Литература мятежного века

Федь Николай Михайлович

Часть вторая

ИЗЯЩНАЯ СЛОВЕСНОСТЬ СМУТНОГО ВРЕМЕНИ

 

 

Глава первая

ЛИТЕРАТУРНОЕ БЕЗВРЕМЕНЬЕ

 

Вторая половина 80-х — 90-е годы войдет в нашу историю как смутное время, возведенное главными виновниками бед в принцип революционного «обновления» общества. Какие его главные признаки? Падение общественного самосознания, превращение высоких идеалов в свою противоположность и отсутствие великих животворных идей, торжество антиобщественного эгоизма и бездуховности. Все это сопровождалось попытками изобразить 70-летнюю советскую историю как «провалившийся эксперимент», «постфеодализм», «тоталитаризм», «систему для рабов» и прочее. В этом свете становится понятен вывод редакционной статьи («Революция «500 дней») известной газеты США «Нью-Йорк тайме». «Этот план убьет социализм (…) Если этот план будет выполняться, он повлечет за собой 500 дней, которые потрясут весь мир». Буржуазный мир от этого потрясения обогатился и возликовал, а социалистическая цивилизация, Россия и родственные ей народы оказались у исторической пропасти. Близился черный передел мира, нарастала угроза заката великой славянской культуры.

 

I

Для выяснения истины важны факты, цифры, живые свидетельства. Их не счесть. Полистаем газеты, журналы, справочные пособия начала перестройки. Вчитаемся в выступления, статьи, интервью рабочих, крупных государственных деятелей, депутатов, ученых, писателей. У всех нескрываемая тревога, боль, поиск выхода из тупика, в котором оказалась держава, втягиваемая в воронку рыночно-демократических преобразований. Кризис в экономике продолжает углубляться. Осложняется криминогенная обстановка. Нарастает социальная напряженность, надвигается нравственная и психическая депрессия. Вместе с тем усиливается давление на Россию. Угрожающе ухудшается демографическая ситуация. Опустошенные преступным невниманием к судьбам России, исконно русские земли заселяются переселенцами из коренного населения среднеазиатских и других республик.

Эпидемия перестройки затуманила сознание некоторых мудрых и осторожных писателей. Леонид Леонов назвал ее начало «временем максимальной искренности» и только несколько лет спустя понял ее антинародную суть. «Нам предстоит необъятный труд по возвращению к жизни пошатнувшегося Отечества. Никакие предварительные сметы, планы, расчеты не могут охватить объем ожидающей нас деятельности: вернуть в урожайное состояние запущенные, зарастающие кустарником и сорняком, отравленные химией, все еще бездорожные, уже безлесные, зачастую даже безлюдные целые районы нашего некогда былинного Севера, ввиду бесперспективности именуемого нынче просто Нечерноземкой. Пребывают в полном запустении поля, оскверненные, обеспложенные, исполосованные самонадеянными фантастическими замыслами, которые стыдливо прячут у нас под маскировочными титлами вроде культа личности, волюнтаризма, застоя и, наконец, развитого социализма, позволяющего прикинуть в уме, во что выльется очередная, уже зловещая фаза нашего бытия (…)». И писатель продолжает: «После семидесяти лет пора и нам благоговейно, строго и вслух назвать свою путеводную и уже беззакатную звезду, единственно способную вдохновить наш народ на титанический подвиг воскрешенья бедствующей Отчизны — без чего охватившая нас апатия может последовательно переродиться в нетерпенье, отчаянье, в стихийные безрассудства и дальше по ступеням паденья. Священное, все еще полузапретное имя этой звезды давно на уме у всех — Россия».

Между тем по видеоканалу «Добрый вечер, Москва!» (28 октября 1989 г.) фантомы приплясывают:

Хорошо, что нет царя. Хорошо, что нет России. Хорошо, что Бога нет…

Стремительно нарастает кризис в духовной и культурной сферах. Один из основоположников советского кино Александр Зархи так характеризует современное кино: «Создатели фильмов разбежались в разные завлекательные зарубежно-кооперативные стороны, а уж тут каждый печется о себе, только о себе, и намертво заглох интерес друг к Другу, а главное, к общему делу. На «Мосфильме» воцарилась мертвечина губительной разобщенности, эгоистичной незаинтересованности в реанимации задыхающегося искусства кино». Вследствие этого кинозалы опустели. Пути оздоровления, или, точнее, оживления интереса к кино, начали искать в пропаганде низменных страстей, в сексе, потворствуя эпидемии безнравственности, щеголяя бездуховностью и аморальностью, унижением человеческого достоинства. «Что приносят зрителям фильмы хоть и снятые с добрыми намерениями, но эффектно демонстрирующие варианты насилия и издевательства над человеком? — восклицает Зархи. — Дурман беспредельного антигуманизма может стать не менее опасен, чем наркомания… Благотворная, наконец-то явленная свобода творчества унижается до удали вседозволенности, до предательства нравственности и любви… Подчас и серьезная, наболевшая тема пропитывается соусом порнографических забав, используя то, что давно заплесневело в западной кинематографии… А еще во многих фильмах — только бы не отстать от действительности, от улицы, от навыков молодежи — обильно смачно льется сквернословие… Это плевок на богатейшую выразительность и гибкость русского языка, на нашу культуру». Вывод кинорежиссера весьма неутешительный: «…грустно наблюдать, как, обретя с перестройкой свободу творчества, кинематографисты продают духовный мир зрителей, занимаясь кадроблудием. И в такой неблагополучный час!» Несомненно, драматизм окружающей обстановки как бы отторгнут от действия шустрых служителей кино.

Нищета духа, сексомания, скажем так, знаменующие собой распад человека, овладели умами не только режиссеров, но и критиков. Присутствие в кино секса является, по их мнению, свидетельством изящества и вкуса. Говоря о телевизионном фильме «Жизнь Клима Самгина», Л. Аннинский сокрушался: «У меня такое впечатление, что у Титова нет вкуса к эротике». «Теоретик» кино В. Дмитриев более категоричен и требователен к залихватскому торжеству плоти. «Нас (?) может ждать успех, если… отбросив трусость (!) и лицемерие, мы предложим зрителям высокий (?) эротизм, — вещает он. — Кино должно давать уроки… по одухотворению секса…» (Обратим внимание, как во всех этих высказываниях невинно путаются понятия «эротика» и «секс»!). Постепенно формируется «тонкий вкус», «высокий профессионализм» в трактовке подобных сцен.«…Чтобы владеть таким способом рассказа, — делится своим опытом актриса А. Плоткина, — нужно очень свободно ощущать себя по отношению к этой теме и знать ее… Но как для «наследников сталинской культуры», а если без шуток, то — русской православной, можно резко что-то открыть? Высветлить то, что всю жизнь считалось постыдным?.. Для эрот-актрисы необходим большой сексуальный опыт, без которого невозможна, по-моему, правдоподобная работа перед камерой…» Еще бы! Некто Т. Друбич глубокомысленно заключает: «Эротика, по-моему, очень детское и очень возвышенное чувство… Я думаю, что любая актриса может сняться в эротическом кино, если есть чувство вкуса, такта, а главное — талант…» Был бы спрос — «таланты» такого сорта найдутся. " точно — журнал «Смена» радостно оповещает юных читателей: героиня фильма «Маленькая Вера» — в исполнении молодой актрисы Наталии Негоды — «…отдается крупным планом со всем присущим ее характеру темпераментом и сексуальным опытом…». «Высокий» секс, пошлость, мат — разве это не удар по «наследникам сталинской культуры»? В сценарии по повести В. Кунина «Интердевочка» богатый набор похабщины. «Курочка в гнезде, а яйцо…», «пусть он… всех ленинградских потаскух перетрахает», «засранец», «затрахали, замучили, как Пол Пот Кампучию», «мне твои поздравления как зайцу триппер» и т. д.

В плачевном состоянии оказалась музыкальная культура, которую насилует рок. Растет тревога и за судьбу театра: катастрофически снижается профессиональный уровень театральных трупп. И не случайно. Отвергнув идеи большого искусства, унаследованного от XIX века, с его эстетическими и нравственными ценностями, нынешний театр встал на путь пропаганды физиологического натурализма и уступает только кинематографу. По части же духовной — он в глухом загоне. Главная причина скрыта глубоко — она в дефиците самого человека, отмечают искусствоведы, в распаде его цельности, в дегуманизации жизни… Это было начало разрушительного процесса.

* * *

И в этот период член Политбюро ЦК КПСС А. Н. Яковлев торжественно заявляет: наступило «счастливое, неповторимо счастливое время»1. Это торжество человека, предвкушающего свой триумф, победу, приближению которой отдано им много энергии и времени: подготовлены надежные люди в государственном и партийном аппарате, ждет сигнала к действию поднаторевшая в зарубежных вояжах и спеццентрах радикальная интеллигенция. Теперь можно и покуражиться. 14 марта 1990 года он безбоязненно бросает в лицо отягощенному безмыслием Верховному Совету СССР: «Мы взялись за ломку тысячелетней российской парадигмы несвободы». Об истинном облике этой «самой гнусной личности в истории России» (А. Зиновьев) мир узнает позже, но уже к концу 80-х начинает проявляться ее суть. В 1989 году в американском издательстве «Либерти» вышли две книги: «Русская идея и 2000-й год» Александра Янова и «Большой провал» Збигнева Бжезинского. Первый — в прошлом активный советский журналист, а ныне один из ярых русофобов в Америке; второй — последовательный антикоммунист, проживающий в одной стране с А. Яновым. Оба не скрывают своих антирусских убеждений, хотя есть разница в форме высказывания. Если Янов скор на расправу (о русских он иначе не мыслит как о фашистах), то Бжезинский скорее сдержан, в некотором смысле академичен. «Моя книга — о последнем кризисе коммунизма, — вещает он. — В ней дается описание и анализ прогрессирующего разложения и все нарастающей агонии как его системы, так и самого учения (…) останется в памяти людей прежде всего как самое необычное политическое и интеллектуальное заблуждение XX века». Подобные прорицания не новость — вот уже более века их оракулы выдают желаемое за действительное.

Нас интересует другое: оба русофоба обращаются к одному и тому же лицу, связывая с ним различные этапы развития нашего общества. Этот деятель — А. Н. Яковлев. Янов так рисует его образ конца 60-х — начала 70-х годов: «Яковлев уже с 1968 г. пытался превратить русофильство в объект политической борьбы наверху… Это он стоял за статьей в «Коммунисте». И заседание Секретариата ЦК, обсуждавшее аскапады «Молодой гвардии», тоже было делом его рук». В другом месте: «Яковлев развернул огромную, поистине устрашающую панораму проникновения русофильства во все области литературы и общественных наук… Никто не осмелился полемизировать с Яковлевым». В книге Збигнева Бжезинского — Яковлев конца 80-х таков: «…по сообщению «Правды» от " августа 1988 года, Александр Яковлев — член Политбюро, ответственный за чистоту марксистско-ленинского учения, — заявил, что в наше время «господствующей должна стать идеология хозяина», присовокупив, что «основной вопрос теории и практики хозяйственной деятельности сегодня соединение интересов. Есть интерес — человек горы свернет, нет его останется равнодушным».

Но для понимания природы явления следует оглянуться назад, восстановить в памяти страницы прошлого, поразмыслить над некоторыми речениями идеологов-теоретиков, в частности над статьей того, же Яковлева «Против антиисторизма», посвященной литературе и опубликованной в «Литературной газете» за 1972 год. Именно 1972 год, когда был нанесен официальный удар по русской культуре, явился годом генеральной репетиции перед внедрением в сознание советского общества идеологии нового мышления, т. е. отказе от духовных, культурных, национальных и государственных ценностей в пользу космополитической доктрины. Это была первая официальная, исходящая с кремлевских «сиятельных вершин», попытка превратить русофильство в объект политической борьбы в высших эшелонах власти Советского Союза.

Восславив успехи развитого социализма, в недрах которого «могла сложиться новая историческая общность — советский народ», автор статьи «Против антиисторизма» обрушился на писателей по случаю их низкого классового самосознания, а именно: «отсутствие четких классовых ориентиров», «упускает главный — классовый — критерий и в результате неизбежно попадает под власть схоластики», «забвение социально-классовых критериев», «классовые корни… консервативной идеологии» и т. д. и т. п. Это в наши дни, в изменившейся ситуации, можно спокойно и по-разному относиться к подобным лицемерным утверждениям, а в 1972 году обвинение в игнорировании «классового подхода», к тому же предъявленное партийным функционером высокого ранга, звучало как приговор: издательства выбрасывали из своих планов рукописи, журналы отказывались печатать, по месту службы учинялись унизительные проработки — всего не перескажешь. (Впрочем, более впечатляюще мог бы рассказать большой искусник по этой части, а в ту пору один из подельников Яковлева, то бишь «прорабов перестройки» в сфере культуры — цековский деятель Альберт Беляев. Переложив старую колотушку из одной руки в другую, он со знанием дела гвоздил по головам тех же русских интеллигентов, что и в начале семидесятых… Благо была у него «крепкая рука в высокой инстанции»: в начале семидесятых Беляев тоже беспощадно предавал анафеме еретиков, то бишь отступников от «классового подхода».) Яковлев решил приструнить тех, кто своей нерасторопностью, угловатостью, а то и строптивостью выламывался из этой «исторической общности» и, таким образом, грубо разрушал радостную перспективу всей парадной картины. А поскольку не укладывались в нее прежде всего культуры русского, украинского и белорусского народов, то на них и обрушил он свой гнев.

Разумеется, самое большое недовольство вызвали у него русские писатели. Им-то и досталось, больше всех. За то, что «лелеют миф» о «мужицких истоках», т. е. возрождении русского крестьянства, за то, что «вздыхают по патриархальному укладу», что никак не могут расстаться с философским наследием («с реакционными деятелями, как В. Розанов и К. Леонтьев»); за то, что одобряют взгляды таких защитников самодержавия, как Карамзин-историк и т. д. При этом огонь критики направлен на русское крестьянство и тех, кто смел о нем свое суждение иметь. В статье то выражается гнев в связи с решительным неприятием юродствования по поводу «мужицких истоков», то ведется «спор со сторонниками социальной патриархальщины», то клеймится «справный мужик» вкупе с «тоскливыми всхлипами», которые «выражают интерес к крестьянству», то заявляется, что «современный колхозник» с прошлой своей жизнью «без какого-либо сожаления расстался».

В чем тут дело? Автор стремился теоретически обосновать (ссылаясь на труды В.». Ленина, из контекста которых он выхватывал необходимые ему цитаты) идею рабской сущности патриархального русского крестьянства. Поэтому-то с такой решительностью расправляется (именно — расправляется) с теми писателями, которые не могли согласиться с подобной «теорией».

Особую неприязнь вызывает у Яковлева славянофильство. Обвиняя славянофильство и «неопочвенничество» в консерватизме, он стремился поставить последнюю точку в вопросе исчезновения национального сознания, которое отныне должно именоваться «националистическим поветрием»: «Одним из таких поветрий являются рассуждения о внеклассовом «национальном духе», «национальном характере». Это, считает он, не только объективистский подход к прошлому, но и «игнорирование или непонимание того решающего факта, что в нашей стране возникла новая историческая общность людей — советский народ».

Это не случайная оговорка — обвинение славянофилов и «неопочвенников» начала 70-х годов в игнорировании «исторической общности советских людей советский народ», Яковлеву уже в то время было известно, что именно русские становятся объектом беспрецедентного эксперимента по выведению новой человеческой общности, в которой национальное начало должно быть выхолощено и заменено принципиально иной категорией самосознания.

Как замечено, парадоксально, но это действительно так, — параллельно с духовным уничтожением русской нации набирал силу иной процесс подпитывание русофобии. «Создавался фантом «русской угрозы», истекающий кровью, погибающий русский народ якобы и представляет собою самую страшную опасность для всего остального мира, он и является душителем других народов. Действительно, нельзя сделать большего подарка палачу, чем объявить агрессором его жертву»2. Теперь об этом знают если не все, то многие, а в пору (1972 г.) «теоретического» лицемерия Яковлева это было ведомо немногим. Наивность и доверчивость русских никак не предполагала возможности столь грозной опасности, надвигающейся на них с «кремлевских сиятельных вершин».

Опасность подобных «теорий» не столько в их русофобской направленности, сколько в стремлении их авторов придать им некий идеологический принцип, которым якобы необходимо руководствоваться в практической деятельности. А это, как известно, неиссякаемый резервуар для спекулятивных воззрений — будь то в политике, науке либо художественном творчестве. По этим ложным вешкам, как правило, ориентируются те, кто заинтересован в извращении истины. Вот один из примеров. Если у Яковлева славянофильство носит «дворянский, помещичий характер», то у Анатолия Ананьева (роман «Скрижали и колокола», 1989) — это уже трупный яд, убивающий все живое в прошлом и настоящем. «Явление славянофильства… возникло у нас вследствие общего истощения» и упадка духа, — твердил один из твердолобых графоманов нашего времени. — Кроме того, огромную, если не первостепенную роль в этом сыграло полное отмежевание наше от Запада… В этих условиях неминуемо и должно было родиться славянофильство, выдвинувшее целью своей возрождение нации, в сущности, лишь прочнее заковало эту нацию, то есть русский народ, в порочный круг и выполнило тем самым (ретивее, может быть, чем даже православие) реакционнейшую по отношению к своему народу функцию. Оно, это славянофильство, лишь увеличило разрыв между европейскими народами и Россией… Тут-то и возникает вопрос: насколько движение это имеет корни в народе и какова конечная (и скрытая!) цель его? Оно — как сосуд с ядом: за внешней привлекательностью и красивой оболочкой таятся страдания и смерть».

Но ведь разговор, по сути, идет не о славянофилах — речь идет о России. Славянофильство лишь повод для очередного оплевывания русского народа: «Тот народ, которому есть чем гордиться и достижения которого очевидны всем, не думает и не ищет некоего в себе предмета для гордости, а тот, которому нечем гордиться и который в упадке, — ищет и выдумывает, чтобы как-то утешить себя». Так рассуждает герой романа, за плечами которого маячит фигура сочинителя, нашептывающего ему свои убеждения.«…Мы громогласно заявляем, — юродствует он, — что народ потерял нравственность, развратился, и это не слова, нет, нет, отнюдь не слова, а отсюда и вывод, что прекрасная сама по себе идея самоочищения, не подкрепленная политически и социально, может привести только к еще большему «освинячиванию»… к скотству и самоуничтожению…»,

Вслед за Гроссманом («Все течет») Ананьев твердит о рабской сущности русских, их исторической подозрительности и духовной пассивности, а сверх того (опять же русских, но уже наших современников!) объявляет, «что народ потерял нравственность, развратился», что ему присуща «национальная амбициозность», что мы переживаем общее истощение духа и т. д. и т. п. Правду сказать, подобные пассажи редко встретишь даже на нынешнем бойком публицистическом рынке.«…На протяжении более полутора столетий мы только и делаем, чтобы возбудить в русских людях (я имею в виду, разумеется, славянофильство) ненависть (!) ко всему европейскому, а теперь уже и заокеанскому: и к политике, и к экономике, и особенно к культуре, которая, мы уже не можем представить себе, не опустошала бы и не развращала людей. Хотя, к слову сказать (а в дальнейшем попытаемся поговорить и основательнее), не с тайной ли завистью, не с мучительной ли болью смотрим мы на обилие товаров и яств на загнивающем «ападе, смотрим и удивляемся уровнем (!) их нравственности, вытекающей из уровня и стабильности жизни?» Ах, эти русские, — суетится литературный пигмей, — они «всегда полны подозрительности, непонимания и глухоты». И еще: «…давайте посмотрим на дело с предельной реалистичностью и скажем себе, что для нас важнее национальная ли (и довольно сомнительная) амбициозность и аскетическое, с куском хлеба, квасом и луком существование, или та, в достатке и с крепкими семьями (и нравственностью в них), жизнь, о которой пока что дано только мечтать, наблюдая ее у других народов и государств?» Нет, это не капризы игривого воображения, но мировоззрение ослепленного ненавистью сочинителя Ананьева. Если присмотреться да поразмыслить, то не трудно понять: Ананьев и подобные ему переводят идеи А. Н. Яковлева на язык беллетристики — не более того.

Но вернемся к лукавому блюстителю непорочной чистоты большевистской идеологии в литературе. Во всей этой истории есть одна, быть может, самая трудно объяснимая сторона, вызывающая недоуменный вопрос: почему, по какой причине в самой образованной стране мира было безропотно воспринято беспрецедентное публичное унижение чести и достоинства лучших представителей русской культуры? (Ниже мы вернемся к этой проблеме.) Яковлев изрекал. «Распустились», «комплекс неполноценности» поразил литераторов: «Один тоскует по храмам и крестам, другой заливается плачем по лошадям, третий голосит по петухам». Эх, разобрало их! — подумает любитель «красных вымыслов». " опять же, продолжает на страницах «Литературной газеты» Яковлев — у одних «нет понимания элементарного», у других «давно набившие оскомину рассуждения» и «юродство» по поводу «мужицких истоков» и, представьте себе, даже «реакционных умонастроений»; а третьим, то бишь «новоявленным богоносцам», «полезно всегда помнить (…) тоскливые всхлипы отдельных ревнителей» и т. д. Восемнадцать лет спустя он Продолжал шельмовать русских писателей: «Возня в литературных подъездах», «разногласия творческие, методологические, содержательные опускаются до групповщины, доносительства, готовности изничтожить оппонента, приклеить ярлык, оболгать. Все это действительно гнусно». Досталось и «интеллигентствующим холопам», погрязшим в «мерзопакостной охоте за инакомыслием». Писателям же он приписал «мерзопакостные формы», «комплекс неполноценности», а сверх того крепнущее «людоедство» и «признаки политической возни»…3).

И на этот раз литературные полуклассики, а точнее те, чьи имена были на слуху, снесли плевки члена Политбюро ЦК КПСС. Отчего бы это? Ведь была полная возможность встать на защиту если не родной изящной словесности, то хотя бы человеческого достоинства. Нет, молчали. (Между прочим, в майском номере за 1990 год «Нашего современника» автор этих строк опубликовал аналитическую статью, в которой изобличил ложь и русофобию А. Н Яковлева. В заключении отмечалось: «Если т. Яковлев начнет воплощать свои замыслы на практике, то Россию ожидают трагические потрясения»)4.

* * *

В начале девяностых на фоне всеобщего кризиса замаячил новый тип творческого интеллигента. — так называемый «демократически мыслящий писатель». Его главные особенности — русофобия и фанаберия. Цепкое обывательское мышление позволило подобным литераторам быстро приспособиться к новым условиям и постичь природу власти, которую не пугают ни моральная распущенность, ни бездарность, ни вопиющее невежество, если их прикрывает верноподданническая маска. Снедаемые страстью разрушать, крушить и уценять все что ни есть в чужой для них стране («эта страна»), они растащили на куски даже собственную вотчину — Союз писателей, пытаясь воздвигнуть на его руинах сообщество единоверцев.

21 марта 1993 года за несколько месяцев до кровавых октябрьских событий в Москве прошла встреча «демократически мыслящей» интеллигенции с Ельциным, где была оказана единодушная поддержка карательным мерам. «Возьмите с собой свое мужество, — напутствовал президента Григорий Бакланов, — в стране воцаряется фашизм».», как бы раскрывая суть баклановских стенаний, остряк-пародист Иванов восклицал: «Да, нам придется загнать коммунистов и вообще противников демократии на стадион в Лужниках. Но что поделаешь: с Советами пора кончать! Да, придется, и пострелять кое-кого». Под одобрительный шум присутствующих, в унисон воинственно настроенной интеллигентствующей публике прозвучало проклятие-эпитафия, принадлежащая перу поэтической дивы Екатерины Шевелевой:

Над кладбищем кружится воронье, Над холмиком моим без обелиска, Будь проклято рождение мое В стране, где поощряется жулье. Будь прокляты партийные вожди, Спешившие захватывать бразды Правления над судьбами планеты. Будь проклята слепая беготня По пресловутым коридорам власти, Бессовестно лишавшая меня Простого человеческого счастья. Будь проклято самодовольство лжи С ее рекламой показных артеков! Будь проклят унизительный режим, Нас разделивший на иуд и зэков!

В начале августа 1993 года в газете московских «апрелевцев» «Литературные новости» было напечатано письмо 38 литераторов, которое было послано Ельцину и «обратило на себя внимание». Спустя примерно месяц авторы письма были приглашены к Ельцину на застолье, явились Разгон, Приставкин, Юрий Давыдов, Рима Казакова, Рождественский, Афиногенов, Нуйкин, Оскоцкий, Ал. Иванов, Я. Костюковский, А. Дементьев и другие. Кто разбирается в «литкадрах», тому ясно, кто, какие люди пришли (для коих слово «русский» как красная тряпка для быка). Заметим, что это было незадолго до 3–4 октября, и выступления приглашенных весьма красноречивы в свете последовавших вскоре кровавых событий. Вот эти выступления в передаче «Литгазеты» (22 сентября 1993 г.).

Л. Разгон: «Нельзя сделать яичницу, не разбив яйца. Мы все время сидим в глубоко эшелонированной обороне».

А Нуйкин напомнил, что в офицерском уставе за промедление в бою полагаются большие наказания Это был прямой и оправданный упрек, и президент принял его.

Ю Черниченко напомнил, что весной мы агитировали перед референдумом, обещая людям осенние перевыборы парламента «Прошла осень, мы теперь не можем сказать, что выборы состоятся. Уверены ли мы, что сможем подготовить их зимой?» В конце его речи раздался вопрос президента — это и был пик встречи:

— А если я скажу, что в ноябре будут выборы? " подождал с усмешкой:

— Вы что же, думаете, обращение подписали просто так? Оно не осталось втуне»

М. Чудакова: «Надеюсь, что я выражаю умонастроение немалой части гуманитарной интеллигенции, которая поддерживала вас Борис Николаевич, на референдуме, но сегодня испытывает беспокойство. Мы ждем от вас в первую очередь решительности. Ради русской демократии сейчас надо проявить волю. К свободе надо дойти усилием. Противостояние легитимности само по себе не исчерпается — нужен прорыв! Сила не противоречит демократии — ей противоречит только насилие. Оно претит нам, и мы не допустим его — в любом случае. И еще одно. Не нужно бояться социального взрыва, которым постоянно пугают с разных сторон. Если бы этот взрыв, ведущий к гражданской войне, был реален, он давно бы уже случился! Присмотримся лучше к тому важнейшему факту, что его нет, что люди проявляют трезвость, выдержку, историческое чутье. К взрыву может привести только нерешительность — тогда на короткое время может прийти к власти третья сила, мы ее не потерпим. А решительные действия люди как раз поймут и поддержат… Действуйте, Борис Николаевич!» Так это было.

Одна из отличительных черт «демократически мыслящего» литератора развитый инстинкт мимикрии, эготизм да жесткая корпоративная спайка. Скажем, в свое время беллетрист Ананьев иначе не называл Солженицына, как «выдающийся наш современник». И горе тому, кто не дай Бог усомнится в этом на мгновение ока, а пуще всех патриотам из неугодных ему изданий! Нет, зная крутой нрав благородного защитника Александра Исаевича, не позавидуешь этим бедолагам… Всегда ли, однако, столь ревностно оберегал доброе имя сего писателя? Но лучше, если ответит на вопрос он сам 1974 год. «Литературная газета» от 30 января и презрительные и высокомерные слова тогда еще молодого, полного сил, кипучей энергии и радужных надежд беллетриста. На горизонте соблазнительно блистало, сверкало, словом, маячило прекрасное будущее. Его. Ананьева, будущее, которое действительно вскоре наступило и продолжается до сегодняшнего дня.

Но тогда это светлое будущее надо было завоевывать, приближать. " он денно и нощно, как мог, приближал и завоевывал благосклонность так жгуче презираемой им ныне советской системы. " появилась в означенной выше газете статья, пышущая гневом и высокомерием. Озаглавлена она так: «Растленная душонка». Это Солженицын, значит. Чувствуя полную безнаказанность и радостно предвкушая сладкую жизнь (о, наш обличитель отступничества надолго ее, как говорят в Одессе, заимел!), он грозно обличал: «…кто он, помнит ли, на какой земле родился, во имя чего извергает хулу на все, что его окружает?» — звенел, как натянутая тетива, голос сегодняшнего праведника и «прораба перестройки»… Так «защищал» Ананьев Солженицына. Тогда Исаевич был для него «растленной душонкой», а сейчас «выдающийся наш современник», в те годы он хулитель всего, «что его окружает», «литературный власовец», а ныне — «его надо публиковать целиком… все, что создал…»

Шалун был, право, этотАнаньев!

Однако типичный для своёй среды, поэтому и уверен, что любые шалости сойдут с рук усилиями спаянной когорты единомышленников. Иные шалости сочтут невинными, другие предадут забвению, за третьи же, будучи пойманным с поличным, можно покаяться — простят! Как в 1989 году: «Я приношу глубочайшие извинения Андрею Дмитриевичу Сахарову и Александру Исаевичу Солженицыну»7. И все кончилось наилучшим образом, а Сахаров с удовольствием подписал письмо в защиту Ананьева, несмотря на то, что эти «глубочайшие извинения» последовали после изобличения его в двурушничестве. Но, как говорится, свои люди — сочтутся.

И все-таки не угнаться ему за шалостями Григория Бакланова и Альберта Беляева, о чем поведал в одном интервью Рой Медведев8. Он воздает должное, как считает, порядочности, мужеству и нравственному максимализму прозаика Г. Бакланова вкупе с Евг. Евтушенко и партийным функционером А. Беляевым. Ибо каждый из них якобы страшно, но тайно, в темных глубинах души своей, злобно ненавидел социалистическую Россию, однако ж купался… в лучах официального почета и славы. Вот что делало «наше проклятое прошлое» с людьми. Трагизм положения Бакланова и Евтушенко, оказывается, усугублялся еще и тем, что им приходилось (по крайней мере в общественной жизни) лгать, притворяться, жить двойной моралью. «И Евтушенко в годы застоя не был обойден славой… " я думаю, что Евтушенко был неискренен как раз в годы застоя, а сегодня искренне хочет перемен», — уверяет Медведев. Бакланов тоже не был обделен славой в условиях застоя, но был «вынужден (?) к ним приспособляться и сейчас отказывается (!) от двойной морали». Хороши же «прорабы перестройки», суть существования которых — ложь и лицемерие! Не забыть бы и третьего члена этой весьма скандальной троицы: «В годы застоя Беляев руководил в ЦК КПСС сектором литературы: он вроде бы (!) не боролся открыто с брежневским режимом. Но сейчас он главный редактор газеты «Советская культура», и это один из основных рупоров и двигателей перестройки в области культуры».

Рой Медведев оказался человеком весьма проницательным, если столь верно сумел уловить затаенную неискренность, двойную мораль светил перестройки в сфере литературы — Евтушенко, Беляева, Бакланова. Скажи об этом кто-нибудь другой — не поверили бы. А Медведеву верим — он ведь сам из таких… Тут вспоминается выступление М. Шатрова на конференции в Академии общественных наук при ЦК КПСС, посвященной актуальным вопросам исторической науки и литературы. На трибуне — человек в кожанке, грозно сдвинутые брови, сверкающие острым блеском очи, а над головой вскинутый вверх крепко сжатый кулак. Истинное благородство сквозило в позе и в вопросах, бросаемых в притихший зал драматургом, громившим прежний тип жизни. А какое искусство недомолвок и иносказаний? «Вот оно, настоящее», — восторженно бормотал юркий сосед справа и громко аплодировал… Право, не укладывалось в голове: Шатров на трибуне — весь порыв, неподкупная честность «горячего прораба» перестройки, неукротимая готовность к немедленному искоренению советской системы и всего, что связано с ней, — и Шатров — сочинитель весьма заурядных пьесок, славивших большевиков. Хотя нет тут никакого противоречия, ибо Ничто — безлико, цинично и безнравственно.

Исторический поворот в общественном развитии обнажил всю низость, самодовольство и политический экстремизм пропагандистов общечеловеческих ценностей. Вместе с тем четко обозначалась еще одна особенность: совпадение взглядов «прорабов перестройки» с воззрениями тех, кто явил свою, мягко говоря, недоброжелательность по отношению к идеалам социальной справедливости, к традициям и духовным ценностям русского народа. Отсюда их заискивающие обращения к эмигрантам как к высшим экспертам в вопросах перестройки общественной и культурной жизни. Они спешат, суетятся, скопом подписывают обращения, протесты, заявления, письма — приговор их скор и беспощаден.

21 декабря 1988 года «Советская Россия» поведала о далеко не благовидных делах эмигранта второй волны Льва Зиновьевича (Залмановича) Копелева. В связи с этой публикацией в тот же день (потрясающая мобильность!) появилось заявление — протест лидера партии зеленых Петры Келли и отставного генерала Хорста Бастиана из ФРГ, обвинивших газету в отвратительном очернении «настоящего полпреда» СССР и т. д. " пошло-поехало: радиоголоса западных спецслужб узрели в критике-разоблачении Копелева злостную клевету на перестройку, расценили выступление газеты как угрозу демократическому процессу и прочее. Вслед за ними группа московских сочинителей приписали автору статьи негодный «стиль политического мышления», «злобную клевету» и «доносительство». А рядом нарисовали прямо-таки лучезарный образ Копелева: он и примерный гражданин, и радетель перестройки, и неутомимый пропагандист нашей культуры за рубежом. Некто Португалов пытался оправдать даже предательство Копелева («МН», 1989, № 8). А в письме, напечатанном в журнале «Огонек» (1989, № 2), Ф. Искандер, Ю. Карякин, В. Корнилов, Б. Окуджава, Л. Осповат, А. Приставкин, Д. Самойлов, Б. Сарнов, академик А. Сахаров, Лидия Чуковская, Н. Эйдельман и др. (всего пятьдесят две подписи!) заверяли читателей: «Мы — близкие друзья Льва Копелева — хорошо знаем его как честного и благородного человека, не раз доказавшего свою принципиальность и гражданскую смелость». Что же дальше? После оскорбительных выпадов интернационал-интеллигентов в адрес «Советской России» следует угроза: «Это… отнюдь не локальное выступление по частному поводу. Это новая акция». Словом, копелевы критике не подлежат, мученики за идею потому что. «а какую, простите, идею. Попробуем разобраться.

Сам Копелев сообщает, что начало его политической карьеры падает на 20-е годы в бытность проживания в Харькове. Сколоченная там троцкистско-зиновьевская молодежная группка была разогнана. Копелев уцелел. Каким образом? Ценою предательства: «Я сел за стол, — признается он без тени смущения в книге «Хранить вечно», — и составил довольно длинный список». Так блистательно закончился первый период «деятельности» Льва Залмановича. Затем была Москва. Но честные люди уже обходили Копелева стороной, боялись. «Остерегайтесь этого человека» — таково отношение к нему интеллигенции старшего поколения. Надо полагать, именно в этом узрели авторы письма «чистоту и благородство» Копелева, его «принципиальность и гражданскую смелость»?

В 60-е годы сочинитель Копелев уже матерый «борец за свободу», опытный поставщик «жареных фактов» и дешевых сенсаций для западных «голосов» и «волн». А со второй половины 70-х за подачки русскоязычного американского издательства «Ардис» он начал писать откровенно тенденциозные опусы вроде «Хранить вечно» (1975), «И сотворил себе кумира» (1978), «Утоли моя печали» (1981), «Держава и народ» (1982) и др. Вчитаемся в смысл, вглядимся в систему копелевских представлений о революции, о советских людях, о В.». Ленине. Октябрьская революция — «переворот, а не революция», утверждает он. Более того — это «контрреволюция большевиков», Ленин — «догматик универсальной классовой борьбы», «фанатичный догматик и доктринер», «азартный политический игрок», «догматик-прагматик»; «Ленин, уверенный, что прокладывает путь к Новому Свету всемирного блага, привел Россию к старому азиатскому деспотизму» и т. д. и т. п. Само собой разумеется, советские солдаты в период Отечественной войны проявили себя мародерами, садистами, убийцами ни в чем не повинных стариков и насильниками малолетних девочек.

Копелев семидесятых — начала девяностых, живущий в Германии, важная персона: вокруг него группируются диссиденты из соцстран, он главный «советник» по вопросам, касающимся деятельности Союза писателей СССР. Если сегодня, писала газета «Советская Россия», кому-нибудь попадет в руки наукообразная книжонка какого-нибудь американского советолога вроде Дэвида Пайка, содержащая целый табель инсинуаций по адресу Советского Союза, советских и немецких писателей, не следует удивляться тому, что в качестве источника этой «информации» будет указан Л. Копелев» Таковы лишь некоторые факты из его жизни и весьма бурной деятельности. Таков его истинный облик увы! — совсем не похожий на того ангельски доброго, благородного и неподкупного страстотерпца, каким его намалевали «демократически мыслящие» московские литераторы. Можно ли после этого верить их утверждению: «…он один из тех, кто помогал и помогает налаживать оборванные или ослабленные связи нашей культуры с зарубежным миром»? Мы уже имели возможность убедиться, что это за «помощь». Но еще больше поражают заключительные слова авторов опуса, которых газета «Московские новости» именует не иначе как современными «нашими» (?) властителями дум». «лобная и клеветническая атака на Копелева, возопила группа столичных интеллигентов, «преследует цель поссорить нашу (!) страну с теми, кто и за рубежом верит в перестройку, искренно хочет помочь нам». А ведь это стиль доноса — в духе Копелева же… «Пятая колонна» церемониальным маршем двинулась в Россию.

* * *

Чего только не пережила литература за последние годы, каким фетишам не призывали поклоняться. И как следствие — она находится в болезненном состоянии, в упадке. Тем не менее о литературе надо судить по законам литературы. Ныне такой подход особенно важен, поскольку в своих витиеватых спорах, а чаще в пререканиях о литературе все реже вспоминают о ее главном достоинстве — художественности.

В последние годы многие настолько увлеклись, так сказать, хлебом насущным, что начали забывать о хлебе духовном — высоких идеалах и нравственных принципах. Чертополохом зарастет литературная нива, где нет больше человеческой боли, чувства, стыда и вины за происходящее — тут правит бал серость, пошлость и дурной тон. В конце 80-х годов среди обилия ремесленнических поделок встречались и сочинения, в которых «текущий момент» возбудил интерес читающей публики, подобно бесславно канувшему в Лету роману Анатолия Рыбакова «дети Арбата» (1987 г.).

Другим путем, но к той же цели шел автор романа «Не хлебом еденным». Он радостно приветствовал «перестроечные процесса», происходящие в стране, хотя его несколько смущало «отсутствие активно действующей части в массах». Нужна, писал Владимир Дудинцев, тесная смычка «актива» и «пассива», ибо без сотрудничества с «какой-то общественно пассивной многочисленной частью общества… перестройка невозможна». Мыслитель, стратег! Что такое «общественно пассивная многочисленная часть общества» по Дудинцеву? Он дипломатично объясняет: «Отсюда (из общественно пассивной многочисленной части общества. — Н. Ф.) исключаю журналистов, экономистов и организаторов экономики, активных производственников…» «так, журналисты, экономисты, организаторы экономики и активные производственники — общественно активная часть, а все остальные — рабочие, колхозники, интеллигенция, то есть собственно народ — это пассивная, инертная масса. Но пусть выскажется литератор до конца: «В обществе существует какая-то инертная масса, к которой нам еще предстоит подобрать ключи». Прекрасная мысль, не правда ли? Только несколько неожиданными для автора романа «Не хлебом единым» кажутся эти ключи: слишком уж они материальные, бездуховные, что ли. «Я полагаю, суетился он, — что такими ключами будет дешевая качественная колбаса, обилие свежих, хороших овощей, недорогая одежда, а для молодежи достаточное количество тряпья».

Вот те на, а как же быть с заповедью «не хлебом единым жив человек?!». Велик в своих помыслах сей гуманист — от щедрот своих даже падшие души, то бишь «инертную массу», не отринул, а одарил пусть дешевой колбасой, да к тому же опять-таки, заметьте, дешевые одежды посулил, дабы, насытившись, смогли оные прикрыть наготу свою. Правда, Дудинцев не уточняет, как долго «инертная масса» должна наслаждаться дешевыми тряпками, вареной колбасой и овощами, зато дает власть предержащим совет, каким путем этого достичь, это «демонстрация новых (?) активных мер» и «применение власти», проще говоря, новых репрессивных и карательных мер. " тут в его советы врываются грохочущие звуки: «Необходима демонстрация новых активных мер по отношению к тем, кого аргументированно критикует пресса». Демократически мыслящий человеколюб сокрушается: «Народ (!) требует… применения власти, а сверху ее не применяют (…) у нас начальство снизу до самого верха говорит о перестройке, но не принимает активных мер…» Наконец, твердо и довольно решительно заявляет: «Я прямо скажу: говоря о гласности, меня удивляет позиция наших верхов. Мы слышим оттуда хорошие речи, но я не вижу, чтобы оттуда, с Олимпа, хоть раз была сброшена молния на кого-нибудь». Право, не хочется вспоминать, как Хрущев «сбросил молнию» на многодумную голову Дудинцева и как это ему зело не понравилось. Теперь же сам просит молний, правда, от имени народа и на чужие головы. Впрочем, не худо было бы узнать, какая такая разница между старыми и новыми активными мерами применения силы. Известно, что новое насилие ничуть не лучше старого, если не циничнее, поскольку выступает под видом истины в последней инстанции. И Дудинцеву, надо полагать, как и «инертной массе», ведомо, что самые демократичные лозунги теряют свой смысл, как только начинают внедряться в практику и общественное сознание посредством дубинок, экономической удавки и расстрелов, практикуемых «демократами».

Впрочем, не будем гадать, что ведомо, а что не ведомо высоконравственному господину Дудинцеву, коего в Ельцине привлекло «ощущение нравственного народного императива», как он умно выразился. Более того, сразу же после событий 19–21 августа 1991 года сей «инженер человеческих душ» уверял, что Ельцин «пытается вернуть в наше общественное сознание кодекс чести». " дальше: «Вокруг Ельцина, как вокруг большого кристалла чистой породы, образовалась целая, пользуясь геологическим термином, «друза» кристаллов поменьше, но построенных по тому же принципу. И сколько молодых, даже старики рядом с ним молодые».

Странного тут ничего нет. И неожиданного тоже. Так называемая творческая интеллигенция (типа Дудинцева, коих великое множество) никогда не обладала твердыми убеждениями и высокими духовными устремлениями, а посему толком не знала, что ей надо от жизни. Ее рассеянный взор блуждал в неопределенной дали, пока не упирался во что-нибудь показавшееся ей источником истины и добра, — и она, в совершенстве овладев методами первой древнейшей профессии, с воплем прислонялась к нему. Это то, что у Фейербаха называется опустошением человеческой души. Однако ж об этом речь впереди.

…Ориентация на живописание «жареных» фактов и кошмаров прошлого, стремление потрафить вкусам некоей «избранной» публики, наделенной «изысканным», «тонким» вкусом и способной по достоинству оценить «поэзию» недомолвок и иносказаний, — удел сочинителей средней руки, лишенных национальной ориентации и ярко выраженной творческой индивидуальности. При правдивости бытовых реалий, вовлеченных в орбиту повествования, подобные сочинения не поднимаются выше морали, годной для домашнего употребления (рассказы Т. Толстой и В. Попова, сочинения В. Войновича «Жизнь и необычайные приключения солдата Ивана Чонкина», В. Нарбиковой «Равновесие света дневных и ночных звезд» и др.) — Даже в лучшем своем исполнении — это чтиво для публики с чрезвычайно «тонко организованной» нервной системой. Тут есть верно подмеченные детали, модный жаргон, но нет глубины отражения действительности и полнокровного человеческого образа. Оные сочинения отличает примитивизм мышления, — вместо серьезного анализа явлений жизни в них царит отвлеченная ассоциативность, приправленная «мудрой» усложненностью и самоцельной образностью. Несоответствие между замыслом и интеллектуально-эмоциональной тривиальностью исполнения вызывает порою комический эффект. Речь идет об оригинальничаньи и манерности в изображении литературных героев, о плохой индивидуализации, которая сводится к мелочному умничанью. Лишенные важных жизненных примет и самобытности, подобные персонажи клокочут лжестрастями, взятой на прокат мудростью. Конечно, будет несправедливо утверждать, что подобным авторам чужды сочинительские порывы. Нет, они не без известных лицедейских достоинств, а именно: способны вживаться в чужой текст, в чужую интонацию, ритм, идею. Но ни один из них не может подняться к вершинам искусства, ибо ему чужды глубокие чувства, самобытное мышление, вдохновение.

Новые времена порождают новые типы сочинителей. Каково время — таковы и герои. Но есть типы, так сказать, на все времена — они особой закваски и редкой жизнестойкости. Даже при самых сильных штормах времени они неизменно остаются на поверхности. Все, казалось бы, перемещается, гибнет, идет на дно, а они нет — держатся на поверхности. Это — временщики. Временщик неистребим как гриппозная бактерия. Могучий инстинкт выживания определил стихию его обитания — смена (не важно чего!) эпох, мод, идеологий, вкусов, но чтоб царила атмосфера некой неустойчивости, неопределенности, перевода. Тогда он впереди прогресса, имитируя гражданскую доблесть, предавая анафеме вчерашний день и выжимая из своей активности выгод во сто крат больше, чем из пропитанных ядом цинизма критических опусов, посредственных стихов и скучной прозы своей.

Но не долгий век имитатора. Сколько было интервью, круглых столов, восторженных рыданий умудренных жизненным опытом критикесс и многозначительных прорицаний литературствующих экономистов, историков по поводу ультрабольшевистских опусов М. Шатрова, апологии философии предательства «Зубра» Д. Гранина, «Белых одежд» В. Дудинцева, «Ночевала тучка золотая» А. Приставкина вкупе с сочинениями А. Битова, А. Вознесенского, Б. Окуджавы и прочих литературных «светил» перестроечной поры. Где они? Впрочем, это уже и не литература, а некие идеологические постулаты. Тут язык искусства уступил место политическим декларациям.

В связи с этим позволим себе немного раздвинуть рамки данной темы. Какая примечательная особенность поражает читателя в произведениях великих писателей Древнего мира или эпохи Возрождения, классиков XIX века либо талантливых авторов современности? Меняющееся лицо времени. Чаще всего политика и литература перемешиваются друг с другом, каждая из которых не теряет своей специфики. Именно поэтому идейная борьба в литературе и искусстве не может не отражать политического климата в обществе на определенном этапе его развития, а равно состояния сил, борющихся за торжество тех или иных социально-экономических тенденций, за власть.

«Боже мой! — восклицал Салтыков-Щедрин. — Сколько же есть прекрасных и вполне испытанных старых слов, которые мы не пытались даже произнести, как уже хвастливо выступаем вперед с чем-то новым, которое, однако, и не можем даже определить». Таким расхожим словом в конце 80-х — начале 90-х было «плюрализм». Русские писатели не раз выступали с протестом против попыток переносить категории социально-экономической и философской науки на искусство, литературу, отождествлять процессы, происходящие, скажем, в экономической, политической, правовой жизни общества, с законами искусства. Но еще больше встает вопросов, когда мы начинаем задумываться над тем, что такое художественный плюрализм. Не в том, конечно, облегченном, приблизительном и легковесном варианте, кочующем по страницам газет и журналов, а в научном значении, приближенном к искусству. Говорят, плюрализм — это свобода мнений, независимость суждений, право художника на свое видение. Но это формальная сторона дела, нормальное общественное развитие вообще, качественный показатель жизни в культурном государстве. Может быть, многообразие стилей, творческих индивидуальностей, разных направлений и способов художественного мышления? Да, это ближе к истине, хотя и требует многих уточнений и объяснений. Но даже такой подход упрощается и выворачивается наизнанку, как только к нему подступают слишком горячие и подозрительно напористые, суетливые проповедники плюрализма в искусстве. В их витиеватых, многословных и добротно оснащенных цитатами выступлениях все сводится к одному направлению, к вполне определенной группе лиц, а все остальное отбрасывается, перечеркивается, подвергается остракизму.

Подобные старые погудки на новый лад продемонстрировал искусствовед Д. Сарабьянов в статье «На трудном пути к художественному плюрализму» («Советская культура»). «Многие годы мы могли услышать и прочесть дежурные фразы о необходимости выражать в искусстве интересы народа, демократические идеалы, а художнику — находиться в гуще жизни. Эти слова трактуются буквально, казенно: они утратили смысл, стали стертой монетой, но до сих пор звучат, но уже не грозным, а смешным воспоминанием о былых временах». Да, смеяться не грешно… «Чего же тут смешного?» — спросят меня не только противники, но и сторонники реформ, готовые все бросить в огонь просвещения и исправления, лишь бы его пламя расширялось и кипятило людскую совесть. Действительно, скажут мне, есть великие традиции русской литературы, взывающие к нравственному долгу. Даже живопись в XIX веке просвещала, рвалась в бой за права народа и многого добилась в процессе этих исканий. Особенно преуспели на этом пути В. Перов и». Репин. Советская живопись долго делала вид, что держится на этих традициях, но недавно в конце концов от этих иллюзий начала освобождаться. Это закономерно. Нельзя бесконечно разогревать позавчерашнее блюдо, как бы ни было оно уместно сто лет назад»9. Проще говоря, реализм в искусстве с его социальными проблемами, обостренным вниманием к духовному миру человека, его гражданскому долгу и т. д. тихо скончался, и Д. Сарабьянов со вздохом облегчения ставит на нем крест.

Насчет «кончины» отечественного реализма — то это давняя «розовая мечта» русофобов всех мастей и отличий. Прикоснемся к некоторым старым изданиям. 7 декабря 1918 года в Петрограде вышел в свет первый номер газеты «Искусство коммуны», которая просуществовала до 18 апреля 1919 года. Редколлегию газеты составили «теоретики «левого» искусства Н. Н. Пунин, О. М. Брик и художник Н.». Альтман. «Взорвать, разрушить, стереть с лица земли старые художественные формы — как не мечтать об этом новому художнику, пролетарскому художнику, новому человеку», — таково кредо (автор Н. Пунин) первого номера. К. Малевич призывал «отбросить Грецию», «сжечь в крематории остатки греков». Он неистовствовал: «Скорее можно пожалеть о сорвавшейся птице, нежели о разрушившемся Василии Блаженном». Идейные позиции и творческие принципы так называемых «левых» авангардистов сформулированы Н. Луниным с предельной ясностью: «Все готов был вынести старый художественный мир, но призывов к разрушению искусства прошлого он вынести не мог. " теперь, когда возможность такого разрушения стала совершенно реальной, надо видеть, как растерянно и болезненно сжалось сердце доброго старого «культурного» носителя великих художественных традиций… Для здорового и продуманного «футуристического» мировоззрения разрушение старины — только метод борьбы за свое существование. Только потому, что искусство прошлого претендует еще на влияние и на образование новых художественных форм, оно может стать предметом разрушения». Так было положено начало кампании по дискредитации и обвинению в контрреволюционности, реакционности и прочих грехах всех других художественных течений. «Реалисты крепки и грубы, но для того, чтобы быть действительно творческими художниками, они слишком пассеистичны, их формы стары, изжиты, истерты, в них нет творческой дерзости и подлинно революционного напряжения, они мещански пошлы, бесцветны и бессильны… Реалисты — бездарны… как школа, как форма… " в этом, единственно в этом, безысходная трагедия реалистических (передвижнических) художественных течений. Трагедия эта не изменяется при современной художественной ориентации. Как бы близки ни были реалисты к пролетариату коммунистический пролетариат никогда не сможет включить их в свои ряды».

В последнее двадцатилетие усилиями иных теоретиков авангардисты предстают великими художниками, противостоящими «худосочным реалистам». Отныне, пишет Сарабьянов, представители нового направления станут сосредоточивать свое внимание на общечеловеческих ценностях, которые как бы добывались не из «слоя» социальных отношений, а из самочувствия индивида, стоящего перед вечным лицом кардинальных проблем жизни. Наступает, мол, пора возвращения искусства к своей первооснове, «к самым главным и общим категориям бытия — жизни и смерти, гармонии и хаоса, рождения мира и его конца». Лукавит исхитрившийся искусствовед, отнимая у великих мастеров-реалистов способность к глобальному мышлению.

«Но такие крупные мастера авангарда и «предавангарда», как Малевич, Кандинский, Петров-Водкин, Фальк, Шагал, Попов, Лентулов, Филонов, Кузнецов, в той или иной мере каждый по-своему выражали эти искания вселенского образа». " чтобы у читателя не осталось никаких сомнений на этот счет, заключает: «Раньше у нас считалось, что сам этот отклик должен быть целенаправленным: его цель — рождать оптимистические чувства (даже если образ окрашен трагическими нотами), закаливать волю, утверждать бытие и деяние. Теперь мы должны себе позволить отказаться от такого требования».

Несколько позже в статье «Эффект Кандинского» сей потрясатель реализма конкретизировал свои идеи на примере творчества Кандинского. Главная черта художника — это его всемирность, вненациональность. Отсюда, мол, проистекают все его великие достоинства. «Художник мира, генератор художественных идей, соединивших земли Старого и Нового Света, он был открыт разным культурам, различным традициям и разнообразным творческим предвидениям». Не потому ли принципы художественного и научного мышления оказались в его творчестве приближенными друг к другу при господстве научной мысли? «Эффект Кандинского», основанный на открытии, озарении, пробуждении творческого начала, на культе парадокса, имеет дальнюю перспективу действия. Он провоцирует полет мысли, жажду свободы, может быть источником научного открытия…»10 Наконец, следует вывод: «То, что в картинах Кандинского сталкиваются в драматическом конфликте не живые существа, не люди, а абстрактные формы, способствует тому, что создаваемые художником образы приобретают всеобщий характер». Словом, из искусства изгоняется живая плоть жизни — вот где зарыта собака Сарабьянова.

Что же: мертвая схема, абстракция, где нет места поэтической правде бытия, колдовскому очарованию душевной красоты, — это и есть мир искусства? " что такое художественный плюрализм: отрицание реалистических традиций в угоду торжества авангарда и предавангарда? Лишение искусства социального и национального начал? «ли, может быть, абстрактные формы, которые сродни научным открытиям, отмена образа и исчезновение времени во имя «концентрированного интеллектуализма», «искания вселенского образа» и «сосредоточенного созерцания». Но все это означает гибель искусства.

Что же касается реализма, смеем утверждать, — это не скудость чувства и мысли, не приземленность и не унылые плоды обыденного сознания, убивающие идеал и мечту. Реализм — это жизнь в развитии, борьбе, цветении и увядании как момент перехода в иное состояние, как залог рождения нового. Истинное творение реализма даже в момент потрясения трагическими судьбами героев наполняет нас неизъяснимым ощущением светлого чувства и надеждой, укрепляет любовь к жизни.

 

II

Всеобщий кризис девяностых годов привел к катастрофическому падению общественного самосознания, к утрате веры и животворных идей. Отсюда растерянность и пессимистическое настроение, расщепленное сознание и отчаяние широких масс. Удручающе выглядит и творческая интеллигенция, выдвинувшая из своей среды немало гнусных личностей; ее нестройные ряды пополнили униженные и оскорбленные, отчаянные и отчаявшиеся, надломленные и робко протестующие. Меж тем для подавляющего большинства граждан некогда великой и гордой страны общественная жизнь, лишенная своего былого гражданского содержания, стала будничной и серой. Нет больше ни государственных интересов с их мировыми проблемами, ни прежних духовных запросов и культурных увлечений. Театры, музеи, культурные центры превратились в огромный рынок безвкусицы и пошлости. Тут же приютились всевозможные ларьки и лавки, торгующие заморской рухлядью; притоны, харчевни, всегда полные праздной публики, которая и составляет основную массу «хозяев жизни», так называемых «новых русских», погрязших в преступных махинациях, лишенных гражданских и духовных интересов и стоящих на грани полной деморализации. Так обнажилась суть нынешней жизни со всей ее отвратительной бездуховностью и низостью.

А в это время в стане «граждан мира» царит радостное возбуждение. С неслыханным цинизмом высказался на сей счет академик Лихачев. Жить стало лучше, умиляется он: «Открытые лица, смелый взгляд, откровенные суждения». " тут же поклон и благодарность президенту, который «расчистил путь для возрождения свободной России». Во имя этой свободы, дескать, можно поступиться и развалом великой державы, издевательством над народом, наконец, убийством ни в чем не повинных людей: «В такие периоды, я уверен, поэт и должен быть возле трона (?! — Н. Ф.), чтобы предостеречь Царя (читай Ельцина. — Н. Ф.) от неразумных шагов. Во имя главного»11. О главном сия «свеча на ветру» (А. Вознесенский) и «главный интеллигент страны» (Т. Толстая) поведают позже, восемь месяцев спустя, когда встанет вопрос о его причастности к московской трагедии: «У меня и сейчас нет сомнения в том, что обращение к президенту надо было подписывать», то есть подталкивать власти предержащие к массовым убийствам.

А незадолго до этого тихим, ласковым голосом он умолял «отца нации» устроить суд над теорией марксизма, чтобы мы (?) «показали (?!) наконец, что именно сделал марксизм с нашей наукой, с нашей мыслью». Ловкий трюк, как любят повторять в Одессе. Но, во-первых, Лихачев имеет, мягко говоря, весьма туманное представление о марксизме, поскольку знаком с ним в основном по собранию анекдотов о Сталине эрудита Юрия Борева, а во-вторых, усилиями таких, как он, лжеученых послевоенная общественная наука была низведена до их же интеллектуального уровня и превращена в отстойник безмыслия, словоблудия и моральной деградации. Посему, видимо, справедливее судить не идеи (что сильно смахивает на врожденный кретинизм иных «демократически мыслящих» субъектов), а конкретных виновников оскопления и унижения научной мысли. Дела и слова этого «демократа до мозга костей» как нельзя лучше свидетельствуют об интеллектуальной и духовной нищете советской радикальной интеллигенции. Настоящий ученый, академик А. А. Трофимук с негодованием писал в марте 1998 года: «Уж очень не хотелось бы быть рядом с академиком РАН Д. С. Лихачевым, который в памятный день октября 1993 года призывал вас (Б. Н. Ельцина. — Н. Ф.) расстреливать всенародно избранных депутатов РФ».

