула на него. Нерешительность ее была замечена и прочтена.
– С кем ты была целый день?
– Одна, ждала тебя.
– Пуще твоей нелюбви мучительна мне твоя ложь.
– Я не лгу тебе.
Лев Ильич приблизился.
– Признайся. Облегчи душу покаянием.
Роза Альбертовна улыбнулась ласково и кротко в ответ, Лев Ильич распознал в ее молчании скрытое признание, гордая душа его не потерпела насмешки, и крепкие руки впились в тонкую податливую шею.
– Признайся! – кричал униженный супруг.
Но Роза Альбертовна молчала, высокомерно похрипывая.
Выместив боль измены, Лев Ильич успокоился, поужинал и окончательно вернул себе благоустроенное расположение духа. Он даже хотел сказать что-нибудь любезное Розе Альбертовне, но, увидев покореженное выражение лица ее, передумал и быстро уснул.
Утро Лев Ильич привычно начал скорбным «Ты меня не любишь», но Роза Альбертовна впервые не ответила. Он повторил громче – вновь без ответа. Роза Альбертовна, сраженная убогостью души своей и не изыскавшая сил нести бремя тщательно скрываемого обмана, умерла.
Лев Ильич недоумевал, размышляя, что делать с неживой Розой Альбертовной. Проще и разумнее всех прочих вариантов было бы выбросить ее. Но выбрасывать стало жалко, к тому же с новой силой забилась его неугасимая любовь к ней.
Поэтому супруг вооружился инструментом и сделал из Розы Альбертовны чучело. Учитывая, что чучело он делал впервые, плоды трудов его следует признать достойными всяческой похвалы, а местами – даже и восхищения.
Наступили долгожданные дни тихого семейного счастья.
– Что было, то прошло, – примирительно приговаривал Лев Ильич, простивший Розу Альбертовну за годы равнодушия и обмана.
Он разглядел в глазах ее преданность и нежность и перестал страдать.
Но счастье было недолгим. В сползающей набок улыбке Розы Альбертовны все меньше оставалось искренности, и все явственнее выпячивалась гримаса презрительного пренебрежения. Напрасно он искал добросердечие в ее глазах – они перестали глядеть на Льва Ильича, разбежались в стороны, потом и вовсе закатились – каждый по-своему: один вверх, другой вниз.
Сомнений быть не могло – Роза Альбертовна не только не любила Льва Ильича, но и, отбросив многолетнее притворство, перестала скрывать свое к нему отвращение.
Лев Ильич терпел, Лев Ильич силился понять, Лев Ильич искал правильные слова. Он унижался, исповедовался, обвинял, угрожал и просил прощения. Ни одним движением Роза Альбертовна не выказывала интереса к нему. Холод сполна завладел ее душой.
Не вынеся пытки безразличием, Лев Ильич спрятал Розу Альбертовну в шкаф.
Скривившись и скособочась, она смотрела оттуда выкатившимся глазом, когда супруг выбирал поутру галстук. Смотрела сквозь него. Лев Ильич опускал взгляд, но на дне шкафа лежал второй глаз Розы Альбертовны и тоже глядел сквозь Льва Ильича.
Не желая видеть ее, Лев Ильич перестал подходить к шкафу и менять одежду. Он закрыл комнату и стал ночевать в ванной.
Однажды раздался шум, Лев Ильич прокрался и обнаружил шкаф открытым – он обрадовался, решив, что супруга не вынесла одиночества и сделала шаг навстречу. Роза Альбертовна висела на любимом галстуке Льва Ильича. Черный, в мелком белом горохе жаккард стягивал ее шею, лицо поползло кривенькой улыбочкой – назло Льву Ильичу Роза Альбертовна повесилась. Лев Ильич заорал и принялся бить эту насмешливую улыбочку дверцей шкафа. Бить с остервенелым упоением, вкладывая в удары всю полноту неразделенной любви.
Роза Альбертовна не выдержала, треснула и осыпалась грудой сухих опилок. Лев Ильич оглядел высыпавшееся и вдруг понял, что больше не любит эту женщину. На душе его стало светло, он почувствовал себя легко и свободно. Стряхнув с себя опилки, Лев Ильич достал из освободившегося шкафа свежую рубашку, желтый праздничный галстук и переоделся.
