Он хвастает,
Я роблю,
Я в кусочки,
Он к рублю,
Я весь в дырьях,
Он в окладе,
Я хоть в щелку,
Он в параде,
Я овшивел,
Он в духах,
Я на нарах,
Он в пухах,
Я тощаю,
Он в жиру,
Я скучаю,
Он в пиру,
Всем товарищ,
Ему смерд,
Что мне к росту,
Ему смерть.
Я весело на войну шел. Дома смелости девать было некуда. Потом, на фронте, соскучился я немца бить. А тут полюбились мне умные люди, тут царя сместили, а тут сердце мое противу офицера горит.
Про офицеров нам хорошего говорить не приходится. Если не злодей, так лодырь, дармоед. Чужим хребтом трудится. Нам их уважать не за что.
Всегда я ихнего брата не любил. Бывало, на фронте похвалят какого-нито товарищи, а на поверку выходит: и на том спасибо, что в зубы не бил.
Главное — громом грянуть, раздуматься не дать. Раз было — все местечко до краев врагами налилося, офицеры у попа праздновали-обедали. А мы на конь, через все место скоком, к поповскому окошку, бомбы им на десерт вкатили и вернулись невредимы.
Они думают, мы ничего не замечаем. А у нас такие замечательные есть, всякую бородавку на нем сочтут. Я у своего полковника на грудях приметочку знал, все думалось: дойдет время — под всякою шубкой разгляжу.
Прежде и доброта не на месте, бывало. Как обида, так легче служилось, желчь копили. А как подарил раз ружье да часы мне, да стал я про него хорошо думать,— так мне служить трудно пришлось, всё в обиду.
Снес я, что велели. В горницу меня не пустили. Стою у притолоки, переминаюся. А нету хуже ихней прислуги, вроде собаки на лохмотье стервится. Стою, жду, молчу. А что у меня в грудях спеет — теперь вот и видать.
Разве ж забудешь, если в денщиках служил? Самая обида. Как и не человек будто. Он в чести, а ты ему сапоги чисти.
Кто, спрашивает, согласен героем со мною? И нашелся парнишка. Одяглися офицерами, на конь — и айда по дороге. Только вдруг из кустов — тах-тах. Герои оземь мертвяками, мы к ним,— что такое? А это наши, не предупрежденные, офицерской амуниции не вынесли.
Ни бомбы, ни пули не боюсь. Ну ничего, кроме офицерского задаванья. Бывало, весь немой стану, так бы и съел его, а ответа не найду.
Мы не по-ихнему от женщины рождалися. Меня мама в поле родила, на жнивье. Недожала, а сынка дождала. Никто и не видал, кроме ржи да серпа. А ихние мамы рожают — все доктора доглядают, под окнами соломку стелют, чтоб паничик не напугался да назад в мамку не влез.
Многого от них не спрашивали, да и малого не видали. Были вежливые,— так разве ж это в сравнение, до чего мы у них в руках.
Подобрали сестричку одну геройскую: молодая, а замордована до того — даже паралич у нее. Сейчас ей ордена там, слова всякие, под стаканчик. А она настраданная, ни рукой, ни ногой, сидит молчки, как воробышек примерзлый. Они — то, они — сё, пьют и пьют — и до того допилися, выскочил генерал, кричит: «Хочу в честь сестры геройской джигитовку сделать». Да на конь, да через стол сигать. Как брызнут из-за стола — только параличная сестра сидит белая вся. И почел генерал через тую геройскую сестру на коне скакать — раз туда, раз назад, раз туда, раз назад.
На море от тесноты темно. Посадились они кое-как. А сигналу в море идти — нету и нету. Как выскочат к морю красные, как почнут красные стрелять по пароходам. Как почнут чертями по бережку носиться, как завоют на пароходах люди, как загорится на пароходах. А углю им кочегарики не насыпали, а воды им не дадено, теснота, скарб, ребятишки. Иностранцы сигнала не подают, с берега стрельба, и на берег выпуску не будет.
И вот вступили мы в его родной город, и к ему на квартиру. Там мама его, важная дама, сейчас меня на кухню выслала и как бы в денщики. Он-то выговаривал ей: не то, мол, маманя, времечко. А что люди не те, так не сказывал.
Мы ушли с войны, и с нами три наших офицера. До первого поезда с нами дошли, в вагончик порхнули, ручкой машут. «Куда?» — кричим.— «Скоро увидимся,— отвечают,— за родней слетаем да и обратно». Тут поезд двинул. Да они ни врагу на прибыль, ни нам на убыль.
У денщика житье особое. Спал я у него в прихожей, под вешалкой. Целую ночку к нему гости, в карты играли. Одень-раздень, одень-раздень, подай того, подай другого, то-се — всю ночь! Днем ушлют в часть, чтобы я ему за харчи ничего не стоил. В части свой труд. Так вот из суток в сутки.
Просидели вы, говорит, задницы мужицкие на наших на золоченых стульчиках, вот мы вам шкуру-то с задов и спускаем, как бы в облегчение.