Таков облик представителей определенной части академической интеллигенции. Вот перед нами письмо 31-го правдоискателя времен начала «перестройки» Это весьма любопытная политическая демонстрация Лихачевых, а проще — тоска по тем временам, когда малиновый звон ученых регалий, высоких знаний и правительственных наград повергал в священный трепет простых советских тружеников, а власти предержащие услужливо выдавали мнение «светочей мысли» за глас истины и, само собой, народа. А глас сей — чего греха таить — звучал нередко как призыв к расправе с инакомыслящими. В названном материале — вместо доказательства — угрозы, вместо выяснения истины — навешивание ярлыков и нагромождение политических обвинений: «…В руководстве СП РСФСР процветают командно-приказные методы, групповая нетерпимость, личные интересы выдаются за общенациональные, общенародные, общепартийные, органы печати насильственно превращаются в рупоры черносотенных «идей» (…) хотят присвоить себе монополию на русский патриотизм». Доказательства? Их нет. Зато сколько угодно брани. А ведь подписано сие академиками, народными депутатами, людьми, принадлежащими к ученому сословию и художественной элите. (Есть среди них и «главный интеллигент страны», в миру председатель Фонда культуры.) Оторопь берет, в глазах рябит при созерцании имен титулованных особ. И все-таки, если начистоту вести разговор о нравственных недугах общества, видимо, следует начинать его с них — иных академиков, режиссеров театров и литераторов. За что получили звания и должности? В какое время? Честны ли перед народом? Вот стиль их наветов на СП РСФСР, оставляющий нехороший след в душе: народ «упорно уводят на гибельный путь сражений с очередным внутренним врагом, чей образ состряпан монопольщиками патриотизма, радеющими о каких-либо угодно интересах, кроме народных». " эти туда же — в заботники народа.

Согласитесь, что такое заявление группы людей с большими политическими возможностями — дело не простое. Тем более что оно выдержано в духе и слоге 30-х годов.

Есть, правда, здесь и нечто оригинальное, характерное для конца 80-х годов. Это — русофобия, четко проявившаяся в грубом противопоставлении одного нерусского автора всей русской литературе. «Октябрь», — читаем, даже публикацией только двух произведений В. Гроссмана еде л ал неизмеримо больше для понимания русской истории, горькой правды крестьянства, истоков духовной силы народа, чем все, вместе взятые, члены всех расширенных секретариатов правления СП РСФСР»11». Такого, пожалуй, еще не было. Даже устроители «варфоломеевских ночей» в литературе конца 20-х — начала 30-х годов, авербаховцы, и те печатно не заходили столь далеко…

Но все, видоизменяясь, возвращается на круги своя. Несколько лет спустя некоторые из активно выступавших за светлые идеалы буржуазной демократии присмирели, столкнувшись с реальными трудностями и противоречиями. «Никогда я еще не жил в таком одиночестве, — сокрушался Виктор Лихоносов. — Даже в годы разрыва с писателями, чудовищных «государственных» подозрений было легче: всегда находилась отдушина и на чье-то плечо можно было опереться. Теперь люди сами попали в такую же общественную нищету и печаль. Никто уже просто так не позвонит. " не потому, что забыл, равнодушен или заелся, нет. Просто рука бессильна сжать трубку, а пальцы не слушаются: что звонить? Нечего сказать радостного, приятного. Вокруг нас густые заросли предательства. Ну, чужаки, далеки от тебя идейно, ладно уж, тут какие могут быть надежды? А вот когда человек объединяется с кем-то для спасения России, русской культуры, изображает страдальца и воина и тут же, за углом, петляет, как заяц, продает своих, отрекается, совершенно по-вражески закладывает мины в родном гнезде, обогащается на русском несчастье и про несчастье на всех перекрестках орет — камни начинают плакать. Вообще с помощью прессы предательство переросло в геройство, в доблесть демократии, сокрушившей всякое понятие о чести и благородстве. Самые патриотические издания народ не читает. Его задушили намыленной веревкой. Никто никого не слушает, никто никому не верит, никто никому не нужен». А что хочет и чему верит Лихоносов?

Егора Яковлева, бывшего соловья ленинизма, а потом предавшего его, трудно заподозрить в антипатиях к ельцинской власти. Что же он? «Мне кажется, что, объявив в 86-м году, что мы превыше ценим общечеловеческие ценности, на самом деле именно их мы разучились ценить, потеряв на «морально-нравственном фронте» за шесть лет перестройки едва ли не больше, чем за 70 предыдущих лет». Как всегда хитрит, юлит, изворачивается. «Я не знаю, что такое демократия. Сам себя демократом не считаю». Вот чем оборачиваются политические мечтания «прорабов» и «псов» перестройки… Впрочем, это никак не изменило их сущности: подобные интеллигенты никогда не имели и не имеют веры, убеждений и прочного духовного фундамента. Вот и гость телевизионного «бомонда» Андрей Дементьев, тогдашний главный редактор «Юности», заговорил с надрывом о перестроечном «духовном захолустье, где сладострастно подличают, пакостничают, доносительствуют, где пещерная зависть готова до смерти исклевать свою жертву». Но симптоматично, а равно неожиданно прозвучал его ответ на вопрос ведущего «Бомонда»: «Кто же виновник всех этих недобрых метаморфоз с людьми?» «Система! Но не та всеми обруганная, тоталитарная, а нынешняя, именующая себя демократической, то есть пирамида власти, которую венчает собой Президент Ельцин. Избиратели обмануты, а новые властители, унаследовав худшее от своих предшественников, подгребают все под себя…» Таков вывод человека, в свое время изрядно потрудившегося для нагнетания атмосферы антисоветизма, бездуховности и несправедливости.

Ныне, как и в первой трети XX столетия, интеллигенция России оказалась в глубоком духовно-нравственном упадке. Лукавые идеологи «нового мышления» использовали ее в своих политических целях, а потом бесцеремонно выставили вон, обвинив в апатии и недостаточной активности по окончательному развалу державы в условиях «демократии». Где в девяностые годы все эти поводыри недовольных прежним образом жизни — баклановы, астафьевы, евтушенки, сидоровы, солоухины, черниченки, войновичи, шатровы и прочие? Они с властями предержащими, с недоброжелателями простого человека, но только не с бедным народом, не с настоящими заботниками России…

Судьба интеллигенции, в очередной раз соблазненная «дьяволом власти», заслуживает серьезного осмысления и изучения. В 20-50-е годы, несмотря на известные притеснения, она все-таки сумела сохранить здоровое национальное ядро и тем самым воспрепятствовала откровенному разгулу русофобии. Теперь многие и многие писатели и ученые России рабски сносят и этот позор. Отвергая прежний режим, они предавали Россию. Кое-кто начинает понимать это, но черное дело совершено.

Вообще история российской интеллигенции изобилует примерами противоречивости и переменчивости. Понятие «интеллигенция» объединяет в себе богатый набор антиисторических и антигуманистических тенденций. Лев Толстой с иронией комментирует салон Анны Павловны Шерер, где появился Пьер Безухов: «Он знал, что тут собрана вся интеллигенция Петербурга…» «а внешним лоском, иностранной речью, улыбками здесь царила атмосфера лицемерия, мелочности и невежества.

Если бы только это!

Вспомним: в России термин «интеллигенция» обязан своим появлением Боборыкину (1876 г.). Согласно его толкованию, интеллигент — это сторонник крайних радикальных мер, чужд всему отечественному, а нередко враждебен ему. «Я не верю, — писал А. П. Чехов, — в нашу интеллигентно, лицемерную, фальшивую, истеричную, ленивую, не верю, даже когда она страдает и жалуется». А незадолго до этого Ф. М. Достоевский говорил в речи о Пушкине о «сбивчивой и нелепой жизни нашего русского — интеллигентного общества».

Будучи духовными выкормышами западной цивилизации, российские радикальные интеллигенты убеждены, что европейская культура является вершинным явлением, а посему нет и не может быть у других народов культуры, превосходящей или хотя бы равной европейской. Отсюда презрительно-нигилистическое отношение к истории своей страны, к ее национальным традициям. Отсюда же — ожесточенная борьба против государственности, против русской самобытности. В общем радикальная интеллигенция проявила себя как самая непримиримая по отношению к народу социальная прослойка. Она с необыкновенной легкостью и постоянством меняла и меняет «вехи» и (перефразируем поэта) сжигает все, чему поклонялась, поклоняется всему, что сожгла.

А с приходом к власти в начале XX века космополитического сброда она официально получила интернациональный статус и окончательно утратила национальные признаки. С ее подачи в двадцатые годы цвету русской науки, искусства и литературы не оказалось места под солнцем «пролетарской диктатуры». Ограбленные, оболганные и униженные, покидали Родину Рерих, Павлова, Теффи, Репин, Бунин, Рахманинов, А. Толстой, Шаляпин, Куприн, Нежданова и многие, многие другие. Сживали со света Дмитрия Фурманова, Александра Неверова, Сергея Есенина, Александра Блока, травили крестьянских поэтов и Михаила Булгакова.

Тут, пожалуй, пришло время сказать о природе советской интеллигенции, взращенной на интернациональных принципах, которые в период «хрущевской оттепели» модернизировались в догмы космополитические. Советская интеллигенция — детище общественно-политической системы, ее внутренних противоречий и глубоко скрытых антиславянских и антинародных тенденций партийно-бюрократической верхушки. Система взглядов и жизнедеятельность радикальной интеллигенции, подпитываемая предательской политикой властей предержащих, отражает ее неприятие, отрицание истории, национальных ценностей и государственности России.

Здесь, пожалуй, уместно привести интересное суждение ленинградского теоретика, отделяющего основную массу интеллигенции от «интеллигенции». Юрий Белов пишет: «Оторвавшись от родовых национальных корней, они создали свой искусственный мир. Мир псевдоценностей, жесткого рационализма, где достижение их цели оправдывает любое средство, свобода признается только для избранных. Лицемерие и ложь — обязательное условие сохранения их среды обитания. Социальные идеалы им нужны для маскировки своей истинной природы — природы крайнего индивидуализма. Достоевский в «Бесах» художнически обрисовал типажи интеллигенции. Центральный из них — Петр Верховенский, Ставрогин — его двойник. Жутко читать откровения Верховенского: «В сущности наше учение есть отрицание чести, и откровенным правом на бесчестие всего легче русского человека за собой увлечь можно». И ответ Ставрогина: «Право на бесчестье — да это все к нам прибегут, ни одного там не останется!»

Право на опошление, отрицание культурно-исторических ценностей досоветской России, издевательство над историей Святой Руси, над православной верой и культурой русского народа — все эти проявления архир-р-р-революционной бесовщины мы видим, вглядываясь в годы первого десятилетия Советской власти. Увы, от правды не укроешься. Великая социальная революция, каким был Октябрь 1917-го, — явление сложное, противоречивое. Нельзя не видеть величия революции, как нельзя не видеть и ее трагедии. О том, как шла борьба с «революционной» интеллигенцией, прорвавшейся к власти и готовой отравить Советскую Россию желчью троцкизма, речь впереди. Здесь лишь остановим внимание читателя на одной закономерности: интеллигентщина как противогосударственное отщепенство (понятие, пущенное в обиход Петром Струве в начале XX в.) возникает там и тогда, где и когда ослабляется патриотическое воспитание будущей интеллигенции, всего общества. Тогда чертополохом космополитизма зарастает поле национального сознания. Скрытая русофобия выразит себя в умолчании русской истории, что самым пагубным образом скажется на развитии национального сознания русской интеллигенции, вместе с тем национальное сознание русских начнет как бы усыхать, открывая пути для вторжения нерусского мировосприятия. Хрущевская «оттепель» положила официальное начало нравственному, затем политическому нигилизму интеллигенции 60-90-х годов. «Право, — продолжает Белов, — на бесчестье заявило о себе в осатанелой форме в годы горбачевско-яковлевской мистификации перестройки. Взрывная волна антикоммунизма контузила советское общество и выбила ценности социалистической цивилизации из сознания большинства интеллигенции. Диссидентствующие отщепенцы ликовали: наша взяла! Вспомним, как вузовская и инженерно-техническая интеллигенция чуть ли не на руках носила кумиров антисоветской перестройки — Гавриила Попова, Юрия Афанасьева, Александра и Егора Яковлевых, других помельче. Их утверждения: все 70 лет — в никуда! — увы, находило отклик, и более чем где-либо, в кругах творческой интеллигенции»12.

Используя диссидентский клич «Все 70 лет Советской власти в никуда», всяк изощрялся как мог. На Пленуме Союза писателей СССР (1987 г.) Виктор Розов восклицал: «Перестройка мне очень по душе! Г. Бакланов сегодня говорил о том, что он первый раз живет в такой свободной для литературы атмосфере… Сидишь и думаешь: как хорошо жить, как хорошо вообще существовать!..» Этим ли «инженерам человеческих душ» жаловаться на неблагоприятную для них атмосферу прежних десятилетий?! (Впрочем, пять лет спустя драматург пересмотрит свои взгляды, однако будет уже поздно что-либо изменить к лучшему.)

Но Розов тогда не желал ограничиваться уютным светом рампы — он жаждал быть оракулом: «И последнее. Вопрос очень сложный — национальный вопрос. Друзья мои, наше государство многонациональное, и если мы не будем жить дружно в своей собственной стране, как же мы будем дружить с народами всего мира?» Это присказка, а сказка впереди. Драматург продолжает: «Во мне, воспитанном сразу после революции, чувство интернационализма — мое биологическое свойство. Я, например, не могу произнести слова: «Я горжусь тем, что я русский». А что скажет узбек? Татарин скажет: «Я горжусь тем, что я татарин…» Все гордятся своей национальностью, хотя заслуг в этом ни у кого нет… И потому сейчас, когда на этой почве возникло брожение, мы, писатели, должны не только не дать ему разрастись, а всеми силами его ликвидировать…» Ликвидировать национальное достоинство? Браво! В конце XX века никто на подобное еще не решался даже из стана «демократов до мозга костей». После этого кажутся детским лепетом его стенания типа: «У меня ощущение такое: нас призывают к человеческой жизни, очень сложной и трудной, порой мучительной, но нам говорят: не живите пещерной жизнью. А была и пещерная жизнь. Я хочу, чтобы вы жили человеческой жизнью». Скромное желание. Настолько скромное, что претензии литератора Л. Жуховицкого кажутся ересью. В современных, мол, условиях писателю остается «лишь традиционная должность пророка. Поэтому для него «перестройка фантастически трудная внутренняя работа, в результате которой писатель становится способным на конструктивное пророчество».

Не потому ли в литературу рвутся одни пророки, и обидно мало осталось в ней настоящих писателей. А «биологическим интернационалистам» ничего не стоит (как свидетельствуют 20-30-е годы!) «не только не дать… разрастись, а всеми силами… ликвидировать» чувство национального самосознания, национальной гордости и национального достоинства. И, как мы знаем, действительно ликвидировали… Это, однако, не мешает некоторым сочинителям, не гордясь тем, что «я русский», подчеркнуто крикливо причислять себя к русской литературе, говорить о себе: «Я русский писатель». Особенно почему-то именно настаивают на этом биологические космополиты.

Откуда у русскоязычной интеллигенции конца XX века высокомерие к стране, где родились и живут? Что это — семейное воспитание, традиция, национальная черта или что-нибудь еще? Имеются в виду те, кто причисляет себя к писателям, и, заметьте, к русским писателям. В. Гроссман, свидетель трудолюбия, благородства, высокого духа и неслыханного героизма русских в борьбе с фашизмом, заявляет: «Русская душа тысячелетняя раба… развитие России оплодотворялось ростом рабства… где же пора русской свободной, человеческой душе? А может, и не будет ее, никогда не настанет… Пора понять отгадчикам России, что одно лишь тысячелетнее рабство создало мистику русской души»… Даже непревзойденный мастер пошлостей и банальностей, человек суетный, угрожавший во время оно покончить с собой, если его обнесут чашей Героя соцтруда, и он туда же: «Русский народ потерял нравственность, развратился» и теперь «переживает общее истощение, упадок духа». Почему бы и Сергею Каледину, поднатужившись, не возопить со страниц «Литературной газеты»: «Россия — страна безграмотная и холуйская»13. Потеха! Персонажи из басни Крылова…

Кстати, все эти изъяснения «в любви» к русскому народу излагаются на русском же языке. Тут мы становимся свидетелями довольно абсурдного, на первый взгляд, явления. Обратите внимание, даже такая яркая представительница второй древнейшей профессии, как «Литературная газета», известная своей нетерпимостью к «этой стране», все еще выходит на русском языке. Скажут, влюблена в неповторимую прелесть и поразительную многогранность нашей живой речи и страстно обожает, как она утверждает в статье «Великим остался в России только язык» — «русский язык, как один из самых красивых, необычных и священных языков мира»?14 Как бы не так! Эти господа, кажется, мечтают использовать русский язык в качестве орудия уничтожения России. А вот, пишут они, и реальные результаты этого дьявольского замысла: русский язык становится орудием не собственно отечественных писателей, а инородцев, предусмотрительно перебравшихся за океан и оттуда извергающих «клубы переплавленных (!) в драгоценности части речи». Создается впечатление, что литгазету делают местечковые смехачи из бывшей шестнадцатой полосы с присущей им пошлостью и дремучей самоуверенностью.

Судите сами: «Орудием русского великого языка был, на досаду сомнительным (?) патриотам России, великий русскоязычный русский поэт Иосиф Бродский». Уязвили! Но почему, позвольте спросить, «на досаду патриотам», если их родной язык изучают и усваивают даже явные недоброжелатели, а затем разъезжают по белому свету, вольно или невольно распространяют его? Хотя и с большой дозой похабщины. Спасибо за труды, продолжайте крыть западную цивилизацию русским матом. Пусть зазнавшаяся Европа испытает силу крепкого русского словца. А вот термин «русскоязычный русский» — это нечто новое, но и от него опять-таки русским духом пахнет. И «великий русскоязычный русский» тоже звучит неплохо, гораздо лучше, чем, скажем «русский русскоязычный». Улавливаете? Ненависть ослепляет разум, господа хорошие… В нобелевской лекции Иосиф Бродский сказал, что считает себя орудием русского языка. Какой смысл он вкладывал в слово «орудие», неизвестно, да это не имеет принципиального значения. Важно другое: подобная оценка великого русского языка делает ему честь — он наконец осознавал (лучшие его вещи — переводы) свое скромное место в литературе и не гневил Бога.

Жаль, что лауреат Нобелевской премии угодил в сомнительную компанию. Институт русского языка Российской Академии наук издал словарь скабрезной брани «Русская заветная идеоматика». «Поставщиками» словесной непотребщины, как не трудно догадаться, стали так называемые «биологические интернационалисты», то бишъ русскоязычные авторы. Среди них «знакомые» все лица: В. Пьецух, И. Бродский, С. Довлатов, А. Минкин, Н. Яркевич, В. Аксенов, А. Галич, Л. Петрушевская, Алешковские и Стругацкие, И. Губерман, В. Каледин, Л. Копелев.

Глубокодумные ученые-филологи убеждены, что всяк, пишущий на русском, автоматически становится русским писателем. Более того, они полны желания наращивать свои усилия по пропаганде скабрезностей и непотребщины. Подводя итоги на заседании отделения словесности РАН, проворовавшийся директор Института русского языка назвал главным достижением научного коллектива именно «исследование словесного андеграунда» (то есть всякой непотребщины вроде арго воров, наркоманов, проституток, алкоголиков), равно как иноязычной лексики, «активно завоевывающей просторы нашего государства». Отделение единогласно поддержало сие «главное достижение научного коллектива», мол, продолжайте, «господа»; сеять непотребщину на просторах России.

* * *

С ослаблением державы на поверхность жизни всплыли всевозможные авантюристы и проходимцы, неистовые разоблачители, лицемерные публицисты и подозрительные правдолюбцы. К концу восьмидесятых для этого создались весьма благоприятные условия. И вот результаты: слова, утратившие свой смысл, рвущий барабанные перепонки, стократ усиленный техникой визг безголосых бардов и бесконечные передачи о прелестях американской демократии вперемежку с митинговыми воплями. Все это несносным потоком лилось из хриплых репродукторов, напоминая собою роботов, назначение которых терзать ум и грудь беззащитных жертв западной цивилизации. Как верно замечено, хлеба и зрелищ — вот что исподтишка записали на знаменах перестройки. Со зрелищами все в порядке: идет открытая пропаганда секса, насилия, освобождение от всяких нравственных норм. А если будем иметь еще и хлеб, приобретенный в полном ассортименте распродажи народных богатств и национального достоинства 'России, то совсем недалеко будет и до повторения-судьбы Древнего Рима… Симптоматично, что среди особо ретивых «демократов» больше всего представителей того круга людей, который не несет в себе ничего ярко выраженного национального, а стало быть, общечеловеческого. Им нужно общество, государство, земля, как бактериям среда обитания, как прожорливому стаду пастбище. Их стремление — жить обособленно от общества и государства, а там хоть трава не расти. Вся их болтовня о том, что якобы пробил час слияния самобытных культур разных народов в одну культуру, всех литератур в одну литературу, всех искусств в одно искусство, всех национальностей в одну национальность — таит в себе коварное намерение разрушить многовековое наследие народов, лишив их исторической памяти. Пожалуй, стоит напомнить любителям абстрактных категорий, что они не только не оригинальны, но и реакционны по своим устремлениям. Не имеет значения, что за этим стоит — невежество или злой умысел, важно то, что это широко пропагандируется и выдается за истину. Но все это уже было, было — в другую эпоху. В связи с этим представляет интерес одно высказывание Ф. Энгельса: «Мы знаем теперь, что царство разума было не чем иным, как идеализированным царством буржуазии, что вечная справедливость нашла свое осуществление в буржуазной юстиции, что равенство свелось к гражданскому равенству перед законом, а одним из самых существенных прав человека провозглашена была (…) буржуазная собственность»15. История не столько учит, сколько предупреждает: из своего времени пытаются выпрыгнуть те, кто не в ладах с обществом или со своей совестью.

Григорий Бакланов в некотором роде знаковая фигура, поэтому более пристально присмотримся к его поздней деятельности. Он не только мастер разоблачения ошибок прошлого, — но весь устремлен в будущее. Возможно, по этой причине ни на минуту не забывает о своей исторической миссии, являя, кроме других выдающихся достоинств, талант незаурядного режиссера. Посмотрите, как тщательно обставлял он в конце 80-х свои интервью, как ревниво следил за тем, чтобы его персона была непременно вставлена в роскошную политическую раму, богато инкрустированную высокими словами. Эффектные врезки, сопровождающие его выступления на страницах газет, долженствовали подчеркнуть величие происходящего события по случаю его личного участия. Делалось это почти с блеском. Приведем два примера.

Пример первый. Врезка беседы корреспондента газеты «Советская культура» (26 мая 1988 г.) с Баклановым гласит: «Редакция журнала «Знамя» расположилась в самом центре столицы, недалеко от Красной площади. В раскрытые окна кабинета доносится бой курантов. И это символично: коллектив, который возглавляет известный писатель Григорий Бакланов, не отстает от времени, напряженно живет днем сегодняшним, работая на будущее». Чувствуется дыхание истории, усиливаемое дыханием Бакланова — не правда ли? Под этим многозначительным сообщением, как следовало ожидать, волевое лицо означенного, не только отстающего от времени, но вкупе с коллективом самоотверженно работающего на «будущее». Кто мог в ту пору сравниться с ними? Не было таких.

Пример второй. За редакторским столом (на сей раз на полосе «Книжного обозрения», 21 окт. 1988 г.), заваленным папками с рукописями и прочими редакторскими атрибутами, сидит уставший от исторических свершений Бакланов. Лицо мужественное и непреклонное. Под фотографией — нет, простите, не могу: рука дрожит и слезы умиления туманят взор, — осилив робость, продолжаю — большими буквами начертаны его же слова: «Отсюда дорогу прокладывать мне…» — в светлое демократическое будущее, значит. А под ними в высоком стиле следующее: «Знамя» последних лет (после того как его возглавил Бакланов, разумеется. — Н. Ф.) — журнал в классическом для русской журналистики понимании слова».

Конечно, читать этот журнал следует от корки до корки, «страницу за страницей, ничего не пропуская. Тогда каждая публикация будто освещается дополнительным лучом, смысл ее становится яснее, точнее, глубже». Тем более что в нем печатается все лучшее «при всем разнообразии талантов… Этот журнал с направлением (!) борется за гуманизм. Журнал помогает людям становиться сторонниками и приверженцами философии интеллигентных и порядочных людей — философии коммунизма (Sic! — Н. Ф.).

И тем самым активно способствует перестройке, идейная платформа которой впитала высокий смысл и чистые истины этой философии». А ведь уже тогда господин Гриша знал, что все написанное наглая ложь.

Кстати, о смысле, вкладываемом Баклановым в выражение «отсюда дорогу прокладывать мне…». «Вы в самом деле так думаете и сейчас дорогу прокладывать мне?» — спрашивает, волнуясь, корреспондент «Естественно, уверенно отвечает страстный приверженец «философии интеллигентных и порядочных людей — философии коммунизма», — как может быть по-другому? Судьба и путь страны — это ведь судьба и путь моих детей и внуков и, надеюсь, правнуков. Смотреть со стороны, как другие предопределяют и решают судьбу страны, мне кажется как-то и не по-человечески». Молодец товарищ Бакланов, в миру Гриша Фридман!

Действуя «на сколько хватит сил», этот «первопроходец» любит выражаться афоризмами: «Если у США засуха, значит, у нас трудности с хлебом», «Человечество накопило опыт». Что, не согласны? «Никакой железный занавес больше не поможет». Еще? «Мы не первые живем на земле», «Корову надо прежде кормить, а потом доить». «ли вот это: «Чтобы получить молоко, не надо вырывать вымя» (из выступления на XIX партийной конференции).

А пока коллектив «Знамени» не покладая рук будет работать на будущее, посмотрим, чем озабочен главный редактор журнала. Пожалуй, наиболее сложное и неприятное переживание, испытанное им, связано с выступлением на Всесоюзной XIX партийной конференции. Обидно, конечно. Так много слов сказал о пользе молока и гласности, такие надежды связаны с искоренением злокозненного инакомыслия, а тут на тебе — согнали с трибуны, не поняли. Напротив, именно поняли делегаты, что в действительности представляет собой этот оратор, какие позиции отстаивает он. Восемь раз пытались согнать Бакланова с трибуны, выражая свое неприятие шумом, топаньем ногами, но не тут то было. «Я выстою здесь, выстою», — вопил он и за время своего стояния успел обвинить ряд писателей-ораторов в мелочности, обидчивости и узости взгляда. Вместе с тем доходчиво объяснил, зачем нужно корове вымя и почему ее, корову, надо кормить. Наконец, передал в Президиум и огласил, не назвав автора, телеграмму, порочащую честь и достоинство известного писателя.

Самое удивительное, что подобные действия именуются Баклановым самоочищением, покаянием. Он так и заявляет: «…не действовать я не умею. Действия требует и то самое чувство вины, о котором мы тоже толковали. Я признаю главный смысл покаяния в действии… Я обязан действовать настолько активно, насколько хватит сил». " это не пустая фраза. Ставленник члена Политбюро А. А. Яковлева, Бакланов получает материальную поддержку от ярого русофоба К. Борового, сотрудничает с американским миллионером Дж. Соросом, определяя, каким изданиям следует оказывать материальную помощь, а в свободное время сочиняет. Понимал, значит, за кого и, главное, за что «стоял».

В 1991 году выходит в свет его повесть «Свой человек». Поскольку ее сюжет сводится к жизни главного персонажа, вкратце остановимся на нем. Евгений Степанович Усватов — первый заместитель председателя некоего «Комитета искусств» и олицетворение, скажем так, брежневской эпохи, которую сочинитель ненавидит всеми фибрами души. Как не трудно догадаться, Усватов мерзкий честолюбец и властолюбец. Смотрите: «Сладок был миг, когда он подъезжает к этому зданию и, уже открыв дверцу машины, поставив ногу на асфальт, договаривает шоферу последние распоряжения, а дальше — с замкнутым государственным выражением лица, ни на кого и ни на что не отвлекаясь, торопясь, но достоинства не теряя…» — проследовать к нужному подъезду, а там вновь испытать' «ни с чем не сравнимое чувство, что ты причислен к немногим». И далее: «…он за приспущенным стеклом машины представлял собой привычное зрелище для тех, кто толпится на автобусных остановках… Выражением лица, манерами, повадкой он был точная копия людей его ранга…»

Но это не главное. Оказалось, что этот презренный номенклатурный вельможа не только отпетый брежневец, но еще и антисемит. Автор описывает такой возмутительный случай; когда один из сяутников пропел на мотив похоронного марша нелестные для Аэрофлота строчки, Усватов «возмущенно покачал головой и отвернулся. Уж, кажется, никто не упрекает его ни в национализме, ни тем более в антисемитизме. Но есть у них эта бестактность в крови, нескромность, неумение видеть себя со стороны. Есть, есть эта черта. И вообще, почему среди них столько юмористов». Не зря же и сыну, который вздумал жениться на еврейке, он говорит: «Нам с матерью небезразлично, что у нее значится в пятом пункте…» Экий пострел этот Усватов — так его кузькина мать!

В повести есть и другие не менее «сильные» и «глубокие» места. Например, с исключительным пафосом передается эпизод в театре, где присутствует Брежнев и его ближайшее окружение. Генсек устроил тогда как бы спектакль в спектакле, отпустив ряд реплик и вызвав тем самым гомерический смех в зале и… сильнейшее смятение в душе Усватова: «Он видел сплошные маски вместо лиц, там, в ложе, сидели живые пародии на самих себя: перекошенный набок рот Громыки, или ему показалось, что там Громыко, старческие, выпученные глаза Тихонова на сплюснутом лице, и этот огромный рот, извергающий нечленораздельное…» Усватов настолько был потрясен, что не сел в машину, пешком поплелся Тверским бульваром. И совершенно неожиданно встретился со старым приятелем по фамилии Оксман, который тоже побывал на премьере. «Там такую комедию Леня разыграл!» — обрадовался Оксман. Он, как и полагается, мудрец и прорицатель, а сверх того на манер Бакланова изъясняется афоризмами. «Не бойся — рухнет не скоро. Миллионы заинтересованы, чтобы гнило как можно дольше». Далее Оксман вскакивает на своего любимого конька автора повести. «Ты по душе не антисемит, я знаю. Во всяком случае, не был им. Но служба потребует и это станет твоим искренним убеждением, ибо, где сокровище ваше, там будет и сердце ваше. А она требует, служба требует от тебя… Сегодня ты любимый сын времени, свой человек».

Между тем автор в восторге от своего героя, о чем мы узнали из его остроумной, равно как достославной беседы с редактором «Книжного обозрения». «Я, например, — говорит он, — куда ни зайду, постоянно моего героя встречаю, Евгения Степановича Усватова, единого во многих лицах. Хоть в малом по рангу учреждении, хоть в высоком. То надменен и суров, всю советскую власть олицетворяет, то весь распахнут от доброжелательства. А то вдруг сентиментален до слез, это когда о себе заговорит, себя ему всегда жаль, все ему всегда жаль, все ему мнится, что недополучил он чего-то от жизни, завистью окружен. И так он в свою роль вжился, так самому себе лгать привык — а ведь система вся ложью, как кровью, связана — так он актерствует, что подумаешь, на него глядя: он и с женой в постели позирует». Да, Бакланова трудно заподозрить в юморе. «А когда, — продолжает он, — такой человек жизнь оседлает, вот тут ложись и помирай. Ум его не созидательный, ум аппаратный, все усилия направлены на то, как бы кого пересидеть, а жизнь, народ, от имени которого он присвоил себе право выступать, это все — средство для достижения главной его цели. И под внешней мягкостью, под сентиментальностью такая другой раз жестокость сокрыта, что сына своего не пожалеет». Такой он, Евгений Степанович, по словам автора. Но и этого мало. Бакланов, будучи беллетристом средней руки, искренне убежден, что он создал образ на уровне русских классиков. «Этот тип чиновника вырабатывался столетиями, а наша эпоха придала ему свои завершающие черты. Разве же он исчез из нашей жизни? Нет, он здесь — свой человек. Помните у Сухово-Кобылина в пьесе «Дело» рассуждение о том, что было, мол, на Россию татарское нашествие, подступал француз, а теперь нашествие чиновников? " лежит она под рогожкой разутая и раздетая… Вот об этом и написана повесть, этот тип чиновника я исследовал».

«Кто же тебя похвалит, если ты сам себя не похвалишь», — говаривал незабвенный Козьма Прутков. А если серьезно — никакой это не тип, а обыкновенный манекен, произносящий придуманные к случаю слова и действующий по измышленному Баклановым сценарию. Он давно начал придумывать и себя как мудреца и классика… В общем, «Свой человек» дрянное и бездарное сочиненьице.

Здесь возникает потребность поговорить о романе Александра Бека «Новое назначение» (1986). Предваряя журнальную публикацию романа, вездесущий Бакланов так отозвался об авторе: это был «удивительный человек», «проницательнейший писатель, мудрый и отважный человек». Его последний роман — это «отчет перед временем, в котором сам он жил, перед современниками, перед своей совестью и перед будущим».

Автор придавал роману особое значение. Окончив его, он сделал следующую запись в дневнике: «Почему-то грустно, когда вещь, с которой много-много дней, складывающихся в годы, ты оставался с утра наедине, наращивал, выгачивал главу за главой, вещь, которая была твоей, только твоей, — и тем более это задуманная как твоя Главная книга или, во всяком случае, первое звено такой книги, — вдруг от тебя уходит, идет в плавание, будет сама жить, сама себя отстаивать». Александр Бек написал о том, как он представляет себе нашу жизнь, начиная с 30-х вплоть до середины 50-х годов. Никаких событий во время нашего знакомства с главным героем в романе не происходит. После XX съезда Онисимова лишают высоких постов, и он получает новое назначение — его направляют послом в одну из стран, но вскоре он заболевает раком и возвращается в Москву. Человек незаурядный, редкой работоспособности, Онисимов, лишенный действия, постоянно думает, анализирует, стремится понять, что же произошло, почему его, крупного специалиста, верного солдата партии, как говорится, выбросили за борт.

Даже по тому, что вышло из-под пера писателя (Бек неоднократно напоминает, что это лишь часть целого, чем, видимо, объясняется известная неряшливость стиля, недостаточная мотивированность поступков героев, отсутствие глубоких психологических характеристик), можно судить о его замысле дать историю общества как бы в разрезе. При этом романист настаивает на том, чтобы читатель верил каждому его слову, чтобы все, о чем он повествует, принималось за чистую правду, добытую якобы вследствие тщательного анализа явлений жизни и документальных источников. Он так и пишет: «Проникая по праву писателя во внутренний мир Онисимова, куда Александр Леонтьевич почти никого не допускал, автор, думается, не изменяет исследовательскому строю этой книги. Воображение, догадки опираются и тут на верные источники, порою на документы, что носят название человеческих. О происхождении, характере одного из таких документов, переданных мне, я с разрешения читателя скажу несколько позже…»

Разумеется, серьезным анализом эпохи, опирающимся на солидную фактическую базу, равно как «верными источниками» и «документами», писатель не владеет. Это, так сказать, художественный прием. Тем более что в наше время слова «анализ», «исследование», «документ», «верные источники» действуют на свихнувшиеся умы так же завораживающе, как действовали некогда на непросвещенного человека слова «чудо», «нечистая сила», «святые мощи» и т. д. Каждая эпоха имеет свой словесный инструментарий, способный так или иначе влиять на человека. Видимо, это имел в виду романист. Мол, достаточно и того, что названы имена и дан толчок в определенную сторону, а остальное довершит молва и та полуправда, которая укоренялась в обыденном сознании. Между тем весьма любопытен образ главного героя. Онисимов незаурядная личность. Действительно, слишком многое связывает героя с эпохой, породившей его, в то же время в нем как бы сосредоточены ее противоречия, кипучая энергия и драматизм. Но главная, доминирующая черта, определяющая характер, стиль жизни и деятельности Онисимова, — это покорность, верность директиве, безропотное служение указанию сверху (изображением этих качеств, к сожалению, и исчерпывается характер). А все началось с совершенно неожиданного для него самого поступка — предательства Орджоникидзе, с которым связывали долгие годы дружбы. Вот эта сцена:

«Онисимов хотел молча пройти, но Сталин его остановил:

— Здравствуйте, товарищ Онисимов. Вам, кажется, довелось слышать, как мы тут беседуем?

— Простите, я не мог знать…

— Что же, бывает… Но с кем вы все же согласны? С товарищем Серго или со мной?

— Товарищ Сталин, я ни слова не понимаю по-грузински… Сталин пропустил мимо ушей эту фразу, словно она и не была сказана. Тяжело глядя из-под низкого лба на Онисимова, нисколько не повысив голоса, он еще медленнее повторил:

— Так с кем же вы все-таки согласны: с ним? — Сталин выдержал паузу. Или со мною?

Наступил миг, тот самый миг, который потом лег на весы. Еще раз взглянуть на Серго Александр Леонтьевич не посмел. Какая-то сила, подобная инстинкту, действовавшая быстрей мысли, принудила его… " он, Онисимов, не колеблясь, сказал: «С вами, Иосиф Виссарионович».

С этой минуты, пишет Бек, началось моральное падение Онисимова, хотя по служебной лестнице он шел в гору. Автор постоянно напоминает читателю об этом: «…пунктуальность, стиль беззаветного, неукоснительного исполнения директив… казалось, был у Онисимова в крови»; «Девизом его жизни была безупречность. Всегда поступать так, чтобы сам себя не мог ни в чем упрекнуть. А уж замечание, высказанное сверху, даже малейшее, мягкое, причиняло ему жестокую боль».«…Александр Леонтьевич (…) занял естественно правильную позицию. «Будет исполнено!» Причем поступал так не из-за того, что утратил мужество, нет, из убеждения всей жизни, повторим это вновь, «уже действовавшего автоматически чуть ли не с силой инстинкта». А над всем этим — страх, леденящий кровь, судорогами сводящий пальцы на руках. Страх перед Хозяином, страх за свое служебное положение, за свою жизнь. Прибавьте к этому постоянно следящий взгляд Берии, у которого личная ненависть к Онисимову, — и будет понятно, в какой мертвящей атмосфере жил герой. А ведь он член ЦК, министр, председатель государственного комитета, «дисциплинированный, верный солдат партии». Номенклатура (в романе это слово дается в разрядку), приняв его в свое лоно, оказывает на него постоянно нарастающее давление, капля за каплей выдавливая подлинно человеческое, гуманное. Она лишает его искренности, откровенности, свободного проявления даже простых человеческих чувств (общительности, радости, гнева и т. д.). Страх сковал его душу. Он перестал даже смеяться. Однажды Онисимов засмеялся, но тут же следует авторское уточнение: «…или, говоря точнее, будто вытолкнул из горла несколько отрывистых, глухо бухающих звуков. Смех не был ему свойствен. Во всяком случае, Челышев отметил тогда в своей тетради, что Александр Леонтьевич доселе никогда при нем не хохотал». Все в зловещих черных тонах и к тому же неряшливый стиль, клочковатые мысли — можно ли тут говорить о художественной правде или, как выражается Бакланов, об «отчете перед временем»?

Бесспорно, некоторые стороны исторической реальности в романе присутствуют. Но лишь отдельные и сугубо отрицательные. Вдумаемся, могло ли общество выжить в жесточайших битвах с внутренними и внешними врагами, если бы вся его жизнь регулировалась только мифической бековской системой. А ведь только ее железное лязганье и античеловечность стремился автор донести до читателя. Словом, «главная книга» Бека сочинена в духе надвигающихся сумерек перестройки.

* * *

И все-таки из разношерстной массы сочинителей полудиссидентского толка следует выделить Евгения Евтушенко, как самую экзотическую и изобретательную фигуру. Фотолюбитель и неутомимый путешественник, автор, ходят слухи, до сих пор непревзойденных романов в прозе, бесспорный лицедей (артист, значит) и стихотворец, правда, средней руки, но плодовитый. Лихорадочно роясь в своей памяти, отыскивая среди всемирно известных тружеников пера способных составить компанию нашему герою, мы не находим достойного, который бы так смело выпрыгнул на литературную арену во всеоружии своих редких достоинств, щедро разбрасывая вокруг себя общечеловеческие ценности. Между тем Евтушенко обладает еще одним свойством — он один способен подниматься, восставать как Сфинкс из пепла, после своих многократных падений и бодро продолжать свой славный путь на Парнас. А посмотрите на него сегодня: разве высох лавровый венок на его челе? «ли потускнел взор и он заговаривается или бормочет вздор? О, нет! Он такой же, как и прежде: неустрашим и отменно шаловлив. А чье, извините, чучело сожгли писатели? Конечно же, Евг. Евтушенко, и, разумеется, из-за черной зависти к его неувядаемому дару. Миру известны доподлинно биографии двух незабвенных литфигур — Солженицына и Евтушенко. Это две стороны одной и той же медали: солженицынская олицетворяет собой отсутствие фантазии, жестокую и грубую неправду; евтушенковская — тоже ложь, но с комическими ужимками и блудословием.

Однако же, если быть справедливым до конца, Евтушенко «хороший парень», (Л. Брежнев), нет ему равных по части «венерических фантазий» и прочей фанаберии. Спросите его: кто такой, к примеру, Леонид Соболев? Изобразив на своей фотогеничной физиономии нечто вроде невыносимой зубной воли, выдает такое: «Эрзац-интеллигент… совершающий декадные набеги на российские автономные республики и области». Степан Щипачев? «Небольшой поэт», — скажет. Сергей Бондарчук? «Трусоват». Станислав Куняев? «Злой», при этом скорчит такую гримасу, хоть святых выноси. «Ну, Константин Федин серьезный писатель, порядочный человек европейского склада, не правда ли? «Как бы не так: «Предал Пастернака», к тому же «эстетизированный примиренец… которого кто-то — кажется, Олеша — метко окрестил «чучелом орла».

О Шолохове лучше не спрашивать. Копошась на уровне сапога, он в злобе своей неистово поливает его жидким пометом, вопя при этом: «Я разочаровался в нем», «перестал верить ему», он «маленький человечишка», «он совершил преступление перед нравственностью», он «интеллигенцию недолюбливал», у него «грубые казарменные остроты», «мелкое личностное хамство» и «провинциальное чванство… доведенное до прямых призывов к убийству». С окончательным разоблачением «дела Шолохова о плагиате», сфабрикованного в тридцатые годы, недоброжелатели русской духовной культуры мечутся в поисках нового компромата. Они прекрасно понимают, что Шолохов — честь и гордость великого народа, что в нем отозвалась сама Россия — трагическая, бедная, но удивительно талантливая и прекрасная. А поскольку ныне просто глупо оспаривать его художественный гений, решили дискредитировать его как личность, облить грязью его человеческий облик. Кто выполнит столь грязную работу, на которую ранее не соглашались даже самые мелкие наемные перья? Выбор пал на Евтушенко. Именно он, как никто другой, подошел на эту роль. Хотя, как видим, играет пошло, грубо, бездарно — однако большего и не требуется.

А кто, скажите на милость, может изобразить такое: «Будущий автор «Наследников Сталина» в ранней юности совершенно искренне писал стихи, восхваляющие Сталина… Если бы Сталин не умер и я пришел бы к антисталинскому мышлению, то конец мой был бы однозначен — расстрел или лагерь. Если бы я продолжал писать ему оды или в случае прихода к власти Берии стал бы лауреатом Бериевской (!) премии, то физически я бы остался жив, но как поэта меня бы не было?» Не дай Бог! Живите, дорогой Женя, на радость цивилизованной части мира и не лишайте ее счастливой возможности узнавать подробности из вашей удивительной, а равно и мужественной биографии.

Вот хотя бы о том, как впервые услышал о вас Анастас Микоян. Однажды Микоян, проезжая по Ордынке, увидел, как улицу перегородила толпа, в центре которой на бочке из-под селедки торчит долговязая фигура. «Кто это? спросил непотопляемый, нарком у шофера. «Как! — вскричал удивленно тот. — Вы не знаете Евтушенко!» Смущенный Анастас пробормотал: «Ах, это тот, который борется с политическим сыском в поэзии… " у которого жена Маша, с которой «мы очень близки», — по его словам. Гм, гм… похвально, похвально!»

Не говорите больше о Хлестакове, Мюнхгаузене и других наивных и бескорыстных вралях. Фантазии Евтушенко, напротив, очень не наивны и не бескорыстны: они преследуют вполне определенные личные, и вместе с тем социально-политические цели. «Как-то, — вспоминает Евтушенко, — мы с Робертом Рождественским написали Горбачеву письмо с просьбой хоть где-нибудь в одной из речей упомянуть в ряду негативных явлений слово «антисемитизм». И оно-таки прозвучало в ответах президента комсомольцам на их незадачливом съезде. Считаю, не мешало бы — и это не было бы в ущерб демократии и правам человека — устроить показательные процессы против тех, кто преднамеренно покушается на честь нации — будь то малый народ Севера или народ большой России. Половинчатость, полумеры исполнительной власти как бич». Вскоре Евг. Евтушенко воспользовался этим, обвинив в антисемитизме… шестилетнего русского мальчика («Депутатские элегии»).

Мальчик-ангелочек лет шести, сжавшийся в комочек от ненависти. Соску отмусолив, с детства ты восстал. Дяденек- масонов ненавидеть стал. Ангелочка-мальчика шатко, во хмелю притащила мамочка к самому Кремлю. Красная площадь. Мальчик-ангелочек лет шести, ты без проволочек Русь решил спасти! Вот какие ангелы нынче завелись…

Надо ли комментировать? Пусть лучше рассказывает о себе. Были случаи, когда своим мощным интеллектом и неукротимым духом стихотворец буквально подавлял сановных оппонентов. На что уж Хрущев был заводной мужик, но и он… Впрочем, пусть говорит Евтушенко: «У меня, например, был очень резкий, нелицеприятный обмен мнениями с Хрущевым. Когда он предложил выслать из страны Эрнста Неизвестного, я сказал ему: «Как вы можете обрекать на такое человека, проливавшего на фронте кровь? Вы не имеете права себя так вести, и если что-то ему не удается в искусстве, подскажите, поправьте — он поймет и учтет». В ответ на это Хрущев стукнул кулаком по столу: «Горбатого могила исправит!» Тогда я тоже стукнул кулаком, крикнул: «Нет, Никита Сергеевич, прошло — и, надеюсь, навсегда! — время, когда людей исправляли могилами». Хрущев весь налился кровью, побагровел. Но через какое-то время в последний раз гневно на меня взглянул, выдохнул вдруг облегченно, обмяк как-то сразу и… зааплодировал». Ну что с ним поделаешь?! И опять же ради истины, за которую так тяжко страдает Евтушенко, приходится заметить, что он все-таки проявляет черную неблагодарность по отношению к своему прежнему хозяину и, можно сказать, отцу духовному.

Тень Хрущева легла на всю оставшуюся жизнь Евгения Александровича, и ему пристало молиться на нее, а не пинать грязными башмаками и выражаться так публично. Ведь гнилая хрущевская «оттепель» породила своеобразный социально-нравственный тип полупрофессионала, полудемократа, полуинтеллигента, полуученого и полулитератора… Быстро расплодившиеся за последнюю четверть века зубастые и сверхактивные дилетанты заполонили верхние эшелоны власти и всячески подталкивали общество к зияющей пропасти. Евтушенки — достойные — нет, не наследники! — дети той «оттепели», как, впрочем, и последующего беспредела, на волнах которого они преступно резвятся.

Вот какие геркулесы духа были в пору «коммунистического ига». Не клади палец в рот — по локоть отхватят! А теперь одна мелюзга да циники. Стоило «гаранту», то бишь кумиру демократически настроенных интеллектуалов, не говоря худого слова, пальцем погрозить, как они жалостливо захныкали, утирая слезы пухлыми кулачками. Между тем это они, кто живым словом на радио и телевидении, кто пером, а кто тем и другим всячески поддерживали антинародный режим, который нуждался в ворах и разрушителях и который с их помощью наплодил воров и разрушителей, поразивших мир своей алчностью и жестокостью… А теперь, видите ли, жалуются на то, что, сделав свое дело, этот режим отвернулся от них: власть на интеллигенцию «плюнула и растерла», запричитал Булат Окуджава»; «на интеллигенцию наступила ногой, наплевала на нее», — завопил некто Петров, который призывал Ельцина бить своих политпротивников канделябрами, «власть отвернулась от интеллигенции» и т. п. «тог подвел Борис Стругацкий, с исчерпывающей полнотой сформулировав ценностный идеал приверженцев буржуазной цивилизации: «Не будет свободы не будет и колбасы. Ибо нет на свете такого выбора: колбаса и свобода. Если есть свобода, значит, рано или поздно появится колбаса. Нет свободы — рано или поздно колбаса исчезнет…» Мудрец, прости Господи.

Ну как после этих заявлений носителей сверхчеловеческих добродетелей на страницах «Литературной газеты» (28.2.96) не вспомнить великого Гоголя! Готовясь к достойной встрече ревизора, городничий поминает судебного заседателя: «…Он, конечно, человек сведущий, но от него такой запах, как будто бы он сейчас вышел из винокуренного завода… Я хотел давно об этом сказать вам (судье), но был, не помню, чем-то развлечен. Есть против этого средства, если уже это действительно, как он говорит, у него природный запах: можно посоветовать ему есть лук, или чеснок, или что-нибудь другое. В этом случае может помочь разными медикаментами Христиан Иванович».

На что судья отвечает: «Нет, этого уже невозможно выгнать: он говорит, что в детстве мамка его ушибла, и с тех пор от него отдает немного водкою».

Точно также «уже невозможно выгнать» болезнь нынешней интеллигенции, то бишь буржуазной интеллигенции, возомнившей себя «лучшей частью народа» (Владимир Корнилов).

Нет, что ни говорите, измельчал в большинстве своем теперешний сочинитель, как-то потускнел, заскучал. Не тот масштаб личности, оскудение дарований.

Тому свидетельство литобъединение «Апрель», возникшее (март 1989 г.) на гребне политической неразберихи и состоявшее в основном из диссидентствующих светил. В его ядро входили люди, честолюбивые замыслы которых выходят далеко за рамки их интеллектуальных и творческих возможностей. Тут были сомнительные личности, скрывающиеся за границей, изрядно напакостивший на литературной паперти стихотворец, чье чучело сожгли во дворе Союза писателей, десяток-другой сочинителей средней руки, дюжина графоманов — и ни одного крупного писателя. К прочим следует отнести мужиковствующего публициста, отличающегося буйным, несколько дурашливым нравом да поносной лексикой и художественно неталантливого, не в меру посредственного Анатолия Приставкина, который, естественно, и возглавил эту апрелевскую братию… Разумеется, ее меньше всего интересовали творческие проблемы. Иное было ее заветной целью, а именно: раскол писательской организации, захват при содействии родной власти зданий, Литфонда, журналов, издательств и превращение их в свою вотчину.

Все это проходило на фоне разграбления страны и нагнетания апрелевцами русофобии. «Сидеть на их собраниях, — рассказывает Татьяна Глушкова, страшно: там беснующиеся, потерявшие облик человеческий люди, которые с пеной у рта произносят чудовищные слова ненависти к России и русским». Методы борьбы с инакомыслящими сии «борцы за демократию» избрали соответственно своим убеждениям: все, кто был неугоден апрелевцам, немедленно объявлялись фашистами — и прежде всего русский народ. Вот как это прозвучало в устах члена координационного совета «Апреля» Александра Рекемчука. «В стране, повторяю, в рамках плюрализма идей набирает силу откровенно фашистское движение». А когда в Центральном доме литераторов у одного то ли пьяного, то ли полугениального апрелевца — шут его знает (медицинская комиссия так и не вынесла окончательного определения) ненароком разбили очки, столичная демократически мыслящая творческая интеллигенция (сказывают, сексуальное меньшинство заняло выжидательную позицию!) подняла вселенский ор, объявив Москву чуть ли не повышенной зоной фашизации…

Но не прошло и нескольких месяцев и лопнул «Апрель», как мыльный пузырь, а его члены, как и следовало ожидать, подались в президентские структуры. Снова бес попугал — искушение оказалось сильнее благоразумия: некрофильское желание похоронить инакомыслящих по-прежнему толкает бывших апрелевцев на неблаговидные поступки. Судьба главного закоперщика «Апреля» Приставкина сложилась удачно. Ему пожаловали хлебное место в структурах власти — этот человек, полный вражьей ненависти к русскому народу, возглавляет президентскую комиссию по реабилитации жертв сталинизма. А кто были жертвами-то? Да опять же русские, которых он считает врагами своими… Но часто ему снятся сны о триумфе, почестях и славе великого писателя и он, дрожа от нетерпения, снова и снова перечитывает интервью в латвийской газете «Советская молодежь» от 27 марта 1989 года. Тогда он сетовал на тяжелое бремя известности, обрушившейся на него после публикации серенькой повести «Ночевала тучка золотая». «Настоящая слава у Хемингуэя, Маркеса, Пастернака. У меня же — так себе, популярность, — говорил он, чувствуя, как душа его ликует и поет. — Шум вокруг повести стал для меня серьезной помехой — появилась масса незапланированных отвлечений. Ей-богу, сегодня происходит настоящее покушение на мою свободу, совершается определенное общественное насилие: писатель начинает принадлежать всем, кроме самого себя. О литературе речь уже не идет». Скромно и со вкусом. О, жестокая и неумолимая популярность — пожирателъница времени у жаждущих лаврового венца!

Таковы «герои» и такова общественно-политическая обстановка восьмидесятых-девяностых, в которой окончательно раскрылся истинный облик литераторов, впоследствии охотно поддерживающих все разрушительные и расстрельные действия правящего режима. Нередко впадающий в раж Евг. Евтушенко вскричал, словно прищемили дверью его писательское членство: «Пусть мы продажные, пусть мы оплеванные, все равно мы — легендарные». Браво! Хотя, если хорошенько поразмыслить да отринуть политические и прочие амбиции, — все они достойнейшие люди, сплошь неподкупные правдолюбцы, и не без образования: кто обладает дипломом Литинститута, кто еще какой-нибудь справкой, а один даже прослыл отменным гинекологом в стольном граде Киеве и покушался на пальму первенства в кругу знаменитейших бардов, правда, на гитаре не играл. Теперь — увы! — Виталий Коротич далече — практикует в американских штатах, а по ночам звонит в Москву и разговаривает со своей любимой собакой… А кто еще помнит этого прилизанного, с шулерскими ухватками борзописца? Великая смута породила бесчисленное множество моральных и духовных уродцев.

В принципе суть дела не сводится лишь к злокозненным импульсам этих и им подобных воителей за «демократию и общечеловеческие ценности», как они любят выражаться. Речь идет о социальной природе столь печального явления, о заторможенном сознании литературной среды.

 

Глава вторая

ЛАБИРИНТ ИЛЛЮЗИЙ

 

I

Однообразно-зоопарковый пейзаж «демократически мыслящих» сочинителей оживляет комическая в своих претензиях скандально известная фигура Солженицына, или, как уверяет Валентин Распутин, «избранника российского неба и российской земли (…), чьи предостережения и предсказания тридцати-двадцатилетней давности полностью сбылись».

Вообразив себя великим писателем, равного коему нет в русской литературе, со временем Солженицын убедился, что в храм искусства не врываются с ломом в руках, и решил, уповая на авторитарную «образованщину» русских дураков, овладеть высотами Парнаса иными путями, а именно: изданием 20-томного прижизненного академического собрания своих сочинений и учреждением литературной премии имени его же, Солженицына. «Независимая газета» эпически повествует об этом событии, странным образом ничего не сообщая о редкостном писательском даровании этого господина, о толпах вдов и сирот, облагодетельствованных им. Зато мы много узнали о том, как угощали коллег и бомонд Российской АН. Стол мог бы поразить неподготовленного посетителя, но филологическая общественность вполне равнодушно принялась поедать подаваемые креветки, омары, шампиньоновые шляпки, фаршированные морскими гадами, мидии и ракушки и, наконец, сами устрицы. Блаженны ли нищие духом? Для настоящих ценителей словесности прижизненная премия Солженицына носит сугубо частный, крайне индивидуалистический и эпигоно-эстетический характер, хотя демпресса по поводу ее изошлась в восторгах, пишет современный автор. Да и как им не хвалить человека, столько сделавшего для уничтожения подлинной России, ее социальных завоеваний.

Как и следовало ожидать, в стане «самопровозглашенных патриотов» раздались голоса в духе демпрессовских витий. Наиславнейший Зоил всех времен и народов (в миру Владимир Бондаренко), буйствующий на страницах еженедельника «Завтра», узрел в этом поистине забавном и потрясающем своей нелепостью происшествии нечто величественное, историческое, наконец-то достойное его высокого ума и тонкого вкуса. Солженицынская премия, возопил он, как «Дни славянской письменности или выставка Русского музея, помогает закреплять (! — Н. Ф.) нашим соотечественникам идеи национального самосознания, в конечном итоге работает на восстановление (?! — Н. Ф.) национальной России». «а всей этой лицемерной идеализацией скрывается сознание собственной слабости и неполноценности. «Я считаю, — впадает в транс Зоил, — что Солженицынская литературная премия, к счастью для всех нас (Sic! — Н. Ф.), вписывается в борьбу за укрепление национальной культуры», а сверх того, являет собой «площадку для объединения здоровых сил русской культуры», кои, надо полагать, воплощены в названных тут же фамилиях писателей — это Леонид Бородин, Владимир Маканин, Юрий Кублановский.

Найдется ли в отечественной истории столь неустрашимый борец за процветание русской культуры, как Бондаренко? Нет такого! Как до сих пор не было хитроумного смыслового сравнения несравненного Солженицына с гоголевским Тарасом Бульбой: «Я смотрел на учредителя премии и думал: есть еще порох в русских пороховницах»1.

Словом, в пылком воображении нынешних «архитекторов новой России» учредитель вышеозначенной премии предстает то как хлебосол и личность невиданно огромного масштаба, то как зерцало русского патриотизма, т. е. патриот из патриотов. А если верить «Правде-5» (3 июня 1998 г.) — и того более. Приведем некоторые выдержки из статьи В. Юдина «Александр Солженицын: наш или не наш?» Автор, как во время оно, вещает от имени и по поручению. «Чуть ли не каждому, — начинает он врать с порога, — хочется видеть Солженицына в своих рядах как некое идеологическое знамя, чуть ли не каждому хочется воскликнуть: «Солженицын — наш!» Вместе с тем, разглагольствует периферийный плюралист, «лютый и непримиримый враг коммунистов» кажет последним кузькину мать, поскольку «очень многие его идеологемы (…) удивительным способом взаимодействуют с национально-патриотическими лозунгами нынешних коммунистов». Да не собирается ли «вермонский пророк» вступить в КПРФ, воспользовавшись рекомендацией господина Юдина?