Счастье
Нельзя сказать, что жизнь давала к тому поводы, но Яша был хронически счастлив и не умел скрыть этого, чем причинял невыносимые страдания ни в чем не повинным людям.
Провидение, видя такое жестокое безразличие к себе, проявляло настойчивость, насылая на Яшу все новые ненастья, – Яша улыбался в ответ.
– Он просто идиот! – негодовали ни в чем не повинные люди и спешили уйти прочь.
Позади раздавался грохот очередного удара судьбы, обрушенного на Яшу, уходившие с надеждой оборачивались, но видели сияющее лицо Яши, выглядывавшее из-под кровоподтеков и ссадин, и погружались в отчаяние и безысходность.
Многие ломались.
Яшина неспособность видеть мрак, ужас и боль окружающего мира привела к неисчислимым нервным срывам, пяти инфарктам, трем самоубийствам, а один человек даже решился на операцию по смене пола в своем стремлении забыть невыносимо-довольное Яшино лицо.
Оскорбленное и униженное провидение взялось за него всерьез.
Яшина собака попала под машину. Любимая женщина тяжело заболела и умерла. Дом, в котором он остался один, обрушился, завалив его обломками.
Яшино помятое тело достали. Врачи долго сшивали, латали, прикручивали и привинчивали то, что от него осталось. Когда сердце Яши останавливалось, провидение принуждало биться его заново – оно хотело увидеть, как покореженный человек будет жить и смотреть на жизнь теперь.
Яше отрезали правую руку и левую ногу. Один глаз закрылся навсегда. Но лицо его по-прежнему улыбалось.
– Нельзя жить с таким лицом, – рассудил доктор и перекусил лишний проводок в незапертой Яшиной голове.
Улыбка сразу исчезла.
Яша вернулся к жизни и заковылял по ней опять.
– Совсем другое дело, – провидение осмотрело Яшу и, довольное, отступилось от него.
Люди шли мимо, опустив головы, но встретив разрушенное Яшино лицо, благодарили судьбу за то, что их собственная жизнь вовсе не так ужасна, как им казалось. И в глубине души, на самом ее дне, где жило милосердие, желали Яше скорейшего окончания его мучений.
Яша же, видя, как страх перед судьбой мешает этим хмурым людям разглядеть саму жизнь и скрытое в ней счастье, старался ободрить их, сказать, что жизнь прекрасна своей мимолетностью. Он спешил, зная, что время может вдруг кончиться. И поэтому он улыбался им всем – и людям, и провидению, и самой жизни. Но, к счастью для всех, его улыбки теперь никто не видел.
Последним снег
За свою жизнь Галактион так и не пригодился. Он не нажил жены и детей, не построил дом, не оставил учеников. Дворнику ученики не положены.
Робкие, почти стыдливые попытки найти личное счастье вызывали досаду тех, в ком он это счастье искал. Его любовь не вызывала сомнений у женщин, которых он любил, не заставляла метаться между отчаянием и счастьем, не давала возможности испытать страх, что однажды она иссякнет. От его любви бежали. Бежали в тщедушность, в спасительное непостоянство, делавшее жизнь непредсказуемой и этим полной.
Иногда они возвращались. Чтобы уйти.
Лишенный близких, он не испытал несчастий. Жизнь била тех, кто шел мимо, подчеркивая безразличие к нему. Галактион помогал встать придавленным ею, отталкивал из-под небесного молота зазевавшихся и складывал на обочину не успевших.
Жизнь водила его за нос по причудливо изломанным линиям посторонних ему судеб.
Иногда они возвращались. Чтобы уйти.
Мир за окном напрягся ожиданием весны. Деревья готовились лопнуть зеленью, птицы – запеть, ветхая природа – возродиться удивленными криками увидевших мир впервые.
Мимо шли люди.
Галактион вышел, осмотрелся, оперся на метлу, оранжевое пятно его телогрейки ярко било в глаза посреди двора, заждавшегося нового приглашения на жизнь.
Луч пробежал по окнам, дворник прищурил глаза, глядя на растущее солнце, зажмурил их совсем, отпустил метлу и встал неподвижно. Заволновавшийся этой неподвижностью ветерок дотронулся до него, и Галактион упал.
