Как на наших на хлебах
Немцы сыты стали страх,
Стали сыты-гладки,
А у нас нехватки
Собрали нас, говорят, гетман. Ладно, живем. Опять сбор,— говорят не разобрать как. Ладно и так, живем. Вдруг раненько: гук-гук, гук-гук. Глянули мы — иностранцы-немцы! Серые, толстые, на головах железное, и не смотрят. Идут же так ровно, что заводные. Щемит сердце, зовут,— веди к себе в хату немецкого кавалера. Всю хату в чистоту вогнали, бабу к начальству увели, мамашу полы мыть поставили, детей от шуму — в поле. Пожили с неделю, изнищили, бумажку дали и ушли.
Они в хороших хатках сами стали, а по бедным лошадей поставили. Баб — в хлев, мужиков — в лес.
Жена рожала, как пришли они. Зашли в хату, глянули — грязь, вонища, не понравилось, да и баба вопит. Однако всю снедь забрали, молчки. Так я ни с чем и стал дитяти дожидать. Да разве в испуге дородишь? Померла жена.
А я кашля не удержу. С детства больной кашлем. Обиделся он, что ли, да как крикнет. И всё на меня кричать, и чем громче, тем я кашленее,— повели за хату и в зад мне противу кашля прописали.
Приказом немцы приказали — забратые вещи воротить. Стали было объяснять, что не осталось вещей,— «деньги тогда платите». А если нет и денег? «Вещей нет, денег нет, зато спина есть, расплачивайтесь».
По-русскому спрашивают: солдатом был? Был. Когда домой вернулся? Сказал. А экономию жег? Не было меня в те часы. А кабы был?
Ох ты, мать честная, немцы! Такая обида взяла. Да как же это так, думаю, ведь мир у нас! Всякую я веру потерял. Пошел в бандиты, не покорился.
Спасибо немцу, дома сжег, в леса вывел. Теперь перед нами вольная дорога.
Долго мы у мамаши не загостились. Я — в лес, брат — в город. Я от немцев в бандиты ушел, а брат серьезный — фабричных ребят сгрудил.
Идет — да и в петельку ногою. Мы его в ямку, обратали, самого сожгли, оружие взяли, каску же глубоко в землю закопали. Больше всего у нас из-за касок ихних народу пропадало. Такая вещь неудобная, куда ни сунь — все видать
Они в сарай, а там ребята с войны пулеметик ржавили, до поры. Глянул немец да как усмехнется.
Пропал, думаю. И подпалили дом, еле старуху выволок, а уж худоба и добро все в небо дымком, господу жаловаться.
Кив да морг — они трое в хату. Вина принесли, гостюют, шуткуют, бабу оглаживают. А я на печи ровно дедка, дядя же в каморе. Баба лапалась-лапалась да одного в камору. А я двоих с печи пристрелил. Тут и баба из каморы веселая, и дядька с ней.
Она монисты на шею, а присыпку за пазуху. Привели ее. Он ее вином поит да все хвалит. Она ему винца налила и присыпочку туда. Пей, мол, я согласна. Хватил он вина — да к ней. Да, на грех, не сразу заслабел, не успела она уйти, ее убили немцы.
Бабы их крысьим мором. Трое перекинулись, да хитрый они народ, подпалили деревню и ушли. Только нигде не загостились.
Он к ней под кожух, она как бы ничего. Он к ней за пазуху, она его как в затылок татахнет. Еле с нее сволокли, до того обкорчился.
Холста взял, показывает: рубаху, мол, шить. Смеется, стал вареники кушать да как вскочит, за живот, за дверь, за дом. Там покорчился, подох. Хороши бабьи вареники на иголочках.
Немцы наших баб очень уважают. То ли, что толсты, вроде ихних, то ли что других баб нет. А то им невдогляд, что нашей бабе от них ничего и не нужно. Ей бы родню соблюсти, у ней на врага не улыбка, а убилка.
За икону полез, а там у меня шапочка золотенькая, татарская, вроде как бы с мощей. Брал-то как ее на фольварке, словно чуяло сердце, да принес бабе за иконы. Взяли они ту шапочку и меня с ней — да на фольварк. А там нашего села людей — скопы. Руки позакручены, шапочки да креслица нежные пред народом грудками, что у кого нашлось. На крыльце немец главный, на диване, по правую его руку барин наш веселится.
На войне он меня, я его. За что — толку не добирали. А как пришел к нам господское добро стеречь, враг он.
Ты немецкий камрад,
Тут никто тебе не рад,
Не лезь в чужу компанию,
Поезжай в Германию.
Наступили на нас немцы. Что ему, дома дела не хватает, что на чужие, бедные земли по приказу начальства пришел?
Сперва немцы противу нас куда порядочнее выглядели. На каждую петлю — крючок, на каждое слово — молчок. А тут и у них время сместилося, стали они пояса отпущать, ходить стали развалистее. Ага, думаем...
По белому свету летит газета, а я не читаю. Только знаю я, что как у нас, так и у них. Кто на чужую шею сел, того в зад коленом, будь хоть немец, хоть русский.
Вернутся они домой, увидят, что без них дома натворили, не пойдут больше чужую волю в хомут совать, свою стеречь станут.
С немцем у нас ладу не быть, пока ему дома хату не запалят.