Очень, знаете ли, даже занятно читать столь чистосердечные признания постоянного автора «Советской России» как правоверного патриота. Но вопрос гораздо шире — речь идет об определенной тенденции, прослеживающейся в умнейших головах иных, так сказать, ученых и активно мыслящих членов Союза писателей. Скажите на милость, у кого, хотя бы понаслышке знающего о состоянии русской литературы, поднимется рука написать по-юдински: «А.». Солженицын, как М. Шолохов… знаковая фигура в отечественной нравственно-философской (?! — Н. Ф.) литературе XX столетия» или, о Боже, тиснуть пассаж о детской наивности и совестливости «намеренно аполитичного, по-детски наивно-устремленного (…) писателя-гуманиста Солженицына, жаждущего… пробудить совесть у тех, у кого ее давным-давно не стало, да и была ли она вовсе?..»

Поистине дай иному российскому грамотею клочок бумаги да огрызок карандаша, так он изобразит такое, что сам дьявол покраснеет от стыда. Достоевский писал в «Бесах»: «В смутное время колебания и перехода всегда и везде появляются разные людишки. Я не про тех так называемых «передовых» говорю, которые всегда спешат прежде всех (главная забота) и хотя очень часто с глупейшею, но все же с определенною более или менее целью. Нет, я говорю про сволочь, которая есть в каждом обществе, и уже не только безо всякой цели, но даже не имея и признака мысли, а лишь выражая собою беспокойство и нетерпение. Между тем эта сволочь, сама не зная того, почти всегда подпадает под команду той кучки «передовых», которые действуют с определенной целью, и та направляет весь этот сор куда ей угодно…» Кретинизм, как общественное бедствие, всегда был неотъемлемой составной частью ужасных по своей природе переходных эпох. Но зачем им всуе злоупотреблять?! Вчитаемся хотя бы в заголовки газетных публикаций, вдумаемся в их смысловое наполнение: «Мафиози (имярек) как символ русского сопротивления», «Предатель (имярек) как истинный русский патриот», «Ученый (имярек) как пример трусости» и т. д.

Есть серьезные основания говорить о попытке внедрения в общественное сознание, если можно так выразиться, нового типа патриота, т. е. образ пламенного предателя национальных ценностей. Проще говоря, русский патриотизм превращают в вертеп антисоветских диссидентов и духовных власовцев.

Любопытно, что тон сему задает писательская братия и академики, страдающие избытком эготизма, подобно нашему «пророку и небесному избраннику». Народный художник России Сергей Харламов, талантливый и несколько наивный, рассказывает: «Отпевали писателя (В. Солоухина. — Н. Ф.) в храме Христа Спасителя, отпевали торжественно, по-царски. На панихиде присутствовал Св. Патриарх Московский и всея Руси Алексий II, который, отдавая дань писателю, сказал, что Владимир Алексеевич был первым, кто обратил внимание общественности к своим историческим корням. Меня поразило, что он не сказал, допустим, «один из первых», а именно «первый», помянув добрым словом и «Письма из Русского музея», и «Черные доски», и другие его произведения. Среди присутствующих на панихиде был А.». Солженицын, он стоял в полуметре от меня. Так вот после слов Патриарха о том, кто был первым в этом направлении (думаю, что первым Александр Исаевич считает себя, дай Бог, если не так, ошибаюсь), Солженицын ушел, не дождавшись конца панихиды, меня это сильно смутило — уходить, когда Патриарх продолжал еще отпевать писателя, с кем он, Александр Исаевич, был хорошо знаком… Владимир Алексеевич, когда был в Америке, тайком от своей группы приезжал в Вермонт навестить изгнанника. В то время, когда другие из группы бегали по магазинам, делая себе покупки, два писателя, уединившись, беседовали между собой и отмечали праздник Благовещенья, попробовав испеченных к этому дню жаворонков. Владимир Алексеевич часто об этом рассказывал. Так вот Александр Исаевич, не дождавшись конца панихиды, ушел. «Он видит только небо и себя», — сказал о нем после ухода известный писатель, один из ближайших друзей покойного, его сокурсник»2.

Впрочем, он не одинок в своем устойчивом проявлении эготизма. Можно назвать имена одного-двух «живых классиков» (нередко употребляемый теперь термин), причисляющих себя к патриотам-сталинцам, но, как и Солженицын, страдающих сильно преувеличенным мнением о своей личности, о своих литературных достоинствах и прочее. Это стиль их жизни, за которым скрывается недобрый оскал. Когда одна из газет собралась напечатать письмо к Солженицыну Петра Григоренко, где выпущенный из психушки опальный генерал не вполне соглашался с некоторыми оценками писателем редакторской деятельности А. Твардовского в «Новом мире», то, прознав об этом, супруги Солженицыны сумели остановить печатание тиража этой газеты. Таково их понимание правды и порядочности.

Однако ж вернемся к прорицателю из Твери. «В памяти потомков Солженицын останется прежде всего как яркий художник слова. Гражданин, пламенный защитник чести и достоинства русского народа (…), он был и остается писателем-правдоискателем, служащим России честно, бесстрашно, целеустремленно, самозабвенно, не за страх, а за совесть. «Жить не по лжи» — это не только нравственный принцип творца, но корневая суть его идейного и эстетического облика». Тут, сдается, господин Юдин окончательно впал в нервно-сумеречное состояние и мы оставляем его на попечение крутых «патриотов». Пусть разбираются в этом почти гоголевском герое, помните: «Такой уж у него нрав-то странный: что ни скажет слово, то и солжет, он-то и сам не рад, а уж не может, чтобы не прилгнуть — такая уж на то воля Божия».

Гораздо важнее другое — это падение эстетического вкуса в обществе, грубое смешивание литературы и политики, а равно и крайне низкий профессиональный уровень пишущих о современном литературном процессе, сложном и противоречивом. Какое дело необычайно шустрым и циничным радетелям до жгучей ненависти «обустроителя России» (сколько их выпрыгнуло из темных углов на нашу голову!) к русскому народу («Нет на свете нации более презренной» и т. д.) и что им до злобной клеветы Солженицына на великую отечественную литературу — классическую и советскую.

Его творческую и личную судьбу нельзя рассматривать вне той среды, в которой протекали его зрелые годы, а она, эта среда, — здесь и там, «за бугром», — враждебна по отношению к коренным интересам России. Отсюда фанаберия. Отсюда же — патологическая зависть к гениальному сыну социалистической цивилизации Шолохову. Увы, измученного тяжелым недугом художника слова по сути никто из популярнейших «инженеров человеческих душ» так и не защитил от грязных солженицынских инсинуаций. Струсили? Хроническая леность мысли или отсутствие таковой? Меж тем он и в наши дни тиражирует свои гнусные пасквили… О чем это свидетельствует? О том, что время не властно над вражьей ненавистью, завистью и неразумением, если душа закрыта для истины и милосердия… Сегодня он заявляет: «Я нисколько не раскаиваюсь!» Стало быть, дело гораздо серьезнее, нежели это представляется литературным любителям консенсуса из «спецназовского ордена», то бишь «наших». Мы еще будем иметь возможность убедиться в том, что нынешние неистовые ревнители национальной культуры принадлежат к особой категории «знатоков» и «патриотов», присвоивших себе право безапелляционного вкривь и вкось суждения о всех без исключения общественных явлениях — в том числе и об искусстве.

А сейчас напомним о том, что оный Исаевич, выступающий в маске мудреца и пророка, никогда не скрывал своего презрения к современным «полуклассикам» и «классикам». И как знать, не вспомнил ли он со злорадством свое изобличение писательской верхушки 70-х годов в безмыслии и безволии теперь, четверть века спустя, когда московские труженики пера подобострастно одарили его премией имени Л. Н. Толстого, а Институт мировой литературы Российской Академии наук планирует издать прижизненное академическое полное собрание его сочинений, чего в истории изящной словесности не бывало. Горько и стыдно. Такого позора русская литература не знала.

 

II

Есть и другая разновидность нынешнего литератора, творческие и моральные корни которого переплетаются с солженицынскими. Пять лет назад мне приходилось писать о том, что она, эта разновидность, отличается шаткостью воззрений, двойственностью образной системы и характера стиля, свидетельствующих о глубоком внутреннем разладе, может быть, до конца не осознанном самим писателем. Таков Валентин Распутин — человек двоедушия, гиперболы и импульсивного мышления. В свое время озвучивший в простоте душевной идею независимой России, то есть выхода ее из СССР, член Президентского Совета (при Горбачеве), орденоносец и лауреат, на словах ратующий за правду и только за нее — и этот человек в трагическую для народа годину вдруг утратил былой задор и беспомощно и жалобно запричитал, повторяя публицистический вздор В. Розанова о чуть ли не исконной вине отечественной литературы. «Какая-то тайна русской литературы, — утверждал Распутин, — самая великая в мире, первая по художеству, по нравственности и духовной силе внушения… второй раз за столетие играет немалую роль в разрушении России». (К тому распутинскому пассажу нам придется еще возвратиться.) Полноте, не было такого! Хотя бы по той простой причине, что все выдающиеся русские писатели были государственниками — от Державина, Пушкина, Гоголя, Достоевского, Л. Толстого и Лескова, вплоть до А. Толстого, Маяковского и Шолохова.» тут слукавил «живой классик». Вышеприведенное утверждение о разрушительной роли «самой великой в мире литературы» понадобилось ему для обоснования его же утверждения, будто посетил наконец сей мир «избранник российского неба и российской земли», «великий изгнанник», то бишь Солженицын, который «обустроит Россию», наконец.

Позднее он с подкупающей искренностью будет утверждать, что писателей «народ выдвигает для того, чтобы защищать совесть, веру и красоту», а посему должны они сворачивать с пути противостояния антинародном режиму, занявшись культурой и пропагандой нравственного выживания. «Мы сумасшедшие, которые остались в меньшинстве… Нынешняя обстановка в России едва ли сменится скоро… Тут другого выхода нет, лучше поворачивать свои знамена обратно… будем собирать подписи в защиту нравственности». Уместно ли укрываться в обитель смирения, тишины и благостного самосозерцания в то время, когда надвинулась смертельная опасность быть или не быть России? Но именно таким способом, кажется ему, да еще песнями-плясками народ может сохранить свой статус. «Знаете, чем проверяется твердость каждого народа?» — обрушил 18 июня 1995 года Распутин вопрос на участников пленума Союза писателей России, собравшихся сеять «разумное, доброе, вечное» в Якутске. Само собой, мало кто знал о спрашиваемом, а те, кто смутно догадывался, молчали на всякий случай. Тем временем оратор продолжал рассуждать таким образом: «…а таким вот фактом — соберите случайных, неподготовленных 20–30 человек и заставьте их спеть народные песни. Если споют — крепок этот народ. Если не споют — нет».

Весельчак, право, сей теоретик «народной твердости». Однако ж, сдается, на фоне проповедей смирения, тишины и песен четко вырисовывается профиль трезвого политического расчета. Иначе зачем понадобилось баловню советской власти (орденоносец, лауреат, депутат, член Президентского Совета, Герой Соцтруда — не много ли для писателя его уровня?) шпынять огулом все, что было, как он выражается, «при коммунизме», дескать, «все мы одинаково страдали от вселенской длани коммунизма, трудящейся над выправлением каждого человека на одну колодку»… Теперь же, т. е. начиная со второй половины девяностых вплоть до сегодняшнего дня, он первостатейный патриот, защитник социальной справедливости и руководство КПРФ им не нахвалится.

Вышеприведенные речения Распутина сильно смахивают на нелепые россказни ученого-богослова о том, как святой Дионисий облобызал свою отрубленную голову… Разница, мнится, лишь в том, что богослов последовательно исповедовал высокую веру, а наше литературное светило надеется только на одного человека, т. е. бывшего «великого изгнанника» и «избранника российского неба и российской земли». Между тем о земных делишках, а не о небесных деяниях сего избранника становится известно больше и больше. Нашумевший в свое время «Архипелаг ГУЛАГ», вышедший в свет за его подписью, как поведал в своих мемуарах дипломат и разведчик Бим, плод американских спецслужб. «Когда мои сотрудники в Москве принесли мне ворох неопрятных листов за подписью Солженицына, я вначале не знал, что делать с этим шизофреническим бредом. Когда же я засадил за редактирование и доработку этих «материалов» десяток талантливых и опытных редакторов, я получил произведение «Архипелаг ГУЛАГ». Мастерски проведенная по всему миру реклама этой книга нанесла мощный удар по диктатуре пролетариата в СССР».

Тут нельзя обойти молчанием геркулесовы подвиги несравненного Сергея Залыгина, опубликовавшего огромным тиражом «Архипелаг ГУЛАГ» под крышей «Нового мира». Попытке внедрить в растерзанное сознание читателя имидж «великого писателя» Залыгин, как известно, посвятил всю оставшуюся жизнь. Из его признаний явствует, что солженицынские книги дали ему в смысле исторических и прочих знаний больше, чем сотни томов других самых разных авторов. Вполне возможно. Человек редчайшей учености, которой овладел еще в отрочестве, затем укреплял чтением научно-популярных книг по мелиоративному делу и своих собственных сочинений, Залыгин мог чем-то развлечься и не заметить, что сочинения его кумира полны тотального недоброжелательства, лжи и вопиющей безграмотности, фактической и стилистической. А как понимать его столь же несуразную, сколь и забавную филиппику — в связи с реакцией Думы наречь «обустроителя России»: «…ржали ему в лицо (…), мол, Солженицын никому не нужен (…). " это о человеке, который сыграл в нашем демократическом сознании роль не меньшую, чем Толстой». (Выделено мною. Н. Ф.)

В своем писании «Моя демократия», опубликованном в последней книжке за 1996 год «Нового мира», Залыгин просит считать недействительным написанное им при прежней власти по причине, надо полагать, двуличия и неискренности автора. Хочется успокоить этого человека, чтобы понапрасну не волновался, дело в том, что его конъюнктурные опусы давно забыты современниками, прочно и навсегда. Сервилизм Залыгина всегда был секретом Полишинеля.

Увы, к завершению этой скучной истории мы приступаем в самом подавленном и меланхолическом настроении, какое когда-либо стесняло человеческую грудь, преисполненную самых дружеских чувств к мастерам, виртуозам, утонченникам и проста честным труженикам пера.

Распутин как верный единодум и соратник Залыгина опубликовал в газете «Советская Россия» (27 фев. 1997 г.) большую статью «Мой манифест». В общем, ничем не лучше и не хуже своих прежних публицистических выступлений, если бы не ее повышенный менторский тон да попытки коснуться больных точек современного литературного процесса. Уже в начале своего манифеста автор, как говорится, берет быка за рога. «Сейчас, — пишет он, — среди молодых и не в меру честолюбивых писателей принято заявлять манифесты. Только я, не читающий всего, знаю с полдюжины. Есть среди них совсем срамные, любующиеся своим бесстыдством, есть грубые, «ново-русские», с крутой лихостью расправляющиеся со «стариками», которые раздражают молодых уже тем, что свои книги старики не собираются — забирать в могилу, есть манифесты пошлые, есть всякие. Не стоило бы обращать на них внимание, если бы на все лады не повторялся в них один и тот же мотив о смерти русской литературы. Молчать в таких случаях — вольно или невольно соглашаться с ними».

Неужто «срамные», «бесстыдные», «грубые», «расправляющиеся со «стариками»? Экая невоздержанность, можно сказать, этих «молодых и не в меру честолюбивых», путающих в народ возмутительные манифесты. Ату их!

Поверим. Распутину на слово и, рискуя вызвать его гнев, поинтересуемся, а не задавал ли он себе хотя бы таких вопросов: что является причиной то и дело возникающих пересказанных им злокозненных манифестов? Что достойного вели-' кой русской словесности создали писатели старшего поколения за последнюю четверть века? «а какие такие заслуги перед нынешней литературой все те же авторы — Михаил Алексеев, Валентин Распутин, Василий Белов, Сергей Есин, Юрий Бондарев, Виктор Лихоносов (иные множество раз) — награждаются премиями?

Пикантность ситуации состоит еще и в том, что иные отреклись по сути от прежнего типа жизни, а стало быть, и от своих сочинений, посвященных ей. Скажут: так «свои», опять же «патриоты» и почти «живые классики»… Именно в этом пора четко определиться — литература слишком серьезное дело, чтобы им можно было поступиться, превращая его в материальную базу для поддержания высокого уровня жизни узкого круга людей.

Далее. С большой настойчивостью утверждает Распутин, будто «старики» раздражают молодых уже тем, что «свои книги не собираются забирать в могилу», а в манифестах представителей нового поколения писателей повторяется «один и тот же мотив о смерти русской литературы». Но об этом никто и не говорит — речь идет о закончившемся, исторически исчерпавшем себя периоде, этапе развития национальной литературы, о желании серьезно разобраться, с какими ценностями двигаться вперед, а что и вовсе отбрасывать как мешающее развитию. И слава Богу, что этим озабочена молодежь. Другое дело — форма высказывания — тут следует оставаться в корректных рамках. Надо однако же признать, что в создавшейся ситуации, когда пытаются все пустить на слом, не до галантерейного обхождения. Меж тем автор «Моего манифеста» умалчивает об общеизвестном факте, а именно: некогда знаменитые мэтры отстранение, равнодушно взирают на состояние современного художественного процесса, мол, литература кончилась на них, все в прошлом.

Оставим в стороне рассуждения о том, что неприлично, как он выражается, «физиологическое вылизывание мест, которые положено прятать», что «русский народ склонен к раздорам», а «русский человек занят духом, то есть стал воплощением духа», равно как и другие не менее достойные глубокого ума материи. Вернемся к творческим проблемам. «Литература, говорит Распутин, — у нас явилась тем, что не измышляется, а снимается (! Н. Ф.) в неприкосновенности (?! — Н. Ф.) посвященными с лица народной судьбы» по причине, надо полагать, того, что она «с XIX века украсилась художественно и чувственно». Возможно, ему из прекрасного сибирского далека сподручнее видеть, каким способом «снимается в неприкосновенности», да притом «с лица народной судьбы». Поэтому-то писателю доподлинно ведомо, что произойдет с нашей изящной словесностью в обозримом будущем: «К нашим книгам вновь обратятся сразу же, как только в них явится волевая личность, — не супермен, играющий мускулами и не имеющий ни души, ни сердца, не мясной бифштекс, приготовляемый на скорую руку для любителей острой кухни, а человек, умеющий показать, как стоять за Россию, и способный собрать ополчение в ее защиту»3.

Стало быта, тут уж нечего мудрить о мучительных поисках новых форм и идеалов, об овладении четким художественным Мировоззрением, наконец, о глубоком сознании, что «литература — это тяжелое, требующее великого духа поприще» (Н. С. Лесков). Как бы то ни было, «Мой манифест» со всеми его расплывчатыми словоупотреблениями — в отличие от резких критических заявлений молодых писателей — составляет впечатление чрезвычайной легкости в суждениях. Что же из сего следует? Как видим, даже самые возвышенные души и самые изобретательные умы из писательской среды, обнаруживая склонность к обобщениям, готовы видеть в «волевой личности» и прочих «Национальных величинах» панацею от всех литературных бед. Но не смешно ли это?

И последнее. У Валентина Григорьевича, как у любой пытающейся масштабно мыслить личности, есть свои излюбленные темы, к которым он кстати и не кстати возвращается, варьируя их. Среди них, Как многие заметили, солженицынская. Даже в своем высоком юбилейном слове он не мог обойти ее. В контексте оригинальнейших пассажей о «яркой, мускулистой» литературе и общественном мнении и, само собой, о предателях, ворах и проститутках нашлось место (в юбилейном интервью) и для упомянутой выше проблемы: «Кстати, советская цензура сделала Александра Солженицына мировой величиной, а теперешнее «демократическое» мнение, укорачивая Солженицына, сделало его, что еще важнее, величиной национальной»4. Два месяца спустя он заявит: «Я все больше соглашаюсь со статьей Солженицына «Как нам обустроить Россию»5.

Сильно поднаторевшие в остроумных словопрениях лучшие литературные умы теряются в догадках теперь — в какой распутинской ипостаси предпочтительней являть народу сего Достославного мужа: как «посланника российского неба и земли» или как «мировую величину», а может быть, как «величину национальную». Могут спросить, о ком из всей литературы Распутин из года в год твердит только в превосходной степени? Конечно, все о нем. Причем без всяких доказательств. А с другой стороны — кто из русской классической и советской литературы удостоился похвалы (обругал всех, об одном Чехове, обмолвился, мол, «чистая душа») Солженицына? Один — «Распутин — нежная душа»6.

Долго ждал Распутин этого сладостного мига, наконец свершилось: «великий изгнанник», проклятый народом за предательство, указал на него как на своего преемника, одновременно прихватив за тридцать сребреников его чистую душу».

 

III

Часто спрашивают, — кто с ядовитой усмешечкой, а кто с искренним желанием разобраться в сложных проблемах современного художественного процесса, — об эмигрантской литературе и русскоязычных писателях. Непростые вопросы, и вряд ли на них можно дать однозначный ответ. Русские писатели, среди которых были выдающиеся мастера слова, после революции по разным причинам вынужденные покинуть Родину — это одно, а беглые в 60-80-е годы по собственному почину русскоязычные авторы (среди которых ни одного мало-мальски крупного дарования) и ненавидящие Россию, «эту страну», для них — совсем другое. Это определяет и адекватное отношение к ним — к первым с чувством утраты родного и близкого, ко вторым с презрением, а иногда — с омерзением.

Теперь в Россию наезжают эмигранты так называемой «третьей волны», которые считают себя гонимыми за правду. За какую правду? А многие ли испытывают радость при виде мест бывшего проживания? Напротив! Требуют особого к себе отношения за «страдания», выражения восторга перед их божественным даром, оставшимся невостребованным, и прочее. И при этом презрительно щурятся, поучают, покрикивают. А один, подражая своему злейшему врагу, в зафрахтованном иностранной фирмой (Би-би-си) вагоне, прокатился из Владивостока до Москвы, изображая из себя мессию, ступившего на землю покаявшихся грешников, — и все это, заметьте, исполнялось с болезненным наслаждением и превеликой серьезностью, достойной гоголевского поручика, примерявшего за ночь четвертую пару новых сапог. Теперь он изображает из себя патриота, борца за права русского народа — и находит понимание и поддержку близких по духу ему. Хотя мир не знал в литературе более зловещей фигуры.

Иосиф Бродский был настроен отнюдь не на балаганный лад.

Когда-нибудь придется возвратиться. Назад. Домой. К родному очагу. И ляжет путь мой через этот город (Ленинград. — Н. Ф.). Дай Бог тогда, чтоб не было со мной Двуострого меча.

Вот еще один пример. Томим желанием лишний раз плюнуть в сторону России, своей родины, Абрам Терц, то бишь Синявский, радовался: «Когда мы уезжали, а мы делали это под сурдинку, вместе с евреями, я видел, как на дощатом полу грузовика подпрыгивают книги по направлению к таможне. Книги в связке, как лягушки, и мелькали названия: «Поэты Возрождения», «Салтыков-Щедрин». К тому времени я от себя все уже отряс». Видите, все отряс, т. е. смахнул с башмаков пыль страны бывшего своего проживания, и все кануло в Лету. «Но они прыгали, и прыгали, и прыгали… Книги тоже уезжали, — восторженно продолжает Синявский. — Я только радовался (…) Мы уезжали навсегда. Все было кончено и забыто…» А после он матерно погрозит: «Россия — сука, ты еще ответишь за это!»

Реванша жаждали, выходит. В 1987 году, когда, как полагали многие, уходила в небытие эпоха, при которой, по убеждению Даниила Гранина, «литературе пришлось жить среди закрытых, запечатанных дверей, запретных тем, сейфов», и наступали светлые дни радости и свободы, распахнувшей все двери и границы, Василий Росляков с присущей ему ироничной интонацией констатировал: «Вот и обрисовалась мало-помалу картина нашего сегодняшнего дня. Что в нем главное? Радость раскрепощения мысли, торжество гласности и правды. Правда всегда значилась на знаменах русской литературы. Потом потихонечку она стала выцветать, а сегодня снова с прежней силой засияла на этих знаменах. Но в этом общем празднике свободы мысли и слова что-то такое улавливается постороннее, хотя, может быть, и неизбежное в таком стремительном обновлении. Что именно? Какой такой посторонний оттенок? Когда-то на экзаменах по вождению автомобиля мне достался вопрос: как своевременно определить утечку тормозной жидкости? До сих пор помню вычитанное в «Правилах», потому что оно показалось как бы не совсем грамотным: «на запах и на запыление». И вот, пытаясь разобраться, найти слово, которое выразило бы мое ощущение чего-то постороннего в нашем празднике, я то и дело неизвестно почему возвращаюсь к незабытому до сих пор определению утечки тормозной жидкости. И, пробуя трудноуловимый оттенок на запах и на запыление, я невольно натыкаюсь на слово «реванш». Нет ли, думаю, в нынешней картине литературной жизни этой посторонней примеси реванша, в самом широком значении этого слова». Тринадцать лет прошло с момента написания В. Росляковым статьи «Реванш», но она все также звучит актуально.

…О, наш брат сочинитель любит «отливать пули» самых невиданных конфигураций, а потом обернется — как бы и не он сие сотворил. Вот, скажем, письмецо, направленное в комиссию по толстовским премиям. Ничего забавнее не приходилось читать в последние годы. ««з номера тридцатого «ЛГ», — пишет автор, известный в основном своим богоискательством, — я узнал, что выдвинут в число кандидатов на соискание литературной премии имени Л. Н. Толстого. Но, во-первых, меня никто не спрашивал об участии в конкурсе, во-вторых, быть даже соискателем толстовской премии я не могу, так как полностью разделяю взгляд на Л. Толстого отца Иоанна Кронштадтского и других православных мыслителей. Это мнение никоим образом не умаляет моего уважения к другим участникам конкурса, но меня из их числа прошу исключить». Пристало ли Крупину-святоше браться за столь рискованное и далеко не богоугодное предприятие? И не богохульствует ли он, низвергая (своим поступком) в геенну огненную душу чистую свою? В гневе своем забыл он даже, что знаменитая взаимосвязанная триада — преступление, наказание и искупление — приложима только к живым, а всякая попытка навязать ее историческим личностям сильно отдает амикошонством… Да, гордыня обуяла смиренное сердце сего беллетриста. Как бы то ни было, после ознакомления с вышеозначенной депешей нам пришлось незамедлительно обратиться в Комиссию с просьбой уважить обиженную знаменитость и заменить премию Л. Н. Толстого на премию В. Н. Крупина, одновременно рассмотрев правомерность пребыванияавтора «Войны и мира» в ряду величайших художников всех времен и народов. Комиссия, как вы догадались, не вняла мольбе нашей. А ведь обидели человека ни за что, ни про что. Нет, не умеют у нас ценить талант! Хотя мир не без добрых людей: газета «Московский железнодорожник» учредила премию имени Платонова; которая, как писали, присуждена «великому русскому писателю Владимиру Крупину». На этот раз он не возражал.

Услужливый разум как бы ненароком подбросил идейку: а не сочинить ли для всеобщего обозрения своего рода манифестах с нижайшей просьбой к коллегам почаще размышлять о смысле жизни и ее горестях, о том, зачем приходит человек в этот мир и пристало ли писателю, которого оставило высокое творческое дыхание, терпеть презрительное равнодушие новых поколений ради того, чтобы продлить свое пребывание на литературной сцене. (Кстати, заметили ли вы, как тщательно пожилые актрисы избегают яркого освещения?) Быть может, тогда гораздо меньше появлялось бы сочинений, широко известных узкому кругу ограниченных людей?

Но ближе к делу. Знакомы ли вы, читатель, с сочинением Александра Байгушева «Сатанинские признания закулисного человека». Так вот, если у Крупина комическое в основном проявляется на бытовом уровне или в моменты его глубочайших конфликтов со Львом Толстым, то Байгушев, уверяю вас, мастер создавать подлинно комические ситуации и комедийные характеры даже на фоне драматических событий, судя по «Сатанинским признаниям»… Но, сдается, он не ведает о своем редкостном таланте.

Позвольте маленькое отступление. Как известно, комический писатель это не шутник-весельчак какой-нибудь, не жизнерадостный остряк, потешающий публику словами-побрякушками. Нет, настоящий юморист — это человек по большей части серьезный и несколько грустный, порою подвержен меланхолии и склонен к уединению. Он знает истинную цену оптимизму и сладким упованиям, и далеко не в восторге от расхожих человеческих добродетелей. При этом юморист обладает еще одним качеством: веселостью духа — не нрава, подчеркиваем, а духа.

У нашего автора дарование несколько иного склада — он превращает мир (события разворачиваются в семидесятые годы) в сплошной балаган, над которым в гордом одиночестве царит Байгушев же. Так сказать, мощный луч аналитического мышления позволяет ему проникнуть в самые потаенные уголки жизни высших слоев общества и безбоязненно обнажать его язвы.

Сам сатана будет корчиться от зависти и свихнет себе челюсти, ежели они имеются у чертяки, от безудержного хохота. Так, с беспредельным комизмом изображает Байгушев игру в подполье внутренних диссидентов правого толка, то есть «сопротивление» советской власти краснощеких «тридцатилетних мальчиков». Уморителен рассказ о том, как усилиями героя (Беклемишев — не Байгушев, хитро намекает автор) и его соратников в мгновение ока была покрыта густой сетью «русских клубов» вся страна — от Риги до Магадана» — и только неосторожные любовные похождения Беклемишева свели на нет всю эту подпольную кутерьму, а русская нация продолжала «превращаться в послушную «иудомасонам» рабскую «новую историческую общность советских людей». Зато Беклемишев не поддался чарам «полукровки из выкрестов» по причине святой веры в торжество «русской идеи», как ее понимает. Байгушев. В сцене искушения автор поистине достигает высот комического. «Арсений! Тебе хорошо?.. Зачем тебе хранить свой обет?..» — в раже воспрошает искусительница Вилькина. «Православная Русь, — ответил я, — погрузилась в безбожную мглу. Я, наверное, блаженный в деда, что не приспосабливаюсь ко мгле. А ты вот приспособилась. Но зачем меня с собой тащишь?» На что женщина, оскорбленная неудачей обольстить стойкого православного христианина, как и подобает в комических ситуациях, отвечает: «Придурок! Вы все националисты, помешались на иудаизме… Я ведь все-таки немного дочь Самсона. Говорят, в моем роду действительно есть пылкая иудейская кровь. Ладно, вставай с постели»… Право же, подобные сочинения пригодны только для тех, кто хочет окончательно свихнуться на почве «жидомасонских теорий». Видимо, теперь не найдется охотников отрицать наличие сильно развитого чувства юмора у Байгушева? «ли, может быть, об этой истории, включая дискуссию о высоких материях со шлюхой в постели, сей летописец нравов семидесятых поведал самым серьезным образом?

Несомненно одно: воробей, переночевавший в конюшне, не станет наутро лошадью. Но сочинителем в наше время может стать почти каждый, особенно если не лишен наблюдательности и любопытства. Приведем то место из байгушевского сочинения, где он воссоздает облик своих любимых друзей-героев, составивших гордость «русских клубов». Заметьте, это реальные личности и вполне приличные граждане теперь уже российского государства. Так вот, среди тех, кто шел в дерзновенные «русские клубы» сплошным потоком (оставляем в стороне крупные исторические фигуры вроде Юрия Прокушева и Валерия Ганичева) и являвших «самый цвет русской молодежи», были литераторы, историки, критики. Позволим себе привести выразительный, полный скрытой гордости отрывок. Он несколько длинноват, но стоит внимания. «Сергей Николаевич Семанов, будущий блестящий заведующий книжной серией «Жизнь замечательных людей», сделавший из этой серии самое популярное русское чтение, а затем — главный редактор русского защитника, храброго журнала «Человек и закон». «а ним следуют не менее примечательные и редкостные по своим достоинствам личности. «Литературовед Олег Николаевич Михайлов, вернувший Родине подло отторгнутое наследие великого эмигранта Ивана Бунина, автор блестящих биографических романов о поэтах и полководцах. Переводчик лучших западных писателей и храбрейший публицист, бывший суперразведчик Анатолий Дмитриевич Жуков. Необыкновенно проницательный, аналитичный, как Рихард Зорге, критик Анатолий Петрович Ланщиков». Все как на подбор «блестящие», «храбрые», «аналитичные» и «необыкновенно проницательные». Уже этого перечня имен было бы достаточно, чтобы восхититься «цветом русской молодежи» семидесятых годов.

Но несравненный Байгушев решил сказать до конца кто есть кто. «Быстро вступив в Союз писателей России, — продолжает он, — эти «ребятки» составили его бесстрашную боевую когорту, а в «русском клубе» нашу знаменосную роту. От черного кожаного пиджака Димы Жукова, председательствовавшего на самых острых «вторниках», веяло родной «черной сотней», Ослябей и Пересветом, славой железных георгиевских кавалеров. Это наш ударный правый фланг. На левом же процветали «либералы». Энциклопедически образованный «западник», элегантный как рояль Святослав Георгиевич Котенко… Шекспировед и влюбленный в скачки конюх, молодой профессор Дмитрий Михайлович Урнов, поразивший Англию своим аристократическим знанием лошадей и английской поэзии. Поклон ник Константина Леонтьева (ах он, этот «византизм») и тогда отверженного Андрея Платонова критик Виктор Чалмаев… На конец, неизменная парочка «возмутителей общественного спокойствия» Петр Васильевич Палиевский и Вадим Валерьянович Кожинов. Палиевский, тридцатилетний пухлощекий мальчик со сладкой улыбочкой, с которой капали засахаренные капли убийственного яда, блистал остроумием. Кожинов, напротив, рубил оппонентов, как шашкой лозу с лихого плеча». Браво! Народ должен знать своих героев.

Комическое — это внезапная перемена ожидаемого неожиданным, несоответствие формы содержанию, редкое смешение разных смысловых рядов, что с блеском демонстрирует Байгушев: энциклопедист, элегантный как рояль, критик, аналитичный как Зорге, влюбленный в' сказки конюх и знаток английской поэзии, возмутитель общественного спокойствия и тридцатилетний пухлощекий мальчик и т. д. Чувствующий свое призвание юморист облачает любимых героев в скомороший наряд и, улыбаясь, ведет их в… сумасшедший дом. Наш же автор- человек исключительных способностей, хотя и не осознавший своего блестящего комедийного дарования, напротив, с хмурым видом правдолюба выталкивает своих единомышленников на балаганные подмостки, будучи уверенным в своей доброжелательности и благородстве.

А почему бы и нет! Байгушев, оказывается, хорошо знает подлинную сущность своих героев. Его «ребятки», быстро состарившись, так и не успели набраться ума-разума. Приглашенные в Америку (иные потом стажировались) в мае 1990 года, они явили убогую «мировоззренческую оснащенность», что лишний раз вселило уверенность наших недругов в правильность курса, взятого ими на разрушение СССР. На их примере А. Яковлев продемонстрировал своим американским друзьям крайнюю шаткость убеждений патриотической интеллигенции… Ст. Куняев живописует, как вместе с заокеанскими хозяевами они пылко мечтали о возрождении грядущей России, о том, что «скоро упадут последние баррикады, которые были созданы искусственно и так долго разделяли нас, и любой русский человек по своему усмотрению сможет в любое время ездить из России в Америку, из Франциско в Россию» (Эрнст Сафонов). Теперь редактор «Нашего современника» сетует, что в то время они «еще не задумывались о том, что многие из тех, с кем мы обнимаемся… бывшие офицеры и солдаты власовской армии, мы еще не подозревали (игра в святую простоту! — Н, Ф.), что рано или поздно они потребуют от нас проклясть победу в Великой Отечественной, отречься от крови, пролитой нашими отцами и старшими братьями, и склонить голову перед лживым миром о том, что Советский Союз победил Германию лишь потому, что Сталин забросал телами солдат жерла немецких орудий и гусеницы «тигров». И ни один из этих «незадумываюшихся» не одернул распоясавшегося хама, который издевательски распевал советские песни, чем вызвал восторг бывших власовцев, кои «почувствовали в тот момент некую свою историческую правоту в противостоянии «совдепии», «коммунистам», «Сталину» (…) на их глазах высмеивалось и умалялось не кем-нибудь, а представителями той державы и той эпохи, с которой они вели борьбу не на жизнь, а на смерть»7.

Увы, О. Михайлов не один такой. Устами своего любимого героя Юрья первый заместитель Председателя Международного сообщества писательских союзов А. В. Ларионов, тоже первостатейный патриот и сын отечества, декламирует задним числом (роман «Лидина гарь» впервые вышел в 1981 году): Мы — каторжники социального эксперимента (…) Мы тягловые лошади ядерной сверхдержавы, которая обеспечивает нам жизненный уровень не выше пелунищенского существования, все остальное отнимая у нас, без нашего на то согласия. Но самая большая кара пришлась на русский дух. Большевики и необольшевики, разного рода революционные и перестроечные инородцы истребляли его повсеместно».

Наш сочинитель один из немногих избежал означенного им «истребления» и теперь сеет «разумное, доброе, вечное». А ведь все это правда.

Изобличая подлинную суть подобных оборотней, заместитель председателя исполкома Международного сообщества писательских союзов Б. Е. Шереметьев (ЭГ, № 34 (411) 2002 года) писал: «Все это даст мне право поставить вопрос: Кто есть А. В. Ларионов? То есть, каковы его гражданские приоритеты, эстетические и политические убеждения. Теперь в пору стремительно обостряющейся идеологической борьбы эти проблемы выдвинулись на первый план. Послушать Ларионова, так всю свою сознательную жизнь он только тем и занимался, что страдал за правду и народные идеалы, терпел муки от советской номенклатуры («Я всегда был чужой для партаппаратчиков», «Поэтому я в свое время ушел из «Комсомольской правды», а уж в «новейшие разошелся с нынешним главным редактором «Советской России» В. Чикиным, поддерживающим людей все той же партийно-чиновничьей закваски»). С особой недоброжелательностью относится к КПРФ, к ее председателю Г. Зюганову, поскольку эти люди, как он утверждает, «борются не столько за интересы России, сколько за личную долю от }

властного пирога». Короче, остается лишь один «заботник» о России Ларионов. Кстати, оттяпавший у нищенствующих,' писателей пятиэтажный дом. Что же касается ярлыков «антикйммуниста и антисоветчика» (это вызывает сильное беспокойство у Ларионова), «которыми меня награждают с советских времен и по сию пору, скажу так: я вообще не люблю этого слова,

«анти» и всегда стремился, чтобы моя критическая позиция (…) была направлена на оздоровлен те советской власти». Тогда как же пони мать его радостный вопль, что «последними выборами президента и Государственный думы фактически навсегда закончился советский век» (журнал «Слово», апрель, № 3,2000 год)?

Да, да, литература и политика чаще всего переплетаются друг с другом, изобличая лицемерие тех, кто пытается противопоставить их в корыстных целях. Прав автор цитированной выше статьи «МСПС не притон, но…», что «и в Союзе писателей России, и в редакциях газет и журналов говорят: иметь дело с А. В. Ларионовым — значит рисковать своей репутацией».

* * *

Мир настолько изменился и обрел устойчивую склонность к театру абсурда, что становится все труднее художественно анализировать и объяснять его. В то же время невозможно понять литератора, непредсказуемость которого не подчиняется здравому смыслу и логике его собственных творческих усилий. Разумеется, нельзя все сводить к природе человека и его извечной борьбе за место под солнцем, равно как и к политическому климату общества. Дело гораздо сложнее и далеко не всегда отвечает привычным представлениям о людях творческих профессий. Для многих остается загадкой, как люди, благодаря своей профессии проживающие несколько жизней и которым, казалось бы, на роду написано быть честными, совестливыми и в меру терпимыми, неожиданно обнаруживают качества, постыдные даже для самого невежественного и грубого человека, к тому же ослепленного честолюбивыми замыслами.

Примеры? Юрий Любимов, театральный режиссер, дважды гражданин бывшего СССР (теперь России) и Израиля, любимец прежних и нынешних властей предержащих. Несмотря на все это, для него Россия — была и есть «эта страна», и ее семидесятилетняя послеоктябрьская история (по логике и дореволюционная!) — сплошная полоса «растления, затемнения рассудка, беспросветной лжи». К тому же, в «этой стране людей ценить не умеют!» восклицает он, придавая своему лицу свирепое выражение. Действительно, в 1952 г. ему присудили Сталинскую премию, в 1954 г. присвоили звание заслуженного артиста РСФСР. Мало, мало! Тогда, в 1964 г., его назначают главным режиссером Московского театра драмы и комедии на Таганке. С 1984 г. по 1989 годы г-н Любимов пребывал вне территории СССР (не вернулся из зарубежной поездки, за что был лишен гражданства СССР). В 1989 г. восстанавливается в советском гражданстве и получает должность художественного руководителя Театра на Таганке, хотя продолжает жить' за границей. Причина: у его сына родной язык английский, а в Москве где сыщешь приличный английский лицей. И, наконец, указом президента господину Любимову присуждается звание народного артиста России и возвращается ранее занимаемая им квартира. Увы, такая же «горькая» участь постигла и Дмитрия Лихачева, Эльдара Рязанова, Андрея Вознесенского, Даниила Гранина… Не потому ли все «обиженные этой страной» неумолчно талдычат о рабской психологии русских.

Валентин Пикуль с горечью писал в те годы: «Не хватает дыхания, чтобы жить в полной мере и работать. Хорошо живется только подонкам и диссидентам, но писатели патриотического направления осуждены быть подвинуты на задворки литературы. Такова обстановка». Скажут: тут все ясно, а как объяснить феномен Виктора Астафьева — доселе неслыханного правдоносца и громовержца? Между тем его последние сочинения пропитаны нескрываемым недоброжелательством к русскому народу. Имеется в виду прежде всего роман «Прокляты и убиты» и его комментарий к нему. В письме к редактору журнала «Север» Д. Я. Гусарову он писал 7 марта 1990 года: «Роман должен состоять из трех книг (экую глыбину на себя взвалил и дотянул работу до старости, все зарабатывал хлеб, все готовил себя к «главной» книге, все не решался. А теперь — успею ли? (…) пишу и самому страшно, как это мы пережили? Как стерпели?»). Что стерпели: победу над фашистской Германией? Нет, «коммунистический режим», обеспечивший победу над коричневой чумой. Сам беллетрист об этом говорит так: «Третья книга — послевоенная жизнь брошенных на произвол судьбы фронтовиков, которых обивали уже сами деятели и комиссары, мстя народу за то, что он, дурак, спас им шкуры, добивали голодом, холодом, притеснениями, тюрьмами, лагерями…»

Опубликованные в «Новом мире» две части произведения изобличают автора как человека озлобленного, эстетически и исторически (как бы помягче выразиться!) неэрудированного по причине самодовольства и нелюбознательности. Из-под его «откровений» сочится грязь, ненависть, неправда и словесная непотребщина. «Тот, — пишет он, — кто «до Жукова доберется, и будет истинным русским писателем, а не «наследником». Ох, какой это выкормыш «отца и учителя»! Какой браконьер русского народа! Он, он и товарищ Сталин сожгли в огне войны русский народ и Россию».

Претензия писателя В. П. Астафьева на роль судьи истории по меньшей мере омерзительна.

Полвека спустя после «сожжения России» по-астафьевски, сочинитель «Камешек на ладони», начиненных всяким вздором, Владимир Солоухин провозгласит: «Конец моей Родины не просто близок, а уже наступил». Этот непревзойденный виртуоз гипотетической галиматьи уже «доказывал», что Гоголь «декларативно любил Русь… его всю жизнь мучила одна глубокая тайная любовь, его тайна тайн и святая святых — любовь к католической Польше» и т. д. Откуда у этих господ (сегодня некоторые из них господа и их сиятельства) такая тяга к мимикрии? Видимо, надо все-таки признать, что двойственность человеческой натуры с особой силой проявляется у людей творческих профессий — в своем ремесле они блистают добротой, благородством и искренностью, а в реальной действительности нередко лучше не иметь с ними дела.

 

IV

Октябрь 1993 года. Залпы танковых орудий, расстрелявших в центре Москвы социалистическую демократию, отбросили человечество на много десятилетий назад, надев на него узду исчерпавшего и обесчеловечившего себя буржуазного образа жизни. Так была открыта одна из позорнейших страниц всемирной истории.

Парадокс нашего общества состоит в том, что оно делает вид или до конца не осознает своего положения — ему силой навязывают хищническую буржуазную идеологию — оголтелый индивидуализм, эксплуатацию человека человеком, пошлые нравы и бездуховную культуру, т. е. все те прелести западной цивилизации, которые целым народам принесли нищету, страдания и геноцид. Меж тем без конца пишут и говорят о смене курса, об общечеловеческих ценностях, экономическом процветании и т. д., но только не о тотальной угрозе для России — о всеобщей духовной капитализации жизни, внедрении буржуазных форм сознания, стремительно растущем мелкобуржуазном мироощущении российской интеллигенции. Что это: паралич национального духа? Эпидемия амнезии?

Впрочем, есть и откровенные признания на сей счет. Недавно в многотиражной газете «Аргументы и факты» главный редактор еженедельника «Завтра» писатель Александр Проханов не без гордости заявил: «Моя газета тоже буржуазная». Конечно, в этом признании много, скажем так, от журналистского мышления (известно, что буржуазия как господствующий класс капиталистического общества в России не состоялась, как того желают «новые русские»), но есть здесь и толика правды — в плане попытки внедрения в общественное сознание коктейля противоположных взглядов и убеждений, всех «правд», в пропаганде мелкобуржуазных воззрений и сомнительных духовных и моральных ценностей — в этом прохановский еженедельник преуспел. " разве он искусно не дезавуалирует свой облик патриотической риторикой, а под прикрытием безудержной патетики порою не стирает грань между классами и идеологиями, между добром и злом? Сегодня уже не кажется случайностью речение заместителя главного редактора «Завтра» Владимира Бондаренко: «У нас нет другого президента, у президента нет других писателей!» Надеялся на ельцинскую лояльность, значит.

Но дело не только в этом. Александр Проханов обладает своеобразным дарованием. Это, по свидетельству карманного критика, в некотором роде дитя «русского авангарда, стилистически далекое от русского традиционализма». Туманно, но сильно выражается сей «мастер фигурного говорения» (А. Платонов). Проще говоря, Проханов видит и оценивает явления действительности сквозь призму своего собственного «я», увенчанного гипертрофированной чувствительностью. Любопытно, что сие он изящно именует «внутренней свободой», «абсолютной свободой», быть может не подозревая, что декларации о свободе подобного рода — давно обветшалый фиговый листок, долженствующий прикрывать срамные места эксплуататорского режима.

«Я, — говорит он, — мучительно искал, где больше свободы». Разумеется, свободы для себя! Далее: «Я руководствовался внутренней свободой». Только она, как видим, движет его поступками, а отнюдь не твердые идейные позиции, не высокие моральные принципы или идеи социальной справедливости. Судите сами: «Газетой я занимаюсь не из-за карьерных или корпоративных интересов. Я этим занялся только потому, что сюда заложены вещи, связанные с абсолютной свободой… Я абсолютный хозяин газеты… Наш коллектив — это орден, братство, спецназ…» Как говорится, каждому свое — и мы не склонны осуждать литератора Проханова за убеждения. Это лишь констатация того неоспоримого факта, что мы имеем дело с образчиком буржуазного индивидуализма и последствиями, вытекающими из его сущности.

В этом свете более отчетливо просматривается концепция его «Последнего солдата империи». Главным пафосом этого, по его словам, «геополитического романа» является тотальное разрушение социалистической цивилизации. Речь идет не только об уготованном физическом рабстве побежденных, но и о рабстве духовном, о рабстве сознания, порождающем бесперспективность всякого сопротивления, ибо нет даже нравственно-психологической почвы для этого сопротивления. Главного героя не просто убивают (так заканчивается повествование) — его бросают в мусорную яму и заливают цементным раствором — навсегда, без следа. Все остальное — его путешествия по горячим точкам планеты, сочиняемая им какая-то странная книга, разговоры с партбоссами, пьяный шабаш в Доме литераторов, где выделяется своим чинным благородством иудейская семья, — все это приправа к катастрофе, глобальной и исторически якобы закономерной… При всем при том следует указать и на умение создавать напряженные ситуации, способность Проханова схватить и запечатлеть яркие эпизоды, блики реальности (встречи с женщинами, ловли и описание бабочек, казнь никарагуанского партизана и прочие).

Все это следствие мозаичности стиля, который можно назвать эмоциональным. Но мозаичность не как выражение мысли и состояния духа, а как заострение движения и эмоции. Не потому ли здесь нет запоминающихся героев и острых конфликтов и отсутствует четко выраженное художественное миросозерцание. Воплощая в образах только их внешнюю сторону, опираясь преимущественно на поверхностное знание действительности, автор лишает персонажей глубокого социального смысла, а повествование историзма.

Во многом это присуще и роману «Чеченский блюз» (1998 г.), посвященному пока еще затемненной странице нашей истории, а поэтому требующей не только осторожности, но глубины и прозрения. Надо сказать, в романе есть точно и тонко схваченные детали и сюжетные находки. Но в целом он разочаровывает, а иногда — рецидивы иррационализма — шокируют.

В «Чеченском блюзе» наглядно проявилась глубина противоречий в творческом сознании писателя. Быть может, резкое снижение жизненной энергии образов и неясность подлинной сути происходящего вынудили автора прибегнуть к мотиву божественного провидения; л

Хотя есть и другие мнения. Юрий Бондарев, например, восторженно пишет об этом сочинении как «о большой творческой удаче» и, прибегая к военной терминологии, заявляет: «Проханов выиграл, а не разыграл сражение». И, высказавшись в том смысле, что лишь та литература имеет живое дыхание и духовную ценность, которая создает нравственное, политическое и чувственное силовое поле, заключает: «Таков новый роман Александра Проханова «Чеченский блюз», вещь очень выдающаяся в современной прозе, незаурядная, я бы сказал, щедростью изображения, скрупулезным знанием военного быта, тщательной литературной отделкой, соединением в письме суровости и нежности. «Чеченский блюз» — сильный и мужественный роман, на мой взгляд, лучшая вещь Проханова, написанная в бессмертных художественных традициях русской прозы». Далее узнаем, что роман «реалистический и умен», что «своей верностью, всегда неудобной правде, своей неординарной талантливостью новый роман Проханова разительно глубок и мудр»;8 а посему сочинение Виктора Астафьева «Убиты и прокляты» ему и в подметки не годится… Проще говоря, мы имеем наконец великое произведение, равного которому нет во всей современной русской литературе.

Что тут можно сказать? От художника всегда ждали чего-то большего, чем просто написания картины, оперы, поэмы или романа — в его произведениях должна быть некая одухотворяющая, постоянно действующая сила, способная служить значительным целям жизни, т. е. высоким духовным потребностям. В этом и волшебная сила искусства, и его великая тайна.

Когда автор выпустит в свет злободневный политический роман, погрешив против художественности, либо опубликует роман-хронику, где больше газетных вырезок и документов, чем искусства, или напишет по следам горячих событий талантливый репортаж, мы, отдавая должное его оперативности и публицистическому дару, не станем предъявлять ему высоких эстетических требований — достаточно и того, что сделал в меру своих сил и возможностей. Но мы вправе заявить: «Труд ваш полезен и заслуживает уважения, но не требуйте, чтобы на этом основании признали за вами большой художественный талант и рядом с вами упоминали всуе имена мастеров». А если такой автор подумает о своей персоне Бог знает что и громко станет требовать, чтобы за ним непременно признали титул «талантливый», «выдающийся», мы можем возразить, что в его сочинении отражены лишь внешние приметы реальности. Настоящий же художник, не покидая поля действительности, видит ее глубины и историческую перспективу, служит серьезным целям жизни, которые не исчерпываются постановкой злободневных задач.

Конечно, эстетическое суждение во многом зависит от художественного чутья, вкуса и понимания данной личностью роли литературы (искусства) в жизни. Но вправе ли мы пренебрегать подлинными ценностями явлений литературы? Такой вопрос неизбежно возникает и при настойчивом утверждении Бондарева, будто прохановсий «Чеченский блюз» является гениальным художественным произведением современности. Быть может, так оно и есть… Но не много ли теперь «выдающихся», «гениальных» и, представьте себе, «великих живых классиков» при стагнации изящной словесности?

Весьма существенным для судеб современной литературы является следование заветам великих мастеров слова. Вспомним Гоголя: «Если писатель станет оправдываться какими-нибудь обстоятельствами, бывшими причиной неискренности, или необдуманности, или поспешной торопливости его слова, тогда и всякий несправедливый судья может оправдаться в том, что брал взятки и торговал правосудием, складывая вину на свои тесные обстоятельства, на жену, на большое семейство, — словом, мало ли на что можно сослаться… Потомству нет дела до того, кто был виной, что писатель сказал глупость или нелепость или выразился вообще необдуманно и незрело. Они не станут разбираться, кто толкнул его под руку: близорукий ли приятель, подстрекавший его на равновременную деятельность, журналист ли, хлопотавший о выгоде своего журнала. Потомство не примет в уважение ни кумовство, ни журналистов, ни собственную его бедность и затруднительное положение. Оно сделает ему упрек, а не им: «Зачем ты не устоял против всего этого?»

Но продолжим разговор об острых проблемах и тенденциях, вставших перед нынешней творческой интеллигенцией.

* * *

Чем в конце концов объясняется столь быстрое распространение чуждых литературе тенденций в писательской среде, ее поразительное интеллектуальное, нравственное падение и подмена трезвого аналитического подхода к явлениям действительности дурной эмоциональностью? И не являются ли слишком преувеличенными заслуги перед. Отечеством интеллигентов, воспроизводящих якобы «мистическую энергию, пророческую проповедь», наполнивших «духом, и смыслом патриотическую оппозицию»? Впрочем, приведем отрывок из статьи о пророках и лидерах, написанной пером Александра Проханова. «Нынешнее поколение патриотических интеллигентов, — отмечает он, — утомленных, изведенных, закиданных каменьями и комьями грязи, Божьей волей воспроизводит мистическую энергию, пророческую проповедь, не умолкающую ни на одно столетие среди русских бед и пожаров. Они, русские писатели и священники, крохотная горстка безоружных мыслителей, в страшную осень 91-го года, когда армия ушла из Москвы и компартия рассыпалась, как комок паутины, они затворились в Доме писателей, соорудили хлипкие баррикады из торшеров и письменных столов, и три дня среди беснующихся победителей отстаивали святыни — священный русский огонь. Именно от этой сбереженной лампады медленно, от свечи к свече, от костра к костру, возрождалось пламя русского сопротивления. Они, интеллигенты, оставили свои перья и рукописи, свои подмостки и кафедры и наполнили духом и смыслом патриотическую оппозицию, соединив в ней «красных» и «белых», коммунистов и монархистов, предотвратили вторую гражданскую войну, претворив пережеванные остатки империи в русское сопротивление». Вообще Проханову присущи не только излишества декоративной красивости, но порою отрыв от реальности и отзвуки мистических «озарений», а высокий слог не всегда уместен.

Однако возникает соблазн задать вопрос: кто они, эта «крохотная горстка безоружных мыслителей», от сбереженной лампады коих «возгорелось пламя русского сопротивления» и прочее? Два года спустя он слегка приоткроет тайну: это он, Проханов и Бондаренко, Свиридов и Шафаревич, это Бондарев и Распутин. («Завтра», № 32 (349)). Прекрасно.

Но дело, видите ли, гораздо сложнее и прозаичнее, и не интеллигенты, честно сказать, спасли и спасают «священный русский огонь», как выражается автор статьи. Что бы там ни говорили, даже благородная тень «наших» интеллигентов не может закрыть собой мирозданье. Меж тем, продолжает Александр Андреевич, некогда в «гуманитарную элиту», то бишь «элитарную интеллигенцию, входили и Бондарев, и Распутин, и Белов, и Проскурин, и Доронина (…) сейчас они в тени… по-прежнему остаются стоиками (!), аскетами (!)… Они все донашивают последние штаны. У них нет театров, издательств. Они, по существу, остаются (!) старообрядцами»9. Вот до какого блеска может быть доведен пафосный слог, когда за дело берется настоящий мастер словоговорения!

О прохановских стоиках, аскетах и, представьте себе, идеалистах и старообрядцах трудно сказать что-нибудь определенное по причине чрезвычайной деликатности и тонкости предмета. А вот насчет донашивания последних штанов представителями писательской элиты наш автор, кажется, малость загнул. Как стало известно из достоверных источников, на данном отрезке исторического момента вся элита в новых штанах. Хотя не будем строго судить, иной, бывает, и не такого тумана подпустит ради красоты слога.

Смотрите же, что на самом деле происходит с некоторыми пророками и, само собой, лидерами. Позднего Василия Белова характеризуют одновременно и переживания за горькую судьбу народа и вместе с тем благородное побуждение к размышлениям, толкающим его на актуализацию антикоммунистических воззрений а-ля Шафаревич, в основе которых лежит изобретенный этим академиком неотразимый, как ему кажется, принцип: «Коммунизм разрушен в основном руками коммунистовж»10. Хитер «светоч истины» ". Р. Шафаревнч! Нашел оправдание своему оголтелому антикоммунизму. Видите, с каким изяществом путает он коммрасстриг с настоящими коммунистами, взвалив на последних вину за развал великой державы, ими же и созданной. Однако ж лукавит служитель «математической пустоты» (Л. Леонов), ибо он вкупе с давним другом Солженицыным и ему подобными внес свою лепту не только в борьбу с русскими приверженцами народного социализма, но и в развал СССР. «Еще с начала 70-х годов я начал писать о социализме и коммунизме как о пути к смерти, — хвастливо признается он. — И всего труднее мне было оспаривать возражения тех, кто любил эту страну и страшился ее гибели… Сейчас, к счастью, уже не нужно об этом спорить. СССР распался, здесь сейчас соединять нечего…»

Вот почему сразу же после указа Ельцина о запрещении КПСС Шафаревич призвал новую власть создать в России антикоммунистический комитет для борьбы с «последствиями 74-летнего господства коммунистической идеологии», поскольку эти последствия «не могут быть ликвидированы никакими административными мерами». Внешне деликатный и мягкий, он явно не договаривает, какие меры имеет в виду, но дает понять, что в идейной борьбе ему не чужды любые методы подавления инакомыслия. «Целят в коммунизм стреляют в русских» — так определил «патриотизм» Шафаревичей проф. Сергей Кара-Мурза («Правда», 1999, 20 окт.). В умной статье «Труден путь «к большом народу», посвященной тому же Шафаревичу, Татьяна Глушкова замечает: «…он был, есть и, похоже, пребудет не кем иным, как типичным буржуазным демократом праворадикального толка, который (этот именно толк) позволяет ему принять, как в последние годы, национальную — русско-национальную окраску, допускает перейти на позиции «русского национализма», а в перспективе возможно что и фашизма гитлеровской закваски»11.