Мимо шли утренние люди. Они спешили.
Деревья распустились желто-бурыми сопревшими листьями. Сухая трава выдавилась из земли и сразу полегла, прибитая болотистыми каплями первого дождя. Выбеленное солнце тоскливо смотрело на оранжевое пятно посреди двора.
Мимо шли люди.
Старческие крики птенцов наполнили воздух, пропитанный смрадом распустившихся цветов. Сморщенные плоды с тихим плеском падали на слякотную землю. После полудня с неба полетели первые хлопья серого снега.
К вечеру снег покрыл траву и деревья, и крыши, и людей, которые шли мимо и спешили. Выгорающее солнце, прощаясь, выискивало крохотное оранжевое пятно где-то на краю большого сизого города.
Наступила ночь. Снег падал и падал. Большой сизый город, расчерченный на крохотные клети, опустел.
Зажглись фонари. Их свет, отраженный серыми, как войлок, снежными хлопьями, изливался неторопливой безжизненной мглой.
Запоздалые прохожие блуждали в темноте и ощупью искали дорогу домой, увязая в пепельных сугробах.
Утром солнце не встало. Продолжал идти снег, заметая всю землю и дороги, по которым привыкли спешить люди. Погребая целиком большой черный город, расчерченный на крохотные клети.
Люди не могли выйти. Стало не нужно куда-то спешить. Незачем стало бежать.
Они остались наедине друг с другом. Наедине с самими собой.
Из цикла «Иван Грозный и Хармс, или Искусство требует жертв»
Искусство требует жертв
Зазвонил телефон, Иван Грозный поднял трубку.
– Товарищ Грозный, Сталин на проводе.
– Ну, пусть повисит, – сказал Иван Грозный и выбил трубку в пепельницу.
* * *
Иван Грозный постучал башмаком по трибуне и поправил пышные усы.
– Това’гищи… В этот т’гудный для де’гжавы час…
«Дай, – думает, – зайду к Ивану Грозному, водички попить попрошу».
Зашел, а того нет – сына убивает.
Так и ушел Эйзенштейн, не утолив жажды.
* * *
Приходит Эйзенштейн к Ивану Грозному.
– Кино, – говорит, – снять хочу.
– Про что?
– Про Иосифа Сталина, товарищ Грозный.
– Своевременный фильм, товарищ Эйзенштейн. Снимайте.
– Тут такое дело, нам бы декорации понатуральнее. Нельзя ли в подвал Лубянки допуск получить?
– Товарищ Эйзенштейн, для искусства нет ничего невозможного. Будет вам подвал.
– Спасибо, товарищ Грозный! Когда съемочную группу завозить?
– А вы не беспокойтесь, мы сами все организуем.
Эйзенштейн ушел. А Иван Грозный ухмыльнулся и ну скорее Малюте Скуратову звонить. Очень они оба кино любили.
* * *
Малюта Скуратов часто задерживался на работе, в своем кабинете на Лубянке. А жена всякий раз беспокоилась и звонила ему:
– Что так долго?
– Да вот, работы опять привалило, – жаловался он.
– Ты уж поосторожнее, милый. Люди такие ужасы рассказывают – страшно подумать. Береги себя!
Любила его ужасно.
* * *
Малюта Скуратов очень был не прочь до женского пола прикоснуться. Соберет штук сто жен средневековой интеллигенции – и ну их ласкать и голубить. А как устанет, едет в Кремль к Ивану Грозному – сидят вдвоем и «Броненосца Потемкина» смотрят. Отдохнет – и снова с душой за работу.
А жена у него ревнивая была. Звонит ему на Лубянку и строжится:
– Опять девок ласкаешь и голубишь?
– Ну, откуда, откуда в тебе эти мерзкие мысли? Расстреливаю, всего лишь расстреливаю.
Обманывал, конечно.
– Пусть купит себе фотоаппарат «Зенит» и фотографирует, – бурчал он, сидя в кресле-качалке на берегу Волги и вытянув ноги.
И долго еще не мог успокоиться.