Начальство по строю идет, немцы в строю строго стоят. Начальство немцам свое говорит. А немцы, ровно и мы, бывало, на начальство вылупились. А что у них по-за глазами, того начальству не видать.
Очень глупо, что не было со всем светом сговорено: в один час господ с мест поскидывать. Вот теперь и терпи, пока немец правду доглядит.
Удивительное дело — немец. Ведь все как есть ученые, вещи в чистоте, баловство вокруг любят. А что делают? Да я бы, как был бы учен, так знал бы, по ком палка скучает. А уж к людям никакой бы грубости не смог.
Я немцу его умелость прощаю, я бы у него и поучиться захотеть смог. А не прощаю я ему, что он тебя ну просто и за полено не считает, ну просто как бы и не видит тебя вовсе. Скотину на улице встретит, обойдет кругом, головой покачает, губой почмокает, значит: ай, какая же ваша скотина неухоженная. А человека нашего, хоть ты помирай перед ним, просто не примечает. В избу войдет, плечом тебя сронит, посудой забрезгивает, на бабу слюной зайдется, а губу вешает,— была ли в бане, спрашивает. У меня сынок годоваленький, Петрусёк, у порога ползал, так немец его сапогом сдвинул вроде щепки.
Батьке моему с немцами зимовать пришлось, так говорит, не очень-то они люди, немцы эти, не совсем как люди. Сперва, глядишь, человек всё в порядке, и на нем аккуратность большая. Даже как бы и поучиться нашему брату, простому человеку, можно кой-чему. Потом же, глядишь, пошло его нелюдское поведение. Сперва он у молодицы под глазами гадить орлом усядется. Пройдет денек — прикажет пеленки из колыски вынуть, на портянки. Придет ночка — он то же дитя спеленатое за ножки выхватит и о печь головой, чтоб его нелюдской сон дитя не тревожило.
За кустом стонет, смотрю — немец раненый, и давно уж, верно, лежит, в чем только душа держится. Меня увидел.— замолчал, глаза закрыл. Смотрю на него, решаю взять все же. Думаю, и на нем небось материнские слезы сохнут. Поднял его, руки его вокруг своей шеи налаживаю, чтоб нести ловчей,— не разгибает пальцы на одной руке. Я стал разжимать — он как бы борется. Все ж разжал я ему кулак, а в кулаке кошелек с деньгами. Вот что берег, подумать! Хоть бы старый, а то лет двадцати через силу. Все ж вынес я его из лесу. Навскоре помер он от нашего черного хлеба. Что его с пшеничного на аржаной потянуло, может, комиссар бы и разъяснил, да от беда, комиссара-то у нас и нет.
А по-моему, его нечистая сила к нам послала, за хлебом да салом. Он же с собой всю свою паршу приволок. И выходит, нам же наука: «Гляди на меня, народ русский, какой я, немец, без стыда разбойник, да и на то глаза не закрой, какие мы, немцы, умельцы и аккуратные». Нам, русским, и от беды польза, если с умом глядеть.
Нечестный народ эти немцы самые. Показывает, хвалится, как на нем все прилажено да приглажено. Хлеб так и то машинкой режет, такой он разумный. А все бабьи укладочки взломит, до последнего очипка бабу оберет. Воры и разбойники они и с машинками своими.
Мне на немце все занятно, он же, немец, только на себя самого глаз наводит, ничего ему у нас не интересно. Решил небось, что так, мол, и этак у нас, и вот эдакие мы. У них, верно, и в книжках все про это написано. А по-настоящему-то немец нас узнает, как мы его, эдакого ничего не видящего, в шею вышвырнем. Может, тогда и он смотреть выучится, да поздно.
Хитер, жаден, безжалостен немец. Бывает немец белый, и глаз у него голубой, и морда у него девичья, и молоком душистым вымыт весь. А нет у него интереса никакого, что он в чужой, незнакомой земле
воюет и какие люди около него. Дерьмо он есть, дерьмом и пахнет, хоть какими он духами ни прыскайся.
Я об немце, когда время есть, думаю. И считаю — роста у него внутри нет, всё на себе, всё вокруг — как теплей, да мягчей, да удобства для одних немцев. А в сердце у немца как есть ничего — ни про несчастье людское, ни как народам по совести жить, ни про плохо да хорошо. И еще что в немце — стыда ни к чему не имеет. И ведь хорошо грамотные! Чему же их учат, знатье бы.
Ходит кровь по моему молодому телу и ровно и шажком. И вдруг пыль на дороге,— может, отара пылит, может, ветром всклубило. Иду туда, как и кровь во мне ходит, ровно и шажком. А там немец нашего парня ломает! Тут и кровь, и я переменились, закипели вместе, и пропал немец безвозвратно.
Немца я на войне в первый раз увидел. Мало и слыхивал про него. Говорили, балуясь, в деревне у нас, что немец будто на беса похож. И ругались, кто по-богоязливей: немец тя возьми,— вот и-всё. И что же я вижу: пришел, командует, дерется, грабит, ниже пса считает. Может, и бес?
И зря болтаешь, солдат как солдат. Как взят на войну, как наприказован, так он и действует. Был бы он бес, кабы начальства без, а с начальством он вроде и нашего брата — не ответчик. У них, думается, тоже скоро с начальства ответ спросят.