Да, «про наших патриотов есть немало анекдотов» (И. П. Мятлев). Сегодня, если судить по дружному хору похвал левых изданий, Шафаревич в доску «наш» и «ногою твердой» попирает патриотическую стезю. Но почему-то замалчивается, что он исповедует свои прежние, по сути антинародные мировоззренческие убеждения. А ведь отсюда его безудержное публичное поношение авангарда сопротивления: «У нас нет оппозиции!»

Что же Василий Белов? " он туда же. Вследствие внутреннего разлада в творчестве писателя заметно усиливается субъективизм, односторонность при освещении исторических фактов и событий. Особенно рельефно проявилось это в последнее время, в частности в романе «Кануны». Пасмурным и тяжелым — без настоящих просветов — предстает здесь крестьянское бытие. Описание коллективизации с какой-то вызывающей настойчивостью подчеркивает ее злое начало, воплощенное в жестокости и страданиях. Впечатление заштемпелеванности и прямолинейности повествования усугубляется ощущением кризиса художественного мировосприятия, расплывчатости эстетических идеалов автора.

Между тем литература не может замыкаться в кругу общественных курьезов и странностей, она обязана исходить из ясных представлений о жизни, давать четкое понятие об идеале, который исповедует писатель. Именно отсутствием этого объясняется резкое увеличение количества героев «без руля и без ветрил», а еще хуже — авторов, стоящих на неясных, вибрирующих позициях. «Нет в мире положения, — писал Салтыков-Щедрин, — ужаснее положения, задавшегося темою «бичевать» и недоумевающего, что ему «бичевать», задавшегося темою «приветствовать» и недоумевающего, что ему приветствовать». Двойственность в убеждениях обнаруживает в писателе совершенно неуместную в его ремесле шаткость воззрений на жизнь. Эти свойства в известной степени присущи и писателю Белову, который изложил свое политическое кредо в статье «Бесстыдство». «Во-первых, — советовал он председателю ЦК КПРФ Г. А. Зюганову, — надо всенародно, искренне покаяться перед народом за раскулачивание и последующий колхозный грабеж мужика. Во-вторых, публично попросить у всей России прощения за многолетнее преследование православной религии. В-третьих, отказаться от марксистских догм и обязательно переименовать партию (в народную, социалистическую или какую иную) просто необходимо, потому что марксизм-коммунизм русскому народу, хотя бы крестьянству, давно набил оскомину». Любопытно, что сие речение достопочтенного «духовного лидера народа»- Василия Ивановича странным образом совпадает с требованиями «демократов» и дает наглядное представление о его сомнительном историзме мышления и двойственности художественной правды. А откуда ему ведомо, что именно набило оскомину русскому народу, а что нет, равно как, кому и как надо каяться перед народом, публично просить у всей России прощения и т. д.? После всего этого теряешься в догадках, что имеет в виду секретарь ЦК КПРФ Юрий Белов, говоря об «откровениях великих писателей России — Михаила Алексеева, Василия Белова, Юрия Бондарева, Валентина Распутина»12. Между тем некорректно путать текущую политику с художественной литературой. Искусство не требует, чтобы его произведения принимали за действительность — это старая вечно живая истина.

Если следовать логике тонкого ценителя идей наставничества Сергея Есина, у «классика деревенской прозы» Белова непременно должны быть отменные школьные учителя крепкой мужской наружности, научившие его мыслить и резать правду-матку, невзирая на чины и звания. Да, учитель, мужчина или женщина, — вот в чем вопрос. «Я пошел, — рассказывает Есин, — утром стричься (…). И вот неожиданно в парикмахерской мы заговорили о школе (…). " вдруг меня впервые как обожгло, что ведь катастрофа произошла… из-за школьного педагога». Подумать только, директор института, можно сказать, государственный человек и такое вызывающее вольнодумство! «А теперь, — продолжает он, — вот понимаю, что большой грех, как это ни странно, лежит там, в школе. Мы не создали возможности в свое время, чтобы пришел в школу учитель-мужчина…» В свете этого открытия бледнеют даже оригинальнейшие его афоризмы, впрочем отчасти маловразумительные: «Дело дошло до того, что в мире нет идей» (ужас какой-то), или «Литература погубила литературу», а пуще того «Идея — это большая редкость, нежели богатство…»13. Тут, право, бездна неслыханного глубокомыслия, и все-таки не так уж далек от истины учитель Р. Бармин со своей резкой заповедью «Найден Родины главный предатель»14: «…причина начальственного гнева Есина в том, что рухнула его концепция «учителя-недоучки», который сегодня четко заявил о себе как Гражданин, чем не может похвастаться массовое писательство, открыто перешедшее в услужение антинародному режиму, в положение оголтелого апологета этого режима. Пример одного Астафьева чего стоит! А демонстрация коллективного холуяжа представителей свободных профессий (среди которых были и писатели, например, Битов, возможно, был и Есин) на встрече с Ельциным в июне 1997 года! Нет сегодня среди писателей Данко… Но навалом имитаторов. Бунт учителей — это восстание масс против имитаторов Государственности, против имитаторов Гражданственности».

Конечно, народный учитель прав в своем гневном порицании уморительного откровения столичной знаменитости. А что прикажете ему делать, балансирующему на грани двух начал — верноподданичества и показной оппозиционности? Трудное это дело! Ведь Сергею Есину хорошо известно, что в наше время все течет и стремительно устаревает, а надо держаться на поверхности и в лучшем виде. Некогда его звонкий роман «Имитатор» сегодня кажется более чем скромной претензией на постоянную прописку на Парнасе. Однако ж Есин, как подавляющее большинство нынешних писателей, является в полном смысле слова человеком кризисного времени, поэтому его мировоззрение лишено последовательности, а его облик так противоречив, так фатально переменчив. Об этом речь.

В обстановке затухающей литературной жизни уходящего века журнал «Наш современник» осчастливил читателей публикацией нового сочинения Сергея Есина «Дневники — 1999 год». Уже отмечалось, что в кризисные периоды истории тяга к самовыражению, самокопанию в своих ощущениях людей творческих профессий всегда была велика — наше время не исключение. Дневники порою представляют собой бесценный материал для познания духа времени, если за ними стоит масштабная личность, а не серая посредственность, стремящаяся судить «о времени и о себе» с позиций эгоизма и гипертрофированной чувствительности. Но в любом случае, как ни крути, автор дневников не может уклониться от того, чтоб не предстать перед читателем в своей настоящей ипостаси.

Не избежал сего и литератор Сергей Есин — фигура весьма колоритная, в некотором роде воплотившая в себе знакомые черты интеллигента смутного времени, а точнее — это тип теперешнего «демократически мыслящего» литератора, вездесущего и удручающе самоуверенного, к тому же стремящегося обо всем свое суждение иметь: об остроумии Черномырдина и пользе чистоты институтских туалетов, о неслыханной бережливости известного в народе проходимца Березовского и сталинских ошибках, о вреде науки, которой он боится… Сверх того о том, как удачно он перекинулся несколькими словами с Путиным и тут же дал высокую оценку его интеллектуальным способностям и мудрости государственного мужа; а перед этим «хорошо поговорил» с министром культуры о русском языке, после чего очаровался и министром: в другом месте Есин отозвался с похвалой и о корейской кухне, одобрил восхищение чиновника ФСБ стилем его докладной записки, даже согласился с присуждением ему Шолоховской премии и походя по достоинству оценил кучу всяких происшествий, лиц и прочих жизненных реальностей. Заметьте, он везде, везде — в «талии «на круглом столе», в Корее на встрече с учеными, на конференциях, фестивалях, на даче, в кино, в театре, в институте… Нет, всего не перечесть, да и транжирить попусту шариковую ручку не по карману сегодня доктору наук.

А вот о вышеотмеченной страсти Есина к афоризмам все-таки придется еще раз сказать. В публицистике и речах его крылатые выражения встречаются там и сям, а в «Дневниках» их навалом. Возьмем наугад лишь некоторые, достойные острослова герцога Франсуа де Ларошфуко: «Есть ли в стране известный писатель без еврейской, примеси?»; «Слишком много в России талантливых людей, поэтому и без работы сегодня». (Я подозреваю, что государственный совет затевается под Есина — он вмиг решит острые социальные и этнические проблемы. Как говорил литературный герой, у него что ни слово, то Цицерон с языка слетел.) Далее: «У писателей нет никакой жертвенности, но зато сколько мнительности»; «Он не любит русских людей и готовит себя к знаменитому сценаристу» (по глубине подтекста сей афоризм намного превосходит ходячее выражение «В огороде бузина, а в Киеве дядька»); «Ой, как надоело быть фоном для политиков и деятелей» и т. д.

Правда, все это выглядит бледновато на фоне приведенных ранее высказываний благородного Григория Бакланова («Корову надо кормить») или неподражаемого Олега Попцова («Горбачев, уставший от тупоумия и партократии человек»). У Есина, к сожалению, размах не тот, да и характер несколько жидковат для ремесла такого. Но первые опыты обнадеживающие.

После всего отмеченного становится до боли обидно, что сей бесстрашный интеллектуал и достойнейший человек, не говоря уже, как свидетельствуют дневники, о его изысканном кулинарном вкусе, — и этот человек не любит трудно поверить — свое собственное лицо. Нет, тут что-то не то — это невозможно. Однако же: «Меня, — пишет он дланью твердой, — всегда пугают только зеркала — эдакий урод». Да неправда это! Лгут зеркала! Это заметила еще Баба Яга в седой древности, далеко до Рождества Христова, и с тех пор не смотрится в зеркало. У вас, дорогой господин писатель, вполне приличная эта самая, лицо то есть, хотя и несет на себе отпечаток в некотором роде учености и опять следов поэтического вдохновения. К тому же оное живописно украшено художественными усами, о чем классик XIX века, хотя сам и искоренил растительность над верхней губой, однако не счел необходимым заметить, что мужчина без усов то же самое, что женщина с усами. А вы доверяете каким-то зеркалам — зеркала врут, глубокочтимый! Нет и нет, настаивает Есин на 166-й странице восьмой книжки патриотически настроенного «Нашего современника»: «Невероятное чувство вызывает у меня зеркало. Чужой исстрадавшийся человек глядит на меня в стекло» (разрядка моя. — Н. Ф.).

Со всей решительностью надо признать, что это самое глубокое и пронзительное, хотя и покрытое тайной место в «Дневниках», поэтому редакции журнала следовало дать свое лаконичное толкование оного, дабы избежать превратных слухов на сей счет. Не ровен час, столичные юмористы, коих в разгул свободы слова расплодилось видимо-невидимо, припишут ненавистнику зеркал Бог знает что, а там, гляди, навесят на его ничем не запятнанную репутацию ярлык человека с чужим лицом. Все, конечно, это вздор и нелепица! Высоконравственная и высокоинтеллектуальная московская литературная элита далека от подобных поносных и дремучих невежественных взглядов, но все-таки надо всячески оберегать от наветов принципы «демократически мыслящих» членов нашего прекрасного гражданского общества. Ибо всякая критика мешает им вдохновенно трудиться для блага народа, выбивает их из творческой колеи, а это нехорошо. Помнится, в свое время Илья Эренбург горько сетовал на критическое замечание Шолохова в его адрес, мол, после критики он не может творчески работать даже в Париже, где он постоянно пребывал.

А разве в расстроенных чувствах мог бы написать Есин нижеприведенные перлы, обильно украшающие дневники? Да никогда. Вот они: «Вечером звонила Таня Бек, у нее обокрали квартиру»; «Андрей Москвин живет и работает в Варшаве»; «На кладбище увидел Мариетту Омаровну», «Таня полупьяная звонила»; «Татьяне вставили в дверь замок»; «Я определил свою цену. Она высокая» и т. д. и т. п. Никому не известные и ничем не примечательные фамилии, но автор убежден (если он предал гласности свой труд), что они достойны внимания всего общества. Что это: уровень кругозора, проблемы интеллектуального характера или способ отгородиться от действительности чепухой (зеркала, общественный туалет, многократные справки о меню, самолюбование).

Зато тщетно искать в дневниках важные приметы действительности, перенасыщенной тревожными событиями и устрашающими общественными тенденциями. Нет здесь ни вопросов-размышлений о вздыбленном времени, ни боли, ни социального пафоса, — ни беспокойства за бедственное состояние народа, духовной культуры, наконец, художественной литературы, пребывающей в глубочайшем кризисе.

Впрочем, о литературе есть два пассажа, в которых лишний раз наглядно проявилось верчение славного летописца Есина вокруг собственной персоны. Первый — лаконичный и откровенный: «На организацию своей славы я наконец-то махнул рукой: как будет. Это еще связано и с тем; что я определил свою собственную цену. Она великая» (разрядка моя. — Н. Ф.).

Второй пассаж — о литературе — " велеречив и лжив. «Перед концом заседания меня вызвали в коридор Бондарев и Проскурин: в этом году мне присудили премию им. Шолохова. Старость не то время, чтобы радоваться чему-то…» Между тем старости не пристало беспардонно врать, и Есин это знает, но лжет для того, чтобы прилично выглядеть в глазах своих единомышленников. Ведь в коридоре Проскурина не было, присутствовал другой человек — это, во-первых, а во-вторых, новоиспеченный лауреат, воссияв от радости, бросился на грудь Бондарева с поцелуями и словами благодарности за оказанную честь… Зачем же писать неправду, господин Имитатор, ваш герой может обидеться на вас за это. Впрочем, есть основания подозревать, что следами неправды испещрено все сочинение.

Пойдем дальше. «Я с китайским шарфом на шее в своей речи воспользовался своим старым тезисом о том, что Шолохов безумно мешает всей нашей русской литературе XX века (разрядка моя. — Н. Ф.). Он как горная вершина, которая поднимается выше туч. Без него литературный пейзаж выглядел бы как ряд высоких горных пиков. Пик Бунина, пик Платонова, пик Булгакова. При этой расстановке сил и я вместо лейтенанта мог бы быть майором. Но Шолохов фактом своего литературного присутствия всех на один ранг понижает». Не знаю, как восприняли сего заплесневелого человека «с китайским шарфом на шее» присутствующие, но мне горько обидно за комиссию, которая присудила ему столь престижную премию. За что?

Стоило ли так много говорить о последнем сочинении Есина, исполненном умничанья, мелкотравчатости и прочих дрязг. Несомненно, стоило. Дело не в дневниках как таковых, а в их авторе, как типичном представителе «демократически мыслящего» направление в нынешней беллетристике. С присущим Есину субъективистским подходом в оценке явлений действительности и склонности к резким эмоциональным перепадам, он являет собой яркий пример сочинителя известного толка. Порою ненависть искажает его благородный лик, как это случилось с отношением к Битову. «Он стремится быть философом, он предельно окультурен, но лёт его низок, — пишет он. — Нигде нет общей боли и пронзительного выражения жалости. Только о себе, только о своей рефлексии. Иногда он еще винит советское прошлое. Оно, советское прошлое, действительно перед ним виновато, не поставив в свое советское время на нем тавро «гений». Но для этого нужно быть мастером пронзительным и писать народную жизнь». Увлекшись, Есин нарисовал портрет не только Битова, но и свой собственный.

Пока наши корифей и утонченники будут упиваться возвышенными разглагольствованиями о выдающейся роли интеллигенции в современном мире, а демократы в законе будут кропать дневники, мы предадимся горестным размышлениям о том, что, по слову Сергея Михалкова, многие писатели «получили не очень хорошее образование, довольно посредственное», а по лености мысли отстали от стремительно уходящей жизни, утратили ощущение реальности. Не потому ли подавляющее большинство сочинений и публицистической продукции производят впечатление декоративного, где-то, когда-то слышанного и старого. «Различие главное между Ге и Васнецовым, писал Лев Толстой 15 июля 1894 года П. М. Третьяковскому, — еще в том, что Ге открывает людям то, что впереди их, зовет к деятельности и добру и опережает свое время на столетие, тогда как Васнецов зовет людей назад, в тот мрак, из которого они с такими усилиями и жертвами только что выбираются, зовет их к неподвижности, суеверию, дикости и отстает от своего времени на столетие». И это правда.

Впрочем это общий недостаток современных авторов с их боязнью признать свободу за критическим умом, бесстрашно обнажающим имманентную сущность исторической действительности. За каждым дачным кустиком им мерещится клыкастый серый волк в виде литературного Швондера с калькулятором и эдаким, знаете ли, зловещим блеском в глазах. Страх этот поселился в их сознании навсегда — и тут уж ничего не поделаешь. Отсюда — их полуверие, полуправда, полупатриотизм… Большинство из них утрачивает национальные корни и по сути признает приоритет одного, якобы богоизбранного народа, вечно притесняемого и пребывающего в изоляции.

Художественное мировоззрение и творческий метод меняются в зависимости от расстановки социально-политических сил в стране. Они становятся сложнее и разнообразнее по мере углубления и обострения жизненных конфликтов и противоречий, кои затрагивают коренные интересы широких слоев народных масс. Но душой его творчества всегда была и есть народная правда. Он умеет укрощать горечь, не давая ей разрастись в мрачное разочарование, пессимизм. К тому же он не приспосабливается, а порою с умыслом топчет аккуратные предписания конвенционального лицемерия писательской элиты…

Чтобы яснее представить себе важность отстаивания своих принципов и народной правды, которая не меняется в зависимости от колебаний политического барометра, бросим короткий взгляд на событие, вызвавшее своеобразный энтузиазм в литературной общественности 70-х годов. Речь шла о новом варианте романа «Вор», в котором Леонид Леонов коренным образом изменил концепцию. Отвечая на вопрос, что побудило Вас переделать первый вариант этого романа», ответил: «Горький предсказал в свое время, что я убью своего героя. И я действительно убил его, создал нового, который носит то же имя и ту же фамилию. Первый мог возбуждать симпатию, второй же только негодование и отвращение. В первом варианте я легко поддался атмосфере, которая тогда, в двадцатые годы, господствовала. И она унесла меня в сторону от жизненной правды». Появление второго варианта, по словам автора, было вызвано внутренней потребностью, творческим ростом. «В итоге тридцатилетнего опыта я увидел несовершенства первого варианта романа, заметил недостатки «скрытой композиции» этого произведения» («Литучеба», 1978, № 4. С. 147–148). В то же время писатель неодобрительно отозвался о 20-х годах, будто бы предоставлявших ему больше свободы, чем время, когда работал над вторым вариантом «Вора». «Вопреки тому, что утверждают на Западе, мы теперь имеем несравненно лучшие условия для творчества, чем в двадцатые годы, пишем свободно и бескомпромиссно, считаясь только с идеей, которой служим… Такой роман, как изданный недавно второй вариант «Вора», в тот «золотой век» вообще бы не появился».

Как говорится, хозяин — барин. Свое собственное сочинение автор переписывать заново может хоть всю жизнь. Но вправе ли он, мягко говоря, в приблизительности своего замысла винить время? А как понимать утверждение Леонова, что ложная идея его произведения явилась следствием опять-таки объективных причин, т. е. господствующей атмосферы, которой он «легко поддался», и она унесла его «в сторону от жизненной правды»? Значит, ложь в угоду общественного поветрия? Или спасительная неправда во имя личного спокойствия? Да что теперь докапываться до истинных причин! Ясно одно: двоемыслие, шаткость воззрения на жизнь и крупные исторические события способствуют творческим сбоям даже такого общепризнанного мастера слова, как Леонов.

Так проявляется характерное для тех лет противопоставление художественного творчества и действительности, ведущее к навязыванию литературе одной проблематики, к попытке внедрения единственного критерия ценности художественного сочинения — нравственного. Перед литературными корифеями типа оскоцких и иже с ним открывался широкий простор для проявления злобной недоброжелательности к творениям патриотически настроенных русских художников слова. К сказанному следует добавить, что негласно поощрялась русофобская истерия внутренних диссидентов и гнусных окололитературных личностей типа того же члена Политбюро «с человеческим лицом». В свете сказанного становится ясным, почему для нас литература слишком важное дело, чтобы им можно было поступиться. Носители высокой культуры России, как прошлого, так и настоящего, всегда были этим озабочены.

К слову сказать, эта высокая традиция нашей литературы — от Пушкина до Шолохова — сегодня, увы, стремительно выцветает. В самом деле, откроешь новый опус и видишь: вся его идейно-образная система зиждется или на эмоции, которая исчерпывается, выдыхается на первых же страницах, либо на очередной вариации набившей оскомину темы, тощей, как вяленая вобла, в конечном счете ослабляющая дух, оскверняющая суровую непреклонность и сковывающая нравственную силу человека.

Меж тем «литературный портрет» 70-80-х годов был сложнее, чем кажется на первый взгляд. Он был неоднозначен и во многом противоречив. В обществе усиливалась тенденция социального расслоения. Власть имущая все более отчуждалась от идеи народовластия. Кремлевские «сиятельные вершины» в лице высокопоставленных особ обычно изображались как положительные герои, если и не выше всяких подозрений, как жена Цезаря, то, по крайней мере, мудрыми и справедливыми.

«Литературный «портрет» общества семидесятых-восьмидесятых годов не давал сколько-нибудь верного представления об оригинале и не внушал серьезного доверия. Он, как отражение в старом потускневшем зеркале, был расплывчат и неясен, зато изобличал слабую ориентацию писателей в реалиях действительности, их растерянность перед лицом надвигающихся грозных перемен. И дело не только в том, что в большинстве своем они были людьми без идеалов и твердых убеждений, но и в том, что проглоченная, но не переваренная ими деидеологизация искусства лишила их четких идейно-художественных ориентиров и чувства ответственности за свои слова и дела. Лишь единицы, да и то робко, вполголоса говорили о безмыслии, моральном разложении высшего звена власти, явных признаках попрания демократических принципов социализма и тех огромных исторических завоеваний, на базе которых были созданы благоприятные условия для укрепления государственности, народной основы нового типа культуры, в частности художественной.

Нельзя обминуть одну любопытную тенденцию 80-х годов, отражающую состояние литературного процесса. Чем больше пробуксовывала государственная машина и усиливалось давление на общественное настроение архитекторов перестройки, то бишь проамериканских «агентов влияния», тем стремительнее развивался процесс расхождения народа и творческой интеллигенции, которая к этому времени, честно признаться, не имела за душой ничего, кроме фанаберии.

Самое удивительное то, что именно в эти годы получает распространение чисто спекулятивная «теория» морального пафоса художественной литературы, проще говоря, ее отторжения от жгучих социальных вопросов и сведения ее роли к проблемам нравственного характера. Жизнь ставила тревожные вопросы и требовала от литературы если не ответы на них, то хотя бы внимание к ним, а ей предлагали моральный кодекс строителя коммунизма. В средствах массовой информации запестрели призывы и лозунги: «Литература — это нравственность», «Совесть, совесть и совесть», «Художественная правда — это нравственность» и прочее в том же духе. Со своей стороны поддерживаемые А. Н. Яковлевым бородатые теоретики с важным видом первооткрывателей придавали означенным «новациям» статус эстетического канона, скромно умалчивая, что все это почерпнуто ими из пиитик середины прошлого века — английских, французских, а затем и русских.

* * *

Иные гуманитарии, полные показного христианского смирения, пылают страстью подменить объективную реальность субъективными пожеланиями и эмоциональными восклицаниями, забывая, что литература — дело ответственное, требующее великого творческого и духовного напряжения. «Мы собрались, провозглашал в своем вступительном слове Валерий Ганичев, — здесь, в Орле, чтобы опереться (?) на непреходящие ценности Русской литературы, чтобы еще раз подтвердить, что ее Дух Истины и Созидания, Служения своему народу и Всечеловечности, художественного Мастерства и Пророчества, Патриотизма и ощущения мировых болей является для нас естественным и необходимым ориентиром в творчестве, а для общества — сокровищницей знания, опыта, нравственности, жизнеутверждения… " и прочая и прочая. Что все это значит? А то, что блистательные представители гуманитарной части общества иногда встречаются на обширных просторах Российского государства, да и патриоты немалые притом. К тому же они полагают, что подобные словоизвержения придают их речениям оттенок подлинной возвышенности.

Но вот какие ужасающие картины агонии русского духа в XX столетии рисует ганичевское воображение. В начале века «все лучшие силы русского духа стали уходить на страдание и страдательность… и вся жизненно-созидательная энергия национальной воли становилась духовно непросветленной, нравственно-необузданной, превращалась в темное буйство злых страстей… " Ужас какой-то, тем более что «мы все (?!), в том числе и наша литература, несем в себе грех за содеянное». Посему в резолюции пленума (декабрь 1994 г.) начертано: «Собравшиеся в Орле писатели отмечают, что «в переходных (?) потрясениях народ вправе ждать от своих духовных наставников и провидцев очистительного правдивого слова». Скромно, но со вкусом величают они себя «духовными наставниками» и «провидцами», от которых народ вправе ждать «очистительного слова». И тут чувствуется мудрая рука Ганичева, ибо сильно напоминает сие постановление писателей России те пафосные решения о борьбе с колорадским жуком, которые принимались активами комсомольских недорослей 70-80-х годов.

Характерно, что интересы председателя СП России простираются далеко за пределы литературные. Будучи человеком разносторонним, как пишут о нем, членом многих академий, он воплощает в себе разные начала. Проще говоря, перед нами поучительный пример приспособленчества и демонстрации многоликости. С одной стороны, руководитель писательской светской организации, призванной нести зримому миру прекрасное, доброе, вечное, а с другой — мелкая набожность, адепт религиозной пропаганды, стремящийся подчинить сознание авторитету церкви, которая ближе к власти, чем к Богу.

Отсюда — стремление подменить объективную реальность спекулятивными рассуждениями, нашедшими воплощение в его статье «Россия на пороге XXI века» (1996 г.), в которой для пущей важности подпустил учености, в коей сам же и запутался: «Многие годы интеллигенция ощущала отрыв от народа, его неприятие, и это порождало чувство вины. Отсюда тот насыщенный вопросами художественный поиск смысла жизни, который становился в центре литературного процесса XIX и XX века. Но в этой вине была и ущербность, не хватало соборного начала, ибо интерес одной части общества становился выше общечеловеческих интересов, т. е. выше истины. Недаром Николай Бердяев писал: «С русской интеллигенцией в силу исторического положения случилось вот какого рода несчастье: любовь к уравнительной справедливости, к общественному добру, к народному благу парализовала любовь к истине, почти что уничтожила интерес к истине… Она шла на соблазн Великого Инквизитора, который требовал отказа от истины во имя счастья людей». Конечно, попытки свалить всю вину за свершившиеся катастрофы на интеллигенцию лукавы и безосновательны. Своя доля вины есть у каждого слоя общества, у каждой группы да и у каждого человека. К сожалению, большая часть интеллигенции отошла от православной веры, хотя и была религиозной. Но, как пишет молодой ученый из Перми В. Сабиров в книге «Русская идея спасения»: «Она была религиозна в языческом духе, ибо идолопоклонство составляло суть ее веры. Причем идолов у интеллигенции было великое множество. Она поклонялась с великой страстью науке, революции, Марксу, социализму, народу, трудящимся и т. д. Поклонение этим и другим кумирам заменяло глубокое знание и понимание их. А это глубоко укорененное невежество отделяло интеллигенцию от реальной жизни, она витала в облаках, держа в своем уме мифологизированные представления о будущей счастливой жизни. К этой счастливой жизни она и решила вести за собой страдающий народ, несчастных трудящихся да и все человечество». Ныне ощущение водительства, углубляет Гани-чев коллегу из Перми, «отступает на задний план, приходит понимание греха и необходимость созидательного действия. Конечно, можно оправдываться перед ближними и даже перед потомками. Как нам было тяжело! Какие силы противостояли нам!». Но оправдывает ли это нашу писательскую слабость? Оправдывает ли это малые усилия во имя отечества и литературы?» На кого рассчитана сия абракадабра?

В середине октября двухтысячного года Михаил Лобанов опубликовал статью с интригующим по нашим временам названием: «Служение слову. Жизненный подвиг Валерия Ганичева» («Завтра», № 40 (357). Не будем комментировать этот во многих отношениях примечательный, равно как и правдивый рассказ несгибаемого литератора «почвеннического» толка. Просто перескажем своими словами самые сильные и, не побоимся подчеркнуть, вдохновенные строки сего опуса. Процитировав слова С. Т. Аксакова о том, что писатель заслуживает «общественной благодарности, воспламеняя в душе чувства народной гордости и стремления к просвещению», проницательный автор восклицает: «Таким писателем-просветителем мне хочется назвать Валерия Николаевича Ганичева».

Господи, да называйте хоть самого Гришку Распутина (не путать с Валентином Распутиным!), который по линии просветительства царского двора был непререкаемым авторитетом. Ганичев же, говорят, прослыл вышеозначенным «воспламенителем» ценой преодоления ужасающих козней прежнего режима. Судите сами: как только партократы прознали о неких особых талантах Ганичева, они тотчас схватили его и начали гнобить да к креслам высоких должностей прислонять. Перво-наперво назначили зам. главного редактора журнала «Молодая гвардия»; но он, невзирая ни на что продолжал сеять в народе прекрасное, разумное и вечное. Тогда его сделали заведующим престижного отдела пропаганды и агитации ЦК комсомола — и здесь он не ударил, представьте себе, в грязь лицом. Еще пуще рассвирепели «сиятельные вершины» и бросили беднягу в кресло директора издательства «Молодая гвардия», где в мгновение ока «во многом изменились ориентиры редакций издательства в сторону национально-патриотической тематики», а сверх того, невиданным и неслыханным доселе хитроумным способом были «заложены ганичевско-семановские традиции (…) открывшие шлюзы русского самосознания…».

Но враг хитер и коварен. Чтобы прервать бурное развитие «русского самосознания», учиненное Ганичевым вкупе с Семановым, спешно устраиваются три, как уверяет Лобанов, автокатастрофы (есть все основания предполагать, что это плод вымысла глубокодумного критика), в коих рука Всевышнего сохранила Ганичева в телесной невредимости и полном душевном здравии. В это же самое время на задворках Старой площади замаячила фигура в некоем роде «с человеческим лицом» — А. Н. Яковлева, которая начала принюхиваться, присматриваться к жизни и деятельности Валерия Николаевича, вследствие чего (о ужас!) его не взяли на «ответственную работу в ЦК партии», а назначили всего-навсего главным редактором многомиллионнной газеты «Комсомольская правда», чем, естественно, обидели этого великолепнейшего из комсомольских вожаков, взлелеяв в его «нежной душе» нелюбовь к коммунистической идее, которая вырвется наружу только 25 лет спустя в бытность его председателем Союза писателей России.

Тяжело, конечно, говорить о трагических перипетиях судьбы писателя-просветителя, как выражается наш критик. Но долг обязывает назвать вещи своими именами. В анналах истории сохранились уморительные анекдоты, из коих явствует, что особенно изощренное надругательство над личностью во время оно испытали два человека, выпорхнувшие из комсомольской подворотни 70-80-х годов, а именно: незабвенный Олег Попцов и бремяносец Валерий Ганичев. С той, правда, разницей, что первый убежденный приверженец идеи «демократического» толка, а второй — не имеет твердых убеждений, кроме собственной выгоды и личного преуспеяния. Впрочем, они и сегодня с неслыханным мужеством вершат свой непростой жизненный подвиг.

«И во всех этих «ипостасях», — остроумно заключает Лобанов, — Валерий Ганичев достойно, ответственно несет бремя своих обязанностей». Да он будет ответственно нести бремя любой руководящей должности — хоть губернатора острова, коим управлял несравненный Санчо Панса!..

Здесь мы имеем дело с явлением, очень характерным для девяностых годов, когда часть самодовольных и ограниченных деятелей выдвинулась в духовные лидеры, скажем так, тлетворческой интеллигенции с ее туманной фразеологией, за которой скрывается Ничто. Конечно, известную роль сыграло тут и свойственное эпохе увлечение религиозными догматами, в значительной мере извращенными тягой к произвольному, иллюзорному, мистическому. Это не утверждение русской идеи (в высоком смысле!), а ее обесценивание, искажение; это, наконец, отрыв от насущных проблем объективной реальности посредством предоставления себя на волю промысла. Есть основания предполагать, что ганичевское «понимание греха» не что иное, как ступени восхождения его души в царстве абсурда. Полуверие способно порождать кошмары — не более того.

Сколько можно назвать ныне писательских имен, которые достойно, без интеллигентских выкрутасов во весь голос заявили бы о своем отношении к власть имущим, к трагическим событиям, как это сделали Максим Горький в «Несвоевременных мыслях» и Иван Бунин в «Окаянных днях»? Таких обидно мало. Между тем в девяностые годы идет не менее яростная борьба, чем в начале XX века. Далее. Всегда ли литераторам достает мужества и последовательности в отстаивании народной правды? Слишком у многих суждения свихнулись, следуя за общей порчею нравов, амбициозные же претензии на лидерство некогда известных, но — увы! — давно страдающих творческим бессилием авторов вызывают у молодых писателей глухое раздражение.

Круты ступени на Парнас. В литературе не бывает побед навсегда. Это удел гениев! В литературе надо стремиться сохранять высокое творческое дыхание каждый день.

 

V

Отмеченные выше тенденции настолько расходятся с традициями русской литературы, что представляют собой некий тупик, серьезное препятствие на пути развития творческого процесса. В то же время мы имеем дело не только с борьбой за возрождение художества, но и с причудливыми метаморфозами в литературной теории и критике, являющимися в некотором смысле зеркальным отражением эстетической культуры времени. Однако здесь еще в большей степени, чем в литературе, царит стагнация. Критика оказалась не способной дать трезвый анализ и оценку резко обозначившихся негативных тенденций в творческом процессе, не может объяснить главные причины падения идейно-художественного уровня литературы. Ее характеризует размытость критериев, мелкотравчатость. В угоду же пресловутой деидеологизации — ярким проводником коей является в последние годы председатель СП России Валерий Ганичев — стираются объективные законы развития искусства, противопоставляются идея художественного произведения и его формообразующие средства, а правдивость и реализм приносятся в жертву индивидуальному произволу и непринужденности исполнения. Вместе с тем подвергается коренному пересмотру критерий ценности произведения, место и роль писателя в жизни общества. На гребне этой антиисторической и антигуманистической волны блистает когорта тонких «знатоков» и законодателей эстетического вкуса. В принципе критику можно разделить на две категории.

До недавних пор к первой следует отнести умных, знающих людей. Среди них встречаются неплохо владеющие пером, обладающие вкусом. Не будь ленивы и малодушны, они смогли бы проявить себя на данном поприще самым достойным образом. Однако же главный их недостаток не столько в недостаточно широком взгляде и слабой связи с реальной действительностью, сколько в отсутствии всепобеждающей твердости и любви к русскому Слову. Отсюда — неуверенность, известная робость, а нередко противоречивость суждений.

Вторая категория состоит из бойкого и жизнерадостного люда, ревностно выполняющего социальный заказ и пишущего как угодно и что угодно. Для них нет разницы между талантом и графоманом, между гением и дремучей посредственностью, правдой и ложью. Они пишут на потребу дня. Возьмем хотя бы таких, как В. Оскоцкий, Е. Сидоров, Ю. Суровцев. Вездесущи и коварны, они ненавидят талантливых русских писателей, а в нынешнее смутное время чувствуют себя как рыба в воде. Из их рядов власть предержащая рекрутирует министров, членов Президентского совета, обозревателей, редакторов журналов. В этом ряду стоит особо отметить «подвиги» мадам Чудаковой, которую далеко небезупречная и видавшая виды столичная публика нарекла «прорехой на совести московской творческой интеллигенции». «Независимая газета» мрачно констатировала: на встрече президента с деятелями культуры Мариэтта Чудакова «посоветовала» Ельцину привлекать голоса избирательниц путем выплаты российским старухам «гробовых денег». Менять гробы на голоса — до этого даже Павел Иванович Чичиков недодумался»11.

И все-таки среди подвизавшихся на ниве изящной словесности 80-90-х, пожалуй, весьма занятная фигура В. Г. Бондаренко, представляющего, судя по его декларациям, патриотическую критическую мысль. На этом следует вкратце остановиться.

В конце 80-х годов мне уже приходилось писать о том, что в литературе идет скрытая жестокая гражданская война и недалек тот день, когда она вырвется наружу и станет общепризнанным фактом. С появлением пресловутого «Апреля» никто уже не сомневался, что она вошла в полную силу, разрушая национальные традиции, творческие достижения последних десятилетий и сея растерянность, равнодушие и пессимизм среди писателей и критиков. Впрочем, это стержневая проблема данной книги.

Но сейчас нелишне сказать еще об одной тенденции, бросающей густую тень на и без того сумеречное литературное бытие. Она, эта тенденция, отчетливо проявилась в сочинительстве Бондаренко, человека двоемысленного и непостоянного. «Человек с двоящимися мыслями не тверд во всех путях своих» (Иак. 1, 8). Нас же интересуют его литературные взгляды, которые, правда, простираются далеко за пределы словесности; речь идет о противопоставлении так называемых «белых патриотов» и «красных», что носит в некотором роде провокационный характер, т. е. попытку раскола русских на два враждебных лагеря по новым признакам.

В Бондаренке тесно переплелись, по крайней мере, два начала — цинизм и изобретательность. Это он придумал термин «лучший писатель» (возможно, отталкиваясь от клише «лучший немец», «лучший друг Билл») и тут же прицепил его к творчеству 20-ти порою несовместимых по идейно-художественному миропониманию советско-русских писателей, как бы осуществив немыслимое впряг в телегу «коня и трепетную лань». Более того, пытался разделить творческую интеллигенцию на «наших» и «не наших», придав некий мистический смысл нестройным волнующимся рядам пишущей братии. Правда, осталось загадкой, какой критерий положен в основу определений «наши — не наши» и «лучшие писатели» — мировоззренческий, национальный, религиозный или, может быть, групповой, а точнее, стадный? Но какое это имеет значение. Главное, размах, широта лозунгового жеста — «Писатели всех направлений, убеждений и верований, объединяйтесь!». Меж тем в колонне «наших» и, само собой, «лучших» шествуют небезызвестная русофобка Мария Розанова и Эдуард Лимонов, Станислав Куняев, Феликс Кузнецов и Вячеслав Клыков, Валентин Распутин, Михаил Назаров и Солженицын, Юрий Бондарев и Игорь Шафаревич… Словом, литературный ноев ковчег а-ля Бондаренко.

Человечество еще не знало человеколюбов, равных Вове. Всех он любит, всех готов обнять и согреть, разумеется, кроме «красных», коих ненавидит всеми фибрами своей широкой и, само собой разумеется, доброй души. Поэтому никого не удивила его прекрасная статья «Япончик как символ русского сопротивления» («Завтра», № 6 (167), в которой он писал: «Япончик уголовный авторитет, «вор в законе» (…) Для нас он становится — символом сопротивления (…) Думаю, «Лимонка» вполне могла бы поместить во всю полосу портрет этого национального героя» — и далее рекомендует суду и молодежи предпринять ряд активных мер «до тех пор, пока… легендарного… Япончика не освободят». Однако же вряд ли нуждается этот достойнейший человек в услугах литературных критиков, которые готовы завтра же к противоположным акциям… Проще говоря, В. Г. Бондаренко — адепт фарисейского патриотизма.

А сейчас о другом, не менее характерном. Что есть Зоил, именем коего Бондаренко любит подписывать свои самые, можно сказать, доблестные заметки? Зоил, гласит история, злобный критик (270 г. до рождения Христа), оставивший по себе недобрую память своими бранными нападками на сочинения Платона, Изократа и особенно Гомера. Никакие увещевания и угрозы не поколебали его, и он был заживо сожжен. Вот она, страсть: себялюбивые взгляды ценил дороже собственной жизни (Зоил-Бондаренко, как увидим далее, оказался жидковат насчет твердости духа). В одной из пушкинских эпиграмм имя Зоила возникает в таком контексте:

Охотник до журнальной драки, Сей усыпительный Зоил Разводит опиум чернил Слюною бешеной собаки.

В нашем случае — это лицо в некотором роде страдательное, вызывающее ржанье и рукоприкладство иных «классиков», а посему достойное скорее сочувствия и жалости, чем презрения. Судите сами. В конце 1995 года известная обнаученная посредственность, разгневанная резкой, но справедливой статьей, к вящему удовольствию Владимира Солоухина, «вмазала», по его словам, Бондаренко, и «тот» «съел», проглотил и на дуэль (за пощечину!) Палиевского не вызвал». Неужто душа в пятки ушла? Ну какой он Зоил — Володя Бондаренко — после всего этого — как бы он ни надувался и ни пыжился. Не тянет он на Зоила; так себе, — суетливый человек. Отсюда его стремление прислониться к кому-нибудь: Шафаревичу, Солженицыну, Распутину; а в остальном хороший парень, по словам прославленного Льва Котюкова, «наш покровитель и главарь».

В свое время Флобер высказывал пожелание, чтобы критики обладали большим воображением и большой добротой, наконец, вкусом — качеством, которое является весьма редким даже у самых лучших среди них. Особенно возмущало писателя, когда на одну доску ставят и шедевр и малохудожественную поделку, когда превозносят бездарное сочинение, тем самым принижая подлинное искусство — это не только глупо, но и аморально.

Будем правдивы до конца: недостаточно высокий уровень критики определяется не только субъективными факторами, но и объективными условиями ее развития. С одной стороны, идеологические бонзы оказывали на пишущих о литературе постоянное и порою грубое давление, превращая их в литкомиссаров, регламентирующих художественный процесс, а с другой довлело высокомерное, пренебрежительное отношение к труду критика писательской верхушки. Это с особой наглядностью проявилось в 80-90-е годы, когда окончательно деградировала дореволюционная традиция равноправия и взаимоуважения между художником и исследователем — не на словах, а на деле. Невольно приходит грустная мысль о духовной культуре и интеллектуальном уровне «инженеров человеческих душ» двух последних десятилетий. Речь, повторим, о положении литературной критики, а не об оправдании ее просчетов.

* * *

Подобную эволюцию испытала и литературная теория, охваченная эпидемией разрушительного отрицания в период крушения социалистической эстетики и демонстрирующая варварский примитивизм эстетических взглядов постсоветского периода. Вместе с общими принципами соцреализма выплеснули и главные традиционные ценности: критерии прекрасного и художественности, жанровости, художественной правды и другие. На литературу обрушился шквал пошлой безвкусицы и злой тенденциозности, изобличая отсутствие эстетического вкуса, узость взглядов и невежество теоретиков. Главный акцент перенесли не на истолкование специфики, сущности задач и цели литературы, а на умаление ее роли в жизни и полную свободу творчества, на отторжение от насущных общественных задач и на отлучение литературы от политики.

Со всей очевидностью проявилось это на Пленуме писателей России в речи зам. директора ИМЛИ П. В. Палиевского, неожиданно обнаружившего воинственность убеждений и пылкость натуры (октябрь 1994 г.). Фигура сего оратора выбрана нами не случайно. Среди определенной части ученой братии в 70-80-е годы он прослыл в некотором роде светилом академического литературоведения, что свидетельствует об общем уровне литературной теории. Ныне его звезда закатилась — разобрались: король-то голый. Хотя, как увидим, апологеты старых мифов еще не перевелись. Весь смысл его выступления свелся к противопоставлению литературы и политики, к недвусмысленной попытке вытравить из художественного творчества гражданский пафос. Оказывается, он весьма недоволен тем, что «политический взгляд исходит не только от критиков, политиков, но и даже писателей». Это, конечно, безобразие. «И я повторяю, что подобное отношение, — продолжал оратор, — глушит часто те резервы, те колоссальные ценности, которые были созданы в русской культуре и литературе… Все-таки слишком резкое употребление (!) писателя в политике, и даже в современной литературе, оно заглушается громом и шумом непосредственной политической борьбы… Великие писатели, подобные Шолохову, Есенину или Булгакову, они держались совсем иных взглядов. Они никогда не совпадали (?) ни с какой — частной, местной или политической — доктриной времени и действительно выражали центральные судьбы народа — некоторых писателей это раздергивание (?) политическое загоняло в темный, никому (?) не известный угол». За этой туманной фразеологией, как говорится, не видно ни зги.

По свидетельству очевидцев, после столь блистательного пассажа оратор оглядел притихший зал, показав, по классику, во всех чертах лица своего и в сжатых губах такое глубокое выражение, какого, может быть, и не видано было на человеческом лице, разве только у какого-нибудь слишком умного министра, да и то в минуту самого головоломного дела. И точно: Вадим Кожинов остроумно поведал читателям газеты «Завтра» (№ 40 (51) за 1994 год), что Палиевский является «министром иностранных дел» имлийского масштаба. Как бы там ни было, его речь в Орле вызвала ликующие возгласы бывшего ельцинского сподвижника Миронова, Ганичева и Владимира Крупина. Непредсказуемость последнего просто восхитительна. Снедаемый жаждой славы, Владимир Николаевич стремится обязательно прислониться к авторитету: то громко уповает на мудрость Горбачева, то воздает хвалу Иоанну Кронштадскому за его преследование Льва Толстого. Наивная душа: логику своекорыстия еще никому не удавалось спрятать под шутовским колпаком.

Но мы, кажется, забыли о нашем герое. Мягко говоря, лукавит Палиевский насчет аполитичности искусства. Аристофан и Данте, Бальзак и Гюго, Пушкин и Л. Толстой, Лесков, Шолохов — каждый по-своему отразили коренные общественные тенденции времени, и не только отразили, но своим искусством развивали лучшие из них, а не прятались по «темным, никому не известным углам». Успех большинства знаменитых писателей был и остается политическим: «Чаще всего политика и литература перемешиваются друг с другом», справедливо утверждал Анатоль Франс. Более того, выдающиеся произведения, будучи источником эстетического наслаждения и познания мира, являются неистощимым арсеналом политических аргументов.

«Сейчас пошла «мода» на противопоставление художественного творчества и политики, — отмечалось на пленуме. — Вот выступление Петра Палиевского… Посмотрите, какая у него странная позиция. Он считает, что писателям не стоит заниматься политикой. Любую деятельность, активность можно назвать политической деятельностью… Политика творчеству не противоречит. Вспомните, например, Александра Сергеевича Пушкина. Что его заставляло, допустим, ехать в далекую степь и собирать там материал о пугачевском бунте? Или вспомним, давайте, Шолохова. Что его заставляло писать письма Сталину, а потом жить в ожидании ареста? Но разве был бы Шолохов Шолоховым, если бы он не был самим собой в этом деле?» (Василий Белов).

Между прочим, абсолютное несовпадение взглядов на природу художественного творчества ораторов, полемизирующих с «министром иностранных дел» ИМЛИ, — это тоже политика. Не потому ли его действия подвергаются строгому осуждению вплоть до обвинения в трусости и предательстве12. Но, как гласит американская пословица, на самый погнутый котел всегда найдется крышка, и можно понять филиппики сторонников нашего героя в адрес его критиков. Ну, мол, подставил кое-кого, ну, тиснул в газете анонимный политический донос на коллектив ИМЛИ, в коем числился заместителем директора. Эка невидаль! Да он, установлено, занимается этим четверть века — с младых ногтей. По нынешним же временам, когда моральная нечистоплотность и цинизм приняли масштабы эпидемии, — это не более чем невинная шалость интеллигента. Может статься, все это будет применяться в качестве критерия эстетической оценки.

Кто знает, чем кончилось бы сие достопримечательное словопрение, если бы не ринулся в бой, не щадя живота своего, Вадим Кожинов, известный своим вольнодумством, раскованностью суждений. Это выдающийся патриот-мыслитель и специалист широкого профиля: по истории, литературе, политике, загадочным страницам истории XX века. Даже, поговаривают, судит о сельском хозяйстве, не уступая самому знаменитому и всемирно известному фермероведу и острослову Юрию Черниченко. Тому самому Черниченко, у которого, как утверждает завистливая сплетня, по причине пылкости чувств и известной невоздержанности в застойный период была «отнята небольшая по весу, но существенная деталь» (Ю. Черниченко). Но кто этому поверит? Явная клевета! Ведь в таком невыразимом, так сказать, телесном неприличии вряд ли он пробился бы в ельцинские сенаторы, не говоря уже о том, что сия оказия могла бы существенно сказаться на складе его мощного интеллекта… Сверх того Кожинов еще и бесспорный авторитет по национальному вопросу («Россия не нация, а континент»)… Только такой человек мог положить конец злокозненным наскокам на своего коллегу, и он сделал это. Вадим Валерьянович сдержанно, но мудро указал на великое достоинство единомышленника, а именно: он «владеет тремя основными западными языками» и современно «свободно ориентируется во всех многообразных аспектах отечественной и зарубежной культуры». Замечательно! Жаль, что не объяснил, какое отношение имеет это к действительной науке. А это вопрос принципиальный.

Вот Палиевский берется судить о «Тихом Доне» и нагромождает столько нелепостей, что серьезные ученые вынуждены заявить о своем, абсолютном несогласии с ним «главным образом потому, что такого рода представления не имеют ничего общего не только с «Тихим Доном», но с любым произведением искусства» (Л. Киселева). Резковато, но справедливо, если учесть, что Палиевский — виртуоз туманной фразеологии, а это затрудняет точно определить, что он принимает, а что отвергает. Точнее, он не делает ни того, ни другого. «Свободно ориентирующийся» решил, далее, внести ясность в проблему роли документа в художественном творчестве. И как бы походя обогатил литературоведение эпохальным открытием — документ выше искусства. Даже многоопытного и хитроумного академика Михаила Храпченко — и того поразила энциклопедическая голова Палиевского. Однако ж академик не владел европейскими языками и всуе возопил: «Как можно понять Палиевского, необработанность, сырая форма жизненного материала как раз и представляет собою ценность, всякая его обработка приводит к искажению его существа, содержания». Наконец, он решил осчастливить своим вниманием Михаила Булгакова. И пошло-поехало. Потрясенный исследователь творчества писателя Е. Левин восклицает по прочтении его опуса: «Замечательна статья Палиевского! Черт на сковородке! Дьявольское рукоделие. А ничего доказать не может. Написать ответ ему, духовному брату Лошенниковой, Латунского-Литовского, Могорича и прочей нечисти».

А благополучно прозревший давний почитатель талантов Палиевского вышеозначенный Зоил, то бишь Бондаренко, «взял с досады перечитал уже по третьему разу его тоненькую книжицу, вышедшую, наверное, уже десятым тиражом… И к сожалению, убеждаюсь в полной несостоятельности мифа о крупнейшем ученом»13. Да какой же «крупнейший» может стерпеть такое?! И, как уже отмечалось, сей господин «вмазал» критику Владимиру Бондаренко» (Солоухин). Для литературоведения он в некотором смысле важная фигура, процветающая в адекватной обстановке, — он по-прежнему полон энергии, жизнерадостен и авторитетен в академических коридорах, где с важным видом «прогуливаются на подбор знаменитости и столпы своих отраслей» (Л. Леонов). Достойно ль удивленья, что палиевщина «живет и побеждает» среди части писательского контингента, исповедующей принцип образцово-показательного легкомыслия. Один из таких — чей организаторский и ораторский талант не оценен по достоинству, — с видом заговорщика времен ельцинских переворотов поведал о наличии неких «секретных складов, где скрываются национальные стратегические запасы». Вскоре дотошные следопыты-юмористы опубликовали в газете «Завтра» материал, в котором прозрачно намекали, будто Палиевский прописан к одному из таких ганичевских складов в качестве секретного агента… Смешное и удивительное — рядом.

Это, конечно, не значит, что у нас нет умных и талантливых исследователей, по-настоящему понимающих и любящих литературу. Они есть. Разговор не об отдельных личностях, а о состоянии литературно-критической мысли и ее теоретическом уровне.

И о бережном отношении к традиции. Вспомним хотя бы о судьбе теории социалистического реализма, некогда характеризующейся пытливой мыслью и приверженностью искусству нового типа. В своих поисках она была обращена не только к социалистической литературе, но и к широкой исторической перспективе мировой художественной культуры. Общественно-политическая ситуация 80-90-х годов сказалась на стремительном падении уровня теоретической мысли. Если раньше, опираясь на классическую эстетическую традицию, литературоведение и критика способствовали интеллектуализации творчества и тесной связи с окружающим миром, устанавливали соотношение идеи и ее конкретного воплощения, объективные принципы красоты и критерий литературного произведения как средства познания действительности, — то теперь они ограничиваются вкусовыми пристрастиями, стремлением оторвать литературу от общественно-социальных и народных корней… Изъяв из творческого процесса скомпрометированную литначальниками (кто по идеологическим мотивам, а подавляющее большинство по недомыслию) теорию социалистического реализма, как систему эстетических взглядов, недоброжелатели советской литературы причинили ей большой вред.

Размашистость, равно как излишняя эмоциональность и суетливое легкомыслие, открывают пути для заключений, порою не совпадающих с намерениями пишущего, а нередко и прямо противоположных тем выводам, к которым он стремится. К тому же всегда найдутся люди, которые усмотрят тонкость и некий многозначительный намек там, где их нет и в помине. И тогда вступают в полную силу парадоксы. По мнению иных исследователей, в социалистическую литературу «получают пропуск» исключительно крупные таланты, дарящие миру лишь выдающиеся творения: «Произведение литературы социалистического реализма — всегда высокоталантливое, художественно совершенное произведение. Бесталанные, схематичные, умозрительно иллюстративные творения, пусть они отстаивают социалистический идеал, не могут быть признаны причастными к социалистическому реализму. Талантливость, многозначность, масштабность, большая художественная «себестоимость» — один из решающих и, безусловно, подразумеваемых компонентов социалистического искусства» (Г. Ломидзе). Превосходно, но ведь «бесталанное», «схематичное», «умозрительное», «иллюстративное» не может быть художественным творением, ибо находится за пределами искусства слова. И при чем тут социалистический реализм? Возникают и такие вопросы: как быть с одаренными писателями? Как быть с произведениями, которые, как в любой литературе во все времена ее существования, не относятся к разряду «художественно совершенных, масштабных», но просто талантливо рассказывают о современнике? Причем в каждой национальной литературе таких писателей множество, собственно, без них не было бы ни истории литературы, ни великих имен… Но, следуя логике подобных суждений, их необходимо отлучить от литературы. К тому же понятия «социалистический реализм» и «социалистическая литература» не однозначны по своей сути.

Пришло время разобраться в сути дела спокойно и взвешенно. Тем более что об этом написано много разного вздора, изобличающего пошлые нравы, и не только окололитературной среды. Негоже упрощать, низводить до обыденного понимания такую тонкую, специфическую сферу человеческой деятельности, как искусство и его теория. Социалистический реализм представляет собой только одно художественное направление в системе советской литературы как новой художественной концепции мира — наряду с критическим реализмом, романтизмом, натурализмом — и подвержен критическому пересмотру ряда его компонентов, совершенствованию. Стало быть, прикрываясь неприятием теории, бьют по русской изящной словесности последних семидесяти лет. Ибо то, что называется «социалистической литературой», являет собой далеко не однородное, внутренне противоречивое по эстетическим и мировоззренческим предпосылкам явление. Что бы то ни было, несомненно одно — в ней нашли свое отражение эстетические принципы нового времени, которые нельзя игнорировать.

Вообще принцип руководить литературной жизнью и эстетическими вкусами, направлять художественную теорию и практику не нов и восходит к античности. В советское время он возник на почве острой необходимости оградить молодое искусство от буржуазной идеологии. Отсюда приверженность к нормам и схемам, запретам и преследованиям непокорных. Уставные требования правдивого, исторически конкретного изображения действительности впоследствии усилиями партноменклатурных и окололитературных «ценителей» изящной словесности, присвоивших себе безраздельное право суждения об искусстве, превратились в чисто спекулятивный принцип.

Но кто из наших настоящих художников следовал его постулатам? Да никто! Они писали по велению сердца, подчиняясь художественному инстинкту и дарованному Богом таланту. «За рубежом нередко просят нас — кто с ехидством, кто с искренним желанием понять — растолковать, так сказать, популярно разъяснить, что такое социалистический реализм (…) Я на эти вопросы, — говорил М. А. Шолохов, — обычно отвечаю так: социалистический реализм — это искусство правды жизни, правды, понятой и осмысленной художником с позиции ленинской партийности. А если сказать еще проще, то, по-моему, искусство, которое активно помогает людям в строительстве нового мира, и есть искусство социалистического реализма». Разве не о трагедии России, не о начале новой истории в жизни человечества и росте самосознания трудового человека идет речь в бессмертных творениях этого великого художника?

Творческий метод вызывал и вызывает злобу идейных противников не потому, что он так или иначе сформулирован, а потому, что он последовательно отстаивает идеи социальной справедливости, т. е. народные интересы. Как бы ни истолковывать политический и эстетический смысл социалистического реализма, большая беда для русской литературы XX столетия состоит в том, что у нее не было ни одного выдающегося теоретика, мнением которого писатели дорожили бы и глубоко уважали за принципиальность, доброжелательность, эрудицию и истинную любовь к отечественной изящной словесности.

Высокому искусству свойственна уникальная способность как бы предвосхищать исторические события и их выразителей — новых людей. Ценность творческого дарования состоит в постижении диалектики эпохи, в глубине проникновения в противоречия жизни. Именно таким образом постигает он истину. Искусству противопоказаны стандарты. Меняется жизнь, меняются нравы, люди — и искусство стремится решать проблемы бытия в духе своего времени и по-новому.

Однако быть свободным от опыта мастеров прошлого — не означает ли быть несведущим в специфике предмета и истории его. Опираться на авторитет отнюдь не значит смотреть назад, а не вперед, либо сковывать воображение и способность суждения. О художническом предвидении, прогнозировании будущего, столь необходимом в искусстве, убедительно писал Леонов, с опорой на Ф. М. Достоевского, «пророческое смятение» коего позволило великому художнику угадать многое далеко за пределами своего времени.

Современники ждут от своих художников «широких философских обобщений с переходом в эпический концентрат, а прежде всего — зоркого предвидения возможных рифов и водовертей, скрытых за высокой непогожей волной», — писал Леонов.