А мимо шли бурлаки, перешагивая через его вытянутые ноги. И пели «Дубинушку», таща на себе бремя империализма и накаляя революционную обстановку в стране.
* * *
Эйзенштейн очень любил черную икру и заказывал ее у Ильи Репина. Репин был на короткой ноге с бурлаками. Бурлаки привозили ему черную икру из Астрахани, перепрыгивая через ноги Репина, вытянутые на берегу Волги. Эйзенштейн и Репин, наевшись черной икры, часто сидели в кремлевских палатах у Ивана Грозного и рассуждали о том, что подлинное искусство требует подлинных жертв. Иван Грозный очень любил эти посиделки и всякий раз огорчался, когда ему приходилось прерваться, чтобы убить очередного сына.
* * *
Сталину часто снился Иван Грозный. Тот тянул к нему руки, дико вращал глазами и шептал:
– Иосиф, сын мой!
Сталин просыпался в поту.
* * *
В годовщину Октябрьской революции Иван Грозный выступал на трибуне Мавзолея.
Ленин, потревоженный шумом снаружи, встал и вышел посмотреть:
– Что, здесь у вас, че’гт меня поде’ги, тво’гится?
Народ увидел Ленина и в ужасе закричал:
– Ленин жив! Ленин жив!
Его, конечно, отловили, настучали по голове, положили на место.
Но с тех пор в народе так и пошла молва – «Ленин жив!»
* * *
Иван Грозный любил Сталина как сына и пытался голову ему проломить. Но Эйзенштейн в последний момент всегда кричал:
– Стоп! Снято!
И спасал Сталина от неминуемой смерти.
Мозги Ленина
Ленин хранился в Мавзолее. Мозги Ленина хранились отдельно от Ленина, в банке от огурцов. Поэтому Ленин, когда просыпался, – ничего не помнил. Кто он, куда он, зачем он? Каждый раз ему приходилось всему учиться заново. Но он все равно ничего не запоминал. Бывает, очнется, сидит, держит банку с мозгами и шепчет в нее:
– Учиться, учиться, учиться…
И так пока кто-нибудь не придет и не настучит ему по голове.
Как Ленин хотел в Мавзолей без очереди пройти
Ленин очнулся, ощутил неприятную пустоту в груди, встал, сухо сплюнул и, шатаясь, пошел за пивом. Взял в ГУМе «Жигулевского» и начал протискиваться обратно в Мавзолей.
– Куда прешь без очереди, сука? – вежливо поинтересовались стоявшие в очереди посмотреть на мертвого Ленина.
Ильич достал паспорт с пропиской, начал объясняться, но тут же получил ногой в лицо.
– Пидар картавый, – сказал гражданин с крепкой ногой.
– Сталина на них нет, – сказал другой и пробил Ильича в пах.
Арест Ленина
Однажды Ленина арестовали. За кражу – он квартиру выставил в Мытищах. А его поймали, с поличным. Он в форточке застрял. И вылезти не мог. Потому что мертвый был.
На самом-то деле его кто-то засунул туда, в форточку, чтоб сквозняки не дули. А все имущество сам же и пропил.
Ну вот, поймали Ленина – начали судить. Судили-судили. Приговорили к расстрелу. Потому что отягчающие полезли.
Судья говорит:
– Давай сто тыщ – отпустим.
А Ленин не дает.
Судья:
– Черт с тобой! Дай хотя бы тыщ десять.
А Ленин не дает.
– Дай хоть тыщенку, падла, не жлоби судьбу.
Не дает.
Судья думал, что Ленин принципиальный, но у того просто денег не было. Потому что он мертвый был.
На самом-то деле менты при задержании у него все деньги вытащили. И сразу же пропили.
Повели Ленина на расстрел. Поставили к стенке, отошли – а он падает. Вернулись, подняли, отряхнули, галстук поправили, поставили к стенке. Только стрелять – он, падла, падает.
Все думали, что Ленин пьяный. А он просто мертвый был.
Из цикла «Совхоз имени Гоголя»
Ночлег
Встали на ночлег. Небольшой причал. Рыбацкая деревушка.
Вечером к нам на лодку пришел гость. Бродяга с мятой канистрой. Совсем седой.
Назвался Джоном.