Лежал с нами один корниловец, рукавом всё хвалился: мертвая голова у него на рукаве нашита была, беды не чуял. Все храбрость рассказывал, зверства, веселился. А тут красные, а тут к нам опрос. Нас не трогают, офицеров волочат куда-то. К этой мертвой голове с опросом,— нижний чин, говорит, такого-то простого полка. Про рукавчик ни гугу, и мы молчим до поры. Как от окошечка писарек такой рыженький, рябоватенький. «Докладаю,— говорит,— что он корниловец с мертвой головой, и потому,— говорит,— докладаю, что всю,— говорит,— он мою кровь насмешками распалил».
Сижу я и думаю: ладно, будет все наше. Всё приберем к рукам. А вот выйдет ли у нас такая во всем аккуратность — и наряд, и все, как у ихних благородий? Вот он мимо меня ступает индюком, да ненадолго.
Привели в волость, сидит вроде черкеса, через грудь газыри. Мужиков — вправо, баб — влево, детей — в клеть. У него кнутик-нагаечка по сапожку щелк да щелк, у него в глазах — все, можно сказать, наши аграрные пожары горят.
По всем хатам бурею, стон стоит. К учительнице старой: «Ты сколько,— спрашивают,— годов здесь учительствовала?» А она больше тридцати годов здеся. Сказала. «Значит,— говорят,— ты и коммунистов здешних обучила, на ж тебе пенсию за то»,— и через лицо ее нагайкой.
Вот фамилии того генерала не припомню, а тоже на Питер с войском шел. Шел-шел с войском, а пришел да оглянулся — батюшки? Ни солдатика! Один-одинешенек. Только лампасы и осталися при нем.
Корнилова-генерала я сколько раз видел. Он будто русской крови, по лицу же так выходит — калмык он, что ли. Смелый генерал, но солдата не переносит, ему солдат божья котлетка, изрубил — скушал. Он сам в плен ушел, а солдат бросил. Хорошего ждать от него не приходится, хоть и самый он главный у нас.
Где у генерала Корнилова сердца искать, не знаем мы, не доктора. Нас до генеральской груди с трубкой не допускают, как бы мы, его сердечко разыскавши, из груди его не вынули.
Сам на Питер идет, нас с собою ведет. Как бы ему наш Питер бока не вытер! Тоже вояка! К немцам в плен ушел, солдат на убой бросил. Недолго мы с ним в попутчиках побаловались.
Казачков к домам, как щучку в речку, чтоб маштачки на фронте не изголодались. А нас, пехоту, к немцу на охоту. Мы и голодом живы. Генерал думает: довольно пехоте моих верных казачков развращать. Да только куда генералу пехоту перехитрить. И двух дней мы на фронте не побыли, как снялись и перешли к мирным делам. Не знаю, какова генеральская удача на Дону-дому, только, думается, и там не засидится.
Матросня, та змей разных себе на груди травит порохом и похабщину, для баловства. А обо мне, пехоте, их благородия порадели, разукрасили. Вот гляньте — на грудях звезда ножиком резана, солью посыпана; а на задницах у меня герб наш начатый, серп есть на правой, а молотка не поспели сделать, наши подошли.
Привели его в черную горенку. Сидят они за столом, а в сторонке у них эдакий чубатый казачина, от дикости глаз в нем не видать, здоровенный, в палачах как бы. Молчи, говорят, не молчи, а пустим мы тебя к товарищам, вроде как бы недоноском. И сейчас ему бороду и все волосья выжгли и на дощечке все ногти оттолкли.
Я-то знаю, кому наша доля не мила. Кто смеху нашего, так и то не переносит. Кто при хорошей жизни от нас за духи-запахи бежит.
Вот уж что не просто — это офицеры белые. Ведь они наши командиры были, одну войну воевали. А по войне, как по родне,— всякий брат. Надо ж было им так заслужить, что, кроме желчи, ничего для них у солдата не осталось.
Были и хорошие, да где они теперь, как им веру дать? Чай, хорошие-то с плохими под одной командой Россию продают.
Они думают: мы дурни петые, ничего не видим. Жалованье у офицера невеликое, а как он теперь живет? С коляски не сходит, в шампанском по горло, крашеных девиц на каждую руку по паре. На чьи деньги? На наши.
Иззяб я, синий хожу. Я тепло люблю, да и тощ я в дырки одеваться. Жиру мало, не греет. И видел я шубку на одном поручике, ох! И за что им такое счастье? А за то, что пользу народу наработали — жрут круглые сутки, полные нужники золотом набили.
И газет не надо, и бреши сколько влезет, и все видать! Идешь мимо, не козыряешь, а он не орет. Идешь навстречу, не сворачиваешь, а он не орет. Яблоки он рассыпал, так сам и подобрал. Завтра драпать будут, увидишь.
Жены у них красивые бывают, но плохие очень, злые какие-то. Говорит так, как змея шипит, смеется,
будто ее щекочет кто. Шипит на нас, смеется с хахалями, делать же ничего не делает. Рожу выкрасит, духами зальется, взялась под ручку и пошла задом крутить. Тьфу!
Есть и меж нас ихней сестры любители. Ясно, от такого всего ждать можно — еще перебежит под чью-нибудь юбку.
Генерал — это уж вроде бога Саваофа, самый главный. На нас он, бывало, и не глядел поодиночке, целыми частями только и замечал нас. Мы ж к нему хорошо присмотрелись.