Но вернемся к опыту художественного предвидения Достоевского. Не напоминает ли монолог Великого инквизитора из «Братьев Карамазовых» программные установки «демократов» на духовное оскопление народа: «Получая от нас хлебы, конечно, они ясно будут видеть, что мы их же хлебы, их же руками добытые, берем у них, чтобы им же раздать, безо всякого чуда… Слишком, слишком оценят они, что значит раз навсегда подчиниться!.. Тогда мы дадим им тихое, смиренное счастье, счастье слабосильных существ, какими они и созданы. О, мы убедим их наконец не гордиться, ибо ты (инквизитор обращается к Иисусу Христу. — Н. Ф.) вознес их и тем научил гордиться, докажем им, что они слабосильны, что они только жалкие дети, но что детское счастье слаще всякого. Они станут робки и станут смотреть на нас и прижиматься к нам в страхе, как птенцы к наседке. Они будут дивиться и ужасаться на нас и гордиться тем, что мы так могучи и так умны, что могли усмирить такое буйное тысячемиллионное стадо. Они будут расслабленно трепетать гнева нашего, умы их оробеют, глаза их станут слезоточивы, как у детей и женщин, но столь же легко будут переходить они по нашему мановению к веселью и к смеху, светлой радости и счастливой детской песенке. Да, мы заставим их работать, но в свободные от труда часы мы устроим им жизнь как детскую игру, с детскими песнями, хором, с невинными плясками. О, мы разрешим им и грех, они слабы и бессильны, и они будут любить нас, как дети, за то, что мы им позволим грешить. Мы скажем им, что всякий грех будет искуплен, если сделан будет с нашего позволения, позволяем же им грешить потому, что их любим, наказание же за эти грехи, так и быть, возьмем на себя. И возьмем на себя, а нас они будут обожать, как благодетелей, понесших на себе их грехи перед Богом. И не будет у них никаких от нас тайн. Мы будем позволять или запрещать им жить с их женами и любовницами, иметь или не иметь детей — все судя по их послушанию, — и они будут нам покоряться с весельем и радостью. Самые мучительные тайны их совести — все, все понесут они нам, и мы все разрешим, и они поверят решению нашему с радостию, потому что оно избавит их от великой заботы и страшных теперешних мук решения личного и свободного. И все будут счастливы, все миллионы существ, кроме сотни тысяч управляющих ими. Ибо лишь мы, мы, хранящие тайну, только мы будем несчастны. Будут тысячи миллионов счастливых младенцев и сто тысяч страдальцев, взявших на себя проклятие познания добра и зла».

Как бы ни истолковывать художественный и социально-философский пафос, вложенный Федором Михайловичем в уста антихриста Великого инквизитора, несомненно одно — здесь отразилась тревога писателя за судьбу русских, выраженная в гипотетической форме. Потрясения, которые принесла «демократия», слишком высокая плата за терпение и законопослушание народа страна огромных природных богатств и самобытных духовных традиций к концу века оказалась у последней черты.

 

Глава третья

КРУТЫ СТУПЕНИ НА ПАРНАС

 

Растущее напряжение социальных противоречий привело к тому, что к концу восьмидесятых в литературе стремительно усиливается тревога и мучительные сомнения о цели и смысле жизни, которые сопровождают ужасающие катаклизмы переходной эпохи. Чувство неудовлетворенности, разочарования, а равно как сознание бессилия перед стихией зла и насилия породили в художественной среде апатию и уныние, а нередко желание замкнуться в себе, отгородиться от мира. С достаточной убедительностью эту тенденцию можно проследить на творчестве ряда известных писателей. Но это лишь подтверждает мысль о том, что литература конца века переживает глухое время, что из нее уходит чувство ответственности, идея бессмертия творящего духа, служение правде и красоте. Именно на художественной литературе особенно заметно общее падение национальной культуры.

«Смятение умов» с наибольшей силой проявилось в художественных кругах Москвы и Ленинграда. Появился даже термин «главный интеллигент страны», который, по утверждению провинциальных мудрецов, призван служить украшением фасада далеко не безупречной в моральном и интеллектуальном плане столичной элиты. Идеологическая борьба приобретает все более ожесточенный характер, в то время как утрата писателями высоких идеалов способствует резкому ослаблению творческой энергии, падению мастерства, исчезновению образа человека со свободной волей, осознающего свое право на достойную жизнь. Вместе с тем многие так и не уяснили необратимость происходящих событий.

Видимо, нет необходимости называть имена — среди них немало одаренных, однако ж увлеченных скорописью и внешними приметами реальности — уже при жизни они наказаны забвением. Безвозвратно ушли в прошлое их полуправда, полумораль и полувера, наконец, их глубокомысленное пустословие и дешевый оптимизм.

В развитии искусства есть периоды, в которых много сходства, уподоблений и совпадений. Так много, что, кажется, история повторяется в чем-то весьма существенном, главном. Размышляя над состоянием нынешней литературы, вспоминается конец XIX и начало XX века, русская литература этих неспокойных лет, и характеристика ее, данная прекрасным писателем — в то время еще молодым, дерзким, но уже широко известным — Иваном Буниным. Многое — увы, слишком многое! — в этой характеристике созвучно и сегодняшнему дню русской художественной культуры.

В октябре 1913 года И. А. Бунин в речи на юбилее газеты «Русские ведомости» дал исчерпывающую характеристику состояния литературы. Писатель нынешний, говорил Бунин, «малокультурен, он не менее нервирован сменой событий и настроений и столь же мало подготовлен к нашей новой, ломающейся жизни, не говоря уже о том, что русская действительность сделала все возможное, чтобы искалечить нас, что она дала нам такие ужасающие контрасты, как шестидесятые годы, а вслед за ними — восьмидесятые — начало девяностых!» За последние двадцать лет «уродливых, отрицательных явлений было в ней во сто крат более, чем положительных, что литература эта находилась в периоде во всяком случае болезненном, в упадке, в судорогах и метаниях из стороны в сторону». Это в свою очередь, продолжал он, породило новый тип писателя. «Исчезли драгоценные черты русской литературы: глубина, серьезность, простота, непосредственность, благородство, прямота — и морем разлилась вульгарность, надуманность, лукавство, хвастовство, фатовство, дурной тон, напыщенный и неизменно фальшивый. Испорчен русский язык (…) утеряно чутье к ритму и органическим особенностям русской прозаической речи, опошлен или доведен до пошлейшей легкости — называемой «виртуозностью» — стих (…) ведь «все можно опошлить высоким стилем», как сказал Достоевский. Вы вспомните, господа, чего только не проделывали мы с нашей литературой за последние годы, чему только не подражали мы, чего только не имитировали, каких стилей и эпох не брали, каким богам не поклонялись!»1

Все снова вернулось на круги своя. Теперь буквально единицы писателей вырвались из пут двумыслия и шаткости художественного мировоззрения, столь характерных для идеологических противоречий смутного времени.

 

I

Как уже отмечалось, не отсутствие талантов и не падение интереса широких масс к художественному слову стали причиной глубокого кризиса литературы — и даже не растерянность и пессимизм многих писателей в 80–90 годы! Нет, другие, более серьезные обстоятельства тому виной: крушение идеалов, утрата веры и попрание больших животворных идей — вот что обессилило ее.

Нынешняя литература по преимуществу тяготеет к личности, а не к человеку «как существу общежительному» (человек и люди, общество и человек, борьба социальных групп, власть и ее типы и прочее), что резко сужает сферу ее деятельности и замыкает в кругу этических проблем, т. е. отторгает от настоящей жизни, сглаживает ее противоречия.

Юрий Бондарев — писатель войны. И надо признать, как выше нами отмечалось, его военные повести и романы, — «Батальоны просят огня», «Горячий снег» вошли в Золотой фонд советской баталистики.

Сложнее оценивать его произведения последних лет. Все 80- 90-е годы он продолжает напряженно работать. Выходят романы об интеллигенции, роман о мирной жизни фронтовиков, наконец, роман о горячих годах середины 90-х. Большая, плодотворная нива, но, к сожалению, она не дает такого же полного удовлетворения, как произведения, созданные о войне. Что-то мешает творческие поиски автора объединить с его прежним духовным капиталом.

Восьмидесятые годы четко определили грань резкого перелома в творческих исканиях писателей. Не миновал сей участи и обласканный судьбой Ю. В. Бондарев. Судите сами: Герой Социалистического Труда, лауреат премии Ленинской и Государственной, Л. Н. Толстого и М. А. Шолохова, Всероссийской премии «Сталинград», имени Тредиаковского (современника Ломоносова) и др.; профессор, член нескольких (самопровозглашенных) академий, многократный орденоносец, четверть века возглавлял Союз писателей РСФСР, а сверх того, будучи «по природе не фальшивым оптимистом, убежден, что Спасение Духа нашего грядет… Я в это твердо верю и ради этого живу, мучаюсь, иногда терплю многие несправедливости людей, товарищей, властей, друзей, родных». Тяжело, конечно, жить в муках от людской несправедливости, а особенно от родных и властей, однако же не стоит пренебрегать и советом Пифагора: садись за жизненный пир, но и не облокачивайся на него… Ибо можно угодить под стрелы древнего сатирика, сказавшего — он любит так награды и чины, что и в аду потребует короны сатаны. Но Бог милостив.

В обстановке всеобщего кризиса, крушения эстетических и социальных идеалов Бондарев, как и многие писатели, не мог не испытать чувства горечи и беспокойства. Видимо, не случайно персонажи романов «Непротивление» (1995) и «Бермудский треугольник» (1999), несмотря на большие претензии, не имеют более менее ясного представления о причинах и последствиях происходящих событий, хотя говорят об этом много и порою красиво.

Если герои предыдущих романов находят в себе силу сопротивляться насилию (это решимость сознающего свою обреченность одиночки), то главный персонаж «Непротивления» опустошен настолько, что не способен и на это. Боевой офицер армии-победительницы, он якобы оказывается лишним в стране. (К этому вопросу мы еще вернемся.) Выход один — воровская шайка, состоящая из ничтожеств и мелких жуликов. Вместе со своими подельниками он нападает на похитителей… голубятни и становится жертвой случайного выстрела. Воображение автора погружается в бездну ужасов. Пусть читатель скажет, что это такое: «Перед последним прощанием с землей ему почему-то представлялся буйный беспрерывный дождь. Он был странного таинственного цвета, он шел сплошной стеной над домами, он отвесно бил в крышу больничной палаты, в звеневшие антенны, в желоба, в шумевшую листву деревьев на улицах поселка, всюду выплескивались на тротуары фонтаны из водосточных труб, растекались во все стороны красными лужами, скапливались в кюветах жирно лоснящимися озерами, волновались, пузырились под прямыми ударами бешеного ливня. Люди в ужасе бежали по городку, прикрывая головы руками, газетами, ставшими сразу черно-алыми, с ног до головы облитые чем-то красным, женщины тянули за руки кричащих детей, струи хлестали в их открытые рты, заливали брошенные на улице коляски, текли кровавыми ручьями по лицам плачущих младенцев. Густо-алая стена падала с неба нескончаемо, размывая весь поселок в разъятую бурлящую котловину. Это была кровь, она соединялась в реки, изгибалась, змеилась везде — на стеклах, на стенах, на витринах, на одежде; промокшие насквозь юбки бегущих женщин с детьми отяжеленно облепляли ноги, мужчины, куда-то тоже бегущие, метались по асфальту, утопая по щиколотки в кипевшем потоке — и всюду стоял приторно-жирный, железистый запах человеческой крови». Конечно, герою литературного произведения может привидеться и не такое. Но в чем смысл этого видения?

Не менее любопытно и другое. В восьмидесятые-девяностые годы литература по сути отрывается от народной жизни и социальных корней, приобретая эфемерный характер. В то же время растет тяга писателей к пересмотру многих исторических реалий, усиливается желание посетовать на жестокие общественные условия недавнего прошлого, якобы отрицательно сказавшиеся на их творческом развитии, и т. д.

Это совпало с периодом оголтелой и злобной антисталинской истерии, которая своим черным крылом коснулась и романа «Непротивление», как об этом ни неприятно писать. Вспомним его содержание. Закончилась война, фашистская Германия пала, и перед победителями вдруг оказались перекрыты все светлые пути-дороги жизни. Но кто был во главе государства? Сталин. А чьи неоспоримые заслуги в разгроме фашизма? Сталина. Кто взял на себя руководство по восстановлению разрушенного гитлеровцами промышленного комплекса и сельского хозяйства на огромной территории Советского Союза? Опять же Сталин. Стало быть, лично он, Сталин, виновен в том, что герои войны были вынуждены разбойничать, а не восстанавливать порушенную жизнь, учиться, вливаться в трудовой ритм страны и прочее. Писатель прямо не говорит об этом в романе, а в интервью (1994 г.) заявит открытым текстом: «Мой новый роман, который я сейчас заканчиваю, о первых послевоенных годах, когда лучшие ребята, вернувшиеся с войны, нашли себе применение в преступном мире, другого выбора им не предоставила мирная жизнь (…). Много лет я собирался написать об этих ребятах-победителях самой страшной войны в истории человечества. И только в нынешнем «советско-партийном» поражении… я как бы заново увидел жертвенность, принесенную нами солдатами и офицерами — на алтарь нашей победы… «3 Напрасную жертвенность, выходит.

Кстати, тут же писатель поведал и о своих «муках» при издании романа «Выбор». «В советское время, — утверждает Бондарев, — появление такого романа вряд ли было возможно», а так как «столоначальники в России бывали разные», он все-таки увидел свет.

Как говорили античные греки, дьявол прячется в деталях. Подвел дьявол нашего прославленного прозаика и теперь, когда он в очередной раз попытался изящно потрафить текущему моменту. Впрочем, чуткое реагирование на колебания стрелок политического барометра всегда было присуще ему, определяя силу и слабость его дарования.

Как бы то ни было, в произведениях Бондарева отразились некоторые характерные особенности, присущие многим литераторам семидесятых-девяностых годов. С одной стороны, стремление повысить свою идейно-политическую значимость, прочно утвердить себя в общественном мнении, а с другой затаенное горькое чувство внутренней неудовлетворенности своими успехами и видимой миру своей близостью и зависимостью от властей предержащих.

Меж тем расплывчатость идеалов, двойственность взгляда на реальную действительность всегда являются показателем снижения мастерства и кризиса художественного мировоззрения. Так произошло и в нашем случае. Если в ранних произведениях известная внутренняя противоречивость разряжается патриотическим пафосом, в некотором роде героизацией военной поры, то в поздних романах и мгновениях раздвоенность личности, сужение смыслового пространства выступают со всей своей отчетливостью, и, кажется, иногда против воли автора. При этом просматривается нечеткость творческого замысла. Имеется в виду роман «Бермудский треугольник» («Наш современник», 1999, № 11–12).

Предваряя выход в свет бондаревского сочинения, казенная патриотическая пресса изошлась в восторгах. Редакция журнала «Наш современник» пишет. «С радостью сообщаем нашим читателям, что в ближайших номерах мы намерены опубликовать новый роман Юрия Васильевича Бондарева «Бермудский треугольник». Выдающийся писатель-воин, писатель-мыслитель, радетель за судьбу Земли Русской как бы подводит в нем итоги XX века. Без всякого сомнения, новая, остросоциальная, по-солдатски смелая книга всемирно известного мастера прозы вызовет большой читательский интерес среди самых разных слоев русского общества». А газета «Советская Россия» (21 окт. 1999 года) в унисон декларирует: «Бондарев — один из немногих писателей современной России, которым люди по-прежнему верят и от которых ждут честного художественного осмысления того, что произошло за последние годы с нашей страной». Сегодня подобные выспренние слова только вредят честному художнику.

Заслуживает внимания и высказывание Петра Лукича Проскурина: «Считаю блестящим прорывом всей нашей русской прозы в наступающее тысячелетие новый роман «Бермудский треугольник» Юрия Бондарева, вновь доказавшего глубину и психологичность своего письма, непревзойденность стиля» («ЛР», 14. 01. 2000). Сильно выражаются наши таланты и поклонники изящной словесности. Но как трудно соблюсти меру, расточая похвалы по наитию! Словом, и на сей раз дух времени оказался сильнее чутья и вкуса…

Оправдались ли подобные рекламные упования или это очередная попытка гальванизировать миф сервильного толка? Посмотрим.

Начинается роман описанием зверского избиения омоновцами безоружных противников кровавого ельцинского переворота в октябре 1993 года. Но это воспринимается как кратковременная кошмарная явь, эпизод, который не поднялся до события, потрясшего общество. Тем более что он не находит своего продолжения и глубокого осмысления в произведении.

Что, как и почему случилось подобное — вот что жаждал узнать современник от писателя. В романе речь в основном о другом. Автор предпочел уклониться от накаленной добела реальности, от настоящего художественного анализа трагического состояния широких народных масс и Отечества и пошел по проторенной им же тропинке — живописании выставки картин с набившими оскомину несвежими дилетантскими разглагольствованиями об абстракционизме, авангардизме и реализме; ресторанной экзотики, словопрений на абстрактные темы, демонстрации косноязычного остроумия, обыгрывающего, простите, задницу вперемежку с «кривым фиолетовым фаллосом», а временами не совсем трезвого хамства академика… Где уж тут до боли, страданий и отчаяния современников? Хотя, правду сказать, в сочинении много говорится о наркомании, но она подается чуть ли не главным социальным злом в стране… Какими же конкретными делами, реальными общественными действиями, кроме эмоций, чувств и мечтаний заняты, главные герои, да и заняты ли всерьез?

Но прежде чем перейти к роману, обратим внимание на весьма любопытную манеру бондаревского письма. Речь идет о том, что герои-интеллигенты сплошь знаменитости (писатель из «Берега», живописец из «Выбора», кинорежиссер из «Игры», художник и ваятель из «Бермудского треугольника»). Все, кто их окружает, соответственно и относятся к ним — восхищаются, завидуют, терпят их высокомерие и хамство вплоть до рукоприкладства («Игра»), а втихомолку делают им мелкие гадости, словом, подвержены распространенной интеллигентской хвори.

Поразительно другое: читатель, подхваченный этой волной, относится к подобным знаменитостям с таким же пиететом, как и действующие лица романа, совершенно не задумываясь над вопросом: в чем же, собственно, проявилась означенная знаменитость в действии, в своем ремесле, которое вознесло ее над другими? Ответа нет и не будет. Ибо эти образы порождены иллюзией, а посему лишены настоящих жизненных корней. Это искусный прием автора, чрезвычайно тонко чувствующего время и эмоциональный настрой общества, но далекого от насущных проблем общества, как далек от них элитный писатель, каковым считает себя Бондарев. Не отсюда ли его сетования, что «мы почти все (Sic! — Н. Ф.) испытываем горькую боль разочарования в народе» («Слово», 2000, № 4, с. 100).

Вот и герой «Бермудского треугольника» — живописец и ваятель — тоже знаменитость. Присмотримся к нему внимательно. Егор Демидов порою возмущается тем, что «так непотребно обезумела Россия», что «правят ею панельные козероги, стирающие грязное белье в Кремле», в то время как «ленинградский лжеученый Лихачев (…) пускает в русскую культуру отравленные газы, а утверждает, что это «Шанель номер пять»; порою поругивает срамословными выражениями «подурневший народ» и «оттопыренный зад» литературной критики и все такое прочее…

Что касается дел, то «независимый Демидов» написал портрет «всенародно избранного» и получил заказ от московского градоначальника; далее, подолгу простаивает он в глубокомысленной позе перед неоконченной картиной «Катастрофа», начатой в восьмидесятых годах. Многие пытаются понять суть этой вещи, сам же художник придает ей в некотором роде мистический характер. «Пока пишу эту картину — живу, катастрофа не произойдет, говорит он. — Как только закончу — умру, и произойдет катастрофа». Выходит, то, что произошло в России, не катастрофа!.. Неужели он действительно верит в сей прогноз? По крайней мере автор не склонен корректировать подобную галиматью своего любимого героя. Но, чтобы получить более полное представление о сем великом живописце, послушаем его суждения о сущем, поданные в сильных выражениях.

«— Хвастливую свободу садистским образом изнасиловали в девяносто третьем году! Наши бесподобные демократики продемонстрировали торжествующее надругательство над подурневшим народом! И началась всеобщая идиотомания!

— … На каком основании ты так неуважительно говоришь о народе? подал голос Василий Ильич.

— Потерял уважение народ-то наш, измельчал, оравнодушел…

— Наш православный народ терпелив, как ни один народ в мире, терпелив…

— А на кой дьявол нужно его терпение! Ядреный прыщ на заднице — (к этому предмету часто и охотно прибегают герои романа! — Н. Ф.) — вот что такое твое терпение (…)

— Как ты ядовито насмешничаешь! — заговорил Василий Ильич. — Заказы есть, хлеб с маслом есть. За демократами не пошел, а славу не растерял. Понимаю — написал портрет всенародно избранного, и ты неприкосновенен. Не пойму…

— Твое «не пойму» — прелый романтизм, — прервал цинично Демидов. — В личике царя ума лишнего я не нашел, а оригинал доволен (…) И вот получил второй заказ — от мэра. Этот будет у меня этакой хитрой лисицей в кожаной кепке под прораба. Но не глу-уп, не глу-уп».

Внуку этот мудрец от живописи так объясняет, почему пишет заказные портреты главарей преступной шайки: «Это фальшивый флирт, индульгенция!.. Пойми только вот что. Я русский художник, защищаю русское искусство и, купив индульгенцию, могу писать и говорить против сатанинства все, что власть имущие пакостники проглотят, хотя и не очень уверенные в моей лояльности».

Не будем комментировать сию феноменальную глупость. Тем более что автор, кажется, не во всем разделяет подобные утверждения академика и тактично расстается с ним, ускорив его внезапную кончину. (Заметим в скобках, прозаик частенько поступает таким образом со своими главными персонажами. А это уже не художественный прием, а штамп, наводящий на грустные размышления.)

Что же касается образа внука Демидова Андрея, которому предназначено развивать и углублять сюжет, то это фигура бледная, невыразительная и беспомощная. Хотя, сдается, писатель придерживается иного мнения на сей счет. По крайней мере Андрею не дано подняться ни до глубокого понимания происходящего вследствие слабой ориентации в противоречиях жизни, ни до гневного протеста и осознания социальной сути демократической тирании. К тому же он слишком наивен и добр для этого мира. Вот почему с фатальной неизбежностью он проигрывает своему протагонисту Тимуру Спирину.

«— Вера в Бога или в черта есть вера. Думаю, что настоящая вера — это вера в добро. Вера в черта порождает обыкновенный сволочизм.

— А я не верю ни в Бога, ни в черта, ни в сопливое добро, которое хуже СПИДа! Мимоза, слякоть, размазня, проституирование себя в миленьком фальшивом умилении, — зажегся Спирин, потрясая книгой. — В Афганистане добренькие онанисты были хуже душманов! Где надо было стрелять, гнидам головы рубить, там они поносили от милосердия. Особенно те, кто заигрывал с боженькой. Где-то я вычитал древнерусскую поговорку: где поп с крестом, там и скоморох с дудою. Но хрен! Переиначить! Не поп с крестом, а скоморох с «Калашниковым»! (…) Моя вера — оружие (…) Коммунисты девяносто первый год прокакали. Ввели танки, подняли войска — и ни хрена, пшик, трусость! Клятвопреступнику номер один Мишке Меченому, болтуну, дураку и пухлой заднице с плевком на лысине, позволили разрушить двадцатимиллионную партию и развалить державу. Подарили власть бухому Борьке, который длинной струей улучшал шасси самолета на глазах иностранной публики. Чего они стоят, сегодняшние коммунисты, партейцы, мать иху так? Я был в партии и вышел на хрен, сжег партбилет, как туалетную подтирку. На кой мне бесхребетная, благообразная организация, у которой нет мало-мальской воли? Хотят благостный социализм? Мокрохвосты! Не мужики! Ни одного райкома не подняли в девяносто первом, когда демократы без оружия их разгоняли одним воплем! Миллион москвичей не смогли вывести на улицы в девяносто третьем, да и не пытались! Шуршали по углам, как тараканы! А надо было гаркать и действовать, а кое-кому набить морды! Все бы решилось в их пользу! Пр-резираю их за сопливую безрукость, за бесхарактерность юродивых, за отвратную трусость! Не-ет, со слабаками и проигравшими я быть не хочу! Я за силу! Я за победивших, а не за тех, кто когда-то победит! Я теперь не помню, было ли вчера. Я знаю, что есть сегодня! А завтра будет — ничто! И на хрен предаваться иллюзиям. Социализм накрылся бо-ольшой шляпой!»

Удивительное дело: романист вроде бы особенно не заботится о выборе выражений и логике поступков, выпячивает недостатки персонажа — бросает, кажется, на лист бумаги первые же попавшие под руку слова, а перед нами оживает вполне определенный тип современника. Это самый яркий, убедительный и живой образ во всем романе. У Спирина, правда, есть черты, сближающие его с Ильей Рамзиным из «Выбора» — та же самоуверенность, умение постоять за себя, трезвый расчет. Но он, пожалуй, сильнее и жестче Рамзина — время сделало его беспощадным, признающим только насилие. Бондарев создал образ человека хитрого, циничного и общественно опасного.

Но мы прервали острый разговор двух бывших сокурсников и единоверцев.

«— Была великая страна — и нет великого гиганта! — сказал Спирин. — И нет народа! Утрачен генофонд! Гниющий мусор. И ты в этом мусоре (…) Что ты можешь! И в этом моя власть над тобой! А по сути — ты же живешь за счет знаменитости своего деда (…) Кто ты сам? Не Христос, не Кант. Но, миленький, ты из элиты, из советской элиты, из советской золотой молодежи, из советской, поэтому… поэтому ненавидишь демократов… ненавидишь за то, что они тебя не признают. А сам ведь ты — что ты можешь? Ничего! Слабачок… Жалкий ты!»

Порою кажется, что Спирин вышел из-под власти автора, зажил своей собственной жизнью и говорит правду о жестоких вещах. Это лишний раз подтверждает и Андрей своими нелепыми скоморошьими возражениями и неумным поведением.

«— Исповедь и неудовольствие вашей милости немножечко разят коньяком, — заговорил с невыразительным спокойствием Андрей, ощущая, как холодеют и деревенеют, словно на морозе, губы. — Я удовлетворен, что вы спутали меня с каким-то счастливцем. Ваше могущество, — продолжал он юродствовать, — вы почему-то стали угрожать, и у меня от страха уши в пятки ушли. Сияние вашей ницшеанской сверхличности озарило мой разум пониманием. Вы жрец могучей силы, вы мудрец мудрецов, но запамятовали одну истину: глупость — монумент несокрушимости. Злобная глупость — богопротивное дело! — И Андрей, уже ненавидя себя за эту юродствующую игру, но против воли подчиняясь ей, усердно поклонился, сделал артистический жест руками, точно откидывал фалды сюртука. — Благодарю чистосердечно за информацию. Полагаю, милостивый государь, на этом наше знакомство следует прекратить. Но перед тем как уйти, ответь мне, Тимур, на два вопроса, если сможешь. — И мгновенно юродствующая игра исчезла в голосе Андрея, озноб стянул щеки. Мне кажется, что четвертого октября я видел тебя у Белого дома (…)

— Па-ашел ты на ухо, гнида кантианская, мать твою пере- так! — заревел Спирин и грохнул дном бутылки в тумбочку у изголовья дивана, отчего из пакетов посылались на пол земляные орешки. — А где я должен был быть третьего и четвертого октября? В Сочах? По набережной гулять? Ух ты, правдоискатель! Я-то ненавижу и тех, и других!»

Какие бы личные симпатии ни испытывал писатель к этому своему герою, как бы ни сочувствовал ему, но вышел он из-под его пера слабым, безвольным, себялюбцем-интеллигентиком. Смотрите: убил, (невольно, случайно, можно сказать) пусть преступника, но человека, подверг себя и Таню смертельной опасности и в это же самое время изучает свое лицо в зеркале и расточает любезности. Поразительно! «И тут слева от двери странно глянуло на Андрея незнакомыми глазами отчужденное, истонченно бледное, без кровинки лицо с намертво сжатыми губами, с розоватой подковкой шрама на левой щеке ниже виска, он не в ту же секунду понял, что слева в передней было зеркало, и опаляющей искрой промелькнуло в сознании: «Кто же это? Неужели это мое лицо? Неужели это я?» Он открыл дверь, раздался женский визг, заскользили перед ним белые пятна лиц, вытаращенные глаза, он услышал испуганные вскрики (…) и, уже лежа в передней на влажно набухающем теплотой коврике, выдавил шепотом, усмехаясь наклонившимся над ним людям дикой усмешкой, разодравшей его слипшиеся губы:

— Сделайте одолжение… Вызовите милицию».

Именно такие люди (выродившаяся советская элита) еще до событий августа 1991 года отдали власть Спириным, и, можно быть уверенным, они никогда не откажутся от нее добровольно.

Искусство оправдывает свое предназначение лишь в том случае, если оно отражает не только чувства и помыслы, но и общественные действия современников. В наше время этот принцип приобретает громадное значение и дает право судить об уровне художественной литературы.

Разговор о «Бермудском треугольнике» будет в некотором роде неполным, если обойдем статью Александра Проханова о нем. Этот талантливый беллетрист умеет придать вещам, на которых останавливается его взгляд, нечто загадочное, необъяснимое. Атакующий прохановский стиль заряжает своей энергией не только читателя, но и иного писателя. Тому пример новое сочинение Бондарева. Сравнения, уподобления, лихая лексика — все от Александра Андреевича! Разве это плохо? Его статья «Праведная пуля» («СР», 30 дек. 1999 г.) сообщает творчеству Бондарева четкую идейную направленность и гипотетический размах, «Всякий серьезный роман — это метафора, соединение множества смыслов, наблюдений, идей в единый купол, на котором начертан Лик Божий». Велеречивое начало, не правда ли? И далее он переходит к изложению, а точнее — утверждению своей центральной мысли о значении пистолета и пули, служащих к украшению и вящему правдоподобию бондаревского повествования. «Роман Юрия Бондарева «Бермудский треугольник», — вступает Проханов в тему, — имеет свою метафору — праведную пулю, выпущенную из недр растерзанного, оскверненного народа, из развалин разрушенного, поверженного государства в другое время, в иной торжествующий, мерзкий уклад, празднующий победу на обгорелых костях великой эпохи. Эта мистическая пуля будет лететь годы, тысячелетия, но настигнет мучителя, его сына, или внука, или другого дальнего отпрыска, над которым произнесен приговор, свершится гоголевская «Страшная месть». И уж лучше бы ему не родиться, не быть вскормленному от материнских сосцов».

Круто замешано, однако же позвольте хоть на секунду остановиться, чтобы укрепить дух, собраться с мыслями и не поддаться наваждению мистических прорицаний… Итак — «Это роман о возмездии. Ибо выстрел из «вальтера», произведенный одиноким оскорбленным праведником, искупает предательство армии, робость оппозиции, трусость Церкви. Пуля, разрушившая череп, где угнездилось зло, уравновешивает все залпы из танков, сделанные по Дому Советов. Это роман о герое, бросившем вызов злому миру, сбившем этот парящий в московском небе злой мир, как во время войны одиночки-пехотинцы сбивали пулей фашистские бомбардировщики». У фронтовика Бондарева, с редкостным накалом пишет в заключительном абзаце автор этой бесподобной статьи, «есть роман «Бермудский треугольник», в котором главным героем является пистолет. Своей крепкой, никогда не дрожавшей рукой Бондарев прицелился в тугой, неандертальский лоб режима и нажал спуск. Пуля, пробив лоб, полетела дальше, прошивая насквозь всех нынешних и будущих палачей России. Он сделал это, чтобы поднять нас в атаку, как тот легендарный военный командир. Он сделал это, чтобы никто из нас не чувствовал себя покинутым и неотомщенным. Прислушайтесь, как свистит эта пуля в сумерках русской истории, какая в ней музыка, красота. Не унывай, товарищ!

Пройдет твоя зима, наступит лето, И ты услышишь песню пистолета».

Быть может, об этом предмете еще будут писать, но с такой пронзительностью и откровенностью вряд ли кто-нибудь выскажется — Александр Проханов поведал о том, что имеет в романе некий затаенный, по его убеждению, смысл. Но, как говорится, есть и другая сторона медали. Здесь следует сказать не только об игнорировании специфики искусства, но и о явном пренебрежении к тому обществу, в котором поощряется дурной слог и откровенная подмена сути понятий.

Чтобы там ни говорили, позднее творчество Ю. В. Бондарева характеризуется неумной тягой к некоей избранности («Я — элитарный писатель!»). Быть может этим объясняется его стремление к излишней усложненности повествования, продиктованной формальными соображениями, а не углублением художественного анализа, образного строя и стилистическим совершенством Увы, так и не нашел путей к отражению острейших конфликтов эпохи и новых черт русского характера, существо коих не в смутных, ни к чему не обвязывающих умствованиях интеллигенции и ее цеховых распрях (этой теме посвящено пять романов, потребовавших 25 лет труда), а в глубочайших противоречиях смутного времени, в трагедии всеобщего бытия. Во всем этом отчетливо проявились мировоззренческая нечеткость, спад творческой энергии и шаткость взгляда на жизнь.

Так потерпела громкую неудачу бондаревская попытка изобразить духовный «ландшафт эпохи» и раскрыть истинный облик нашего современника.

* * *

Нынешнему писателю предстоит многое понять и многое выстрадать. Может быть, как никогда ранее ему противопоказана глубокомысленная созерцательность Спинозы: «Не радоваться и не печалиться, а только понимать», а тем паче судорожное желание держаться у всех на виду любой ценой. Какое наивное заблуждение! Иные некогда популярные литераторы, щедро отмеченные знаками внимания прежней власти и давно утратившие способность творить, всю свою оставшуюся жизнь посвятили добыванию академических званий, дворянских титулов и, конечно, литературных премий (кои, если и дальше так пойдет дело, скоро будет учреждать каждая букеровско-соросовская контора Первопрестольной). Нет сомнения, что в столь славное культурное движение вольются и активисты сексуальных меньшинств вкупе с наиболее квалифицированными жрицами второй древнейшей профессии, увенчав творческую грудь многопрославленного московского или сибирского писателя значком лауреата «Триумф голубых» либо «Святая грешница Мария Магдалина»… Теперь этот вертеп называется не иначе как «гуманизация и одухотворение общества». О времена, о нравы! Между тем кое-кому из жаждущих орденов и премий не худо бы вспомнить, что обилие новых знаков отличия (по нынешним временам особенно!) всего лишь несколько лишних слов для юбилея.

Что скрывать, для большинства литераторов 80-90-х годов характерен разрыв между объективным восприятием действительности и ее субъективным претворением, подслащенным стремлением с ходу завоевать идеальные сферы всеобщего благоденствия. Это, конечно, не упрек, а констатация неоспоримого факта, который необходимо принимать в расчет при определении типа писателя и состояния литературы последнего двадцатилетия.

Есть и другая сторона данной проблемы. Лишенные идейной целенаправленности и высоких идеалов, литераторы (за немногим исключением) утратили непосредственность восприятия жизни и способность мыслить категориями времени.

А те, из особо отмеченных перстом власти предержащей, тяготеют к условным понятиям о государстве и народе, стремятся сгладить углубляющиеся противоречия между правящей верхушкой и обществом, являясь проводниками тех разрушительных идей, которые вырвались наружу в начале девяностых. Это большей частью люди неталантливые и эгоистичные, далекие от народа и социальной справедливости.

Вместе с тем создалась, на первый взгляд, парадоксальная ситуация несмотря на ужасающие катаклизмы, часть бывшей секретарской верхушки превратилась в верхушку рыночную и живет припеваючи. Тайные и явные любимцы членов Политбюро с «человеческим лицом» и без оного, как и прежде, переиздают свои «бессмертные» сочинения, извлеченные из склепов литературного погоста. Их герои полны чванливости, надменного презрения и отчужденности от жизни, тяготеют к ее произвольному искажению, подмене конкретного смысла события иллюзией. Неудивительно, что творчество этих и подобных им по духу литераторов утратило перспективу своего развития, омертвело. И в памяти оживают стихи Ф. И. Тютчева:

Когда дряхлеющие силы Нам начинают изменять И мы должны, как старожилы, Пришельцам новым место дать, Спаси тогда нас, добрый гений, От малодушных укоризн, От клеветы, от озлоблений На изменяющую жизнь; От чувства затененной злости На обновляющийся мир, Где новые садятся гости За изготовленный им пир, От желчи горького сознанья, Что нас поток уж не несет И что другие есть признанья, Другие вызваны вперед, Ото всего, что тем задорней, Чем глубже крылось с давних пор, И старческой любви позорней Сварливый старческий задор.

Молодые писатели по-своему воспринимают состояние литературной реальности. При чтении «Манифеста нового поколения» Вячеслава Дёгтева создается впечатление, что автор преднамеренно вызывает «огонь на себя», задевая за живое, норовя ударить по самому больному месту: «Они (старшее поколение. — Н. Ф.) сами себя загнали в резервацию… Сами себя оскопили… Их мир — мир кривых зеркал». Порою автор впадает в крайность своей эксцентричной невоздержанностью: «За редким исключением это убогие, никчемные людишки, с плебейским мышлением (…) в наше кровавое время они очень любят рассуждать о непротивлении злу насилием, пописывают пасторали о лютиках-цветочках (…) Хоть они еще и просиживают свои геморройные зады на старых креслах с новыми заплатками из модных названий, — это их не спасет» и т. д. Новое поколение, заявляет далее автор, напротив, полно решительности «идти дальше, навстречу колючему солнцу, навстречу набухающей буре (…) мы сдуваем с нашего меча пыль бездействия, и пусть ржавчину с него счистят вражьи щиты и шлемы». Сильно написал представитель молодого поколения. А ведомо ли сему поколению, что его предшественники в свое время тоже устремлялись «навстречу колючему солнцу» и прочее, но создали литературу, равной которой не знает мир последнего семидесятилетия?.. О, безоглядная молодость, о, безрассудная дерзость!

Однако ж не будем с порога отвергать то, что задевает наше самолюбие, непривычно для нашего восприятия, равно как разрушает устоявшиеся представления о ходе вещей. Что это? «Издевательская, оплевывающая все святое статейка» (И. Дорба) или крайнее проявление противоречивости миропонимания, столь свойственных современным писателям? Видимо, суть в ином — в напряженных отношениях между поколениями, особенно обостряющихся в переходные периоды, когда начинает складываться новый тип писателя, корректирующий, естественно, цели и задачи литературы. Так было всегда!.. И это напряжение, это беспокойство усиливается, когда видишь, как литература мечется в поисках выхода из тупика. Надежда — на молодежь, талантливую и дерзкую, готовую отстоять честь родной изящной словесности.

Как бы ни относиться к подобным манифестам, надо все-таки признать, что в них чувствуется боль за судьбу литературы. Как она сложится? Симптомы неблагополучия налицо: огромный валун, обрушенный в сонный литературный омут, не вызвал на его поверхности даже мелкой зыби! Меж тем аллеи изящной словесности проданы на сруб и уже остались малые островки уцелевших дерев. Сколько времени потребуется, чтобы вырастить новые? Много!.. И еще — кто даст ответ на вопрос: есть ли у нас литература как органически целое, объединенное интересами народа, верой в идеалы и духовные ценности России, наконец, четкостью художественного мировоззрения?

 

II

В декабре 1990 года состоялся VII съезд писателей России. Съезд проходил в сложной обстановке — развал социалистического содружества, разгул экстремизма в союзных республиках, политический и экономический хаос — и на этом фоне недобрый оскал новой власти. Писатели проявили озабоченность положением в стране. В речах, кулуарных разговорах, в самой атмосфере собрания сквозили растерянность, уныние и подавленность. Казалось, мало кто предполагал столь резкий поворот событий, а иные не верили в серьезность происходящего, считали его скоропреходящим явлением. Лишь немногие начинали серьезно задумываться над судьбой литературы и ее связью с жизнью народа.

В этом плане представляет известный интерес выступление Валентина Распутина, точнее, та его часть, где говорится о взаимоотношении народа и писателя, советского писателя. «Всегда и во всех обстоятельствах оставался прежде запас — запас земли, терпения, мужества, здравомыслия и народного духа, которые в совокупности можно назвать запасом отечественной прочности, — сказал он. — В самые тяжкие и трагические моменты истории было куда отступать и чем усилиться, но сегодня (…) — разве нет у нас ощущения, что все запасы кончились и рассчитывать не на что? Разве к чувству бессилия не начинает примешиваться никогда раньше не испытываемое нами чувство бездомности и сиротства, будто сама Россия уходит у нас из-под ног в неведомое и чужое пространство… «8 — Мотив о том, что все запасы народного духа, здравомыслия и мужества «кончились и рассчитывать не на что», по известным теперь причинам навсегда останется в его сознании. Подвел, оказывается, народ Распутина: «Мы рассчитывали на здравый смысл, на нравственное здоровье народа, а они оказались подорванными больше, чем мы ожидали». Кому же как не писателям надо было это знать, а не «ожидать»? Впрочем: «Россия вправе была ждать от нас решительного слова, вправе была ждать его от тех, кому она вручила свой голос и совесть. И она ждала его», как он далее скажет, от нас, «дальновидцев и нравственников», и т. д. Право, как-то неудобно это комментировать Более ста лет тому назад Ф. М. Достоевский писал: «Многие из «наших умников» любят не сам народ русский, и будут любить его лишь таким, каким бы желали его видеть и каким себе представят его. А так как народ никогда таким не сделается, каким бы его хотели видеть наши умники, а останется самим собою, то и предвидится в будущем неминуемое и опасное столкновение»9. К слову сказать, к концу восьмидесятых Распутина (как и многих «живых классиков») покинуло высокое дыхание искусства и он пока еще робко, но решительно направил свои стопы в сторону от народа. А поскольку здравый смысл и нравственное здоровье народа оказались подорванными, «дальновидцам и нравственникам», то есть современным писателям, уже нет надобности преклоняться перед великой правдой.

Не менее любопытно и другое. Несколько лет спустя, на очередном съезде Союза писателей России (1999 г.), Распутин, горячо поддерживаемый присутствующими, с бесстрашным и доселе неслыханным глубокомыслием заявит: «В одной из последних статей Валентин Непомнящий сказал, что роковой ошибкой большевиков было то, что они не стерли с лица земли русскую классику и позволили ей спасти культуру XX века и тем самым спасти Россию. Парадокс: Василий Розанов считал, что русская литература своей безудержной критикой существовавшего порядка за весь XIX век погубила Россию, приведя ее к революции; Вал. Непомнящий уверен, что русская литература после революции спасла Россию. (…) Одна художественность, т. е. красота русской литературы, в которую облекалась красота нашей самобытности, способна была спасти Россию и не дать забыть ее духовные и нравственные формы. Один русский язык, это неумолчное чудо в руках мастеров и в устах народа, занесенное на страницы книг, — один он, объявший собою всю Россию, способен был поднимать из мертвых и до сих пор поднимал». Спасла, стало быть, Россию писательская рать, несмотря на то, что «народ в инстинктивной потребности сохранить себя отпрянул от всякого печатного слова как от проказы». Сильно сказано, вроде того, что сапоги надо чистить с вечера, чтобы с утра надевать их на свежую голову… Проще говоря, писательская правда — это одно, а народ, народная правда — другое. Но и это еще не все: «У нашего писательского союза незапятнанные перед Отечеством перо и честь во все минувшее окаянное десятилетие. Мы не отступили от праведности и совместности литературы. Кажется, Василий Розанов сказал о славянофилах, что они звонили в колокольчики, в то время как в стране гудел набат, призывающий совсем к иным действиям. Должно быть, и мы звонили в колокольчики, но не из робости или малосилия, а от того, что слишком густо был забит злом сам воздух. Но не предали мы ни земных, ни небесных крепостей, на которых стоит Россия, ни святынь наших, ни души, ни оружия, ни товарищей… " Опасно писателю шутить со словом. Слова «мы не предали ни святынь наших, ни души, ни товарищей» кощунственно звучат в устах Распутина. Ну да Бог ему судия.

Между тем настоящим русским писателям всегда была присуща страстная приверженность истине, признание идеалов народных за действительно главные и прекрасные, хотя они хорошо знали многие теневые стороны своих соотечественников. Вспомним, у Шолохова народная правда всегда брала верх над инстинктом самосохранения и эгоизмом художника. «Правда… Человек — не зеркало, которое все отражает, что перед ним… Правда в человеке, в нем самом. Он в муках рождает правду, если эта его правда держится на человечности, на сострадании, на чувстве долга и ответственности перед людьми, на доброй воле делать что-то для них… А если ничего этого в человеке нет, то его правдоискательство — ханжество… «Тьмы истин мне дороже нас возвышающий обман». Только ошибся здесь Пушкин. Обман — он и есть обман, никого не возвысишь. А вот настоящая правда всегда возвышающа. И наоборот, все, что человек принял сердцем и что помогло ему распрямиться, улыбнуться, вздохнуть поглубже, — это и есть правда. Истина может быть и низкой, и унижающей. И таких истин — тьма (…). Что же я не знаю, что бывало в плену или после него? Или судьбы таких, как Н. М., меня меньше трогают, чем судьбы Соколовых?.. Что, Андрей Соколов — неправда? (…) Сколько умения надо на то, чтобы говорить правду, писать, а… не мог. И все из-за той же правды»10:

Здесь, пожалуй, напомним и другие суждения писателей о народе и правде. Феликс Чуев рассказывал, что еще при жизни Молотова он предложил отрывок из своей книги о нем главному редактору журнала «Москва» М. Н. Алексееву: «Он ответил мне: «Давай подождем, когда народ поумнеет». Судя по событиям последних лет, ждать придется долго. Однако обидно, когда доверчивый народ обманывают, искажая историю в угоду сегодняшнему безвременью. Правнук А. С. Пушкина Григорий Григорьевич Пушкин как-то сказал мне: «У нас в России почему-то никогда не было принято говорить правду». А Юрий Васильевич Бондарев, прекрасный прозаик и глубокий философ, заметил: «То, что ты пишешь, так и было, но народу нужна такая правда, в которую он бы хотел поверить»11.

К этой проблеме мы еще вернемся, а сейчас продолжим разговор о «съездовских страстях». Итог окончательного распада Союза писателей России как объединительного центра подвел VIII съезд (июнь 1994 г.). Надвигалась новая лавина раздоров, иллюзий, непомерных эмоций, дележа имущества и склок. Сбросили маски приспособленцы и конъюнктурщики, утилитаристы и нравственные уродцы, еще вчера якобы радевшие за советскую литературу, а на самом деле отстаивавшие узкогрупповые интересы и использовавшие Союз писателей как кормушку, а равно прикрывавшие красивой вывеской свои неблаговидные делишки в стране и за рубежом, свидетельствует Борис Шереметьев. Большинство честных и одаренных писателей окончательно убедились в справедливости заповеди из Евангелия: не сотвори себе кумира. Ибо в предмете слепого поклонения и обожествления так называемого литературного авторитета зачастую кроется непредсказуемая и злая сила, управляющая и повелевающая окружающими во имя личной пользы, ради безумной корысти. Духовная подавленность, чувство трагического отчаяния не сняли, однако, напряженность подковерной борьбы за руководящие кресла в Союзе. Хотел того или не хотел, но именно об этом заявил докладчик: «Хочу повторить в тысячный раз: размыты художественные критерии, потускнели и стерлись такие понятия, как товарищество, дружба, верность слову, добро, порядочность, профессиональное уважение. Не труд, а клевета, предательство и лукавство стали делом чести, доблести и геройства в среде искусства… Но в силу многих обстоятельств я перестал верить, что мы, несколько тысяч писателей, сообща создадим пушкинско-толстовский символ культуры и нравственности в своем единстве. Сделать это не удалось по главным причинам — наше несовпадение, несоответствие, несовместимость, разобщенность стали напоминать баррикады противоборствующих сторон в одном лагере».

Прервем на мгновение речь председателя союза писателей и напомним, что на этом съезде произошло нечто странное, противоречащее самой природе искусства, а именно: отказ от связи литературы с политикой, т. е. деидеологизация художественного творчества. По сути, это было официальное признание заката русской советской изящной словесности. Но вернемся к «съездовским страстям» 1994 года. Эмоциональные призывы-укоризны докладчика уже не могли повлиять на бурный процесс развала. «Мы теряем или потеряли уже друг в друге человека, а значит — культуру. Не обличать, а понимать надо, иначе мы уничтожим один другого. Обличая самих себя с яростью необыкновенной, мы не видим настоящего противника, мы слепнем и глохнем… "

Печальный итог, который большинство присутствующих восприняли как полемический задор — съезд писателей уже не внимал своему председателю. Как и следовало ожидать, вскоре Союз писателей начал делиться на различные «независимые» объединения и прочие карликовые организации по причине групповых, этнических и корпоративных амбиций. Так была окончательно похоронена горьковская мечта об объединении тружеников пера в единую семью…

И вообще о какой литературе как едином организме может идти речь, когда некогда считавшиеся ее гордостью и надеждой гак называемые «живые классики» при первых же признаках угрозы их личному благополучию кинулись в разные стороны? Кто с протянутой рукой к злейшему врагу СССР Солженицыну, как некогда бегал к советским вождям; кто со вздохом облегчения, объявив о «кончине советской России» и под аккомпанемент церковных песнопений, подался в графы, а комсомольский баловень, полусочинитель и полуученый, вдруг объявил себя внутренним диссидентом, чуть ли не сколотившем в 70-е годы антисоветское подполье… Этот ряд «подвигов» сочинителей, конечно же, измышленных ими с целью приспособиться к нынешнему режиму, можно продолжить.

Однако же дело не в личностях, а в тенденции, возобладавшей в писательской среде. Нет, распад литературы начался задолго до развала СССР. Впрочем, видимость ее благополучия некоторое время сохранялась благодаря творчеству немногих истинно талантливых художников слова. Но они не составляют всю литературу, а являются лишь частью общего художественного процесса.

В калейдоскопе жизни присутствует не только современность, но и история. Надо ли забывать о том, что между временем, когда народ управляйся воображением, принуждением и обещаниями, и временем, когда он вступает в полосу новых преобразований, бывает весьма сложный и полный неожиданностей период. Природа общества такова, что еще долго после того, как общество поймет несоответствие старых форм жизни и ее нового содержания, оно не решается открыто освободиться из-под их власти и, вынуждаемое силой обстоятельств и привычки, живет как бы двойной жизнью, внешне одобряя то, с чем уже не может смириться его внутренняя убежденность. «Когда народ вступает в этот период, то подобный образ действий становится до того общим, что лицемерие, можно сказать, организуется в систему, — писал английский ученый в конце XIX века Д. В. Дрэпер. — Иногда в этом плачевном состоянии живут целые общества». Даже после того, как идеи, исчерпавшие себя, перестают пользоваться общественным уважением, их политическая сила переживает силу умственную и производит то печальное состояние лицемерия, о котором говорилось выше. «В цивилизованной жизни общество всегда неизбежно должно двигаться вперед в законных формах, и этих форм нельзя избегнуть без больших несчастий. Избавить слишком внезапно общество от узды старых идей не значит дать ему свободу, но толкнуть его на путь политического бродяжничества, и потому великие государственные люди допускают и даже предписывают правила, внутреннее значение которых исчезло и разумное основание которых подкопано. Истина достигает полного действия постепенно и не вдруг, она сначала действует на разум, и влияние ее остается чисто умственным и индивидуальным; она расширяет потом свою область и производит нравственный контроль преимущественно посредством общественного мнения, и, наконец, приобретает физическую и политическую силу… В один день нельзя заставить народ подчиняться новым идеям»12. Разумеется, состояние современного мира объясняется многими причинами, о которых английский ученый прошлого века не имел четкого представления. Но главное, чем отличаются переходные эпохи — это углублением противоречий в идеологии и политике, а равно размыванием нравственных устоев общества.

В литературе — это утрата веры в яркую и жизнетворную идею, потеря чувства приобщенности к высоким идеалам. Настоящий писатель ныне травмирован частой сменой общественного настроения и бесконечных крутых и не приносящих ощутимых результатов перемен, удручен при виде того, как доброта, благородство, искренность, чувство прекрасного покидают человека и властно и грубо заявляют о себе низменные инстинкты. Литератор мельчает на глазах. Он уже редко изображает события и характеры, как они есть, а только пересказывает содержание своего замысла, т. е. имитирует изображение «эпохи во всей полноте», не давая себе труда разобраться в сущности происходящего.

Однако бывает и иное. «Знаете, — откровенничал Михаил Алексеев в мае 1993 года, — в последнем своем собрании сочинений я поведал о некоторых моментах, связанных с историей своих книг, и по ходу дела привел отзывы о них литераторов. Среди них, замечу, драгоценнейшие для меня шолоховские слова о «Вишневом омуте» — крепенький ты романчик написал. Так вот хочу сказать: никогда не сомневался в искренности коллег. Процитирую сейчас строки из письма Виктора Астафьева — о «Карюхе». «Давно я не читал ничего такого благородного по звуку, грусти и цельной глубине… Растревожила «Карюха»! Добрая кобыла, на ней не один десяток людей поедет и наладит свое настроение и еще не раз подивуется на матушку-Россию!» А вот одно из писем о «Драчунах»: «Поздравляю Вас с Вашей огромной удачей… В этом романе редкое сочетание большого замысла с круто замешанным языком… Роман зовет к заботе обо всем живом — пусть это человек, природа или даже стрекоза… " Автор этих строк — Евгений Евтушенко. Или вот мнение критика Евгения Сидорова: «Я с удовольствием, залпом прочитал «Драчунов». Очень честная, очень личная, кровная проза. О деревне той поры, по-моему, так еще не писали»… Понимаете, конечно, не для саморекламы привожу я сейчас эти отзывы. Меня другое интересует, как же так прочно сумели нас разъединить в новейшие-то времена! Да не только разъединить — ожесточить друг против друга?»13

Что это: святая простота или напротив? Гражданская война в литературе давно полыхает, и конца ее пока не видно. И начали ее в конце восьмидесятых сами же литераторы, все те же Сидоровы, евтушенки и иже с ними — и с той поры все отчетливее осознается общественностью как следствие кризисного состояния художественного процесса. Проблема гражданской войны в литературе стала неотвратимой реальностью, когда вслед за грязными политическими акциями «Апреля» со страниц печатных органов писатели двух непримиримых направлений обрушили друг на друга лавину обвинений, угроз и требований, что продолжается и сегодня.

Что, сие неведомо писателю Алексееву либо он хочет прослыть наивным добряком? Или ничего не понимает? Нет, он просто не хочет понимать происходящее, ибо понимание внесет диссонанс в его сознание, дискомфорт в уклад его жизни, поступиться которым он не в силах… Не потому ли в годину царящего вокруг позора и преступленья М. Н. Алексеев советует подержать правду на задворках истории, «пока народ поумнеет»?14 Выходит, умный Алексеев и глупый народ… Среди «живых классиков» он не один такой.

В противоположность этой выжидательной, а лучше сказать — трусливой созерцательности нарастает бешеная активность си-доровско-евтушенковских единомышленников, носящая крайне экстремистский характер. «Независимая газета» опубликовала 13 февраля 1999 года обращение «демократически мыслящих» сочинителей аж «К гражданам России». Оно стоит того, чтобы привести его полный текст.

«События последнего времени убеждают нас в том, что над Россией нависла серьезная угроза. Страну все более захлестывает волна коммунофашизма. Саботаж коммунистами и их союзниками необходимых России реформ привел к резкому ухудшению условий жизни народа, к проявлениям массового недовольства. Цель КПРФ — захват власти, и потому все более настойчивыми становятся ее попытки дестабилизировать политическую ситуацию, добиться досрочной отставки президента, установить контроль над средствами массовой информации. Стратегической линией коммунистов стало продуманное и систематическое разжигание агрессивного антисемитизма. Генпрокуратура фактически отказалась привлечь Макашова, Кондратенко и Илюхина к ответственности за их погромные призывы. Резко активизировалось «Русское национальное единство» и другие нацистские организации. Отеческая забота Думы, правоохранительных органов, судов и прокуратуры о благополучии русских фашистов блокирует все попытки борьбы с политическим экстремизмом. Убийство Галины Старовойтовой, все учащающиеся вспышки антисемитизма, решение Думы возвратить на Лубянскую площадь в Москве памятник кровавому палачу Дзержинскому, бесстыдное воспевание Сталина и сталинизма, предложение Селезнева о восстановлении каторги, попытки подкрасить языческую коммунистическую идеологию православием — все это звенья единой цепи. Мы констатируем, что КПРФ окончательно перешла на позиции коммунофашизма. Сегодня мы имеем дело с единым фронтом коммунистов и нацистов. Их цель на нынешнем этапе — деморализация, психологическое подавление людей, превращение их в испуганную, дрожащую массу. Мы предупреждаем общество об опасности фашизации России. Мы призываем всех, кому дорога Россия, встать стеной на пути коммунофашизма. Мы призываем вас не бояться, не капитулировать перед силами зла, быть твердыми в защите правды, жизни и свободы (Б. Васильев, А. Володин, А. Гербер, Д. Гранин, Р. Казакова, Л. Лазарев, В. Оскоцкий, А. Приставкин, Л. Разгон, А. Рекемчук, Б. Сарнов, Ю. Черниченко, всего около пятидесяти подписей демократов в законе).

Сколько тут лицемерия, лжи и ненависти! Но в плане стилистическом это, пожалуй, лучшее когда-либо выходившее из-под пера каждого в отдельности подписанта. Значит, верно замечено, что злость обостряет подсознание, лишая разума… Эпоха смуты, которая нуждалась в самодовольных внутренних диссидентах, получила то, что ждала. Все они так или иначе причастны к страданию народа, к унижению его чести и достоинства. А теперь поднимают вселенский гвалт, рожденный животным страхом перед стучащимся в их дверь возмездием.

Конечно, можно многое добавить к сказанному, но лучше послушаем человека, постигшего природу человеческих заблуждений и хорошо знающего родословную писательских страстей. К тому же он не скрывает своих симпатий и антипатий, откровенно «с живыми говоря».

Подводя предварительные итоги своей жизни, размышляя о советской эпохе, писателях, литературе, С. В. Михалков говорил накануне своего 85-летия в феврале 1998 года: «Вот кончается двадцатый век… И как ни крути, как ни верти, все лучшее, что появилось в русской культуре после Серебряного века в двадцатом веке — и в живописи, и в литературе, и в музыке, и в кино, и в театре, — было создано в советские времена*.

В словах патриарха русской советской литературы много правды и глубокой печали, вызванной нынешним состоянием изящной словесности. Поэтому не кажется ни запоздалым, ни резким его суждение о диссидентах 60-70-х годов как предтече сегодняшних «демократически мыслящих» сочинителей, творчески бесплодных и агрессивных. Для Сергея Михалкова все эти диссиденты были людьми совершенно чужими. «Я прочитал Даниеля и запрезирал за то, что он написал и за что превозносили другие. Обыкновенная антисоветская тягомотина. И Синявский производил на меня совершенно отвратительное впечатление. Он рядился под русского мужика, ходил в высоких сапогах и рубахах навыпуск, а печатал антисоветские вещи под псевдонимом Абрам Терц. Я всегда их презирал и презираю до сих пор. И считаю, что больше вреда русской литературе, чем диссиденты, никто не принес»15.