Жаловался, что не может достать авиационный керосин. Мы посочувствовали, предложили дизель. Отказался.
Поговорили о погоде, о ветре.
Когда он уходил, я заметил оставшиеся на палубе грязновато-белые перья.
Догадка сжалась плотным комком.
– Джонатан!? – крикнул я вслед.
Обтрепанная сгорбленная фигура замедлилась, но тут же, не оборачиваясь, поспешила прочь.
…
Утром, когда мы выходили из бухты, на возвышенности стала видна заросшая взлетно-посадочная полоса. Давно закрытая и никому, кроме местных мальчишек, уже не нужная.
Белые мазутистые перья смыло ветром в море.
Ассоль
(Из сожженных черновиков А. Грина)
Алого шелка у торговца не оказалось, Грэй купил оставшийся…
Жители Каперны с растущей тревогой смотрели на медленно приближающийся белоснежный корабль с черными парусами.
* * *
Когда Ассоль забеременела, Грэй ушел в море – ловить рыбу.
– Я должен кормить семью, – сказал он.
Через шестнадцать лет он вернулся. Без рыбы.
– Не клюет, – объяснил он.
Наварил перловки и ушел.
Ассоль с надеждой глядела на удочку в углу.
* * *
И был белоснежный корабль с алыми парусами, и Грэй ступил на берег Каперны, но Ассоль продолжала ходить к морю и все чего-то ждала…
Беляш
Гоша приехал поступать в литературный. Но не поступил. Вышел и тоскливо посмотрел на кобальтовое небо и ватные облака, отражавшиеся в распущенно-неровных лужах на пепельно-шершавом асфальте.
Блеать, подумал Гоша.
– Григорий? – позвал его незнакомый голос.
Он повернул голову и увидел мопса, еще одного.
Из-за мопсов выглянул йоркширский терьерчик.
К терьерчику и мопсам на поводках была привязана низенькая старушка. Все вместе они брезгливо смотрели на Гошу.
– Чего вам?
– Хочешь стать писателем?
– Дык. Не взяли меня.
– Очень хорошо. Меня зовут Даша. Для своих можно просто Агриппина Аркадьевна.
Гоша смотрел на мопсов с недоверием.
– Не бойся. В сексуальном плане ты уже безнадежен. А в литературном – ты еще вполне ничего. Кушать хочешь?
Гоша кивнул. Старушка купила ему беляш и увела за собой.
Пустота и капуста
Сорокин очень любил вкусные капустные кочерыжки.
Он купил кочан и начал отрывать белые хрустящие листья.
Один за другим.
Когда он выдрал последний лист, под ним не оказалось ничего. Пустота… и куча листьев вокруг.
– Опять Пелевин, – вздохнул Сорокин.
И ушел покупать еще один кочан.
Трудно быть писателем
Позавчера я волновался перед вчерашним выступлением, поэтому купил водки и немного выпил.
Вчера, приехав домой после выступления, я увидел в холодильнике недопитую холодную водку и выпил, чтобы остудить эмоции.
Сегодня я ждал весь день, но никто никуда не позвал – я выпил особенно много.
Непросто быть писателем…
Сюжетец
Придумал сюжетец: интеллигентный юноша убивает жадную бабушку и, перешагнув через ее труп, приходит к Богу.
Рассказал редактору.
– Неплохо. Духоподъемненько. И хэппи-энд. Главное, что без этого твоего мрачного юмора. Но надо усилить. Не хватает достоверной убедительности.
– Для достоверной убедительности, – говорю, – можно добавить еще одну бабушку.
Вижу – сомневается.
– Беременную, – добиваю я. – И проститутку!
– Беременную бабушку-проститутку? Он и ее убивает?
– Нет, убивает бабушек, одну жадную и одну беременную. Итого двух. А в добрую и нежадную проститутку влюбляется.
– Интересно, хотя и запутанно! Пиши – пойдет книжка.
– К Богу путь неблизкий – без доброй проститутки и двух мертвых бабушек не дойти. Авансик нарисуете?
Ожидание
– Все, – говорю, – устал! Перерыв.
– Точно устал?
– Точно.
– Хотя бы абзац?
– Не могу.
– Как знаешь. Тогда я пошла. Нагуляюсь – вернусь.