Бесспорно, подобные свидетельства имеют несомненную историческую ценность, ибо как бы стирают с национальных святынь грязь идеологии клеветников и разрушителей России. Отстаивая демократическую основу советской эпохи, они не только воссоздают истинную картину литературного развития недавнего прошлого, но и подчеркивают важную роль высоких традиций социалистической культуры для нового типа художественной литературы, очищенной от безмыслия, равнодушия и мещанской пошлости. «Искусство не брезгливо, — писал А. И. Герцен, — оно все может изобразить, ставя на всем неизгладимую печать дара духа изящного и бескорыстно поднимая на уровень мадонн и полубогов всякую случайность бытия, всякий звук и всякую форму: сонную лужу под деревом, вспорхнувшую птицу, лошадь на водопаде, нищего мальчика, обожженного солнцем. От дикой, грозной фантазии ада и Страшного суда до фламандской таверны со своим отвернувшимся мужиком, от Фауста до Фобласа, от Reguiema до Камаринской, все подлежит искусству… Но и искусство имеет свой предел. Есть камень преткновения, который решительно не берет ни смычок, ни кисть, ни резец (…) этот камень преткновения мещанство». Для Герцена мещанство олицетворяло собой пришедшую к власти западноевропейскую буржуазию, со временем ожиревшую, оносорожившуюся и органически неспособную вдохновляться передовыми социальными идеями, зажигаться огнем великой политической страсти. Лживая и скучная, она стала мишенью сатиры и черного юмора. Подобным камнем преткновения в девяностые годы XX века явилось «мурло ель-цинизма» как выражение предательства, разврата, бандитизма и тупости.

 

III

Перспективы исторического развития мира тесно связаны с активным началом человека, превратившегося из объекта истории в ее субъект. «История не делает ничего, она не «обладает никаким необъятным богатством», она «не сражается ни в каких битвах»! Не история, а именно человек, действительный, живой человек — вот кто делает все это, всем обладает и за все берется. История не есть какая-то особая личность, которая пользуется человеком как средством для достижения своих целей. История — не что иное, как деятельность преследующего свои цели человека16. В то же время участник и творец истории, человек соотносится в первую очередь только с ней. Горький вспоминает встречу с раненым Лениным. Глядя на «заблудившегося» писателя, тот сказал: «Люди, не зависимые от истории, — фантазия. Если допустить, что когда-то такие люди были, то сейчас их — нет, не может быть. Все, до последнего человека, втянуты в круговорот действительности, запуганной, как она еще никогда не запутывалась». Мысль о том, что в круговорот истории втянуты все, до последнего человека, чрезвычайно важна для понимания современной действительности.

Именно в этой связи возникает необходимость некоторых существенных уточнений. Известно, что роль литературы в общественной жизни России столь значительна, что суждения о ней неизбежно приводят к постановке важнейших вопросов истории и современности, политики и идеологии, а равно и природы социальных воззрений. Поэтому возвращение к данному разговору вполне оправданно, особенно сейчас, когда продолжается обесценение всего что ни есть значительного во всех сферах нашего бытия. Как правило, это делается целенаправленно, а порою и по недомыслию или даже по чрезмерному желанию казаться бесстрастным и объективным. Не углубляясь в проблему, которая заслуживает серьезного научного исследования, остановимся на конкретном, но весьма любопытном примере.

Имя Александра Зиновьева хорошо известно определенному кругу нашей сегодняшней интеллигенции. После его возвращения в Россию (1999 год) о нем много пишет патриотическая пресса, а сам он охотно дает интервью, рассказывает о себе. Так что кое-что мы узнаем, так сказать, из первоисточника. Одно из таких выступлений бывшего эмигранта привлекло и наше внимание, поскольку в нем идет речь не только о русском характере, убеждениях автора, но и о советской литературе17.

Но сначала о его мировоззренческих убеждениях. «Я жил, — говорит он, и живу в изоляции (…) И пишу я в изоляции. Все, что написано на Западе, сделано не по велению души, а по заказу. Это то необычное, что случилось со мной в эмиграции. То есть из свободного человека я превратился в раба. В полном смысле». Итак, раб — это ужасно. Что же он сочинил в таком своем рабском положении? Многое, и литературно-публицистические вещи «Зияющие высоты», и «Гомо советикус» в том числе. Когда корреспондент газеты намекнул, что эти книги считались у нас антисоветскими, то писатель-философ, к тому же опытный полемист, тут же парирует: «Я протестую. Они не просоветские, но они не антисоветские. Это книги писателя о своем обществе. Я писатель-сатирик, писатель-аналитик. Не больше того. У меня обнаружились способности писать книги определенного рода. Таким же образом у людей обнаруживается голос. Так вот, я пел моим голосом». Возможно. Но все это как-то не стыкуется друг с другом: раб, в «полном смысле», и он же поет своим голосом, обнаруживая способность писать по-своему. Что-то вроде, простите, сказочки для несмышленышей.

Или вот такое: «В общем-то в последний период произошла страшная вещь: метили в коммунизм, а попали по народу. Я долго противился этому выводу, но не нахожу аргументов против». Мы в России давно поняли эту столь трудную для Зиновьева истину — еще в 1918 году — и в последний период много и аргументированно писали о сем предмете. Знают об этом и на Западе, в Америке, и во всем остальном так называемом «цивилизованном мире»… Странно слышать утверждение из уст ученого человека об отторжении идеи от народа, овладевшей его сознанием, а государства — от социальных, правовых и прочих условий жизни его граждан. По словам Зиновьева, теперь он «не стал бы писать свои книги (…) потому что испытываю сейчас чувство вины за то, что произошло… Не стал бы писать «Зияющие высоты» и все последующие». За этими словами снова следует полупризнание: «Ведь на Западе мои книги тоже не воспринимали так, как они написаны. Они воспринимались как антисоветские, антикоммунистические (…) Но они делали свое дело. Они работали». И снова зигзаг: «Может быть, если через сто лет их раскопают, к ним отнесутся по-другому… " Как говорится, дай-то Бог нашему теленку волка съесть.

Пойдем дальше. Сегодня Зиновьев заявляет, что возвратился на родину, чтобы быть среди тех людей, которые «работают в пользу любой России и надеются на ее выздоровление». В том-то и дело, что речь идет не о любой!

Из своего двадцатилетнего далека и измышленных за письменным столом научных постулатов Зиновьев вынес стойкое буржуазное убеждение, в котором нет места социальным народным идеалам, классовой борьбе, разнообразию типов государственного устройства, т. е. диалектике развития. Но это уже его личные заботы.

Нас же здесь больше интересуют литературные взгляды писателя-аналитика. В мае 1993 года он так выразился о Шолохове: «Я раз 20 перечитывал «Тихий Дон» (…) Такую гениальную книгу мог написать только начинающий автор». Что можно было сказать о такой оценке великого писателя? Мы предпочли кое-кому просто напомнить: «У гения своя пора зрелости. И своя судьба»18. На этот раз Зиновьев о современной литературе высказался более определенно: «Советская литература, особенно литература 20-30-х годов — это беспрецедентная литература… Поэзия этого времени». Иначе говоря, он повторяет расхожее и далекое от истины утверждение тех, кто противопоставляет литературный процесс 20-30-х годов всему последующему художественному развитию. Кстати, Леонид Леонов иронически относился к популярному на Западе мнению и среди столичной диссидентствующей интеллигенции, будто 20-е годы являются «золотым веком» русской литературы. Но вот, кажется, собственное мнение нашего автора: «Если бы не было таких талантов, как Маяковский, Пастернак, число гениев в мировой литературе уменьшилось бы на десять порядков… "

Здесь ли надо искать образец литературного вкуса? И мы сильно преувеличили бы серьезность подобных утверждений, если бы стали оспаривать их. «Сейчас, — продолжает Зиновьев, — Горького ругают, а я считаю Горького великим писателем. Или Шолохов… Я сейчас перечитываю литературу советского периода: «Бронепоезд 14–69» Иванова, «Оптимистическую трагедию» Вишневского, «Любовь Яровую» Тренева, «Гадюку» Алексея Толстого. Сейчас так писать не могут!» Такая оценка 20-30-х годов носит слишком отвлеченный, абстрактный характер, а следовательно, выражает ошибочный взгляд на диалектику развития советской литературы.

Обратим внимание, что советский период ограничен автором двумя десятилетиями. Но еще были сороковые, пятидесятые, шестидесятые, худо-бедно семидесятые годы, продолжившие традиции великой русской литературы. Конечно, влача два десятилетия цепи рабства цивилизованного Запада, Зиновьев мог чем-то развлечься и не заметить литературы 40-70-х годов.

Утверждение, что по сравнению с 20-30-ми годами «сейчас так писать не могут», справедливо только отчасти. Бесспорно, можно и следует громко говорить о симптоматичном явлении: ныне, судя по печатной продукции, отстраненной по своей сути от острых, действительно «больных» вопросов времени, дает о себе знать шаткость взглядов на происходящие события, а часто трусость и отчужденность, свидетельствующие о том, что в плотно закрытые кабинеты писателей не проникают настоящие земные волнения, боль и тревоги… Между тем, увидев свет, книга живет своей собственной жизнью, но она, эта ее жизнь, берет истоки в глубинах сердца и сознания своего создателя — добрым или, напротив, недобрым было его намерение, любовь либо холодное равнодушие двигали его пером. Отсюда — подмена героев четкой жизненной программы бледными фигурами, обуреваемыми непомерными амбициями или узостью кругозора. В конечном счете слабая ориентация в происходящем, растерянность перед сложной действительностью порождают в литературе половинчатые, аморфные образы. А с другой стороны, продолжается процесс погружения тружеников пера в моральные сумерки. Сексуальное умопомешательство, разного рода мистические видения, преклонение перед догматами церкви — разве это не говорит о полной духовной и нравственной опустошенности «инженеров человеческих душ», охотно прислуживающих бесам-демократам?

Надо заметить, что не только в вопросах литературы, но и в оценке русского характера при всей своей большой учености Зиновьев не обнаружил оригинальности. Все перечисленные им качества оного характера не изобретены им, а только несколько смягчены по сравнению с солженицынскими, ананьевскими и прочими речениями об этом предмете. Правду сказать, в некотором роде странная черта присуща многим возвращенцам: каются, испытывают чувство вины за содеянное против России, но тут же норовят, так сказать, несколько как бы отмежеваться от русских же.

А. Зиновьев. Конечно, Россия — страна несчастная (…) Что касается русского характера, я сам разделяю все его достоинства и недостатки. Скажем, в какой-то степени русский народ — непутевый, вздорный, непрактичный… Безынициативность практического толка… Все это в нас есть, я ощущаю это и на себе. Потом, психологическая гибкость, доводящая буквально до хамелеонства, способность молниеносно менять свою позицию и так далее. Все это есть, от этого никуда не уйдешь. И это не мое открытие. Об этом превосходно писали и Гоголь, и Герцен.

Корреспондент. Ну, хорошо, а духовность?

А. Зиновьев. Да, богатый духовный мир, рефлективность. Но знаете, произошло следующее: мир стал развиваться в таком направлении, что все качества русского человека оказались не только ненужными, но и лишними. Кому вообще в мире нужны эти бесконечные рефлексии? Ведь мы, русские, прежде чем взять, к примеру, какую-то книжку со стола, всю мировую цивилизацию пропустим через голову, изломаемся трижды-четырежды… А книжка так и будет лежать на столе. (Это в духе воспоминаний о персонажах Гоголя Манилове и Чичикове. — Н. Ф.). Если брать русскую традицию, все эти качества были на месте. Но события последних десятилетий разрушили всю линию традиционной русской цивилизации, и в новом мире нам ничего не остается, как только метаться в панике, не зная, где верх, где низ, где право, где лево…»

Ах уж эти непутевые русские!.. Если следовать логике Зиновьева, то в художественной литературе — отражении национального характера, как он есть, — должны быть сплошь носители бесконечных рефлексий, бездельники и прочие неудачники порушенной «традиционной русской цивилизации». Беда! А тут, как мы отметили, умные, совестливые, с чувством человеческого достоинства герои, взятые непосредственно из гущи жизни.

Что бы то ни было, выражать сомнение по поводу истинности или наивности зиновьевских утверждений — праздное занятие. Поживет в наших условиях, присмотрится, подумает — потом, быть может, сам внесет известные коррективы в свои взгляды.

Впрочем вот его недавнее признание.

«Одним из компонентов нашей новой идеологи будет некий новый идеальный социальный строй. У России на этот счет был накоплен колоссальный опыт. Этот строй впитает в себя достижения советского периода и все новые технологии, и опыт мирового сопротивления. И наши научные разработки, в том числе, думаю, не помешает и мой подход к проблемам. Мое понимание истории Вот перед вами сидит глубоко русский человек. С опытом реального социализма. С опытом мировой цивилизации, со своей системой. Представитель русской науки и русской культуры. В свои 80 лет я даю вам свою самооценку: я. Александр Александрович Зиновьев — есть одна из точек роста России. Пока Зиновьев с его результатами социального анализа не будет официально признан в России и максимально использован — не поднимется Россия!» («Завтра», № 44 (407)).

Нам предстоит многое переосмыслить, переоценить и посмотреть правде в лицо. Мы были слишком доверчивы и недальновидны. Скажем, не задумывались, кто и зачем с таким упорством нас стращал Западом — и то плохо, и то ужасно, и то преступно… Словом, полное одичание, загнивание и духовное банкротство. Особенно усердствовал в этом Эренбург — «лохматый Илья» (Ленин), который припеваючи почти всю жизнь провел в Париже. Его сменил А. Чаковский и вся корреспондентская рать… Между тем есть там, на Западе, не только «акулы капитализма», но и умные, талантливые люди, откровенно пишущие о своих бедах и разочарованиях. Литературный герой Сартра живет в психологических джунглях, полных неразрешимых противоречий, смутных опасностей и неясного беспокойства. Единственное его чувство — страх, и этот страх заставляет его быть еще и соглашателем, он безразличен к общественным событиям, к тревогам и заботам других людей.

Сегодня, соприкоснувшись с буржуазным «раем», мы поняли, что это значит. Современная действительность подталкивает писателя к героям, описанным Сартром. А как резко изменился состав читателей. Обнищание народа, дороговизна журнальной и книжной продукции, билетов в театры и кино привели к падению массового спроса на произведения искусства, а у людей творческих профессий исчезла уверенность в получении вознаграждения за свой труд. Под давлением политического и экономического гнета писатели, артисты, художники и ученые вынуждены публиковать статьи и книги за унизительно мизерный гонорар либо за свой кошт. Не находя применения своим способностями на родине, многие уезжают на чужбину (к концу девяностых годов их число выросло до 300 000) или меняют профессию, что чревато творческим угасанием.

Конечно, искусство всегда было предметом пристального внимания идеологов. У одних литераторов это вызывает повышенный интерес к политике, других приводит к сектантской защите автономии искусства, заставляет выводить за скобки социальные проблемы, абсолютизируя принципы, присущие элитарному художнику, что является выражением либеральной тенденции, которая способствует развитию культуры меньшинства, противопоставляя его культуре большинства. Если буржуазия XIX века смирилась с принципом «искусство для искусства», служившим убежищем для беспокойного и потенциально мятежного духа прогрессивной интеллигенции, то в XX веке она вынуждена проявить известную терпимость к свободе художественного творчества, разумеется, в допустимых пределах. Но к концу столетия в мире многое изменилось. Люди, связанные с либеральной традицией, с трудом могут осознать логику общественного развития, особенно если они отдают себе отчет в том, что это развитие во многом регулируется механическими и бесчеловечными рыночными нормами.

Наш современник является не только свидетелем, но и действующим лицом тотального разрушения исторически сложившихся основ человеческого бытия. Удар обрушился не только на экономическую и социальную сферу, но и на культурные, духовные и моральные ценности, невероятно понизив уровень человеческого в человеке.

* * *

Отсутствие широты взгляда на мир, разрыв между объективным восприятием действительности и ее субъективным претворением приводит иных писателей к локализации отраженных в их творчестве пластов жизни. Тем же из них, кто по природе своего дарования тяготеет к сложным характерам и остросюжетным замыслам, недостает ни общей культуры, ни стилистических предпосылок. Тому пример — показ сельской действительности 70-90-х годов. После «Поднятой целины» Михаила Шолохова многие, желая поведать о крестьянине нового типа, насочиняли огромное количество книг. Что же нового они открыли в них? Да ничего особенного! Не под силу оказалось сие и прославленным авторам «деревенской прозы», которые и сегодня пытаются безуспешно сочинять на эту тему. В свое время вокруг «деревенской прозы» было много шума и был успех, но и слишком большой избыток пафосных восклицаний писателей и критиков, в основном вызванных сочувствием и состраданием к героям, вплоть до стремления увидеть в их характерах некий признак чуть ли не мессионерского предназначения русской души и т. д. На какое-то время «деревенская проза» увлекла и читателя жалостливым отношением к своим героям и непосредственным отражением верхнего слоя крестьянского бытия. Мы сталкиваемся здесь со специфическими чертами, присущими данному тематическому срезу литературы, а именно: пассивной созерцательностью в сочетании с точностью деталей крестьянского быта и осязательностью изображения. Но все это, если смотреть на проблему шире, дано в отрыве от глубоких процессов нравственно-социальной жизни общества и деревни в частности.

Уже в ранних произведениях «деревенской прозы» было видно, что описание крестьянской действительности не заключает в себе никаких положительных идеалов и носит резко преувеличенный характер изображения отдельных теневых сторон действительности. Своеобразный провинциализм сказался и на попытке возвести местные традиции, так сказать, в общенациональный ранг, а равно и в позиции самих авторов, которые, нащупав болезненный нерв деревенской жизни, не стали исследовать его природу, а предпочли описание факта анализу сути явления.

Писатель Анатолий Знаменский проницательно заметил, что в «Привычном деле» Белов воспроизвел «истоки», «первопричины» «растительного» до некоторой степени бытия»18. При всей любви к деревне ни Распутин, ни Можаев, ни Залыгин так и не смогли подняться до смелого утверждения народных идеалов, до глубокого художественного анализа сельской реальности. Их невидящий взор скользит мимо глубинных процессов действительности. Не будем за это порицать сочинителей — каждому свое. Как некогда сказал Овидий, пусть не хватает сил, но само желание заслуживает похвалы.

Из множества произведений, посвященных крестьянской проблематике, выделяется повесть сибирского писателя Евгения Суворова «Не плачь, ястреб» (1983 г.). Она увлекает духовной активностью и нравственной высотой образов крестьян, призывом к совестливости и добру. Вместе с тем ее главному герою присуще достоинство и жизнестойкость… Вся жизнь Ивана Федосова и его жены Марьи связана с землей. Сколько помнят себя, в них как бы жил птичий щебет и тревожный крик ястреба, звучали таинственные шорохи сибирской тайги; их волновали искрящееся золотыми колосьями поле и речка Индан — то полноводная и говорливая, то закованная льдом и приутихшая. Теперь уже не вспомнить, как начиналась их трудовая деятельность, но работали они не покладая рук и в первые годы коллективизации, и в войну, и после, в мирное время, когда снова появились трудности, которые во что бы то ни стало надо было преодолевать. Труд заполнил всю их жизнь, и не оставалось ни времени, ни охоты заниматься праздными пустяками; труд учил их уму-разуму, душевной чуткости, пониманию природы. «Ивана оглушил птичий гам, он долго стоял и слушал, удерживая бадью с водой на краю сруба, ему казалось: на заимку прилетели все птицы от самой Шангины, Исаковки и Артухи, чтобы сообщить Ивану, что сегодня началось лето. Поднялось солнце, птичий базар примолк, и теперь можно было различить тихие и радостные голоса птиц, продолжавшие славить приход лета». Наблюдая за деревьями, которые для Ивана все равно что люди, вслушиваясь в их стоны, скрипы, вздохи, он вдруг скорбно подумал, что и они с Марьей «похожи на засыхающие лесины, никому не нужные, а может быть, им никто не нужен?!». А кажется, это было вчера: неповторимая в своей красоте Марья, увлеченный колхозными делами и всегда веселый Иван. Но с тех пор много воды утекло: прошла молодость, не стало Татарска, хозяйство укрупнили, а сельчан перевезли в новую колхозную усадьбу. На старом месте остались только Иван да Марья, взвалив всю тоску об исчезнувшей деревне на свои плечи.

Так и прожили они вдали от людей двадцать лет. Жизнь в лесу не могла не отразиться на их характерах, мировосприятии и психическом складе. Особенно на судьбе Марьи. Дни и ночи, недели и месяцы, годы и десятилетия стали для Марьи сплошным потоком времени, на фоне которого уже ничего и не волнует ее. Она пребывает как бы в ином мире, в ином духовном измерении, отчего людей, их дела, заботы и радости воспринимает равнодушно и безучастно — они чужды ей. Совсем иное влечет Марью. Ей хорошо теперь, когда она говорит с коровой, с поросенком, с курами, с собакой, у которой нет имени, или с печью, когда в ней горят, потрескивают дрова, когда закипит кастрюля или чайник и просят отодвинуть скорее от сухих и жарких дров. Нельзя без волнения и печали читать о том, как она вместе с Иваном выбирается из заимки, чтобы наконец зарегистрировать свой брак в загсе: «Она старалась идти: впервые за много лет она шла без ведра или корзины, без косы, без граблей и вил, без веревки, чтобы принести сена, не катила пустую или груженую тележку или санки… Ничего не надо было делать! Она шла, стараясь подражать Ивану, — идти и не замечать за собой, что идет, но у нее ничего не выходило».

Что же Иван? Чем чаще сталкивается он с разными людьми, чем пристальнее всматривается в окружающий его мир, тем крепче задумывается над смыслом бытия, над жизнью современника. И тогда к нему, честному труженику, приходят вопросы, которые терзают его душу, лишают сна и покоя: нужны ли они с Марьей кому-нибудь или, может быть, им никто не нужен? Можно ли сделать людей искреннее, сердечнее, добрее? А если можно, то как? Тут есть над чем задуматься: с одной стороны, социализм несет людям свободу, равенство и справедливость, а с другой — жизнь властных структур начинает управляться погоней за материальным обогащением, личное затмило общее… Иван Федосов хочет сам и непременно теперь решить эти сложные вопросы и предлагает свой способ восстановления справедливости в обществе. Корыстолюбие, праздность, равнодушие он отвергает как зло и, таким образом, утверждает необходимость построения отношений между людьми на новых началах. Их-то Иван и демонстрирует перед изумленными руководителями района. Он предлагает колхозу (а не частному лицу, проблема выходит далеко за рамки конкретного случая!) все, что по крохам собрал за свою трудовую жизнь — все без остатка. Конечно, Иван понимает, что его десять тысяч — это малая толика в бюджете богатого колхоза, всего лишь капля в общем материальном достатке, но не в этом дело. Для Федосова важно совершить абсолютно бескорыстный поступок, который, по его убеждению, станет общим потрясением, своего рода нравственным уроком для тех, кто во главу угла поставил личную корысть, предпочел материальный комфорт духовному началу. Такое решение пришло к Ивану не вдруг, оно явилось результатом всей его жизни, итогом напряженной внутренней работы. Разумеется, рост сознания длинный и трудный процесс, его не решить одним заходом. Но то, что Иван пришел к осознанию этой жизненно важной проблемы своим путем, отчетливо увидев в ней острое социально-нравственное содержание, свидетельствует о духовной зрелости простого крестьянина.

Председатель колхоза Сухарев иного мнения. «Ты думаешь, Иван Захарович, колхоз нуждается в твоих десяти тысячах? За деньги должны думать о тебе лучше?» — «А почему бы нет? Это свои кровные, а не какие-нибудь… Это деньги не мои, а ваши… Они только у меня находились, — пояснил Иван. — Да и то не у меня, а в сберегательной кассе». — «Когда ты это придумал, Иван Захарович?» — спросил Георгий Алексеевич. «Я над этим думал всегда. Но также будет правда, что я это придумал недавно». Председатель смотрел не на Ивана, а куда-то дальше, и на миг Ивану показалось, что он здесь лишний… Праздник, о котором мечтал Иван, не получился!» Действительно, праздник не получился, идея Ивана лопнула, как мыльный пузырь, — его поступок восприняли как странный, а Ивана сочли некоторые за… сумасшедшего. Мы снова видим его на заимке с Марьей, он в некотором замешательстве, но не потерял самообладания и веры в людей, да и последнее слово за ним, человеком из народа.

О многих фактах и событиях судит он глубже тех, кто с высоты своего служебного положения (кто «этажом выше», как говорит персонаж одноименного рассказа Е. Суворова) снисходительно смотрит на Ивана. Вежливо, но твердо возражает он председателю колхоза Сухареву, считающему, что «мнение у нас должно быть одно», а по мысли Ивана, лучше, если у каждого свое мнение при общих задачах и единых устремлениях к большой цели.

Жизнь и впрямь неласково обошлась с Иваном — и люди его не поняли (не приняли его дар), и не оставляет его страх за судьбу заимки, и Марья озлобилась на него. («Мы с ним, — сетует он, — можно сказать, родня: ястреб чуть зазевался, его подстрелят, и мне тоже ухо остро держать приходится».) Однако сердце чует народную правду, которая питает его жизненную энергию и чувство собственного достоинства. «Все Иван выдержит, все стерпит, вступает он в яростный мысленный спор с председателем колхоза. — А как иначе, как по-другому сделаешь? Сковырнут тебя, как кустик бульдозером, и скажут потом, что так и было… Не-ет, надо покрепче упираться, твердо стоять на земле, чтоб видно было, что ты стоишь, а не лежишь! Не торопись, Георгий Алексеевич… на лопатки меня все равно не положишь! Я не какое-то там перекати-поле, я — хозяин!» Он имеет право сказать так — человек, навсегда связавший свою судьбу с землей, пронесший через всю свою жизнь горячую любовь к красоте природы и немало сил отдавший во имя ее сохранения. Недаром жар души Ивановой увлекает сердца людей, являет собой тот «скромный русский огонек» (Н. Рубцов), который вселяет надежду, зовет, напоминает о родной земле.

* * *

Несмотря на нестерпимо жестокие реалии современной жизни, иные писатели-деревенщики продолжают сочинять о крестьянине в старых доперестроечных категориях. В который раз пьяненький беловский мужичок проклинает колхозный строй и идею социальной справедливости, и слышатся все те же слезливые причитания — несчастных распутинских старух, обиженных властью, и т. д. Словом, время как бы остановилось, образовав вокруг себя окаменелую действительность, погруженную в пустоту. На этом следует вкратце остановиться.

Для нынешней литературы вопрос времени звучит с особой остротой, ибо является не только своеобразным камертоном жизни, но и отражением авторских идеалов, если таковые имеются. В словесности девяностых годов наметилась тенденция размывания времени — оно теряет свои очертания и конкретное содержание, а события и персонажи утрачивают ощущение дыхания жизни. Ибо осуществление творческого замысла реально лишь в контексте конкретного времени, о чем свидетельствует опыт всемирной литературы. Разумеется, нельзя упрощать проблему — художественное время не совпадает с историческим. Реальное время неотвратимо и вместе с тем непрерывно и слитно, хотя движение событий предстает в нашем сознании как бы раздробленным: прошлое, настоящее, будущее. При этом для каждого поколения современность предстает неким организующим звеном, связующим «цепь времен». Только художнику дано право вольно обращаться со временем — останавливать, поворачивать вспять или ускорять его бег. В искусстве давно известны способы «растягивать», «останавливать», «убыстрять» движение истории, либо прихотливо сочетать временные планы и временные пласты. Художник имеет дело с условным временем. Между тем в отличие от условного времени искусства, реальное время не может «останавливаться», «сжиматься» или «расширяться», однако может наполняться и уплотняться крупными событиями, которые в конечном счете определяют известные переломные периоды в истории человечества… Итак, создавая особую, сложную эстетическую структуру реальности, писатель по своему усмотрению обращается со временем. В отличие от музыки, говорящей о времени как таковом — по словам И. Ф. Стравинского, музыка «упорядочивает отношения между человеком и временем», — литература отражает данное конкретное время, обусловленное обстоятельствами и местом бытования образов. Но если время расплывается, теряет свои очертания, то, естественно, весьма затруднительно определить условия, в которых пребывают персонажи, равно как и позицию автора, что приводит к искажению жизни.

В первой книжке «Нашего современника» за 1999 год опубликован рассказ Валентина Распутина «Изба». Вчитаемся в текст, примем во внимание не отдельные образы или сцены, а всю картину изображенной действительности. Одинокая немолодая женщина, надрываясь, обустраивает перевезенную на новое место избу, а после еще двадцать лет мыкает горе и умирает. Оставшаяся после нее изба начинает жить своей жизнью, и, как сообщает автор, «каким-то макаром из последних сил… держала достоинство и стояла высоконько и подобранно». Более того, «и в остатках этой жизни (избы. — Н. Ф.), в конечном ее убожестве явственно дремлют и, кажется, отзовутся, если окликнуть, такое упорство, такая выносливость, встроенные здесь изначально, что нет им никакой меры». (Тонкий намек на историческое обобщение.) Что же люди? Распутин изображает пассивных, бездуховных людей, неспособных осознать себя как человеческую личность даже в мире своих собственных переживаний. Муж Агафьи, в насмешку прозванный Чапаевым, задолго до войны пропал «смертью бестолковой», дочь «попала под безжалостные жернова городской перемолки, спилась и умерла», сама же Агафья под тяжелым грузом забот утратила интерес к жизни, «рано плюнула на женщину в себе, рано сошли с нее чувственные томления». Есть еще двое несчастных — это Катя и Вася: «тихие, навсегда испуганные, нуждающиеся в сочувствии», пропойцы и бездельники, лица коих превращаются «от постоянного жара в головешки». Никому из них не приходит в голову какая-нибудь мысль, не посещает их даже обыкновенная человеческая эмоция.

Так совершается растворенность человеческой личности в повседневности и постепенное умертвление воли в атмосфере умственной деградации и низменных инстинктов. Даже внешне персонажи напоминают «братьев наших меньших»: «Вася Горчаков, сутулый, неразговорчивый парень с длинными, постоянно тревожными руками и с втянутой в плечи большой головой»; «Стеша, Васина жена, мясистая и медлительная восемнадцатилетняя деваха (…) постоянно морщилась (…) напрягая большие открытые ноздри, и вздрагивала чутко, по-животному, с пробегающей по всему телу дрожью». Жуть какая-то!

Но вернемся к вопросу о времени в рассказе. Когда разворачиваются события? В какое время складывались судьбы персонажей? Автор подталкивает читателя к мысли, что в течение советского периода. И кажется ему, будто «изнашивается весь мир — таким он смотрелся усталым, такой вытершейся была даже и радость». Муторно на душе становится от соприкосновения с распутинской действительностью, где отсутствует даже надежда на какое-либо просветление. Неужто и впрямь единственным прибежищем людских сердец осталась полусгоревшая изба бабки Агафьи, символизирующая, по мысли литератора, едва ли не судьбу всей России?

И тут, естественно, встает вопрос: есть ли у Распутина идеалы? Дабы не вызвать кривотолки на этот счет, подчеркнем, что речь идет не об идеальных образах или приукрашивании действительности, а об идеале как отношении к жизни. При этом не забудем, что истинность взглядов писателя наиболее отчетливо проявляется в его художественных произведениях — в остальном возможна личина. Он не может просто вообразить и воплотить идеалы в образах, они должны жить в нем, являться его сутью, пафосом его творчества, а для этого требуется еще что-то, кроме художественного дарования. И глубоко прав мудрый Леонид Леонов: «Настоящий, большой писатель может родиться из большого человека. Ведь литература — это мышление, следовательно, писатель это мысль, а мысль — производное от сердца, разума и гражданской совести; это. большая любовь к своей стране, это желание не получать, а давать, это путь человека, на которого с особой ревнивой надеждой смотрят миллионы граждан. Обывателю и ремесленнику в литературе делать нечего, кроме расхожей журнально-газетной поденщины»… 19

Итак, есть ли у Распутина идеалы, или он стыдливо скрывает их по причине нестыковки с действительностью или шаткости взглядов на жизнь? В приведенных ниже воспоминаниях героини о старине, пожалуй, заключается главный пафос повествования: «… она хорошо помнит, как в детстве жгли лучину и полуночничали возле камелька, как трещало, брызгая искрами, смолье и по лицам собравшихся возле огня играли колдовские всполохи. Ну как тут было на вечорках не подать начин песни, как было не подхватить ее, печальную и сладкую для сердца, и не растаять в ней до восторженного полуобморока, не губами, не горлом выводить слова, да и не выводя их вовсе ничем, а вызваниваясь, вытапливаясь ими от чувственной переполненности (…) Души, сходясь, начинали спевку раньше голосов. Считается, что душа наша, издерганная, надорванная бесконечными несчастьями и неурядицами, израненная и кровоточащая, любит в песне тешиться надрывом. Плохо мы слушаем свою душу, ее лад печален оттого лишь, что нет ничего целебнее печали, нет ничего слаще ее и сильнее, она вместе с терпением вскормила в нас необыкновенную выносливость. Да и печаль-то какая! неохватно-спокойная, проникновенная, нежная»…

Прошлое прекрасно и в надрывной печали, а настоящего и вовсе нет. Время давно остановилось не только для героини, но и для автора.

Между тем жива народная душа, несмотря ни на что! Русский народ обладает здоровым оптимизмом и волей к достойной жизни, что отражено и в его песенном творчестве. Вспомним хотя бы искрометные песни «Вдоль по Питерской», «Дуня-тонкопряха», «В темном лесе», «Эй, ухнем…». Тут нельзя не сказать о том, что в нашей песне отразилась живая история, исполненная, по словам Гоголя, «красок, истины, обнажающая всю жизнь народа». Вслед за Пушкиным тема песни возникает у Гоголя, когда он пишет о судьбе России, и является воплощением жизненной энергии и высокой духовности. Вообще русские писатели, начиная с Радищева («в них найдешь образование души нашего народа») вплоть до Шолохова, слышали в народной песне порыв к свободе, неукротимость, нравственную чистоту. «Покажите мне народ, у которого бы больше было песен, — отмечал Гоголь. — По Волге, от верховья до моря, на всей веренице влекущих барок заливаются бурлацкие песни. Под песни рубятся из сосновых бревен избы по всей Руси. Под песни мечутся из рук в руки кирпичи и как грибы вырастают города. Под песни баб пеленается, женится и хоронится русский человек». Широкая и вольная народная песня вошла в сознание русских как выражение национального духа, дум и чаяний народа…

В рассказе «Изба», как почти во всех поздних сочинениях «деревенщиков», не чувствуется свежего дыхания и возрастает тяга к туманным и тяжеловесным рассуждениям, усиливается декоративная риторика. К тому же у Распутина запутанный язык при отсутствии психилогии внутреннего изменения характеров, кои пребывают в бездумье, суматохе и постоянной суете. Лишенный богатой творческой фантазии, он не выходит за рамки показа внешних реалий действительности. И вот что примечательно: в поле зрения Распутина обычно попадают натуры слабые, нищие духом, обездоленные и как бы изъятые из потока времени. Они «задыхаются в атмосфере беспросветной опустошенности… Какие уж тут идеалы? Хотя, если внимательно присмотреться, идеалы Солженицына — это и есть идеалы Распутина, делающего, как ныне говорят, свой бизнес на двуличии: с одной стороны, любимец КПРФ, как «духовный лидер народа», а с другой — лауреат премии имени лютого врага народовластия.

Для нас в этой скучной истории нет ничего ни удивительного, ни неожиданного. Поэтому ограничимся краткими высказываниями на сей счет профессионалов и мыслителей высшей пробы. Имеется в виду ученый-социолог Сергей Кара-Мурза и писатель Владимир Бушин.

Сергей Кара-Мурза пишет: «Недавно состоялась удачная операция по втягиванию В. Распутина в ряды антисоветской культурной элиты. Обошлось это всего в 25 тыс. долларов. Учитывая ценность «улова», операцию можно считать чрезвычайно эффективной (…) Условия были поставлены жестко: принять доллары, о которых было широко сообщено, что они — из оплаты за «Архипелаг ГУЛАГ». А это, как известно, одна из главных идеологических бомб, сброшенных на Россию (СССР) коалицией союзников в «холодной воине» (…). При советском строе мы имели и науку и промышленность. Именно Солженицын, Шафаревич и подобные им «антисоветские патриоты» все сделали, чтобы это уничтожить и превратить русских в вымирающий, в выбитый из колеи народ. За это и получил Солженицын те доллары, из которых дал малую толику дозревшему В. Распутину» («Завтра», № 30 (347).

В большой публицистической статье «Билет на лайнер» («Завтра», № 25 (342), посвященной этой же теме, Владимир Бушин замечает: «После долгого раздумья с горечью и досадой приходишь к мысли, что, скорей всего, основа близости Распутина с Солженицыным, конечно… отношение к Октябрьской революции и социализму, к советской власти и коммунизму (благодаря которым Распутин получал огромные гонорары, два ордена Ленина, Золотую Звезду Героя, две премии России и т. д. — Н. Ф.). Принципиальной разницы между коммунистами, вознесшими Родину до небесных высот, и ельцинской бандой, загнавшей ее на задворки мира, Распутин, как и Солженицын, не видит».

 

IV

Здесь снова возникает потребность возвратиться к проблеме интеллигенции. Либеральная интеллигенция (особенно в крупных городах) весьма активно действовала в начальный период развала СССР, т. е., насколько хватало сил и умения, готовила общество к духовной капитуляции перед американизированным Западом. Посильную лепту, разумеется, внесла в этот процесс и творческая элита, в том числе труженики пера. Чего уж там многие изрядно потрудились на поприще предательства народных интересов.

В силу известной корпоративности, а посему отдаленности от народных корней либеральная интеллигенция исповедует идеи разрушения государства и исторически сложившихся национальных устоев. В свое время историк В. О. Ключевский отмечал, что непонимание действительности постепенно развилось в более горькое чувство, и чем успешнее русский ум XVIII и XIX столетий усваивал себе плоды чужих идей, тем скучнее и непригляднее казалась ему своя родная действительность. Она была так непохожа на мир, в котором выросли его идеи. Он никак не мог примириться с родной обстановкой, но ему ни разу не пришло в голову, что эту обстановку он может улучшить упорным трудом, чтобы приблизить ее к любимым идеям, что и на Западе эти идеи не вычитаны в уютном кабинете, а выработаны потом и политы кровью. «Так как его умственное содержание давалось ему легко, так как он брал его за деньги, как брал все из магазина, то он не мог подумать, что идея есть результат упорного и тяжелого труда поколений. Почувствовав отвращение к родной действительности, русский образованный ум должен был почувствовать себя одиноким. В мире у него не было почвы. Та почва, на которой он сорвал философские цветы, была ему чужда, а та, на которой он стоял, совсем не давала цветов. Тогда им овладела та космополитическая беспредельная скорбь, которая так пышно развилась в образованных людях нашего века… " Между тем, продолжал он, назначение интеллигенции быть диагностом заболеваний народа и изыскивать лучшее средство их излечения. Однако лишь народ определяет, какое средство лечения лучше для него, и в конечном итоге он сам залижет свои раны.

Вторая половина XX столетия оказалась воистину рубежной для российской интеллигенции. Под влиянием быстро усугубляющегося противоборства двух социально-экономических формаций — социалистической и капиталистической по мере нарастания давления всемирного капитала на СССР и разложения «верхов» увеличивалось тревожное брожение в культурной части общества. Кризис социально-политических, моральных, эстетических критериев, усиливший художественный субъективизм и антиобщественные настроения, еще более обострил внутренний дискомфорт и ощущение своей неполноценности. Отсюда метания от одной крайности в другую, антинародные тенденции, резкие перепады, отчаяние и мистические настроения, как немые свидетели утраты веры в свою творческую энергию. Отсюда же — сложившееся мнение об интеллигенции как самом неустойчивом и непоследовательном социальном слое, какой только существовал в мировой истории. О служителях Мельпомены и других муз, а также писателях и журналистах и говорить нечего, отмечает современный исследователь. Большинство этих самовлюбленных культуртрегеров только и занимается тем, что поносит на каждом углу давнее и недавнее прошлое нашей страны и клянется в любви к западным свободам и верности ельцинским реформам. Ранее они так же истово клялись в верности коммунистическим идеалам. Теперь эти господа совместно с олигархами владельцами СМИ активно участвуют в духовном растлении народа.

Подобная постановка вопроса подводит нас к пониманию не только расстановки политических сил в России, но и природы космополитической элиты вообще.

 

Глава четвертая

ИДЕАЛЫ РУССКИХ ПИСАТЕЛЕЙ

 

Внимательно присматриваясь к художественному процессу конца XX века, замечаешь, что он далеко не однороден и что в нем есть две господствующие тенденции. Одна из них опирается на передовые воззрения и народные основы, другая связана с интересами интеллигенции буржуазного толка, ориентирующейся на Запад. Эти полярно противоположные направления находятся в остром конфликте. Если представители передовых гуманистических тенденций выражают в своих произведениях протест народных масс против расшатывания национальных устоев и угнетения, ратуя за социальную справедливость и высокое достоинство человека, то враждебные им силы, напротив, пытаются обосновать худшие проявления буржуазного индивидуализма и антиобщественного эгоизма. Словом, идет борьба между традиционными художественными принципами русской литературы и чуждыми национальному мировосприятию подходами. В переводе на язык общественных отношений — это противостояние отечественных духовных ценностей и разрушительных антигуманных космополитических доктрин.

В одном из писем начала 1974 года Валентин Пикуль сетовал: «Есть у меня приятель — кавторанг М. Д. Волков с атомных лодок. Хороший поэт. Но был щепетильно-глуп, когда ему Мурманск предлагал издать книгу. Тянул и отказался: мол, рано. Сейчас демобилизовался. Живет в Либаве на бобах. Хотел бы издать в Риге, но ему — кукиш! Ищет ходы и выходы, обращался ко мне, а что я могу поделать, если в местном издательстве засели два жида в три ряда и никого русских просто не пущают. Будут печатать даже Мойшу Даяна, но не кавторанга с подлодок Мишу Волкова — хрен пустят (…) Далеко за примерами ходить не надо: вот я уже, казалось бы, тертый литератор, автор нескольких не только исторических, но и военных романов, и однако! — ход в Воениздат мне ЗАКРЫТ. Мало сказать, что закрыт, но отвергают все, что ни пришлю, — с издевательским спокойствием, даже не объясняя причин.

Странно, что сейчас, когда Воениздат дает целую серию переизданий военных мемуаров, Вашу книгу не берут. Она очень хорошая, поверьте мне, я ведь не делаю перед Вами изысканных реверансов, а говорю это от чистого сердца, как грамотный читатель. Вообще скажу Вам в утешение, что в Воениздате собралась какая-то собачья кодла — я и раньше слышал о них, что для того, чтобы у них напечататься, надо приехать в Москву, имея толстый кошелек и неделю поить всю эту сволочь по фешенебельным ресторанам. Тогда они тебя напечатают! Но Вы не можете этого по материальным соображениям, а я тоже — копейки на эту свору не истрачу»1. Это Пикуль-то с горечью пишет о притеснениях русского писателя, человек, чей могучий дар исторического романиста и независимый нрав рано покорили сердца миллионов читателей, а каково другим. Уяснение природы данного явления очень важно для понимания специфики диалектики литературного процесса последних десятилетий.

 

I

В конце шестидесятых явственно обозначились три тенденции в литературном процессе, которые со временем все отчетливее расходятся в своих существенных целях и задачах. Первая тенденция — национальная, опирающаяся на народно-классические традиции, на духовные ценности России. Власть имущая смотрела на русских писателей с нескрываемым недоверием, стремилась подвергнуть их изощренным формам остракизма в духовном и материальном плане. В полную меру это испытали на себе многие талантливые мастера слова.

Вторая — официальная, в лице республиканских и союзных писательских секретарей, обросших полулитературной публикой, алчной и циничной. Уже к началу семидесятых она по сути утратила национальные черты и скатилась на позиции космополитизма. В творческом плане сие особенно ярко проявилось в безликой в большинстве своем «секретарской литературе», которая сплошным потоком сходила с издательского конвейера, загромождая полки книжных магазинов и библиотек. Впрочем, у всех этих господ ананьевых, Залыгиных, астафьевых, баклановых и прочих корифеев и ныне «все впереди».

Наконец, третья тенденция в литературе — русскоязычная с отчетливым еврейским акцентом. Недоброжелательная к устоям русской нации, этническая группа при поддержке кремлевской партноменклатуры оказывала давление на весь литературный процесс, на руководителей творческих союзов, в конце концов подчинив их своим корпоративным целям. В этой связи следует вспомнить некоторые страницы нашей истории. В 1909 году в статье «Штампелеванная культура», опубликованной в журнале «Весы», Андрей Белый писал: «Процесс (…) поглощения евреями чуждых культур преподносится нам как некоторое стремление к интернациональному искусству (…) зависимость писателя от еврейской критики грозит опозорить того, кто поднимет голос в защиту права русской литературы быть русской литературой и только русской (…) терроризирует всякую попытку углубить и обогатить русский язык». И далее писатель произнесет пророческие слова, стоившие ему слишком дорого его имя было надолго вычеркнуто из литературы: «Евреи диктуют задачи русской литературы, они вносят туда гнет государственности, и писателю угрожает городовой интернационального участка (…) в русской литературе имеет место грустный факт торжества еврейского городового!» Мог ли предположить Белый в том далеком 1909 году, что восемь лет спустя сей городовой обернется всемогущим литкомиссаром Швондером, с маузером в руках и с эдаким, знаете ли, прометеевским огнем в очах, определяющим состояние художественного процесса на многие десятилетия вперед? Бог весть! Но диагноз он поставил точно и облик интернационал-интеллигента обрисовал с поразительной точностью.

И впоследствии он не утратил своих «родимых пятен», но стал более наглым и жестоким. Судите сами: «Россия — тысячелетняя раба» (В. Гроссман), «Россия служит задницей для Европы», т. е. местом для битья (А. Ананьев), «Россия — страна безграмотная холуйская», «Бедный русский человек ищет виноватого в своей недоделанности» (С. Каледин) и т. д. и т. п. Понимают ли господа сочинители, что они творят, загоняя в подсознание (пока в подсознание!) русских ненависть к себе. Речь идет не о еврейском народе, предприимчивом и трудолюбивом, а о носителях изуверской идеологии расизма.

Но самое поразительное другое. Так называемый советский средний класс 80-90-х годов (художественная, научная и техническая интеллигенция, среднее партийное и хозяйственное звено) в подавляющем большинстве своем не обладал твердыми убеждениями, превратившись в аморфную массу без высоких духовных запросов и идеалов. Именно в этой среде взлелеяна особая категория «демократически мыслящих» противников прочных устоев государства Российского, в свое время развенчанных в романе «Бесы» Достоевского. В новых исторических условиях с особой рельефностью проявились противоречивые начала их сути, обнажив истоки бесовщины и воплощенных в ней разрушительных сил. Его искусство, будучи реалистическим по своей сути, является выражением особого познания, основанного на глубоком анализе исторической действительности. Из призрачных картин и фигур, чудовищных диспропорций, перевоплощений и нравственных уродств вырастает жуткий мир бесов.

Поистине это мир дьявольских извращений и перевернутых сущностей, где красота выдается за уродства, палач — за жертву, преступник — за святого, предательство — за геройство, измена — за любовь к отечеству. Здесь смыты границы между добром и злом, правдой и ложью, светом и тьмой. А из каждой кремлевской подворотни выглядывают нецензурные рожи, начиная с загогулины русской истории, то бишь «гаранта», и кончая однотипными олигархами.

Нам уже приходилось отмечать, что ныне модно ссылаться на бесов Достоевского. Но у великого классика главное не типы бесов, кои в его время еще не обрели вполне осязаемых очертаний, а идея бесовщины как таковая. Бесы Достоевского только начинают постигать азы универсального злодейства, копошась у порога власти, и на практике демонстрируют свой сатанизм, замешанный на фашистской идеологии. XIX век по сравнению со второй половиной XX кажется слишком терпим. Разве в тогдашней России расстреливали Государственную Думу из пушек, бомбили свои города или разворовывали и распродавали за бесценок национальные богатства, а народ погружали в нищету и отдавали на растерзание дуракам и негодяям?

Тут берет свое начало и получает дальнейшее углубление раскол между русскими и так называемыми «демократически мыслящими», а точнее космополитического толка литераторами. Ненавидящие «эту страну», но питающиеся живительными соками русской духовной и художественной культуры, последние повисли ныне на своем собственном удельном весе и таким образом изобличили свою антирусскую и имитаторскую сущность. Время подвело под слишком затянувшимся процессом глубокого раскола черту.

Достижения русской художественной культуры, ее бесспорный авторитет и высокие гуманистические идеалы оказывали и продолжают оказывать огромное влияние на развитие мировой литературы. Этот пласт духовных контактов заслуживает нового взгляда и современного осмысления, мы же коснемся лишь некоторых форм национальных творческих связей последних десятилетий.

Весьма существенно уяснить, кого надлежит считать русскоязычным писателем и каково его отношение к тому народу, на языке которого он сочиняет. В свою очередь это позволит определить разделительную грань между тем, что движет его действиями, помыслами, убеждениями, и тем, что он являет собой как творческая личность для той литературы, на поле которой пытается играть свою роль. Именно по этим признакам, присущим подобным писателям, их необходимо разделить на два типа. Об одном из них говорилось выше и подчеркивалось, что для этого типа русскоязычного сочинителя нередко русский язык является орудием борьбы с русскими же. Второй — исторически и творчески, несомненно, весьма продуктивен и в русском языковом воплощении становится достоянием мировой художественной культуры, не теряя своей специфической природы и внутренних законов развития.

Известно, что выдающееся произведение быстро проникает в другую страну и в какой-то мере становится достоянием культуры чужого бытия. Бывает и так, что подобная литература на какое-то время заслоняет собой словесность отечественную. Важное значение тут принадлежит переводу, способному в другом языковом воплощении вдохнуть в художественное сочинение новую жизнь, то есть раскрыть его первоначальную красоту и глубину замысла. Таковы замечательные книги Ауэзова, Тур-сун-заде, Абашидзе, Кайсына Кулиева, Мустая Карима, Гамзатова, Бровки, Рыльского и других.

Они и сегодня оказывают благотворное воздействие на читателя, раздвигая горизонты исторической действительности и обогащая его более глубокими представлениями о жизни, о человеке и природе. В то же время в своем русском языковом облике они являются частью русского художественного мира и средством межнационального общения.

Есть много форм литературных связей, но мы остановимся еще на одной, как нам представляется, своеобразной и высокой. Речь идет о втором типе русскоязычного писателя, т. е. о творчестве национального автора, на языке другой литературы.

В этом плане характерны книги ряда писателей. Исполненные на русском языке, их сочинения представляют большой интерес для изучения процесса проникновения одной литературы в другую, их взаимодействия и взаимообогащения. Русская художественная культура, великий русский язык вошли в душу и сознание писателей, стали их вторым «я», а если продолжить этот ряд, наделили способностью думать на русском языке, естественно, пройдя поначалу через глубокие раздумья и сложение диалектического отталкивания и притяжения.

Творя свой художественный мир на языковом поле другой литературы, они не утрачивают родственного интереса к национальному колориту, сюжету и характеру, обретая строгость и стройность художественного мышления.

Тут мы сталкиваемся с весьма симптоматичным явлением — происходит творческое преображение, можно сказать, своеобразное балансирование на грани двух культур и двух литератур. В известной степени это сообщает их лучшим произведениям ощущение динамики, изменчивости окружающей действительности, чувство меры и мастерство.

Теперь пойдем дальше и примем во внимание время, в котором мы живем.

Понять сложный литературный процесс можно только в свете раскрытия существа эпохи, в коей протекает художественная жизнь. Нынешняя эпоха носит переходный характер с присущими ей резкой сменой и ломкой бытия. Это проливает яркий свет и на рассматриваемую здесь проблему. Ныне литературы разбрелись по своим «национальным квартирам» и после непродолжительной сепаратистской эйфории снова тянутся друг к другу. Впрочем, между отдельными писателями сложились сложные и противоречивые отношения, обусловленные, правда, сугубо индивидуальными либо этническими и политическими причинами, а не природой творцов художественных ценностей. В общем, связи между русской литературой и литературами бывших советских республик продолжаются, хотя социально-политический климат буржуазно-националистических режимов в известной мере сказывается на их содержании.

Да, путь человечества усеян острыми каменьями и прочими далеко не поэтическими предметами. Трагический разлад и ощущение надвигающегося хаоса последнего двадцатилетия XX столетия во многом напоминает то, что говорил современник Шекспира — Джон Донн о своем смутном двадцатилетии («Антология мира»):

Так много новостей за двадцать лет И в сфере звезд, и в облике планет. На атомы вселенная крошится, Все связи рвутся, все в куски дробится. Основы расшатались, и сейчас Все стало относительным для нас.

С тех пор минуло более четырехсот лет, и теперь уже мы с той же убежденностью твердим, что человечество вступило в последнюю фазу своего развития, более того — в критическую полосу своего существования, а современный «мир вот-вот поглотит море бед» и т. д. Быть может, это свойство человеческой натуры, ропщущей, но в конце концов побеждающей?!

 

II

Конечно, было бы наивно полагать, будто в литературе закончились распри и неурядицы и она начинает подниматься на вершину Парнаса. Нет, это сулит лишь начало поступательного движения. Даже внутри русского направления существуют разные, весьма противоречивые взгляды и подходы, для сбалансирования коих потребуется немало времени. В самом деле: одним писателям предстоит по-настоящему осознать сущность перемен в обществе, которые определили резкий перелом, произошедший в их художественном мировосприятии; другим — заласканным прежней властью — придется смириться с мыслью, что затухание их творческой активности в создавшихся условиях закономерное явление, а отнюдь не признак конца литературы как таковой; наконец, третьим, молодым дарованиям, пора серьезно браться за обустройство заросших сорняками безмыслия и старых предрассудков садов изящной словесности, памятуя о достижениях прежних поколений, учитывая сложность познания и отражения жизни… Но не будем торопить события и нарушать последовательность изложения.

Нет сомнения, что именно семидесятые до предела обострили упадок русской культуры, последствия которого не могли предвидеться даже в дурном сне. Последующие годы, отмеченные резким углублением идеологических противоречий, нарастанием социального неблагополучия в обществе, только усилили кризисный процесс.

В марте 1978 года М. А. Шолохов делает, можно сказать, отчаянную попытку преодолеть безразличие властей предержащих к судьбам и бедам духовной жизни России. В письме на имя Генерального секретаря ЦК КПСС, Председателя Президиума Верховного Совета СССР Л. И. Брежнева он с болью говорит об унизительном положении русской культуры, о хорошо спланированном разрушении ее, о нарастающей волне враждебного отношения к историческому наследию нации. «Одним из главных объектов идеологического наступления врагов социализма является в настоящее время русская культура, — писал он. — Не только пропагандируется идея духовного вырождения нации, но и усиливаются попытки создать для этого благоприятные условия. До сих пор многие темы, посвященные нашему национальному прошлому, остаются запретными (…) продолжается уничтожение русских архитектурных памятников (…) Особенно яростно, активно ведет наступление на русскую культуру мировой сионизм, как зарубежный, так и внутренний. Широко практикуется протаскивание через кино, телевидение и печать антирусских идей, порочащих нашу историю и культуру… «3

Это была правда, святая и страшная. Ее мог сказать в лицо властям предержащим (как говорил в 30-е годы Сталину!) только один человек — Михаил Александрович Шолохов. Но теперь речь шла не о перегибах с той или иной стороны, не о стиле и методах руководства, как в тридцатые годы, а о судьбе России.

Любопытна, реакция партийных вождей на послание писателя, отразившаяся в донесении тогдашнего главного идеолога М. В. Зимянина. (Забегая вперед, заметим в скобках, что изворотливость и бесстыдство остались при М. В. Зимянине навсегда. Почти 20 лет спустя, 19 декабря 1994 года («Правда») он попытался все наши беды свалить на «преступления Сталина» да на «неправильность системы». «А вот теперь все рухнуло, — констатировал он, написали: вследствие предательства наших верхов. Но предательства не должно быть при правильной системе организации деятельности партии, при правильной идеологии, при правильной политике».)

Ниже приведем неизвестный общественности документ, свидетельствующий не только о трусости, изощренной демагогии и лицемерии «сиятельных вершин», но и их цинизме по отношению к гениальному сыну русского народа. Записка М. В. Зимянина датирована 20 марта 1978 года и адресована в ЦК КПСС. «В письме на имя тов. Л. И. Брежнева, направленном секретарям ЦК КПСС 14. III. 1978 г. тов. М. А. Шолохов заявляет о необходимости поставить вопрос о более активной защите русской национальной культуры от антипатриотических, антисоциалистических сил, подчеркивая, что в настоящее время русская культура является одним из главных объектов идеологического наступления врагов социализма и особенно яростных атак со стороны мирового сионизма, как зарубежного, так и внутреннего. Тов. Шолохов выдвигает некоторые предложения о мероприятиях в защиту русской культуры, а также высказывает соображение о целесообразности «более широкого и детального рассмотрения всего комплекса вопросов русской культуры», для чего, как ему представляется, «следовало бы создать авторитетную комиссию, состоящую из видных деятелей русской культуры, писателей, художников, архитекторов, поэтов, представителей Министерства культуры Российской Федерации, ученых-историков, филологов, философов, экономистов, социологов, которая должна разработать соответствующие рекомендации и план конкретной работы, рассчитанной на ряд лет».

В свете итогов деятельности нашей партии и народа по осуществлению ленинской культурной революции в СССР по развитию материального и духовного потенциала русского и других народов страны — всего советского народа, хода осуществления решений последних съездов КПСС по вопросам развития науки и культуры, вопрос о состоянии развития русской культуры требует более глубокого и всестороннего рассмотрения, нежели это сделано в записке тов. Шолохова. Записка тов. Шолохова, продиктованная заботой о русской культуре, отличается, к сожалению, явной односторонностью и субъективностью оценки ее современного состояния, как и постановкой вопроса о борьбе с нашими идеологическими противниками.

Культура русского народа, как и всех народов Советского Союза, прошла после Великого Октября огромный путь исторического развития и стала ныне подлинной культурой развитого социалистического общества, отвечающей гигантскому духовному возвышению народа и росту его духовных запросов. В ходе культурной революции и всего процесса развития культуры в СССР, культура великого русского народа являлась и является, вне сомнения, ведущей, оказывающей огромное революционное, творческое влияние на культуру не только других народов нашей страны, но и всего прогрессивного человечества. Не теряя своего национального своеобразия, русская советская культура проявляет свое подлинное величие, быть может, больше всего тем, что благодаря своему огромному духовному богатству, передовому содержанию активно содействует интернационализации всей духовной жизни страны в ее ленинском понимании. Деятельность советской творческой интеллигенции, начиная с русской, за последние годы проникнута духом все возрастающего сплочения вокруг партии, ее Центрального Комитета, и благотворный процесс ее консолидации на основе принципов коммунистической партийности и народности особенно активизировался после XXIV и XXV съездов партии.

Надо полагать, что тов. Шолохов понимает это, но тем не менее выдвигает тезис о необходимости более активной защиты русской культуры как в ее прошлом, так и в настоящем.

Бесспорно, что в идеологической борьбе против Советского Союза, нашего государственного и общественного строя, нашей партии и народа враги коммунизма, в том числе и мировой сионизм, применяют всевозможные средства, самые изощренные идеологические диверсии. С учетом этого следует всегда, а в настоящий момент — во время определенного обострения идеологической борьбы на международной арене — в особенности проявлять высокую политическую зоркость, идейную непримиримость против каких бы то ни было враждебных посягательств на основы нашего строя, включая и советскую культуру, в том числе культуру русского народа.

Развитие советской культуры, в том числе и русской литературы, искусства, архитектуры, равно как и научно-технические достижения Советского Союза, дают нам для этого непоколебимую основу. Мы по праву гордимся тем, что советская культура прочно занимает передовые позиции и по идейному, духовному и эстетическому содержанию своему превосходит культуру любой из стран современного мира. Развитие советской духовной культуры наносит сокрушительные удары по всем попыткам апологетов империализма скрыть духовный, как и политический, кризис в странах капитализма и попытаться очернить культуру социализма. Деятели советской культуры активно принимают участие в идейной борьбе против империализма и всякой реакции, включая и сионистские организации.

Разумеется, это не снимает с нас обязанности проявлять неуклонную все возрастающую заботу о дальнейшем развитии социалистической культуры нашей Родины, в том числе культуры русского народа. Нельзя проходить и мимо отдельных недостатков, имеющихся в этой сфере, — проявлений упрощенческого подхода к тем или иным вопросам культуры, недооценки враждебных влияний на отдельных неустойчивых представителей творческой интеллигенции, ряда недостатков в культурно-просветительной работе, наконец, в работе средств массовой информации, радио, телевидения, кино.

Однако изображать дело таким образом, что культура русского народа подвергается ныне особой опасности, связывая эту опасность с «особенно яростными атаками как зарубежного, так и внутреннего сионизма», — означает определенную передержку по отношению к реальной картине совершающихся в области культуры процессов. Возможно, т. Шолохов оказался в этом плане под каким-то, отнюдь не позитивным, влиянием. Стать на высказанную им точку зрения означало бы создавать представление об имеющемся якобы в стране некоем сионистском политическом течении или направлении, то есть определенной политической оппозиции. Во-первых, это не отвечает действительности. Во-вторых, именно такой трактовки вопроса хотелось бы нашим классовым врагам, пытающимся сколотить, а если не сколотить, то изобразить наличие в стране политической оппозиции. В-третьих, акцент на наличие в стране сионистской оппозиции неизбежно повлек бы за собой подхлестывание у политически неустойчивых людей антисемитских настроений. Наши идейные противники только радовались бы этому.

Далее. Выдвижение тезиса о русской культуре в качестве объекта особой защиты со стороны партии и государства было бы, несомненно, чревато постановкой вопроса о том, как относятся партия и государство к защите культуры других народов Советского Союза, т. е. с наличием сомнения в подлинности их равенства. Все эти вопросы принципиально решаются нашей партией на основе ленинской национальной политики. Они всесторонне и глубоко сформулированы тов. Л. И. Брежневым в Отчетном докладе ЦК КПСС XXV съезду нашей партии. Необходимо еще более усилить работу по выполнению исторических решений съезда.

Ввиду вышеизложенного представляется необходимым:

1. Разъяснить т. М. А. Шолохову действительное положение дел с развитием культуры в стране и в Российской Федерации, необходимость более глубокого и точного подхода к поставленным им вопросам в высших интересах русского и всего советского народа. Никаких открытых дискуссий по поставленному им особо вопросу о русской культуре не открывать.

2. Некоторые практические соображения, выдвинутые т. М. А. Шолоховым в письме на имя тов. Л. И. Брежнева, поручитъ рассмотреть комиссии ЦК в составе тт. Соломенцева М. С., Демичева П. Н., Зимянина М. В., Трапезникова С. П., Тяжельникова Е. М., Шауро В. Ф., Маркова Г. М. Комиссии представить свои предложения в ЦК КПСС в месячный срок. «4

Между тем секретная записка комиссии полностью подтвердила тезисы шолоховского письма.

Так, отвечая на вопрос об ухудшающихся возможностях издания трудов и произведений русских авторов, авторы записки вынуждены были признать, что «в РСФСР в этом отношении не всегда еще существуют одинаковые возможности сравнительно с некоторыми другими республиками. В настоящее время, например, в РСФСР (исключая автономные республики) издается 57 республиканских журналов, тогда как на Украине — 75, в Грузии — 24, в Эстонии — 23, в Литве — 26. В РСФСР не издаются республиканские журналы по вопросам кино, музыки, народного творчества, а также научно-популярные журналы, выходящие, например, на Украине.

М. А. Шолохов писал, что радио, телевидение, газеты и издательства являются главными рассадниками «антирусских идей, порочащих нашу историю и культуру». Названная выше записка констатирует: «Значительная часть интеллигенции РСФСР сосредоточена в Москве и Ленинграде. Она имеет более широкий доступ к Центральному телевидению, радио и печати сравнительно с интеллигенцией из областей РСФСР. Так, в передачах главной редакции музыкальных программ Центрального телевидения в 1977 году из РСФСР приняло участие 94 композитора, в том числе из Москвы 67 человек, из областей РСФСР — 8 человек (справочно: из союзных республик 31 человек). Главной редакцией литературно-драматических программ Центрального телевидения в 1977–1978 годах освещалось творчество 21 писателя и поэта из РСФСР, в том числе из Москвы — 17, из Ленинграда — 2, из областей РСФСР — 2 (из союзных республик — 5). Сходная картина наблюдается и по другим программам».

Что касается изданий художественной литературы, то тут дела еще неутешительней, отмечают авторы записки: «В издательствах «Советский писатель», «Художественная литература», «Молодая гвардия» и «Детская литература» в 1976–1977 годах 3509 авторов выпустили 3777 книг и брошюр. Почти половина авторов (1702) — писатели РСФСР. Однако примерно две трети авторов (1128) составляют москвичи, 22 — писатели из Ленинграда. Писатели Российской Федерации в 1976 и 1977 годах выпустили в издательстве «Советская Россия» 236 книг. Более половины авторов (158) из Москвы, из Ленинграда — 15, из краев и областей РСФСР — 34. Аналогичная картина наблюдается и по другим издательствам. В публикациях таких ведущих газет, как «Литературная газета» и «Литературная Россия», также доминируют авторы-москвичи»5.

Тогда, в семидесятых, немногие видели и понимали (сегодня все знают!), кто были по убеждениям и национальному составу (опекаемые пигмеями Кремля) все эти «доминирующие авторы».

Между тем письмо Михаила Шолохова спрятали в архив.

Разве им ведомо, что гении определяют жизнеспособность эпохи?

На пути к народной правде, к истине писателям приходится сталкиваться с многими препятствиями, и далеко не каждый с честью их преодолевает. Большой духовной силы требуется от дерзновенного, вступающего на литературное поприще, а особенно от гения, против которого объединяются многочисленные завистники, неудачники и попросту негодяи.

Такова судьба Шолохова. Он вошел в литературу в тот момент, когда ощущение пропасти, лежащей между революционной утопией и действительностью, становилось очевидным фактом. Художник дерзнул во всеуслышанье заявить об этом и показал, что в пору общественных катаклизмов человека ожидает больше потерь, чем обретений, и несравнимо больше желаемого, нежели действительного. Это был прогноз на много лет вперед. Горькая правда истории: на всех этапах великих общественных потрясений лежит клеймо тотальных разрушений, а на гребне социальных волн преобладают честолюбивые и аморальные проходимцы, которым чужды и даже ненавистны крепкие государственные устои, культурно-этические и духовные ценности народа.

Чтобы понять природу социалистической цивилизации, необходимо глубоко разобраться в феномене Шолохова, который бросил яркий луч света на всю мировую культуру XX столетия. Теперь с полным правом можно утверждать, что по остроте и глубине социального анализа, по богатству художественных образов он далеко превосходит все, что создано в наш век. Никто из его современников не обладал такой силой творческой мысли, такой страстностью темперамента и непоколебимой верой в созидательную природу человека, как он. Под его пером оживают гордые и вольнолюбивые люди, поставленные в экстремальные обстоятельства — за или против. Но судьба шолоховских героев — это и его, художника, судьба. Потому-то всякое явление окружающей действительности, каждое историческое событие он измерял «народным аршином», ибо вмещал в своем сердце радость и скорбь, боль, гнев, надежды поколений и, как мы знаем, жизнь целого народа.

Духовное величие Шолохова слишком загадочно для XX века. Бесстрашие его художественного анализа не только смущало и продолжает смущать литературных и политических пигмеев, всяких «обустроителей России», но приводит их в нервную дрожь. И есть от чего. Он рано постиг диалектическую закономерность классовой борьбы (между богатыми и бедными) и показал ее логику на судьбах своих бессмертных образов. Более того, он первый раскрыл в своих произведениях природу русского патриотизма, который всегда был окрашен социальным, а не только национальным чувством. Подобное ни трубадуры общечеловеческих ценностей, ни биологические космополиты не прощают.

Отсюда — резкие колебания в оценке Шолохова, обусловленные социальной напряженностью и глубокими переломами в общественном и художественном сознании, равно как жгучая зависть иных литераторов.

Вспомним: 20-30-е годы — время ожесточенной борьбы с троцкизмом, внутриполитические распри. И в эти же годы сфабриковано «дело Шолохова» о плагиате, более того — назревает смертельная угроза его жизни. Далее. 50-60-е годы — так называемая «хрущевская оттепель», породившая в обществе неуверенность, цинизм и отчуждение. Из нор и щелей, как тараканы, выползают уценители духовных ценностей России, троцкистского и диссидентского толка, а в эпицентре их нападок — автор «Тихого Дона».

Наконец, восьмидесятые-девяностые — паралич общественного сознания, развал СССР. Одновременно с обострением всеобщего кризиса и позора струсившей интеллигенции в обществе усиливается растерянность и пессимистические настроения. А на Шолохова вновь обрушивается мутный поток клеветы, лжи и оскорблений.

Таков удел литератора на святой Руси, о чем свидетельствует и горькое признание Пушкина. «К доброжелательству досель я не привык». Впрочем, у гениального человека мало друзей, зато тьма недоброжелателей и врагов.

* * *

Между тем к этому времени перед литературой во весь рост встали вопросы, один сложнее другого: что есть истина в этом быстро меняющемся мире? Какие идеалы у современника, у нынешнего общества? На чем может остановиться взгляд писателя с любовью, верой и надеждой? Ответить на эти вопросы писатели 70-90-х годов уже не могли.

В этот период в среде творческой интеллигенции усиливается пассивность, внутренний разлад и безверие, сопровождаемые резким ослаблением интереса к окружающей действительности. Вместе с тем утрачивается высокий критерий ценности художественного произведения, что способствует отходу от серьезного социального анализа и сужению взгляда на окружающий мир. Мысль становится суетной и трусливой, а слово — гнило. Не удивительно, что этот период не отмечен крупными художественными явлениями. Литература двигалась как бы по замкнутому кругу, варьируя избитые темы, характеры и сюжеты.

Если сравнивать литературу 70-90-х с литературой первых послеоктябрьских десятилетий, находящуюся в сложнейших социально-политических и цензурных условиях, — то общий итог будет не в пользу первой. Тогда сквозь толщу запретов, идеологического давления и репрессий пробивались крупные таланты, сохранившие и развившие высокие традиции классики и составившие достояние русской изящной словесности XX века. Что дали 70-90-е? Даже то, что обрела литература в двадцатые-шестидесятые, они растеряли.

Повесть-сказка Шукшина «До третьих петухов» как бы выламывалась из этого порочного круга, вносила свежую струю в литературу. В центре шукшинского смехового мира образ чудика-дурачка, странного человека, нередко попадающего в комическую ситуацию. «Есть на Руси еще один, — писал Шукшин, — в котором время, правда времени, вопиет так же неистово, как в гении, так же нетерпеливо, как в талантливом, так же неистово и неистребимо, как в мыслящем и умном. Человек этот — дурачок. Это давно заметили (юродивые, кликуши, странники не от мира сего — много их было в русской литературе, в преданиях народных, в сказках)». И, обостряя проблему, он продолжал: «Герой нашего времени — это всегда «дурачок», в котором наиболее выразительным образом живет его время, правда этого времени».

Шукшин опирался на традиции русской литературы, в которой юмор и сатира играли огромную роль в деле пробуждения самосознания русских. Именно смеху, начиная с сатир Кантемира, комедий Капниста («Ябеда»), Фонвизина («Недоросль»), а затем Грибоедова («Горе от ума»), Гоголя («Ревизор», «Мертвые души») и беспощадного сатирического пафоса творений Сухово-Кобылина («Свадьба Кречинского») и Салтыкова-Щедрина, — русская литература обязана своими крупными успехами в борьбе за демократизацию общественной жизни. Их смех звучал как приговор злу. История смеха — это история борьбы за правду, борьбы за человеческое достоинство. В кромешной тьме бесправия смеются только безумцы. «Бывает время, — писал великий Гоголь, — когда нельзя устремить общество или даже все поколение к прекрасному, пока не покажешь всю глубину его настоящей мерзости, бывает время, что даже вовсе не следует говорить о высоком и прекрасном, не показавши тут же ясно, как день, путей и дорог к нему для всякого». Так комический жанр был включен в сферу идеологии и острой социальной критики.

После Шолохова мы перестали смеяться. И только по недосмотру власть предержащих в сочинениях отдельных русских писателей еще звучал приглушенный смех.

Дурак-чудик Шукшина, как и традиционный дурак русских сказок, полон решимости постоять за правду. Но если сказочный Иван-дурак, как правило, берет верх над злом и несправедливостью и выходит победителем в самых тяжелых ситуациях, то шукшинскому дураку уготована не столь завидная участь и далеко не всегда дело, ради которого он подвергается унизительным притеснениям, торжествует. Силы зла слишком велики, чтобы без боя восторжествовали добро и справедливость.

И все-таки именно в таком герое видит Шукшин источник торжества справедливости. Не кто иной, а Иван-дурак колеблет устои царства-государства Змея Горыныча, именно Иван приходит к мысли о необходимости серьезного пересмотра и изменения создавшейся ситуации: «Вечно кого-то боимся, кого-то — опасаемся. Каждая гнида будет из себя… великую тварь строить, а тут обмирай со страха. Не хочу! Хватит! Надоело… " И тогда на помощь писателю приходит горький смех, который в повести-сказке «До третьих петухов» (с многозначительным подзаголовком «Сказка про Ивана-дурака, как он ходил за тридевять земель набираться ума-разума») становится его самовыражением, позицией.

Новый тип либерального интеллигента труден для воплощения в искусстве, поскольку изменчив, непоследователен, текущ и многолик, равно как опасен в силу своей индифферентности и инородности. Одна из его разновидностей, пожалуй, наиболее агрессивная и зловещая, выведена в образах шукшинских чертей. Пока Иван добывал справку, что он умный, твердыню русских монастырь — уже осаждала ватага чертей, во главе которых — «Некто изящный, среднего роста, в очках…». Каждый из них выполнял определенное поручение и делал это хорошо. «Кто из чертей, засунув руки в карманы узеньких брюк, легонько бил копытами ленивую чечетку, кто листал журналы с картинками, кто тасовал карты… Один жонглировал черепами. А четверо — три музыканта с гитарами и девица — стояли прямо перед стражником: девица красиво пела «Очи черные». Лихо исполняли черти «под народ» — «Камаринскую» и «По диким степям Забайкалья». Хорошо они пели и плясали, так хорошо, что русские Иваны-дураки, расчувствовавшись, прозевали момент, когда их облапошили. Захватив монастырь, черти стали хозяевами положения: теперь монахи вынуждены иконы рисовать с них, чертей, а Иванов они собираются учить уму-разуму. «Какие же вы все же… грубые, — сказал изящный черт из-за частокола. — Невоспитанные. Воспитывать да воспитывать вас… Дикари. Пошехонь. Ничего, мы за вас теперь возьмемся».

Не менее значительных высот достигает дар Шукшина-сатирика при создании образа Мудреца, воплотившего в себе самые отвратительные проявления бюрократизма, тупости и цинизма кремлевских властителей. Мудрец «весь в теории» и так же социально вредна его демагогия. Но Шукшин не ограничивается приемом саморазоблачения героя, он активно вмешивается в ход событий и таким путем окончательно разоблачает этого деятеля.

Великолепен конец его окончательного посрамления: «С Мудреца сняли пиджак, брюки… Сняли рубашку. Старичок предстал в нижнем теплом белье.

— Это безобразие! — кричал он. — Здесь же нет основания для юмора! Когда смешно? Смешно, когда намерения, цель и средства — все искажено! Когда налицо отклонение от нормы!

Здоровенный парень деликатно похлопал его по круглому животу.

— А это… разве не отклонение?

— Это примитив! Это юмор каменного века! Все глупо, начиная с ребра и кончая вашим стремлением… Ха-ха-ха! О-о-о!.. — И тут старичок пукнул, как-то по-стариковски, негромко — дал, и сам очень испугался, весь встрепенулся и съежился. А с молодыми началась истерика».

В подкладке сатиры Шукшина — действующие лица Иван-дурак, черти, Змей Горыныч, Мудрец, Баба-Яга, ожившие литературные герои — скрывается реальная действительность с ее напряженными внутренними процессами — отчаянием, нарастанием в обществе пессимистических настроений и трагических предчувствий.

Василий Шукшин, пожалуй, один из первых отчетливо разглядел лик жизни, которая настойчиво стучала в дверь нашего дома. Писателю ничего не нужно было измышлять за письменным столом или разыскивать своих персонажей по городам и весям России. Иваны-дураки и крепко спаянная между собой космополитская рать, то бишь черти, обступала его со всех сторон, галдела, терзала его измученную душу, отравляя ему жизнь. Она настойчиво лезла на лист бумаги — и он поддался, уступил ей… У него так и не хватило сил завершить «До третьих петухов» — горький смех внезапно оборвался и перо остановило свой бег.

 

IV

Искусство трудно. Чего стоит признание Гоголя о том, что каждая строка в «Мертвых душах» досталась ему потрясением. Это не какой-нибудь современный литературный Геракл, в мгновение ока создающий «общечеловеческие ценности»… Классики заживо сжигали себя на костре художества. Для них литература — святое дело, орудие познания тайн природы и человека. Именно здесь истоки непоколебимой веры в свое призвание, осознание роли и значения духовных богатств нации в контексте широкой исторической перспективы. Но как только ослабевает энергия веры и идейной убежденности, художественное творчество начинает затухать. Вспомним, как знаменитый французский писатель объяснял причины упадка итальянского искусства. «Итальянское искусство упало с высоты вовсе не потому, что, как обычно полагают, его покинуло высокое дыхание средневековья, что недостает гениальных творцов (…) гений всегда живет среди народа, как искра в кремне — необходимо лишь стечение обстоятельств, чтобы эта искра вспыхнула из мертвого камня, — писал Стендаль. — Искусство пало потому, что нет в нем той широкой мировой концепции, которая толкала на путь творческой работы прежних художников. Детали формы и мелочи сюжета, как бы художественны они ни были, еще не составляют искусства, подобно тому, как идеи, хотя и гениальные, еще не дают писателю права на титул гения или таланта. Чтобы ими стать, надо свести круг воззрений, который захватил бы и координировал весь мир современных идей и подчинил бы их одной живой господствующей мысли. Только тогда овладевает мыслителем фанатизм идей, то есть яркая и определенная вера в свое дело, без которой ни в искусстве, ни в науке нет истинной жизни».

В сущности говоря, подобное состояние искусства является следствием всеобщего кризиса. В такое время в среде деятелей культуры становится обычным явлением пассивность, внутренний разлад, безверие, что иногда сопровождается ростом тяги к пестрому миру личных переживаний и изысканной демагогии.

Как, скажем, объяснить теперешнее сочинительство стихотворца, надежно укрывшегося в дачном ските? Его поэма «Буцен» с подкупающей наивностью рассказывает сказочку о «смелом ручейке», который, возмужав, даже речку «замуж взял», о выпрыгнувшей из «воды, как из пожара, телешом безо всего» русалке и, само собой, о рыбной ловле. Затем Егор Исаев чудесным образом отправляет своего Буцена в «запредельный мир, на небеса», завершая сочинение пафосными восклицаниями в духе комсомольских вожаков горбачевского разлива:

— Дядя Митяяя?! Где ты?.. Где ты?!.. В бездны вечности кричу. Бьюсь душой о бесконечность, Не даю уснуть звезде… — Не шуми. Я тут, на Млечном, Запрягаю лошадей. Вывожу их на дорогу, Правлю точно на зарю И, как там у вас, С порога Здравствуй, — солнцу говорю!

Скажут, соловью дачного сада, как и всем соловьям, все едино: дивная лунная ночь, стон угнетенного народа или вечерняя молитва послушника — он, знай, распевает свои песни без слов. Слабое утешение! Между тем в поэме ощущается отрешенность от мира сего. Она тяжеловесна в своей пассивной созерцательности и декоративно слащава, то есть лишена жизненной правды и человеческой боли.

Что и говорить, в нынешнем разноголосом и многолюдном поэтическом цехе есть немало одаренных стихотворцев. Но большинству из них присущ весьма распространенный недостаток — это неумение передать дух нашего бурного, времени, его трагический накал. Рифмованные мысли и обилие образов — всего лишь шалости праздного ума. В поэтическом искусстве, как в любом творчестве, талант проявляется в способности уловить и выразить истину, что требует самоотверженности, «мук творчества».

Памятуя вспыльчивость поэтических натур и их нетерпимость ко всякого рода напоминаниям — все же дерзну привести одно любопытное воспоминание И. А. Бунина.»… В Москве была лавка горбатого старика-букиниста. Помню: зима, лавка ледяная, пар от дыхания. Сидя на корточках в углу, перед грудой сваленных на полу книг, неловко роюсь в них, чувствуя на своей спине острый взгляд хозяина, сидящего в старом кресле и отрывисто схлебывающего из стакана кипяток, жидкий чай.

— Вы что ж, тоже, значит, пишете, молодой человек?

— Пишу…

— И что ж, уже печатались?

— Да, немного…

— А где именно, позвольте спросить?

— В «Книжках Недели»… в «Вестнике Европы»…

— Стихи, разумеется?

— Да, стихи…

— Что ж, и стихи неплохо. Но только и тут надо порядочно головой поработать. Надо, собственно говоря, в жертву себя принести. Читали ли вы «Гюлистан» Саади? Я вам эту книжечку подарю на память. В ней есть истинно золотые слова. Вы же должны особенно запомнить следующие: «У всякого клада лежит стерегущий оный клад стоглавый змей». Это надо хорошенько понять. И пусть это и будет вам моим напутствием на литературном поприще. Писатель пошел теперь ничтожный. А почему? Он думает, что клады берутся голыми руками и с превеликой легкостью. ан нет. Тут борьба не на живот, а на смерть. Вечная и бесконечная, до гробовой доски. И знаете, кто высказал эту мысль и именно в связи с вышеприведенными словами Саади? Сам Александр Сергеевич Пушкин. Слышал же я это все от букиниста Богомолова, его современника и приятеля. Торговал с ларька у Лубянской стены… "

Истинная поэзия призвана быть в хорошем смысле национально-традиционной, отражающей глубокие чувства и мысли современников. Поэт не избегает драматизма жизненных противоречий, ибо осознает свою личную причастность к происходящим событиям. Творчество Н. И. Тряпкина лишний раз убеждает нас в том, что всякий действительный талант всегда кончает тем, что обращается к национальному чувству, становится народным. Многие стихотворения являются своеобразным откликом на происходящие события, из коих явствует, как остро переживает он кризис мировоззрения эпохи. Именно поэтому присуща им взволнованность и эмоциональная насыщенность, подсвеченные мотивом растущей тревоги.

«Все сумею. Все смогу. Все найду…» А тележка — на железном ходу. А на привязи — конек-игрунок. А домишко — золотой шеломок. Ходит Ванька, на колеса гладит, Ухмыльнется — да приплясывает: Звери-курицы! Даешь Совнарком! Погарцуем перед красным крыльцом! Что за нэп! Что за хлеб? Что за ВЦИК!.. Ходит Ванька — сам себе большевик. Что ни слово — то рублев на пятьсот, А сынишка — погоди! — подрастет!.. Ходит Ванька да посвистывает, Да делишки всем подыскивает, Да всё колышки постругивает, Да жену свою поругивает… То ли год, то ли век, то ли два… Где ты, Ванька, удала голова? Запропал ты где-то там… Ой-е-ей! Душу грешную, Господь, упокой. А домишко да под весь корешок Подклевал золотой петушок. Зашумела, зацвела трын-трава… Ой ты, Ванька, удала голова! А сынишка — вот с такой бородой! Целый день сидит за кружкой пивной. Дует пиво — ради притчи сия… Свитый Боже Все мы люди твоя.

Позднее творчество (девяностые годы) Тряпкина наполнено светом, воздухом и светлой печалью. На мир, на земную юдоль он смотрит глазами мудрого человека. Книгу бытия читает этот прекрасный поэт как таинство, как страницы судьбы, предначертания которых всегда сбываются.

А жизнь прошла. Закончены ристанья. Исправим печь. И встретим холода. И только смутный гул воспоминанья Проходит вдруг по жилам иногда. Он пронесется там, как в шахтах воды, Промчится гул — и снова забытье. И перед древним сумраком природы Горит свеча — окошечко мое.

Один из сквозных мотивов тряпкинской лирики — слияние человека с природой, погруженное в атмосферу прозрения и легенды. И еще об одной редкостной особенности творчества Николая Ивановича: поэтичность и задумчивая созерцательность многих образов роднит его с фольклором. Это сообщает стихам особую прелесть.

А на улице снег, а на улице снег, А на улице снег, снег. Сколько вижу там крыш, сколько вижу там слез, Запорошенных крыш, слег! А в скиту моем глушь, а в скиту моем тишь, А в скиту моем глушь, тишь. Только шорох страниц да запечная мышь, осторожная мышь, мышь. А за окнами скрип, а за окнами бег, А над срубами — снег, снег… Затопляется печь. Приближается ночь. И смешаются — печь, ночь. А в душе моей свет. А враги мои — прочь. И тоска моя — прочь, прочь. Загорается дух. Занимается дым. (А на улице — снег, снег.) Только шорох страниц. Да свечи этой вспых. (А за окнами — снег, снег.) А в кости моей — хруст. А на жердочке — дрозд. Ах, по жердочкам — дрозд, дрозд. И слова мои — в рост. И страна моя — в рост. И цветы мои — в рост, в рост. А за окнами — снег. А за окнами — снег. А за окнами — снег, снег. Из-за тысячи гор. Из-за тысячи рек. Заколдованный снег, снег…

Сколько здесь музыки и какой-то неизъяснимой печали, которой дышит каждая строка… Ощущение гармонии и света овладевает нами при соприкосновении с высокой поэзией. Мир поэзии возникает из неповторимого склада души и способности по-особенному читать книгу бытия. Можно писать стихи, но не быть поэтом, и быть настоящим поэтом в прозе и драматургии. Дело не в форме высказывания, а своеобразии дарования, преобразующего вещи в другие, новые вещи и создающего ранее неведомый воображаемый мир волшебной мечты. Одухотворенное поэтическое слово сообщает нам волнение, близкое к экстатическому состоянию. Вспоминаются слова Алексея Ремизова: «Писать стихи — это еще не все, и вовсе не в стихах «поэт», который может сказаться одинаково и в прозе (Гоголь). Поэт — от поэзии, с поэзией родятся, и нет такой поэтической науки, чтобы сделаться поэтом. Но обнаружить поэтический дар — без ремесла невозможно. Пишущие стихами уже по самому способу своего словесного выражения вынуждены особенно внимательно подходить к слову, выбирать слова — слышать слово».

Лирическая поэзия, давно замечено, после музыки представляет самое прямое откровение человеческой души, а ее важнейшая особенность состоит в слитности идеи и словесного выражения. Какое место займет на Парнасе тот или иной мастер слова, зависит от многих причин. Но настоящий талант в конце концов будет оценен по достоинству и воздастся ему по справедливости. Служение правде, стремление видеть человека таким, какой он есть, и таким любить его — вот что определяет характер подлинной поэзии. Отсюда отношение поэта к явлениям общественной жизни и истории, к природе. Отсюда же его постоянство в отстаивании своих принципов.

 

V

Мы долго жили в розовом тумане относительно развития современного мира и человека в нем. Поэтому или бездумно преклонялись перед «цивилизованным Западом» либо с порога отвергали чужой опыт и знания, высокомерно третируя то, что было очевидно для честных и мыслящих писателей и мыслителей. Многовато, как теперь видим, списывалось на «забугорную» пропаганду, забывая о том, что сущность любой политики состоит в умении выдавать желаемое за действительное, а отнюдь не за истинное, настоящее… Нашему читателю хорошо известны произведения французского писателя Альбера Камю «Чужой», «Падение», «Посторонний», «Чума». Это сложная и противоречивая фигура. С одной стороны, участник французского Сопротивления в годы Второй мировой войны и страстный обличитель язв буржуазного общества, а с другой антикоммунист. В то же время он за правдивость в искусстве, за гражданскую ответственность художника. В лекции «Художник и его время», прочитанной в Упсальском университете по случаю присуждения ему Нобелевской премии, он говорил об искусстве и обществе, о художнике и свободе творчества, о связи искусства с действительностью. Искусство для искусства — это забава одинокого художника, поистине искусственное искусство, лишенное естественности. «Его логическое завершение — салонное искусство чисто формальное, которое кормится претенциозностью и абстракциями и приводит к разрушению всякой реальности». Меж тем настоящее искусство «обязывает художника не отстраняться от мира, оно подчиняет его правде (…) И каковы бы ни были наши личные слабости, благородство нашего ремесла всегда будет уходить корнями в два нелегко выполнимых обязательства: отказ от лжи и сопротивление угнетению». Разве не так? Писатель стремился быть правдивым и честным. Его главное сочинение «Чума», принесшее ему всемирную известность, тому свидетельство. Здесь более отчетливо, чем в других его сочинениях, звучит мотив протеста: «Нужно быть умалишенным, слепым или негодяем, чтобы смириться с чумой», над миром «постоянно висит зараза чумы». Писатель испытывал «великий гнев, охватывающий человека при виде мучений, которые терзают людей». Мир, в котором я живу, неустанно повторял он, «вызывает у меня отвращение, но я чувствую себя заодно со всеми в нем страждущими». Более того: «Есть больше оснований восхищаться людьми, чем презирать их», «Все, что возвышает жизнь, увеличивает одновременно ее нелепость»… Разные, нередко взаимоисключающие мотивы, взаимопроникаясь, вели писателя и философа к выводу — жизнь в высшей степени нелепа, весь мир царство абсурда, доведенное до крайней степени. Он честно и открыто говорил и верил в это, объявив царство абсурда вселенским злом. Он задыхался в атмосфере лжи, предательства и мизантропии, от которых в свое время так ревниво «защищал» нас Александр Чаковский.

Скептик и интеллектуальный бунтовщик, Камю нам несравненно ближе нынешних наших «общечеловеков», у которых «ни назади, ни впереди нет ничего, кроме умственного и нравственного декольте» (Салтыков-Щедрин). Так мы еще раз убеждаемся в том, что переоценка культурных ценностей наступает в процессе глубокого и разностороннего осмысления основ социальной действительности.

Искусство живет не для тех, кто стремится найти в нем себя, а для тех, кто забывает себя в нем. Стало быть, нельзя уклониться от проблемы эстетических взглядов общества. Обрушившаяся на страну лавина жестокости, бездуховности и насилия, безусловно, оказала воздействие на понижение нравственного уровня и культуры определенной категории людей, особенно на часть молодежи с неокрепшей психикой, предрасположенной к проявлению низменных инстинктов; тем не менее она не смогла кардинально изменить художественные вкусы большинства наших соотечественников.

Потребность действия, сопротивления, вызванные резким ухудшением условий жизни и культурного климата, оттеснили на второй план художественные потребности, однако не заглушили их, а, напротив, обострили, придав им более определенный социально-политический характер. Произошел отбор духовных ценностей, тех явлений искусства, которые наиболее соответствуют задачам времени и внутреннему настрою человека. Современник напрочь отверг литературные поделки «перестроечного» десятилетия и обратил свои взоры к изящной словесности глубокой мысли, большого чувства и высокого художественного мастерства — к Пушкину и Гоголю, Тургеневу и Л. Толстому, Достоевскому и Шолохову… Высокое дыхание классики согревает душу соотечественника всем существом своего жизнеощущения и здоровой чувственности, ликующей интонацией родного пейзажа.

Вместе с тем это еще и своеобразный протест народа против засилья культурного ширпотреба Запада, гневное неприятие попыток определенной части интеллигенции — речь идет о творческой, а не о трудовой интеллигенции (учителя, врачи, инженеры, библиотекари) — навязать широким массам буржуазную мораль, сознание и буржуазный же индивидуализм, которые враждебны человеку с его извечным стремлением к свободе, к совершенствованию физических и духовных качеств. Прозападная добродетель хороша лишь для захвативших власть нуворишей, а остальных, обездоленных и бесправных, занятых только добыванием средств существования, она превращает в тупые, подобострастные и жалкие создания, которые в конце концов могут воспроизводиться методом клонирования.

Чтобы лучше уяснить себе теперешнее положение русской литературы, присмотримся к творчеству некоторых наиболее чутко реагирующих на изменяющуюся жизнь писателей, познакомимся, как они воспринимают и оценивают противоречия в обществе, наконец, какие идеалы и тенденции воплощены в их сочинениях последних лет, на коих лежит печать трагизма и мучительного поиска выхода из создавшейся ситуации.

Анализ творчества талантливых писателей свидетельствует, что резкий контраст света и тени, нарастание взволнованности и социальной заостренности образа возникли на почве всеобщего кризиса и падения нравов. Этими же обстоятельствами порождено (быть может, не всегда осознанно) и желание выйти за пределы реальной действительности, погрузиться в историческое прошлое, в пейзажную лирику или поэтический вымысел, чтобы обрести внутреннее равновесие и укрепить силу духа для новой схватки с «миром бед» (Шекспир).

Если проза обращена к исследованию и отражению сложнейших социально-политических, историко-культурных и прочих отношений в обществе, то главный мотив поэзии воплощен в чувстве, переживании. Здесь действительность отражена через внутренний мир человека, а усиление субъективно-эмоционального напряжения вызвано не столько объективной реальностью, сколько волнением души.

Так, на первый план выступает образ поэта-гражданина, поэта-борца, дающего выход своей непосредственной реакции на события жизни. Немало талантливых стихов посвящено современности. Они пронизаны чувством тоски и гневного неприятия происходящего, душевной болью за судьбу Отечества.

Теперь для нас актуально звучат слова Никколо Макиавелли: «Когда речь идет о спасении родины, должны быть отброшены все соображения о том, что справедливо и что несправедливо, что милосердно и что жестоко, что похвально и что позорно. Нужно забыть обо всем и действовать лишь так, чтобы было спасено ее существование и осталась неприкосновенна ее свобода» Вой исступленных проклятий космополитов в связи с макиавеллиевскими принципами защиты родины не стихает до сих пор, изобличая их лицемерие.

Живая действительность, втиснутая в стихотворную форму, — таким представляется стихотворение «Продержитесь, старики» Г. М. Маевской из Мелитополя. Напряженный драматический характер события не заслоняет, а, напротив, как бы подчеркивает резко звучащую протестную ноту, активизируя нашу внутреннюю энергию:

Не умирайте, старики! Без вас слабеет наша память. И оскверняют наше знамя Пройдох циничные полки… Пустырь, оставленный войной, Засеял ими наше поле, И разрослись они на воле, Погибших подменив собой. За грош отрекшись от идей, Они нас ненавидят люто И разворачивают круто Страну, давя живых людей. Но чтобы овладеть страной, Чтоб люди прошлое забыли, Им надо, чтобы вы не жили. Не стало б памяти живой! Не умирайте, старики! Без вас не выживает племя, Не всходит брошенное семя Без мудрой старческой руки. Пока вы живы — жив наш край, И внук ваш превращен не будет В жующую тупую тварь. Нельзя еще вам уходить! Еще не встали Серп и Молот, Еще пустырь тот не прополот И некем вас нам заменить. Ну продержитесь, старики!!!

 

VI

Теперь с полным правом можно утверждать, что русская литература 90-х годов в своих лучших образцах исполнена чувства трагизма, бунтарского пафоса и тесно соприкасается с политическими интересами общества. С особой силой это проявляется в конце века, когда встал вопрос о судьбе России. Впрочем, крупные писатели и любители изящной словесности никогда не скрывали, что в подкладке высокой литературы, отражающей божеское и человеческое, всегда кроются политические интересы. Вот что говорил об этом знаменитый французский писатель Анатоль Франс: «Чаще всего политика и литература перемешиваются друг с другом. Разве нежный Виргилий не занимался в Риме пропагандой в пользу Августа? А у нас разве автор «Сида» не сделался, помимо своей воли, противником Ришелье? Разве Мольер не был борцом за молодого короля и трудолюбивую буржуазию против беспокойных и недовольных маркизов? Хвалят иронию Вольтера, чувствительность Дидро, проницательность Монтескье, резкость Руссо. Их слог превосходен. Но разве они получили бы столько похвал, если б их сочинения не были неистощимым арсеналом политических аргументов?

И разве ошеломляющее фокусничество Виктора Гюго, его звонкозвучная ювелирная отделка рифм, его смелые противопоставления черного и белого сделали столько для его славы, сколько его злостные нападки на Наполеона Маленького? Нет… в литературных репутациях литература едва не принимается в расчет.

— И разве это не нелепо?

— О нет, это совсем не нелепо! Неужели вы считаете превосходством у людей, марающих бумагу, уединиться в уголок, чтобы выравнивать число стогов, подправлять эпитеты и вылащивать периоды, никогда не задумываясь об окружающем их человечестве? Я думаю — это скорее убожество».

Идейно-эмоциональная заостренность произведений лучших нынешних мастеров слова соответствует растущему протестному настроению широких масс, т. е. является выражением их политического сознания. Гуманистическая по своей природе, русская литература никогда не уклонялась от ответственности за судьбу Отечества. Этой традиции она верна и теперь — в один из напряженных периодов нашей истории.

Вспомним, как проницательно отозвалась английская писательница Вирджиния Вулф о духовности нашей литературы. Если мы хотим понять человеческую душу и сердце, где еще мы найдем их изображение с такой глубиной, как у русских писателей, говорила она. Самые скромные романисты обладают естественным уважением к человеческому духу, а «в каждом великом русском писателе мы различаем черты святого, поскольку сочувствие к страданиям других, любовь к ним ведут их к цели, достойной самых утонченных требований духа, составляющих святость… Заключения русского ума, столь всеобъемлющие, исполненные страдания, неизбежно имеют привкус исключительной грусти»… Почти по Достоевскому. Федор Михайлович не уставал говорить об альтруизме соотечественников, мечтал о слиянии «законов личности» с «законами гуманизма». Самовольное, совершенно сознательное и никем не принуждаемое «самопожертвование самого себя в пользу всех есть признак величайшего могущества, высочайшего самообладания, высочайшей свободы собственной воли. Сильно развитая личность, — уже не имеющая за себя никакого страха, ничего не может и сделать другого из своей личности, как отдать ее всю всем», — писал он в «Зимних заметках о летних впечатлениях». Не это ли имела в виду Вулф, когда говорила о святости наших писателей. И все-таки нам, русским, немножко не хватает «собственного материализма», «инстинкта наслаждения и борьбы, чем страдания и понимания». Что же касается художественного мира отечественной литературы, то ей присущ не только мотив печали и грустной вопросительной интонации, хотя они являются ее составной частью. Русской словесности ничто человеческое не чуждо — она насыщена всеми красками бытия, а потому находит отклик в сердцах многих народов… Впрочем, нередко темнеет ее колорит и сгущаются тени трагического, особенно революционные эпохи. Разве не в такую роковую пору и нам довелось «посетить сей мир»?..

Так мы снова вернулись к проблеме ответственности художника и месте искусства в жизни общества.

В этом плане особого внимания заслуживает последний роман Леонида Леонова, который по охвату материала и постановке жгучих проблем во многом отличается от его предыдущих сочинений. Ему присущ целый ряд особенностей, решительно противоречащих прежним принципам художественного мировоззрения это ощущение раздвоенности личности, оттенки зыбкости сущего, чувство трагического отчаяния. Тому есть причины.

Леониду Максимовичу выпал жребий быть свидетелем заката двух миров, двух типов бытия, крушение каждого из коих сопровождалось страданиями народа, разрушением государственности, унижением России. Неимоверно тяжело вынести такое. К тому же он обладал богатым внутренним миром, острой проницательностью и глубоким ироничным умом, что вызывало почтительную зависть к нему современников и обрекало на одиночество. Этим, быть может, в значительной степени объясняется обостренность восприятия писателем окружающей действительности, его стремление своими средствами остановить творящееся безумие или хотя бы предупредить человечество о грядущей катастрофе теперь уже мировой цивилизации, жизни на земле.

Имеется в виду прежде всего его сорокалетний труд — роман-наваждение «Пирамида» (1994 г.). «Я думал показать ландшафт эпохи, ее философское осмысление… Мы переживаем сегодня такие минуты эпохи, роковые минуты, которые во всей истории человечества, думаю я, труднейшие, — говорил он в 1993 году. — И страшный конец нас ждет… Какая разрядка ожидает человечество? Об этом мой роман»6.

Бесспорно, это признание многое объясняет в замысле «Пирамиды», а равно в творчестве последних десятилетий мастера слова.

Как бы там ни было, мы вступаем в храм высокого искусства.

Леонов — это целая эпоха в русской советской литературе.

Здесь и неустанный творческий поиск, и радостное утверждение нового сознания, и повышенное чувство жизни, и двойственность художественного миросозерцания и, наконец, осознание глубокого противоречия между окружающим миром и классическими идеалами гуманизма.

И еще одно, быть может, самое невероятное и удивительное для XX столетия — Леонова до последнего вздоха не оставляла тайная, но страстная вера в магическую силу Слова (вслед за великим Гоголем), способного если не исправить, то хотя бы как-то образумить человечество. И заметьте, все человечество, ибо русскому «необходимо именно всемирное счастье, чтобы успокоиться» (Достоевский). Вот одно из несомненных качеств настоящего русского писателя!

Заключительный период творчества Леонова падает на время, когда обществом овладели растерянность и мучительные сомнения в смысле жизни, когда сознание неразрешимости противоречий действительности стало чуть ли не всеобщим. Естественно, в художественной среде идея активного участия в общественной деятельности сменилась желанием отгородиться от нее, уйти в сферу субъективного духа, замкнуться в одиночестве. Отсюда, как увидим, оттенок зыбкости, скоротечности сущего, трагическое разочарование у позднего Леонова.

При чтении «Пирамиды» порою кажется, что смутное время породило одно из самых труднопостижимых, противоречивых субъективных и глубоких творений художественной культуры. Каждое историческое событие, данные этического и религиозного свойства под пером Леонова становятся предметом мысли, порождая новые связи и чувственные ассоциации. При помощи умственного соединения явлений, событий и ощущений писатель стремится сорвать покров с некоторых загадок не только человеческого бытия, но и мироздания.

Не потому ли в романе столетия сжимаются в мгновения, обостряется предчувствие новых испытаний, душевных терзаний, страданий и страха, не способных, однако, заглушать пронзительную жажду жизни.

Погружаясь в чтение романа, поначалу испытываешь ошеломляющее впечатление от многоплановости, сложных философских споров, смешения времен и пространств, экскурсов в мифологию, историю религии и т. д. и т. п. Однако весь этот поистине огромный массив знаний, раздумий, напряженных исканий, замечаешь, не всегда тесно соприкасается с происходящими событиями в современной действительности. А если и соприкасается, то с узким кругом проблем и людей, которые, в свою очередь, слишком ограничены в своих интеллектуальных и гражданских возможностях (семья Лоскутовых — бывший священник, его жена, дочь и два сына, а также студент Никанор Шамин, дьякон Аблаев, дама без определенных занятий Юлия, горбун Алеша и др.). В романе нет (присущих раннему Леонову) цельных характеров, людей действия и самоутверждения или хотя бы достойных в интеллектуальном плане оппонентов посланцу дьявола Шатаницкому, чьи потаенные уголки земной жизни сокрыты не только от людей, но и от дневного света. Внимание писателя в основном привлекают натуры пассивно-созерцательные.

Быть может, поэтому все глубокомысленные вопросы, то и дело возникающие на страницах произведения, порою как бы зависают в воздухе, не находя своего разрешения или хотя бы достойного продолжения. Автор не показывает сложные явления жизни и человеческие судьбы, а рассказывает о них. Не потому ли держава выглядит здесь никакой, а «низовой народ» настолько равнодушен ко всему, что никогда не называет свою родину Россией, поскольку не осознает себя как представитель великой страны.

Так обнаруживается двойственность художественного мировоззрения непримиримое противоречие глобальных философских проблем и слабая ориентация в событиях реального мира; сочетание таланта исследователя с писательским мастерством и отчужденность от жизни. Вообще двойственность характерна для состояния нашей современности. Перед нами же разительный пример раздвоенности личности писателя, не выдерживающего давления жестокой действительности.

Все это не могло не сказаться на подходе Леонова к сложнейшим проблемам эпохи, в частности, к вопросу веры, дискутируемому в произведении. «Бог есть или нет?» — вот вопрос, который волновал и продолжает волновать людей. Если мир создан и управляется всемогущим Богом, воплощающим в себе совершенную мудрость и благость, то как объяснить наличие в мире зла? Об этом задумывались давно. Ограничимся одним примером. Эпикур полагал: «Бог или хочет устранить зло и не может, или может, но не хочет, или не может и не хочет, или хочет и может. Если он хочет и не может, он зол, что также чуждо Богу. Если не может и не хочет — он бессилен и зол и, значит, не Бог. Если хочет и может, что единственно подобает Богу, откуда тогда зло? Или почему он его не устраняет?» В наше время этот спор резко обострился.

Нашел он своеобразное преломление и на страницах «Пирамиды». Леонову, видимо, не было дано узнать Бога в религиозной действительности. Он был человеком XX столетия, вполне осознавшим, что символ веры не может быть постигнут разумом. По крайней мере, это невозможно доказать ни одним его образом.

Рассуждения же о. Матвея, как и самого писателя, подкрепленные обильными ссылками на авторитеты церкви, не проясняют суть вопроса и вообще нередко перекрываются авторской иронией, низводя на нет все суждения о «хаосе отношения человек — Бог». Из этого, конечно, не следует, что писатель заблудился между Богом и Дьяволом. Быть может, правильнее говорить, что главной проблемой у Леонова, как и у Ф. М. Достоевского, которого он считал одним из своих духовных отцов и литературную линию которого продолжал, является «бесовщина», «дьявольский хаос», «грубый атеизм», несущие в себе сомненье, подсвеченное, правда, леоновской насмешкой.

Как бы высоко ни ценили эрудицию писателя — свободное обращение с научными, философскими теориями и апокрифическими памятниками христианской мысли («Слово Мефодия Патарского», «Книга Эноха», «Слово об Адаме»), а также перекличка с шедеврами мировой литературы («Божественная комедия» Данте, «Фауст» Гёте, «Братья Карамазовы» Достоевского) — мы все-таки вынуждены признать, что споры на страницах романа по коренным проблемам носят нередко схоластический характер, хотя обладают новизной подходов в историческом и в философском плане.

В самом деле, сколько веков дискутируются вопросы: должно ли состояться примирение между Богом и Дьяволом (Добром и Злом) или не должно и к чему приведет подобное примирение. Далее. Россия отвернулась от Бога либо, напротив, Бог отвернулся от России; является ли православие фундаментом русской государственности или не является и т. д. Причем все это в сущности декларируется, провозглашается, а не обретает образную плоть, а речь персонажей перемежается критическими замечаниями автора, что в некотором роде усложняет проблему.

Тут следует учитывать еще одну существенную особенность романа — по сути, он представляет собой грандиозный монолог самого Леонова, обращенный скорее к человечеству, чем к соотечественникам. Интересно, что он, этот авторский монолог, получает здесь не только свое полное осуществление, но вместе с тем сохраняет стилистическое единство повествования, становится как бы средством образного выражения.

Естественно, постановка сложнейших «вечных вопросов» и невозможность однозначных ответов на них толкнули писателя в дебри мифологии, собственно, миф (мифы) оказался в основе «Пирамиды». Вместе с тем Леонов сам творит мифы, особенно в тех областях жизни, которые он по ряду причин или же не принимает (роль личности Сталина, значение происходящих социально-политических процессов), либо так до конца и не понял (почему победили большевики, отчего Россия без особого сопротивления пошла по новому пути, что произошло в стране во второй половине 30-х и прочее).

Поэтому придется вкратце прояснить некоторые проблемы мифа. Философский принцип трактовки мифов восходит к тезису Юнга об архетипах как модели «всеобщего коллективного подсознания». Отсюда толкование мифа как универсальной формы сознания. Иные литераторы, переосмысляя мифы, накладывают их на современную жизнь. Это называется открытием «новых перспектив». В ряде случае старые мифологические прообразы используются для выражения субъективных авторских представлений о человеке, об общественных отношениях и социальных структурах XX века и т. д. Однако любая попытка заменить человека схемой или символом неизбежно приводит к утрате полноты образа, к его отрыву от действительности. При всей своей конкретности и эмоциональной насыщенности литература мыслима только в рамках национального и социально-исторического.

Меж тем предание, притча, миф вследствие своей абстрактности и, так сказать, модельности чужды категории исторического времени, лишены живого национального своеобразия и социально-этического содержания (вспомним хотя бы знаменитую притчу о блудном сыне). Поэтому в них нет места чувственному художественному образу с его индивидуальным и общим, проявляющимся в данное время, в данном обществе. В последнее время проблема роли мифа не только не прояснилась, но усилиями иных сочинителей стала еще запутаннее. Тут прослеживаются две крайности: с одной стороны, откровенная стилизация с претензией на мнимую историческую глубину, а с другой — попытка придать мифу некую вечную одухотворенность, питающую современный художественный процесс.

Не будем скрывать, отражение действительности представляет писателю гораздо больше трудностей, чем то, что способно возбудить интерес при помощи иносказания, притчи, мифа, где контуры реального мира порою размыты до неузнаваемости и, по сути, подменены фантастическим, таинственным, будоражащим воображение. Но не стоит обольщаться — это сны, грезы, нечто случайное, что мы видим в мечтах, очарование которого исчезает после пробуждения сознания. Меж тем высокое искусство не уводит от действительности, а, напротив, приближает к ней, являясь серьезным анализом неясных данных опыта, чем-то новым, замеченным в том, что видели, но не осознавали раньше многие.

От такого писателя, как Леонов, стремящегося, по его же утверждению, продемонстрировать «ландшафт эпохи», ее философское осмысление, требуется поистине глубокое философское изображение человека, подвластного страстям своей натуры и своего времени, а стало быть, правда об эпохе, ибо талантливый автор показывает в большей степени действительность, чем конкретное лицо, а тем более воспроизводит мифологический прообраз, возраст которого исчисляется столетиями.

Поскольку ряд сюжетных линий произведения взят из области отвлеченных идей, жизнь изображена не такою, как она есть, а такою, как она представляется писателю. Меж тем общество — это диалектически сложный организм, включающий противоборствующие тенденции, противоречия, отрицание. У каждого времени свои герои и свои взлеты, равно как свои недостатки, убеждения и увлечения. Они затрагивают идеологические, политические, социальные, нравственные, эстетические проблемы, вводят современника в сферу сложных явлений, выражающих общественные тенденции и взрывоопасные процессы, которыми щедро изобилует двадцатое столетие.

Роман Леонова как бы одновременно обнаруживает и большую глубину человечностью и верой, своей смелостью охватить мыслью тысячелетнюю историю, — и вместе с тем бесспорную тенденциозность при осмыслении современности и религиозно-мифологические формы мышления. В результате такого противоречия усиливается подмена изображаемого события символом настроения писателя, выражением субъективных взглядов, вибрирующей интонацией. И здесь мы вновь становимся свидетелями писательской последовательности. За иронией, то и дело дающей о себе знать, и скептицизмом скрыта глубокая внутренняя тревога и горечь жизни, то есть многообразие и сложность переживаний человека конца XX века.

Трудно постигается истина. Нелегко понять творческую личность, особенно такую сложную и незаурядную, как писатель Леонид Леонов. Жизнь долго ковала его, и он вышел из ее горнила мудрым и честным, но что-то «перемудрялось», «перекипело» в нем. Иначе как понять, что он, мягко говоря, не принял новых форм жизни, остался глухим к тем изменениям, которые в ней произошли, если судить по его последнему произведению. Могут возразить, мол, роман посвящен событиям тридцатых годов (уточним: 9 месяцам 1940 года). Верно, но именно в этот период Россия наливалась новой силой, пробуждалось национальное самосознание, страна твердой поступью шла вперед. Все это, оказывается, проходило мимо сознания Леонова. Даже события глобальных масштабов (победа в Великой Отечественной войне, невиданные успехи в народном образовании, прорыв в космос и т. д. и т. п.), принесшие народу-труженику и победителю всемирный почет, восхищение и уважение, не вызывали в душе писателя благодарных чувств. Скажут: так это было позже, роман, дескать, о другом времени.

Полноте! Писатель творит не под колпаком и призван знать причины и истоки народных побед и поражений. Леонову было ведомо сие лучше, чем многим другим, поэтому-то «Пирамиду» насквозь пронизывает его взгляд из девяностых, а политические мотивы так настойчиво декларируются и столь сильны в нем, что впору говорить о политической фантасмагории, то бишь наваждении.

Между тем Леонов был верным сыном своего народа и одновременно выразителем крайне противоречивого и жестокого XX века и оценивал состояние мира согласно своим взглядам и убеждениям, во многом совпадающим с воззрением широких масс. Большой писатель всегда многомыслен.«…Был у нас, — вспоминает современный автор, разговор, который как бы объясняет весь ход его размышлений. Случился он летом 1990 года. Тоскливый день, пропитанный насквозь дождем. Если не ошибаюсь, это был, возможно, его последний выезд в Переделкино на летнее жительство. Он был в доме один. Разговор как всегда шел вольный, перескакивал с одного на другое. Ему было все интересно, все новости его занимали… Так случайно мы натолкнулись на отсутствие в наших верхах руководителей-патриотов. Речи Горбачева, Ельцина, Яковлева, Полозкова производили ужасное впечатление… И Леонид Максимович, как о давно продуманном, сказал неторопливо:

— Ну, а откуда им, собственно, взяться-то, руководителям-патриотам. Партийное сито еще с двадцатых годов, еще с Ленина имеет такие мелкие ячейки, что сквозь них могли проскочить только недоумки и пройдохи, воры и казнокрады. Конец случился бы раньше, но его оттянула война. Сталин вынужден был дать ход людям самостоятельным, государственникам, полководцам. Иначе бы рухнуло все гораздо раньше. Но его выдвиженцы Косыгин, Вознесенский, Маленков, Жуков, Василевский, Конев, Рокоссовский были отпрыски старого века, старого времени. Косыгин мог сделать, кстати, очень много, но держали и не пущали. Прохиндеи типа Хрущева, Булганина, Ворошилова, Брежнева, Подгорного сеяли зло… Сколько их было в партийном руководстве! Хамов и людей, далеких от насущных народных интересов. Их показной интернационализм разорил до конца русскую деревню, загнал русских людей по национальным окраинам, культивируя национальное чванство баев и внедряя неимоверную эксплуатацию русских рабов. Даром все это не прошло. Русские забыли, что они русские, что у них есть собственная история, традиции, религия, что среди прочих братских народов они отличаются недюжинными качествами. И все эти годы сито (партийное решето) работало неукоснительно, еще в зачатке выкидывая самостоятельных, думающих людей, широко образованных и сориентированных не на интернационализм, а на выживаемость русской нации, на ее историческое предназначение… Национального сознания, национального мышления партийные вожди боялись больше всего, и прежде всего русского… Именно эта национальная карта и была разыграна, чтобы уничтожить Советский Союз. Все рухнет в одночасье, потому как кретинов заменить некем. Полозков — лидер?! Это же горькие слезы! Столыпиных жизнь и история готовят веками… А тупое предательское нарциссианство Горбачевых, Яковлевых, Ельциных проявляется, как лакмусовая бумажка, при первом же прикосновении. Жаль, что этого никто не замечает, и замечать не хочет (…) Так все и будет мельчать до полной катастрофы… Можно сказать, это касалось всех сторон жизни, не исключая культуру и литературу.

Я спрашиваю, ну, а как же целое созвездие имен писателей, музыкантов, художников, ученых.

— Да ведь это вовсе не исключает правила, — ответил он мне. — Помню, однажды у Горького, в бывшем доме Рябушинского, сидели мы за поздним ужином. Был Сталин. И в разговоре Алексей Максимович сказал Сталину: «Берегите Леонова, он — надежда нашей литературы». И, видите, сберегли, он грустно улыбнулся, — не без участия самого, конечно, Сталина. Тирания всегда действует выборочно, но художественное лицо времени пытается сохранить. Двадцатый век не случайно называют русским. Наши в этом веке потрудились знатно. Даже наугад несколько имен из советского времени Шолохов и Твардовский, Шостакович и Свиридов, Пластов и Корин, Мравинский и Нежданова, Огнивцев и Уланова, Королев и Курчатов… Вершина определяет высоту горы, гении — развитие науки и культуры. Только названных имен другому народу хватило бы на всю долгую историю. А у нас и полвека нет, притом явились они среди войн, разрухи, восстановления, народных бед и предательства парт- и госчиновников… И все же талант художественный, научный мог пробиться, талант политический, государственный — почти никогда или при полной случайности. Плоды этой бездарной политики мы и пожинаем сейчас, когда посредственность без всякого стыда становится «великой», на одну секунду, на одно мгновение. Но сколько воплей… А великое должно быть величаво. Это еще со времен древних греков…»7

Не со всем тут можно согласиться, но критический пафос суждений писателя заслуживает внимания.