– Не держу – гуляй.
…Третий день ни строчки. Сука блудливая, где бродит, с кем…
– Нагулялась?
– Сам отпустил.
– Тебя удержишь… Где была? С кем?
– Ты их не знаешь.
– Их?! Сколько их было?
– Не опошляй жизнь числительными.
– Боже, с кем я связался!
– Ты? Ты связался? Ха-ха-ха.
– Может, все-таки начнем?
– Налей коньяку.
– Обойдешься.
– Без коньяку не смогу – отвыкла я от тебя.
– Нет коньяку.
– Уходила – был. Тосковал, значит. Ладно, начинай без меня – буковки попиши – от А до Я и обратно, – а я пока к Авдюшкину (сосед мой – делает порнографические скульптурные иллюстрации из старых жестяных банок, сейчас работает над Дон Кихотом – несколько вольная трактовка). Разомнусь – приду. Прорвемся.
Все-таки вернулась! Вернулась сука…
Бросил
Взялся за роман. Продумал сюжет, написал несколько глав. А потом бросил.
Неинтересно и глупо вышло. Герой что-то делает, разговаривает, стремится, жаждет быть. А я вижу, что он мертв и ничего в нем нет. Моя вина – что-то я ему недодал, придумал наспех, да как существовать в этой торопливой фантазии не научил.
Так и жизнь человеческая – поначалу увлекает, будоражит простором и оттенками. Кажется достойной, значительной.
Но вдруг обнаруживает отсутствие всякого смысла, и вот мы уже тащим за собой свой труп, лениво перебирая страницы ногами. По привычке пишем на них. Только все равно, если бы и не писали.
Словно кто-то имел к нам интерес, да утомился выдумывать наш сюжет, скомкал и бросил.
Дверь
(Памяти С. Д.)
Скрипнула железная дверь. Из приоткрывшейся черноты в сумрак переулка вышел огромный человек в пиджаке. Огляделся. Охлопал себя по карманам и огорченно зашагал в сторону проспекта.
Желтый «форд» остановился рядом.
– Подвезти?
Человек задумался. Сел в машину.
– Куда едем?
– А куда вы до этого ехали?
– Никуда. Просто ехал. Искал, кому куда надо.
– Давай тем же маршрутом.
– Не понимаю.
– Будем искать, кому куда надо, – пассажир улыбнулся. – Сигаретой угостите?
– Не курю я. Куда ехать-то?
…
Человек в котелке остановился на тротуаре, вынул изо рта сигарку и проводил суетливым взглядом удаляющийся «форд».
…
Ночная тьма оставалась где-то снаружи, пространство жизни выхватывалось из нее вывесками ресторанов и магазинов, сиянием реклам, огнями машин.
– Здесь выйду.
Машина вырвалась из вязкого потока и резко затормозила. Сзади засигналили.
– Доллары возьмете? – не найдя других денег, спросил огромный и, расплатившись, вышел.
Тьма этой части Вселенной разрывалась гигантскими светящимися буквами «К Н И Г И».
…
Суетливый в котелке шел вдоль проспекта, дымя тонкой сигаркой.
…
Человек в пиджаке вошел в магазин и затравленно побрел вдоль прорвы словесных нагромождений, зажатых в тиски переплетов и оклады обложек.
– Простите…
– Вы что-то определенное ищете?
– Да… Впрочем, нет. Извините…
…
Тонкая сигарка зашипела, упав в лужу, но продолжала тлеть, совсем не погаснув.
– Ой! А я вас узнала! Вы писатель.
Человек в пиджаке улыбнулся.
– Подпишете книжку? – девушка протянула мягкий томик с незнакомой фамилией.
– Кем подписаться?
Девушка засмеялась.
…
Во втором зале за столом сидел нахрапистый худощавый старичок с клоком бородки, разъезжающимися усами, очками на носу и безалаберной прядью волос на голове.
Человек в пиджаке узнал его. Худощавый тоже узнал нависший над ним огромный пиджак и обескураженно замолчал. Собравшиеся вокруг него читатели и почитатели с удивлением смотрели на молчаливый диалог встретившихся взглядов.