Но вернемся к «Пирамиде». Бытие отнюдь не абсолютная абстрактная величина, оно выражение исторической действительности. В контексте общего развития судьба отдельного человека — это малость, равная самой себе, складывающаяся из множества противоречивых устремлений, желаний, надежд и т. д. Именно через конкретную личность, как общественный субъект, осуществляет себя человеческое бытие. Между тем смысл и назначение жизни человеческий разум не может постичь, они остаются «вещью в себе», то есть неразрешимой загадкой. А кому под силу ее решение? Не случайно леоновский посланец преисподней, он же «корифей науки» Шатаницкий, хотел бы узнать для чего Всевышним затевалась игра в человека? Ответ на этот вопрос тесно связан с судьбой всего человечества, оказавшегося у последней черты своей истории.

Разные, нередко противоположные, взаимоисключающие мотивы, пересекаясь и взаимопроникаясь, вели Леонова к выводу — жизнь в высшей степени непостижима, а все то, что возвеличивает ее, приумножает одновременно человеческие страдания. Отсюда вывод: страх жизни иногда сильнее страха смерти. Проблема непростая, она вплетена в исторические судьбы народов, всей мировой цивилизации и к тому же усложнена глобальными задачами, которыми щедро изобилует XX век. Порою начинает казаться, что современный человек обречен, ибо он всего лишь ничтожная песчинка в этом громадном потоке событий, угрожающем разрушить вековые традиции и устои, сложившиеся представления о мироздании и смысле сущего. Что тут может человек? И каково главное признание современного художника: быть равнодушным либо растерявшимся участником бешеной гонки по кромке пропасти или же, несмотря ни на что, противостоять этому безумию, укрепляя в сердцах людей надежду?

Леонид Леонов, по сути, не оставляет никаких обнадеживающих иллюзий. Поспешный вывод? Посмотрим. Вот Никанор Шамин ставит перед автором следующую задачу: по случаю грядущего конца истории его будущая книга должна быть предназначена для тех, кто уцелеет, «как прощальный с птичьего полета и за мгновение до черного ветра человеческий взор на миражные в тихом летнем закатце уже обреченные города Земли». Это слова персонажа романа. А вот мнение самого писателя, неоднократно высказанное им: «Подумайте, какой у нас возраст. Возраст большой. Мы много пережили, мы много видели. И страшный конец нас ожидает… Выходы есть, страшные выходы. Они роковые, они разрушительные. Но, может быть, к ним мы уже опоздали? Ну что же. Тогда приходит конец. Все кончится».

Что стоит за этим: бездна отчаяния или нечеловеческая скорбь, когда-либо теснившая грудь Мастера слова? Мы живем в эпоху глобальных противоречий и невероятных скоростей, от которых бьется в судорогах одряхлевший старый мир, а человек задыхается в нем. Ощущение трагизма XX века — не могло не сказаться на изображении образа времени и у других писателей. В статье (1939 г.), посвященной экспериментам времени в романе У. Фолкнера «Шум и ярость», Ж. П. Сартр писал: «Большая часть современных писателей — Пруст, Джойс, Дос Пассос, Фолкнер, Жид и Вирджиния Вулф постарались, каждый по-своему, покалечить время. Одни лишили его прошлого и будущего и свели к частной интуиции момента, другие, как Дос Пассос, превратили его в ограниченную и механическую память. Пруст и Фолкнер просто обезглавили время, они отобрали у него будущее, т. е. измерение свободного выбора и действия…» Сартр полагает, что причину странной концепции времени у Фолкнера «надо искать в социальных условиях нашей современной жизни… все то, что мы видим, все то, что мы переживаем, заставляет нас говорить: «Так дальше продолжаться не может…»

Масштаб художественного мышления Леонова связан с его глубоким проникновением в диалектику времени, обладающего не только прошлым и настоящим, но и перспективой будущего, несмотря ни на что. Чередование временных пластов, взаимопроникновение прошлого и настоящего высекает символ пространственной глубины и многомыслие «Пирамиды» — этого удивительного «романа-наваждения в трех частях».

Но, увлеченный идеей по большому счету неприятия современного мира, Леонид Леонов не заметил, что жизнь обогнала его представления о сущем, а колыбель верований наивных и простодушных героев «Пирамиды» уже не охраняют религиозные и мифологические призраки. Между тем в философской концепции его последнего произведения немало оригинального, хотя в мировой истории периоды глубоких кризисов и смуты отмечены усилением рационализма и религиозно-мистических настроений.

Чтобы яснее представить себе главный пафос «Пирамиды», отметим своеобразие творческого дарования автора. Есть писательство и есть художество. Между ними пролегает невидимая грань, разделяющая писателя и художника.

Среди писателей немало настоящих мастеров своего дела, завораживающих изяществом мысли, законченностью формы, изобретательностью сюжета, филигранной отделкой всей вещи. Это то, что дарит читателю эстетическое наслаждение, а посредственному сочинителю приносит зависть. Но то, что восхищает и изумляет, налагает оковы на само совершенство, проявляясь в известной расчетливости, дозировке, нормативности. В. В. Вересаев заметил в свое время: «Писатель — это человек, специальность которого — писать. Есть изумительные мастера слова. Это все время замечаешь и изумляешься, — как хорошо сделано!»

Процесс «хорошего делания» — как главная задача — невольно ограничивает широту отражения бытия, снижает высоту и полноту чувств, игру сил природы, красок и звуков, а и равно бурление стихий жизни. Писатель способен увлекать, изумлять, поражать, но не потрясать глубиной постижения философии бытия и всего сущего.

Это удел художника, «специальность» которого глубоко и своеобразно переживать впечатления жизни и, как необходимое из этого следствие, воплощать их в искусстве. Многоголосая и многоликая действительность как бы вливается в душу художника и, перебродив в нем, снова возвращается в мир, но уже обогащенная его чувствами и усиленная его творческой фантазией. Гомер поет, не заботясь о филигранности стиха, о четкости мысли, поет потому, что внутренняя сила жизни рвется наружу, воспламеняя его душу. «Этот черт, — писал Толстой про него Фету, — и поет и орет во всю грудь, и никогда ему в голову не приходило, что кто-нибудь его будет слушать».

Художник обладает даром целостного восприятия мира, и, переступив порог его творенья, мы ощущаем, как вокруг нас, клубясь и устремляясь вдаль, начинает волноваться сверкающая многообразием сама жизнь, а душа, вдохновленная широтой возможностей, трепещет в ожидании чуда (о котором, кстати, так много говорится в романе Леонова). Между тем в образах художника так слиты духовное и материальное, что они достигают особого художественно-психологического эффекта, поэтому о каждом из них можно сказать: «Он прав», — хотя они антиподы по своей сути.

Всего этого нет у Леонова, ибо по своему творческому потенциалу он писатель, а не художник. По его признанию, действительность отражается в его произведениях не непосредственно (как у Пушкина, Л. Толстого, Шолохова), а в преломлении через внутренний мир человека. «Мне не документ, не сам мир важен, — подчеркивал он, — а его отражение в личности художника. Стоит лес, и стоит вода. Мне нужен лес в воде, отражение. Я помещаю факты в свои координаты». Другими словами, он переживает впечатление отражения, а не самой жизни. Но насколько соответствует реальная действительность этому опосредованному отражению в сознании писателя? Тем более что сознание нередко вводит нас в заблуждение относительно логической связи мышления, равно как причины и следствия.

Не потому ли создается впечатление, что в «Пирамиде» Леонов нередко как бы отстраняется от жизни и углубляется в философию истории, в «преданья старины глубокой», в себя, исследуя свои собственные переживания и ощущения, а луч всебытия выхватывает из глубин его сознания тайны и загадки, которым он дает свое толкование. Это не упрек, а напоминание о том бесспорном факте, что каждой творческой личности присущ свой метод, свое художественное мировосприятие. Например, Леонов-писатель, поверявший алгеброй гармонию, что нисколько не умаляет его выдающейся роли в истории развития русской изящной словесности.

Между тем его «Пирамида» — образец подвижнического труда, гениальный синтез слова и знаний, прочно покоящийся на эрудиции и поэтической фантазии. Не это ли помогло ему сохранить глубочайшее религиозное почтение к искусству? Он считал, что искусство должно побуждать людей к творческой деятельности и служить высокой цели. При этом с презрением относился к попыткам чрезмерного преувеличения значения искусства в жизни людей, а равно и к его неоправданному принижению, сведению к роли иллюстратора текущих событий. «Откуда же берется у всех больших мастеров это навязчивое влечение назад, в сумеречные, слегка всхолмленные луга подсознания, поросшие редкими полураспустившимися цветами? Притом корни их, которые есть запечатленный опыт мертвых, уходят глубже сквозь трагический питательный гумус в радикально расширяющееся прошлое, куда-то за пределы эволюционного самопревращенья, в сны и предчувствия небытия… Потому что по ту сторону реальности (…) простирается самая дальняя и все еще не последняя из концентрических ' оболочек этой отменной души, отдаленно напоминающая сферическое стекло и наполовину уже не своя, потому что вперемежку с нашими отражениями видны в ней с расплюснутыми носами чьи-то снаружи приникшие лики, уже не мы сами и не меньше нашего тянущиеся рассмотреть нас самих с той стороны (…) и даже, кажется, шепчут что-то»…

После ухода Леонова (огромная потеря для мировой культуры!), естественно, встал вопрос: есть ли теперь — в эпоху безверия и всеобщего упадка духа — в литературе писатель, который воплощает в себе высокий долг служения России, мудрость, широкий взгляд на мир и художественное мастерство? На Руси никогда не переводились талантливейшие служители муз, одержимые высокой подвижнической идеей. И они пребудут всегда, покуда звучит русская речь.

…Леонов больше, чем просто писатель, он еще и философ, стремящийся к созданию картины мира всеобъемлющего характера и упорно размышляющий над судьбами цивилизации. В этом плане характерна одна из последних записей его раздумий: «Цивилизация как система целостная, состоящая из реальностей, непосильных для осмысления, есть явление совершенно хрупкое. Она передается не путем одностороннего осмысления, одноразового раздумья, а путем передачи прямого общения наставника со своим воспитуемым. Очень опасно думать, что цивилизацию просто воскресить. Сложно потому, что восхождение человека на вершину Гималаев длилось сто тысяч лет, а может, и в десятки раз больше. А прямой путь спуска назад прямиком в исходное положение уложится в какие-нибудь восемь минут. И то, если не считать неминуемых задержек падающего тела на острых уступах».

В «Пирамиде» Леонов подверг бесстрашному анализу состояние духа современного мира и в ужасе остановился перед перспективой Апокалипсиса…

Настоящий мастер слова создает, а не живописует портрет эпохи. Как и прежде он погружается в пучину бытия не для того, чтобы расталдычить то или иное событие, но чтобы постичь недоступные обыденному сознанию внутренние пружины времени, открыть тайный смысл не произнесенных вслух мыслей, глубину переживаний и неизреченных упований. Тут как бы заново открывается глубина размышлений Леонова о сложности сущего, о муках творчества. Вдумаемся в них, отринув все суетное, случайное, скоротечное. «Почти каждому человеку свойственно на склоне зрелых лет мучительное сожаленье, что так и не свершил чего-то важнейшего, предназначенного ему от рожденья, — сожаление, одинаково мучительное и уже потому напрасное, что исходит из запоздалого овладения сокровеннейшими тайнами мастерства, лучше всего эта закатная тоска выражена у Тютчева. Насколько сие поддается нашим скромным наблюдениям издали и снизу, описанное отчаянье гигантов заключается не в мнимом несходстве портрета с оригиналом, а в ценностном, лишь к старости познаваемом несоответствии их, омрачающем удовлетворение столь добросовестно, казалось бы, исполненного долга. С той предпоследней, достигаемой однажды вершинки видней становится гигантская панорама века и проложенные там вехи так называемого человеческого шествия к так называемым звездам — понятней делается вседвижущая анатомия людских страстей, наконец, бесконечно запутанная сложность сущего, всегда более емкого, чем самый усердный наш ученический его пересказ, даже если это будет опрокинутое повторение мира в громадном, благоговейно затихшем океане. Здесь начинается та, обойденная нами, помимо просветительной и античной, пушкинскотолстовской, третья линия в русской литературе, состоящая в отражении события не в документе, а в самой человеческой душе, с приматом художнической личности над материалом, потому что только таким способом, представляется мне, и возможно выделить дальнейшее множество еще неведомых, неповторимых существований из окружающей нас бездушной, математической пустоты, в которой всего так много, что почти нет ничего. В подобные минуты сумерки большого художника омрачаются торопливым, таким поспешным и зачастую бессильным поиском какой-то равноценной сущему абсолютной строки, еще до тебя как бы начертанной незримо на девственно чистом бумажном листе и настолько реально присутствующей, что остается лишь обвести ее там пером для получения нетленного шедевра. И тогда начинается безмолвная, возможно, наихудшая из всех бескровных, пытка бумагой, поглощающей в себя считанные дни гения»8.

Напряженный поиск смысла жизни и художества не мог не сказаться на леоновском мироощущении, что ярко проявилось в пересмотре ряда сочинений и пафосе «Пирамиды». Чувство разочарования в окружающей действительности, сознание неразрешимости социальных и политических противоречий в современном мире приводят писателя к конфликту с принципами и идеями своих ранних произведений, к поискам новых духовных источников. Отсюда тяга к вере, к Православной церкви. В последние годы жизни он часто повторял, что является глубоко верующим.

Отвечая на вопрос, как Леонов оценивал события в последние годы жизни, долгое время друживший с Леонидом Максимовичем живописец Сергей Харламов открывает еще одну неизвестную страницу духовной биографии Мастера. «Это было общение с великим человеком. Мое личное наблюдение таково: чем более человек духовно высок, тем с ним легче, свободнее себя чувствуешь. Мне с Леонидом Максимовичем было очень интересно и радостно общаться. Мы с ним любили бродить по улицам, разговаривать. Не раз он поражал меня удивительно точными, меткими оценками, глубиной суждения. Помню, идем как-то, я, возмущенный до предела, рассказываю ему о сносе исторических памятников. Он слушал, потом говорит: «Да, да… Сергей Михайлович, смотрите, люди живые бегают, вот что радостно…» Или обсуждаем известный план переброса вод с севера на юг, с тем, как все неладно в нашем мире, а Леонид Максимович вновь меня поразил словами: «Душу, душу надо устраивать, а там и все остальное устроится». Как-то спрашиваю у Леонова: «Леонид Максимович, как же вы могли писать в ранней прозе: «Не ходите, девки, в церковь, ходите в березовую рощу?» Он отвечает: «Сергей Михайлович, страшно оглянуться назад. От многого из того, что написано мной, я бы отказался и просто запретил издавать…» В 1991 году в храме Большое Вознесение должна была состояться панихида по Достоевскому. Я позвонил Леонову и сказал: «Леонид Максимович, ведь вы считаете себя последователем Достоевского. Сегодня панихида, пойдемте в храм, помолимся». А я знал, что в церкви он много лет не бывал, хотя, например, знал и любил Псалтирь, особенно часто читал мне псалом 136-й: «На реках Вавилонских, тамо седохом и плакохом…» И вот мы пришли с ним в церковь на панихиду. Я смотрю на него со стороны, вижу: крестится, молится… А уже потом потихонечку он стал ходить в храм… Однажды звонит: «Сергей Михайлович, а нельзя сделать так, чтобы меня причастили?» — «А почему нельзя? Когда вам удобно?» — «Пускай сам батюшка скажет». И вот мы с отцом Владимиром Диваковым на следующий день приходим к Леонову. У него дома все чисто, прибрано… Леонид Максимович исповедался и причастился Святых Тайн. Был очень радостный…»9

Труден путь Мастера к истине. Да, литература — это мышление, а писатель — это мысль, производное от разума и самопознания.

Как бы то ни было, он исполнил свой долг до конца.

Справедливо ли было время и современники к нему? Сложный, архисложный вопрос, на который трудно дать однозначный ответ. А надо, ибо он, быть может, ярче других проливает луч света на состояние духовности и нравственного климата общества, на нравы, наконец. Размышляя о тщете человеческой жизни, о том, что оставляет человек после себя, Мишель Монтень писал: «…не следует считать человека счастливым, — разумея под счастьем спокойствие и удовлетворенность благородного духа, а также твердость и уверенность умеющей управлять собою души, — пока нам не доведется увидеть, как он разыграл последний и, несомненно, наиболее трудный акт той пьесы, которая выпала на его долю. Во всем прочем возможна личина (…) приходится говорить начистоту и показать, наконец, без утайки, что за яства в твоем горшке: «Ибо только тогда, наконец, из глубины души вырываются искренние слова, срывается личина и остается самая сущность» (Лукреций) ".

Последний, как увидим, наиболее трудный акт своей жизни Леонид Максимович «разыграл» с достоинством. Что же мы, нынешние писатели? Талантливый русский прозаик Петр Алешкин, опубликовавший «Пирамиду» и ценнейшие наблюдения за жизнью и творчеством позднего Леонова, описывает сцену, наводящую на ужас: «известный врач, профессор поставил диагноз: рак горла (…) Я ужаснулся, когда впервые приехал к нему в больницу, увидел его отдельную палату. Какая там была грязь! Входная дверь провисла, тащилась по полу и не закрывалась полностью. Кран умывальника в палате тек, и чтобы вода не журчала, не билась о грязный, выщербленный умывальник, к крану привязали обрывок бинта, и по нему беспрерывно бежал ручеек. Мухи, тараканы, грязь. Грязная кровать, грязные занавески, грязные окна. И запах, ужасный запах! Господи, в каких условиях лежит, болеет, угасает великий человек. Увидел меня, потянулся навстречу, попытался подняться. Он стеснялся своего вида, своей беспомощности, был растерян от непривычной, неуютной обстановки. Говорил еще более невнятно, и видно было, как сильно сдал, и все же стал расспрашивать, что нового в стране (…) слава Богу, юбилей свой встретил дома в относительном здравии. Но через некоторое время вновь оказался в больнице, в той же самой палате». (Леонид Леонов в воспоминаниях, дневниках, интервью. М., 1999. С. 605–606).

«Ужасный век, ужасные сердца!»

…И он забыл обо всем, кроме бесконечной дали и искусства.

 

VII

Русская литература второй половины XX века весьма сложное многоликое явление. Ее представляют и писатели старшего поколения, вместе с талантливой молодежью созидающие культуру социалистической цивилизации. И выросшие авторы в наше время, но не удовлетворенные теми или иными, по их убеждению сторонами советской действительности. Порою сие проявлялось в завуалированной форме, а чаще выливалось в тесные контакты с властью, т. е. теперь известными двуликими носителями буржуазной идеологии. В эти же годы начинает заявлять о себе и молодое поколение, творчество которого все явственнее обнаруживает двойственность, шаткость воззрения на окружающий мир, свидетельствующие об их глубоком внутреннем разладе. Но не замечать это также несправедливо, как умалчивать о сложных периодах в творчестве Твардовского, Шолохова, Леонова и других выдающихся мастеров. Это диалектика развития всего сущего. Девяностые годы — как во все времена господства разрушительных, антинародных режимов — самый мощный удар нанесли по культуре как носителю духа нации. Сильно повреждено несколько слоев ее оболочки, но ядро, к счастью, сохранилось.

Наблюдая за состоянием литературы, все отчетливее осознаешь нависшую над ней угрозу духовного омертвления. Большинство ее героев страдает душевным недугом, в то время как сама душа озябла в пору безвременья. Достаточно полистать нынешние периодические издания, чтобы убедиться, что в них царит вакханалия безмыслия, эстетической дремучести и безвкусия. Могут возразить, мол, время такое — жизнь поганая и беспросветная, вы же не устаете требовать героя и правды — и только правды. Вот вам и правда, чего же вы хотите?! Ратуем за настоящую правду, ответим, за правду, зовущую к свету и надежде, очищающую души, а не растлевающую их. Именно такой правде великое искусство служило всегда, отстаивало ее — писатели сверяют свои творческие замыслы с движением жизни. Их немного, но они есть. И число их будет расти, разумеется, не в таком темпе, как об этом трубят современные литвожди, некогда освоившие разведение цыплят инкубаторским способом, а теперь пытающиеся перевести его на литературный процесс. Поэтому послушать их — так литературу неожиданно заполонили толпы сочинителей, притом «гениальных», «выдающихся», «талантливых», «великих художников слова», т. е. наступило время форсированных талантов.

Как уже отмечалось, поре смуты соответствует усиление растерянности и сомнений, ухода в мир личных переживаний и деградация общественного сознания. Отсюда — колеблющийся как тростник на ветру тип писателя, запутавшийся в сложных процессах жизни и истории. Таким становится он, попадая в зависимость от концепций, навязываемых обществу реакционными силами. Это способствует в одних случаях появлению произведений, в которых под видом отстаивания народных традиций в розовых тонах изображаются реакционно-националистические пережитки и сепаратистские тенденции, а в других — открывается путь фальсификации исторических событий, таких, как Октябрьская революция, Великая Отечественная война, развал СССР и других.

Между тем настоящий писатель, проникая в суть важных общественных процессов, бесстрашно доходит до глубин социальных противоречий, памятуя, что интенсивная политическая жизнь создает питательную почву для творчества, увеличивая силу его воздействия на современников, которые в подавляющем большинстве своем политически ориентированы. Словом, литератор призван быть мужественным не только в интеллектуальном, но и в гражданском плане — ему надлежит проявлять последовательность в отстаивании правды и своих эстетических принципов до конца. Лишь при таком условии он может проникнуть в глубины бытия, в диалектику времени и таким образом наполнить свои сочинения подлинно человеческим содержанием, вложить в них всю силу своего жизнеощущения.

В последние годы на русскую литературу снова обрушился шквал поношений и обвинений во всех бедах, которые терзают страну вот уже сколько столетий. Характерно, что сие исходит из стана мыслителей, причисляющих себя к ее заботникам. Один из первых к этому печатно прибег хмурый вольнодумец и гипотетик. В восьмой книжке «Нового мира» за 1986 год Владимир Солоухин напечатал новые материалы из записной книжки «Камешки на ладони», где вспоминал всякие истории, приключившиеся с ним и его знакомыми литераторами, глубокомысленно вопрошал, ерничал. Многое занимало ум его. И то, например, что «у животных и птиц все же есть одно замечательное преимущество перед людьми: они никогда не делают глупостей», и почему узбеки «из поколения в поколение остаются узбеками?», а не становятся, скажем, немцами, шотландцами, французами; и «скучают ли кошка, собака, лошадь, не говоря уж о диких животных, находясь в одиночестве?» — и множество других «загадок», изобличающих натужное оригинальничанье автора.

Но самый остроумный оживляж — это догадки, внезапные озарения, мудрствования лукавые, касающиеся культурного наследия, национальных святынь, великих имен и произведений — таких, как «Слово о полку Игореве», сочинения Лермонтова, Пушкина, Гоголя.

Поразительные вензеля выделывала гипотетическая мысль Солоухина. Он, например, уверял, что Гоголь «декларативно любил Русь и тысячу раз торопился признаться ей в любви, но нетрудно заметить в богатой духовной жизни Гоголя, в самой сокровенной сути ее некую раздвоенность и — вот именно — болезненность. Что-то все время жгло его изнутри, что-то ему все время мешало, можно сказать, несколько преувеличив, что он жил словно на иголках». О «раздвоенности», о «болезненности» мы уже много раз слышали, а вот насчет того, что писателя «все время жгло изнутри» и «он жил словно на иголках» — это, кажется, «открытие». Но главное ждет нас впереди. «Да и по тексту, с одной стороны, «О Русь, птица-тройка», а с другой — одни хари да рожи. Чего стоят имена русских и малороссийских людей во всех почти произведениях Гоголя. Все эти башмачкины, довгочхуны, товстогубы, пошлепкины, держиморды, люлюковы, уховертовы, яичницы, жевакины, собакевичи, кирдяги, козолупы, бородавки, сквозники-дмухановские… Что стоит описание русского губернского бала и сравнение его с мухами, слетевшимися на сахар, да и многое другое». Однако мухи вкупе с харями да рожами только присказка — сказка впереди: «И вот при очень внимательном и многократном прочтении гоголевских текстов можно вдруг прийти к мысли, что его всю жизнь мучила одна глубокая тайная любовь, его тайна тайн и святая святых — любовь к католической Польше. Происхождение ли здесь причиной (все-таки Яновские как-никак), исторические ли очень сложные связи Польши и Украины — не знаю, но едва ли я ошибаюсь…»

Но лукавый бес сомнения гложет душу, и в начале следующей строки перо его дрогнуло. «Все, что я тут напишу, совершенно недоказуемо и, как говорится, гипотетично, но если мысль зародилась, пусть самая спорная, то отчего бы ее не высказать? От величайшего русского писателя не убудет». Однако же автор пытается «доказать» свою «спорную мысль», которая у него «зародилась». И не то, конечно, беда, что у него зародилась вдруг мысль и он торопится оповестить об этом мир («мысль зародилась… то отчего бы ее не высказать? От величайшего русского писателя не убудет»), но то беда, что доказывает он ее самым удивительным способом, а именно: «два стилевых потока в «Тарасе Бульбе» (описание запорожцев и «музыка повествования» в сцене прихода Андрея к прекрасной полячке) внезапно широко распахнули очи писателю, и узрел он истину во всей ее, так сказать, наготе — Гоголь, видите ли, «декларативно любил Русь», а «истинной любовью» — пылал «к католической Польше». Впрочем, разные стили в рамках одного и того же произведения тут ни при чем. Неодинаковость стилевых потоков обусловлена как предметом изображения, так и разностью духовных, идейных, нравственных уровней, зависящих от времени и обстоятельств и воздействующих на их внутреннюю диалектику. В самом деле, разве станет серьезный автор одним и тем же стилем писать, скажем, о высоком чувстве любви либо гражданского долга и о том, как озорная продавщица мороженого уединилась в укромном уголке с не менее озорным и бесшабашным лавочником. Тут явно будут резко отличные психологические акценты и стилевая манера. Но наш сочинитель в одном, бесспорно, прав: какой бы «у меня в голове» ни «зародился странный вопрос» или «спорная мысль», все-таки «от величайшего русского писателя не убудет». Да, не убудет и на этот раз и во веки веков — мало ли какие «мысли» могут и еще «зародиться» у кого-нибудь.

Как видим, они «зарождаются». Недавно «живой классик» с одобрением ссылался на высказывание нетвердо стоящего на морально-эстетических позициях В. Розанова о том, что «Россию убила литература. Из слагающих «разрушителей» России ни одного нет не литературного происхождения». А сколько раз цитировался «патриотами» проведший военные годы в сытом обозе гитлеровских войск И. Солоневич: «Наша (Sic!) великая русская литература за немногими исключениями — спровоцировала нас (?!) на революцию». Кажется, более искренен Фазиль Искандер, никогда не скрывавший своей неприязни к русским: «Россия потеряла сюжет своего существования, и потому я не знаю, о чем писать»10 и сочинил повесть «Поэт» в своем духе — нечто омерзительно-похабное и антирусское… Ну да шут с ним!

Откроем квазипатриотическую газету «День литературы». Оставив в стороне ее путаные критерии, туманные разглагольствования обо всем и ни о чем и двусмысленные откровения по отношению к настоящей духовной культуре народа. Посмотрим, как она освещает роль литературы в истории страны. Уже в первом номере (1998 г.) газета продекларировала свое отношение к ней в статье некоего Геннадия Шиманова («Письмо к русской учительнице»), взявшего на себя труд не более и не менее как «расчистки авгиевых конюшен русского сознания». «Разве русская литература не учит нас «разумному, доброму, вечному»? — грамотно восклицает он и отвечает: — Я думаю, что не учит. Она не учит нас ничему, кроме любви к самой себе…» Хорошо, что Фазиль Искандер не читает подобных патриотических изданий, не то вырвал бы волосы на голове из зависти к столь откровенному цинизму мудреца из «Дня литературы». «В нашей культуре практически полностью (?!) исчезла национальная идеология… У нас национальные идеи и национальные законы были вытеснены из культуры и затоплены в ней всякого рода художествами (?!). Наша «великая русская литература», — вовсю потешается Шиманов, заключая в кавычки «великая русская литература», — послепетровского времени как раз и стала раковой опухолью русского народа. Поэтому она получила признание на Западе (…) Наша литература сыграла свою роль в разрушении русского народа»11.

За столь бесцеремонным упразднением отечественной словесности, справедливо замечает краснодарский писатель Петр Ткаченко, просматривается зловещий симптом, восходящий к старой проблеме соотношения цивилизации и культуры, к основному противоречию нашего времени — между духовной природой человека и прогрессом, которое разрешается по самому варварскому варианту. «Видимо, русская литература потому и оказалась «виноватой», что она провидела на всю глубину человеческой природы, подчас с пугающей точностью, пути и страны, и народа, и мира сего. Такая литература в нынешней умышленной дебилизации общества, конечно же, ни к чему. Русская литература мешает духовной колонизации народа, а не его процветанию. Ничего удивительного нет, когда этого не понимают политики. Но страшно становится, когда с ними заодно становятся и «писатели»… А потому остается уповать разве что на общий закон бытия: «Веселие беззаконных кратковременно, а радость лицемера мгновенна» (Книга Иова, 20,5)12.

Разумеется, во всем этом огромную роль играет временной фактор. Подобные явления характерны для наших дней. Именно в такое время, по словам Томаса Манна, «пышным цветом «цветут» всякие тайные знания, полузнания и шарлатанство, мракобесие сект и бульварно-пошлые верования, грубое надувательство, суеверие и идиллическое пустословие», объявляемое иными людьми истиной в последней инстанции. Воистину «уму людей дарована способность воображать чего на свете нет» (Шекспир).

* * *

В нынешних условиях художественная интеллигенция проходит новое испытание на социально-нравственную зрелость, от которой зависит ее будущее — с народом она или против. Третьего не дано. Но кончился ли период колебаний, полупризнаний, метаний с одной стороны в другую? Хотя немногие остались верны идеи деидеологизации искусства, его независимости от общества, которое по своей природе может существовать только в определенном политическом пространстве. Не случайно вся деятельность человека — сознает он это или нет — тесно переплетена с социальными процессами, полными глубоких противоречий и нередко антагонистических тенденций. Опыт двадцатого века подтвердил вывод о непримиримости борьбы двух идеологий.«…Вопрос стоит только так — буржуазная или социалистическая идеология. Середины тут нет… Поэтому всякое умаление социалистической идеологии, всякое отстранение от нее означает тем самым усиление идеологии буржуазной». И дальше: «Мы должны неустанно бороться против всякой буржуазной идеологии, в какие бы модные и блестящие мундиры она ни рядилась13. Речь идет о двух общественных укладах, о качестве социальной справедливости, и нечего тут мудрить. Социалистический выбор выстрадан человечеством в процессе тяжелой борьбы за существование, а равно и мучительными поисками выдающихся мыслителей всех времен и народов. В нем воплощена мечта об обществе, в котором упразднен социальный гнет, эксплуатация человека человеком и рабская зависимость от сильных мира сего.

В последние годы все отчетливее начинают проступать ростки новой литературы, нового художественного мировоззрения и уже слышны крепнущие молодые голоса. Вместе с тем произошли известные сдвиги в творчестве таких писателей, как Л. Леонов, А. Иванов, П. Проскурин, Н. Тряпкин, С. Воронин и других. Прожив долгую творческую жизнь и отдав дань требованиям и условным нормам своего времени, они в девяностые более глубоко и взвешенно оценивали события прошлых десятилетий.

Тут вспоминается полный горечи и тоски монолог довольно известного современного писателя. Познакомились мы в конце восьмидесятых. Его звезда уже клонилась к закату, хотя имя по-прежнему не сходило со страниц газет и журналов: то рассказ, то статья, то речь или отрывок из нового романа, а там, гляди, и целый роман, с небольшими перерывами печатающийся в нескольких изданиях… Но проницательный читатель безошибочно уловил в его поздних вещах отсутствие широты взгляда и замедленную реакцию на события изменяющейся жизни. Он терял остроту ощущения новизны. Чувствовал ли он это, понимал ли? В последнее время — да, если судить по некоторым оценкам своего творчества. Будучи человеком переломного времени (война, хрущевская сумятица, развал державы, губительные для России перевороты), он отличался расплывчатостью художественного мировоззрения, а порою непоследовательностью в оценке происходящих событий. Но он умел скрывать свои недостатки, свои горести и неудачи. Многие считают его человеком действия, подчиняющимся разуму и воле, неспособным, однако, к сильным внутренним переживаниям и глубоким размышлениям. Это не совсем так. Неудовлетворенность и беспокойство — его постоянные спутники. Ему присуща острая наблюдательность и тонкость суждений, несколько подкрашенных иронией… В тот вечер он казался каким-то отстраненным и грустным, что случалось с ним чрезвычайно редко. Говорил медленно и тихо. Это было похоже на исповедь.

— Все чаще просыпаюсь среди ночи и долго лежу с открытыми глазами, перебирая в памяти прошлое… Время и жизнь моя незаметно ушли. Протекли, как песок сквозь пальцы… Дай Бог, сохранить хотя бы оттенок постоянства… А как начиналось? Все складывалось удачно, даже очень удачно: уцелел на войне, быстро завоевал признание как писатель, редактировал журнал и газету, секретарь Союза писателей СССР… Рано был замечен и обласкан высоким вниманием! О, в жизни писателя много значит высокое внимание… Отсюда проистекало все остальное: награды, премии, многократные издания и прочий почет, словом, я благоденствовал… парил в благоухающих облаках успеха. Легко и бездумно смотрел на мир, на людей, даже на свое призвание. Действительность казалась мне прекрасной и удивительной.

Он долго молчал, глядя в вечернюю пустоту открытого окна.

— А было ли природное дарование?.. Бог не обидел! Некоторые вещи зрелого периода, надеюсь, не посрамили отечественную словесность. Но я слишком рано поддался соблазнам сытой жизни, усыпляющему шелесту денежных купюр, хмельному чувству славы. Стыдно признаться, стал заносчив, увлекся пустыми забавами, перестал трудиться, как прежде… И мой талант начал мельчать, пошел на убыль, короче — я утратил способность переживать события жизни и притупилось мое ощущение реальных процессов, полных противоречий и человеческих страстей. Да… предал я искусство… Непростительно запоздалое прозрение для писателя, не правда ли?.. У меня хотя на это признание хватило мужества… Одно утешение: я никогда не скрывал и не менял — в зависимости от колебаний политического барометра (мне всегда был ненавистен сервилизм) — своих убеждений, и не покупал популярность ценой предательства высоких идеалов, подобно иным ныне преуспевающим сочинителям. Я всегда презирал и презираю нашу заносчивую творческую интеллигенцию за ее невежество, эготизм и предательство общенациональных интересов… И все же не хочется думать, что смутное время девяностых — это апофеоз безмыслия и моральная деградация общества. Увы, слишком многие служители пера, простите, братья по цеху, так или иначе причастны к тому, что происходит с Россией. Очень многие. И я в том числе, со своим страхом перед неизбежностью и нынешней растерянностью, если смотреть в глаза Правде… Знаете, что больше всего меня беспокоит? Молодежь — наша смена. Мы, старики, слишком заняты собой, чтобы заботиться об идущих вслед за нами. Смотрите, вокруг буйствует пустоцвет… Сочиняющих много, слишком много… Но где по-настоящему талантливые, глубоко мыслящие, широко образованные, наконец?..

Я молчал, потрясенный нещадящей правдой этого талантливого человека. Меж тем он продолжал:

— Все разлагается в отравленной атмосфере переоценки ценностей, в суете, в ядовитом дыхании литературных распрей, помешательств и амбиций… И начинает приобретать трагикомический характер. Возьмите хотя бы вошедшие в моду презентации. Бедный автор ищет спонсора (финансирующего) оного предприятия, клянчит, унижается, выпрашивает… Рады повидаться друг с другом, поговорить, излить свою душу, братья-писатели унылой гурьбой валят в означенный час и место, где в горько-веселом хмельном кураже воздвигают друг другу нерукотворные памятники прижизненно, — он вздохнул и задумался. — А что им остается делать, униженным, а главное, безвольным в большинстве своем?.. В такой ситуации даже великолепный во всех прочих отношениях нынешний председатель Союза писателей, непревзойденный правдолюб и одареннейший словоблуд, коему нет равных, может утратить пафосный пыл свой. Заблудившись между папертью и Комсомольским проспектом, он не ведает, куда вести писательское воинство — вперед или назад. А о чем он думает, никто не знает… Кстати, о критике. Напрасно сегодня иные сочинители с пафосным пренебрежением, граничащим с презрением, судят о ней. Невинные цветы невежества! Без критики литература не осознает себя, как красавица без зеркала. Писатели точно таковы, каковы бывают и критики — те и другие рождаются одним и тем же обществом. Это общеизвестно.

— Вообще творческий процесс протекает в русле усвоения ценностей прошлого. Даже наиболее талантливые оказались всего лишь прилежными учениками ранее освоенного художественного пространства… Сегодня много говорят о переоценке духовных ценностей, о новом взгляде на классику, об историзме, долженствующем расставить все по своим местам. А что история? История неисчерпаемый арсенал мудрости, опыта, трагических зарубок на памяти человечества. Но она по сути не в состоянии решить ни одной проблемы современности. Их, т. е. проблемы, нужды, жизненно важное и т. д. и т. п., приходится решать нам самим в данных условиях. В новой ситуации поколения сами устраивают свою судьбу — в этом практически не поможет им история, уроки коей надо учитывать со всей ответственностью. Видимо, так обстоит дело и с произведениями, пришедшими к нам из недавнего прошлого, где по каким-либо причинам им не было дано пробиться к читателю и проявить себя. Это реальность, которую не следует переоценивать, ставить во главу угла текущего литературного процесса, как это пытались делать в семидесятых девяностых. Как ни были талантливы эти писатели, как глубоко ни понимали и ни чувствовали они свое время, однако это было их время, их жизнь, которая мало чему поможет в нашем невероятно сложном мире. Литературу нельзя отрывать от почвы, ее породившей, как нельзя ее механически переносить в другой мир для того, чтобы судить этот другой мир ее законами…

Он во многом прав, мой собеседник.

ЗАКЛЮЧЕНИЕ

«Человечество, смеясь, расстается со своим прошлым»… Классик слыл мудрецом и любил выражаться в духе библейских пророков, коих нельзя ни подтвердить, ни опровергнуть. Насчет человечества трудно судить по случаю темноты предмета, а вот обыкновенный человек иначе относится к прошлому, так же, как нация и народ, — чем богаче их опыт и историческое самосознание, тем они жизнеспособнее. И если расстаются со своим прошлым, то скорее с грустью и печалью, чем со смехом.

Что же нового принесло XX столетие? Какие тенденции возобладали в литературе? Вопросы не простые, и от них нельзя уклониться, если мы хотим понять диалектику русской словесности с точки зрения ее исторического развития.

В начале века мастера слова были вынуждены констатировать, что не создано за последние годы никаких новых ценностей, что произошло невероятное обнищание и оглупление русской литературы и т. д. Тем не менее после революции началось ее бурное развитие, что позволило Михаилу Шолохову с гордостью заявить в 1964 году: «По мастерству мы не уступаем, а превосходим многих прославленных мастеров слова Запада…» Но к концу семидесятых заговорили об упадке русской словесности, о ее стремительной беллетризации. У многих писателей под давлением жизни произошло раздвоение личности, усиление эрозии исторического мировоззрения, что, однако, не дает никакого основания поднимать вселенский гвалт о конце литературы, то есть справлять «поминки по советской (читай — русской. — Н. Ф.) литературе», или безапелляционно утверждать, что «наша культура тлеет и смердит», а «литература испорчена политикой, изваляна в нечистотах» и т. д. Это не более как эмоции впечатлительных, легко воспламеняющихся натур.

Дело в том, что отечественная литература, начиная со второй половины XIX века, уже не представляет собой единого целого, сплоченного общими целями и национальными интересами, — это довольно разнородный и во многом весьма противоречивый феномен. С тех пор существуют два резко очерченные направления — русское и русскоязычное — последнее с приматом космополитического начала при явной к нему симпатии и мощной поддержке кремлевских властелинов. Не нужно было чар Цирцеи, чтобы либеральная часть творческой интеллигенции девяностых превратилась в обслуживающий персонал враждебного народу режима. Для этого достаточно было легализовать некоторые потаенные планы перестройщиков-разрушителей, чтобы она открыто заявила о своей ненависти к России. И тем не менее отечественное направление ей так и не удалось удушить или соблазнить капиталистическим «раем». Похоже, что наступает время, когда истинно русские писатели будут наконец определять развитие родной изящной словесности.

Заслуживает внимания и другой вопрос. Политика, как известно, не чурается компромисса, собственно, он, компромисс, является ее сутью, душой. Для художественного творчества, напротив, компромисс неприемлем, поскольку ведет к двойственности убеждений, к совершенно неуместной в ремесле писателя шаткости воззрений на жизнь. Об этом приходится говорить, глядя на иные поникшие фигуры некогда «известнейших», «популярнейших» и «выдающихся», а по-нынешнему «живых классиков». Где они теперь — все эти многократно орденоносные и героезвездные? Одни трусливо выжидают. Другие без многотиражных заказных изданий и разного рода привилегий явили свою интеллектуальную и творческую убогость. А те прокляли свой народ, устыдившись, что родились русскими… Нет ли их вины и в том, что, утратив способность к самоочищению, литература к концу восьмидесятых перестала быть духовным искусством, то есть выражением внутреннего мира нации, равно как одним из источников нравственного и прекрасного?

Время стремительно меняет облик всего сущего. На всем видит оно печать неизбежного изменения, непрерывного процесса возникновения и исчезновения, движения от низшего к высшему. И так обстоит дело не только в философском, но и во всяком другом познании, в частности в искусстве, которое никогда не получит окончательного завершения в каком-то гениальном произведении.

Много бед пережила русская литература в восьмидесятые- девяностые годы.

Немало было всякого. Давно ли на всех литературных перекрестках трубили о свободе слова и так называемой «запрещенной литературе», охотно публиковавшейся «за бугром»; о великих творениях, якобы достойных редкостного дарования, спрятанных в столах диссидентствующих сочинителей, безвинно, мол, пострадавших за правду — и прочих «белых пятнах», вдруг обнаружившихся в общественном сознании. И что же? Оказалось, что главная цель сего вселенского гвалта была в очернении жизни народа, в стремлении оторвать его духовную культуру от исторических корней, отвлечь общество от подлинных конфликтов и противоречий. Что же касается залежалых «шедевров», то это были обыкновенные однодневки, пропитанные ненавистью к «этой стране», т. е. к России. Но все прошло и быльем поросло. Николай Тихонов напишет в стихотворении «Наш век пройдет…»:

Наш век пройдет. Откроются архивы, И все, что было скрыто до сих пор, Все тайные истории извивы Покажут миру славу и позор. Богов иных тогда померкнут лики, И обнажится всякая беда, Но то, что было истинно великим, Останется великим навсегда.

К концу века с особой остротой проявится немало отрицательных явлений советской действительности, повлекших за собой упадок литературы, сопровождаемый потерей эстетического идеала, четкого художественного мировоззрения, равно как и целостного восприятия мира. Если образ борющегося за социальную справедливость человека, представленный в лучших образцах литературы 20-60-х годов, обладал большой внутренней энергией, глубиной чувств и мыслей, то к концу века герой становится носителем субъективистского восприятия, порою с оттенком религиозной экзальтации. Что уж говорить о персонаже, в котором преобладают черты душевного дискомфорта, невоздержанных индивидуалистических порывов при весьма скромных интеллектуальных и духовных запросах?

Могут, конечно, сослаться на объективные обстоятельства, на жизнь тяжелую, разлагающуюся. Да, это так. Но ведь число пишущих стихами и прозой не убывает, напротив. О чем же они пишут? И чем объяснить отсутствие ярких молодых дарований? А с другой стороны, скажут, нельзя же всерьез воспринимать заявления иных «живых классиков», что они, мол, трудятся одержимо и вот-вот придадут новое дыхание художественному процессу. Верно, нельзя — это всего лишь хвастливый старческий задор.

После войны постепенно ослабевает жесткое государственное регламентирование творчества, стремление формировать незыблемые эстетические каноны. Но на смену официальной цензуры пришло право литературных «отцов-командиров», ознаменовавшее произвол окололитературных кланов, широкое распространение дилентантизма, стирание грани между талантом и посредственностью. Вместе с тем главенствует двойственность художественной правды и торжествует глухое засилье групповщины в нашей бедной и униженной литературной теории и критике.

Последняя при активном содействии и презрительном отношении к ней модных писателей стала прибежищем безмыслия и холуйства. Даже в середине 1999 года можно было прочесть высокомерное к ней отношение: «Наши критики ушиблены идиотоманией определений: «соцреализм», «критический реализм», «сюрреализм»… Мне иногда хочется спросить их: «Как вы определяете Сальвадора Дали?» Они ответили бы: «Сюрреалист». «А может быть, он наполовину и реалист?» Думаю, они ничего бы не ответили, пожимали бы плечами, делали умный вид, закуривали сигареты, бросались к бокалу шампанского, чтобы подумать, но ничего бы не придумали…»14 Говорят, дружба между писателями и критиками смахивает на любовь если не по пылкости своей, то по внутренней неприязни.

Но более прискорбно другое. Литература последних лет оказалась неспособной подняться до раскрытия подлинных причин общественных противоречий и утверждения народных чаяний. Здесь мы имеем дело с кризисом объективного мировосприятия, противоречием между старыми идеалами и новой действительностью. Именно в 90-е годы сие приобрело особенно острый и напряженный характер, хотя находятся люди, которые пытались и пытаются оправдать происходящее проявлением случайного, нетипичного, а равно заблуждениями, ошибками отдельных руководящих лиц. Словом, в сложившейся ситуации мало оснований для оптимизма или разухабистого гопака при трезвом взгляде на состояние литературы.

Однако нет причин и для пессимизма, для суетного желания рассматривать весь художественный процесс только под углом зрения кризиса и полной утраты ценностей великой русской культуры. Жизнь идет не останавливаясь. Вдумаемся в слова Ф. М. Достоевского, столь созвучных нашим дням: «И если в этом хаосе, в котором давно уже, но теперь особенно, пребывает общественная жизнь, и нельзя отыскать еще нормального закона и руководящей нити даже, может быть, и шекспировских размеров художнику, то, по крайней мере, кто осветит хотя бы часть этого хаоса и хотя бы и не мечтая о руководящей нити? Главное, как будто всем еще вовсе не до того, что это еще рано для самых великих наших художников. У нас есть, бесспорно, жизнь разлагающаяся… Но есть, необходимо, жизнь вновь складывающаяся на новых началах. Кто их подметит и кто их укажет? Кто хоть чуть-чуть может определить и выразить законы и этого разложения и нового созидания?»15

В связи с этим еще раз вспомним, как все начиналось после революции: с первых своих шагов отечественная литература следует принципу освещения не только трудного пути революции, но и сложности построения новой жизни и воспитания человека, осознающего свою личную ответственность за общее дело. Новая действительность открыла перед изумленным миром огромный внутренний потенциал и тонкие человеческие чувства простого человека, освобожденного от духовного гнета и нищеты. «Величайшие произведения искусства, созданные революцией, — писал Ромен Роллан в предисловии к французскому изданию романа Н. Островского «Как закалялась сталь», — это люди, порожденные ею».

Развитие и становление культуры осуществлялось в ходе экономических и общественно-политических преобразований, в процессе воспитания нового человека. Это было обусловлено движением времени и требованиями жизни. Перед писателями встали трудные задачи — не только учитывать эстетические запросы по-новому смотрящего на окружающий мир человека и в совершенстве владеть родным языком, но, что особенно важно, понимать, чувствовать и выражать мнение простого люда, правдиво отражать общественное бытие.

Вот почему важно не забывать о перекличке эпох, о накаляющейся в новых условиях социальной борьбе, о судьбе литературы, обогатившей мировую сокровищницу шедеврами. Горький, Шолохов, Леонов, Проскурин — да достаточно и этих имен, чтобы говорить об огромных достижениях мастеров слова в период тотального наступления буржуазного Запада на Россию. Отнюдь не случайно их творчество подвергается бешеной травле со стороны откровенных и прикровенных недругов. Алексею Максимовичу Горькому не могут простить то, что он приветствовал рождение нового мира (с большевиками у него были сложные отношения!); Михаила Александровича Шолохова яростно преследуют как гениального художника XX века; ненавидят за то, что он с потрясающей силой изобразил трагические события, происходившие в России в период всемирного исторического перелома, и стал на сторону народа, а не тех, кто шел против него. А народ всегда прав, как и гений, им рожденный. Подвергается остракизму и Петр Лукич Проскурин за то, что он подлинно народный, русский писатель…

Ныне высокую литературу пытаются подменить дурной беллетристикой или худосочной «элитарной» литературой, предназначенной для узкого круга рафинированных невежд и новоявленных нуворишей.

Главная особенность перемен в художественном миросозерцании последних лет заключается прежде всего в игнорировании народных идеалов, в усилении субъективного мировосприятия и субъективных же оценок сущего. Сказалась она и в отказе от взгляда на историю как на процесс закономерного развития, в основе которого лежит острая социальная борьба.

Между тем современник хочет знать правду, истинную и нелицеприятную, о причинах и лицах, повергших общество и государство в состояние смуты и бед. Решение этой задачи позволит литературе выйти на новые рубежи, переместить доминанту художественного видения в нынешнюю систему координат и увидеть мир по-иному. Так писатель ограждает себя от тирании коллективного отчуждения.

Слава Богу, в России не перевелись таланты, создающие образцы художества, хотя в целом изящная словесность, как специфическая форма общественного сознания, пребывает в длительной стагнации. Это снижает ее роль и значение. Искусство приобретает общественное значение лишь в той мере, в какой оно изображает, вызывает или передает действия, чувства или события, имеющие важное значение для общества». Размышляя о природе советской литературы и ее мировом признании, Шолохов писал, что ведущей она стала не потому, что ею достигнуты какие-то ранее недосягаемые для писателей высоты художественного совершенства, а потому, что каждый в меру своего таланта, средствами искусства, проникновенным художественным словом пропагандирует передовые идеи, выражающие величайшие надежды человечества.

Беда многих литераторов состоит в том, что они так и не смогли подняться до глубокого понимания действительности, до смелого утверждения подлинно народных идеалов, более того, нередко пытаются искать выход из создавшейся ситуации в поэтизации обыденного, в подмене реального идеальным. Поэтому их героем становится не человек, а индивид, не народ, как исторически действенная сила, а множественность людей, не связанных между собой великой или хотя бы значительной идеей. Этим во многом объясняется снижение духовного содержания и жизненной убедительности образов, равно как усиливающаяся призрачность их художественного мира.

В свое время Фридрих Ницше заметил: «За каждым великим явлением следует вырождение, особенно в области искусства»16. Уж лучше бы утаил эту истину, вызывающую жгучую ненависть в стане творческих честолюбцев! Но раз произнесено А, следует сказать и Б. Применительно к нашему случаю оно будет звучать так: два великих писателя возвышают литературу конца XX столетия Шолохов, Леонов, Проскурин. Своими могучими, широко разветвленными кронами высоко поднимаются они над всеми, определяя ландшафт отечественной словесности. С их уходом на какое-то время остался густой подлесок с редкими, и средней величины деревьями. Как правило, они — увы! — лишь одаренные продолжатели традиций, а не открыватели новых художественных миров.

Подводя итоги социалистической эпохи в сфере духовной культуры, отметим ее несомненные достижения. Художественная литература обогатилась крупными мастерами, творения которых стали достоянием человечества. Но, отдавая должное уважение, восхищаясь русской изящной словесностью, невозможно не ощутить тревоги за ее судьбу в условиях ломки сложившихся форм бытия, из коих она вышла, как богиня Афродита из пены морской.

Современная литература, познавшая превратности крутых перемен и лишенная высоких эстетических идеалов, оказалась неспособной на активное отстаивание породивших ее принципов. Бесспорно, это главные причины резкого сужения ее эстетического, социального и политического кругозора. Вместе с тем из состояния социально-политических условий вытекает, что к концу века борьба за выживание каждого в отдельности и нации в целом обрела столь напряженный трагический характер, что художественные запросы и эстетические вкусы опустились до самой нижней отметки в духовных потребностях общества. Но вряд ли прав будет тот, кто сочтет современность совершенно неблагоприятной для развития литературы. Напротив, зреющее осознание своего достоинства и патриотические устремления народа являются мощным стимулом для творческих открытий. Именно в социальных условиях, а не в политических декларациях, не в столкновении воль и амбиций отдельных лиц и групп следует искать объяснение реальных жизненных процессов времени. Они же, усиливаемые кризисной ситуацией, наполняются революционным гневом широких масс.

Такова общественно-политическая обстановка, определившая состояние духовной культуры конца XX столетия.

Итак, закончился один из этапов литературы, отразивший образ жизни как закономерное явление истории. Но он продолжает жить в творениях выдающихся мастеров слова, обрастая воспоминаниями, изустными рассказами, легендами… Но в облике современного общества лежат отблески догорающей высокой культуры XX века. Чтобы там ни говорили, за последнее десятилетие (1992–2002 гг.) на поприще литературы не появилось ни одного действительно крупного нового имени — Человечество долго помнит глубокие шрамы истории и трагическую красоту переходных эпох.

В этой связи возникает необходимость указать на весьма любопытную историческую закономерность. Если XIX век был по преимуществу веком дворянской литературы, то век XX — литературы народной.

Возникнув из духа народа, российская словесность нового типа начала

Свое восхождение к вершинам Парнаса с периферии. Причем корни достойнейших представителей социалистической цивилизации уходят в крестьянскую почву. Вот некоторые из них: Михаил Шолохов, Сергей Есенин, Леонид Леонов, Александр Твардовский, Федор Абрамов, Василий Шукшин, Петр Проскурин.

По состоянию теперешней изящной словесности можно предположить, что в двадцать первом столетии она снова будет прирастать периферией, сохранившей корневые основы духовности и нравственности русского народа.

Искусство слова непрерывно и не терпит повторов. На грядущем историческом этапе диалектика художественной литературы приобретет новые качества — в принципе это будет уже другая литература.

Какая? Время покажет.

 

БИБЛИОГРАФИЯ

Глава первая

1. Литгазета, 1990, 14 февраля.

2. Аниченко А. «Кто виноват?» — «Гласность», 1989, № 15.

3. Литгазета, 1990, 14 февраля.

4. Федь Николай. Послание другу, или Письма о литературе. — Наш современник, 1990, № 5, с. 134. 5. 6.

5.

6. Литературная Россия, 1998, 5 ноября.

7. Литгазета, 1989, 13 сентября.

8. Алтайская правда, 1989, 13 августа.

9. См… Советская культура, 1988, 10 ноября.

10. Правда, 1989, 4 июля.

11. Комсомольская правда, 1994, 12 января.

11а. Книжное обозрение, 1989, 22 сентября.

12. Советская Россия, 1999, 16 ноября.

13. Литгазета, 1996, № 5. 14

14. Литгазета, 1996, № 11.

15. Маркс К. и Энгельс Ф. Сочинения, т. 19, с. 190.

Глава вторая

1. «Завтра», 1998, май, № 20.

2. «Слово», 1998, № 1, с. 46.

3. «Советская Россия», 1997, 27 февраля.

4. «Советская Россия», 1997, 16 марта.

5. «Советская Россия», 1997, 29 мая.

6. «Парламентская газета», 1998, 10 декабря.

7. «Наш современник», 1999, № 11, с. 184.

8. Бондарев Юрий. Выигранное сражение. — «Завтра», № 45 (258).

9. «Завтра», № 52, (265) 1998.

10. «Завтра», 1998, апрель, № 8, с. 3

11. «Независимая газета», 1995, 22 ноября.

12. «Завтра», 1994, № 39; 1995, № 8 и др.

13. «Завтра», 1995, № 8 (64).

Глава третья

1. Бунин Иван. Собр. соч. в 10-ти томах, т. 10. М., 1988, с. 612.

2. Монтень Мишель. Опыты. М., 1960, т. 1, с. 99–100.

3. «Слово», 1994, № 9-10, с. 42.

4. «Завтра», 1998, № 52 (265).

5. Конрад Н. М. Избр. труды. Литература и театр. М., 1978, с. 15.

6. Ленин В. И. ПСС, т. 49, с. 287.

7. Достоевский Ф. М. Письма. М. — Л., 1930, с. 71.

8. «Молодая гвардия», 1991, № 3, с. 8, 10.

9. Шолохов М. М. Разговоры с отцом. — «Дон», 1990, № б, с. 160–161.

11. Чуев Феликс. Маршал Жуков. — «Молодая гвардия», № 8, 1996, с. 197.

12. Дрепер Д. В. История умственного развития Европы. Изд. 5-е, СПб, 1901, т. 1, с. 50.

13. Алексеев Михаил. Народ отстоит свои духовные высоты. «Гласность», 1995, 13 мая.

14. Чуев Феликс. Маршал Жуков. — «Молодая гвардия», 1996, № 8, с. 197.

15. Михалков Сергей. — «Слово», 1998, № 2.

16. Маркс К. и Энгельс Ф. Соч., т. 2, с. 102.

17. Зиновьев Александр. «Парламентская газета», 1999, 20 августа.

18. Знаменский Анатолий. Правда жизни — правда искусства. — «Север», 1981, № 1, с. 118.

19. Леонов Леонид. Литература и время. М., 1976, с. 321–322.

20. Проскурин Петр. Болезнь не может быть вечной. — «Советская Россия», 1997, 24 июля.

Глава четвертая

1. Литературная Россия, 1997, 10 января.

2. Собр. соч., т. 5, с. 249.

3. «Шпион», 1994, № 1 (8), с. 26.

4. Там же.

5. Там же, с. 27.

8. Леонов Леонид Литература и время. М., 1976, с. 321.

9. Харламов Сергей Сила молитвы. — «Слово», 1996, № 9-Ю, с. 41.

10. «Метро», 1997, № 3.

11. «День литературы», 1998, № 1.

12. Ткаченко Петр. В чем виновата русская литература? — Литературная Россия, 1998, 12 июня.

13. Ленин В И. Полн. собр. соч, т. 6, с. 209. — «Слово», 1994, № 11–12, с. 4–6.

14. Бондарев Юрий. «Новый роман пишу одержимо». — «Литературная Евразия», № 8, 1999.

15. Достоевский Ф. М. Полн. собр. соч. в 13-ти томах, т. 12, 1929, с. 36.

16. Ницше Фридрих. Соч. в 2-х томах. М., 1990, т. 2, с. 329.