Пиджак вдруг расхохотался. И от раскатов этого хохота человек в очках начал скукоживаться, забираясь внутрь самого себя, подлезая под клок своей бороды. И исчез весь целиком. На стол упали опустевшие очки, окончательно разъехавшиеся в стороны усы и лишенный жизненной опоры клок.
…
Ближе к полуночи человек в пиджаке вышел из магазина. Огляделся. Охлопал себя по карманам. Из темноты возник человек в котелке и протянул тонкую сигарку.
В свете зажигалки, на короткий миг разметавшем тьму, блеснул латунный крестик на вишневой щечке. Ножик впился в плоть под распахнутой полой пиджака. Кровь потекла по вишневой щечке, по латунному крестику.
– Спасибо, – слово выдохнулось с дымом и еще долго висело в воздухе, словно оглядываясь по сторонам и не понимая, куда себя деть.
…
Скрипнула железная дверь. Человек в котелке шагнул из сумрака переулка в приоткрывшуюся черноту.
Пыль
«Не такой я видел свою жизнь. Совсем не такой», – думал подмокший фирменный пакетик «Dior», ощущая в себе перекатывания пластикового контейнера со вчерашними макаронами и котлеткой.
* * *
Глядя, как Адам доедает Еву, Бог вернул предыдущие настройки и со словами: «Черт с ним, пусть лучше яблоко жрет» перезапустил программу.
* * *
– Где-то вас я уже видел, – сказал Петр Петрович, снимая трусы с гражданки Ивановой.
* * *
– Тебе не сокрушить меня, жестокий Бог! Путник зажал рукой разбитую голову, подобрал посланный в него небом камень и бросил его обратно в небо.
* * *
Актрисы в фильмах Хичкока играют так, что их хочется убивать…
* * *
Ищу натурщицу для романа.
* * *
Как написать хороший рассказ, рецепт:
1. Напишите роман.
2. Вычеркните все лишнее.
3. Вычеркните все лишнее из того, что осталось.
4. Если ничего не осталось – рассказы не ваш жанр, пишите романы.
* * *
Мы в ответе за тех, кого написали.
* * *
Черный пояс верности.
* * *
Сидишь на лодке… Много лет сидишь на лодке…
Приходят люди… Говорят, что знают Истину…
Спрашиваешь у них: «На крест полезешь?»
Называют мудаком и уходят.
* * *
Если ранним утром… открыть окно… выставить пару колонок… и включить… что бы включить?.. а вот Шнитке хотя бы…
А потом резко выключить…
Будет слышно, как в окружающей империи лопаются духовные скрепы, загнанные в кость головного мозга.
* * *
Из темного прошлого мы ринулись в светлое будущее. Бежать решили налегке – фонарь брать не стали. Спички были, да вышли на курево. Поэтому настоящее, через которое мы продирались, было тоже сумрачным. Изувечившись впотьмах, решили вернуться обратно. Всех, подбивших нас на поход, сожгли на кострах – все свет, какой-никакой.
* * *
Шел пятнадцатый год зимы.
* * *
Приступ совести.
* * *
Родился – веди себя прилично.
* * *
Блаженны недолайканные, ибо они насытятся.
Блаженны недолайкавшие, ибо они помилованы будут.
Блаженны забаненные, ибо их есть Царство Небесное.
* * *
Заглянул с утра в зеркало.
– А борода-то седеет, – сказал бес и, не имея сил терпеть предвкушение, радостно задергал хвостиком.
* * *
Пустота уже не та.
* * *
Попытался загнать себя в безвыходное положение.
– Фиг тебе, – сказала жизнь и все исправила.
И так – каждый раз – на все мои разрушительные ухищрения она отвечает созидательными обстоятельствами непреодолимой силы.
Но я не сдаюсь…
* * *
Ложь невозможна без соучастия принимающего ее за истину.
* * *
– Папа, а если Толстой и Достоевский будут биться, кто победит?
– Чехов, сынок, Чехов…
* * *
Если ваш хозяин предложит вам свободу – откажитесь.
Свобода, полученная даром, обрекает на вечное рабство.
Отказавшись, убейте его.
Теперь идите.
* * *
Одно не разберу – люблю я людей или ненавижу. Никаких других вопросов к жизни у меня не осталось.