Противу немца, что велено, геройствовали. А своего врага сам выбрал, тут баловаться некогда.
Это хорошо, да и то, мол, неплохо. Эдак и глаза раскосить можно. А знай твердо, кто враг,— тогда и путь виден.
Доброволец нам не родня. Он те и крест, и часы дает, и землю сулит. А ты ему веры не даешь: чужое семя.
Стоим мы двое на часах, охраняем. Только и солнышко еще на всходе, шасть господин полковник и с ним еще какие-то два. И прямо к кассе. «Никак,— говорим,— нельзя»,— и винтовочки навели. А они: «Ма-алчать, в порядке эвакуации!» Мы бровей друг дружку: «Эге, мол, коли эвакуация, так нашим тоже казна пригодится, а коли нет — так за грабеж». И всех пристрелили. И вправду была эвакуация.
Снес я его чемодан, он приказывает: «Сядь на чемодан, жди, никому места не уступай». Только он от меня, как генерал ко мне и «вон!» кричит. Я ему доложил: чемодан, мол, полковника. А он — «вон!», да и все. Выдрал у меня чемодан и свою генеральшу на него усадил. Ну, думаю, тут дожидаться не приходится. Пусть сами разберутся. Да и утек на берег. Не привелось по Европам прокататься.
А тут иностранцы всех сортов оружия со всей Европы. Смешалися языки — к офицерам приехали, а к нам ходят. Тут эвакуация, тут нам местечка не достало, на берегу осталися мы, и стали каждый себя проявлять по-своему. Всё видать стало. Иван себе с барынь до дюжины колечек дорогих насобирал — за необиду, за вещи ихние, что пропускал, а то и сдерет кольцо-то. А другой наш так из гостиницы генеральшу к мужу на пароход не пустил. Так и осталась она на берегу с нами. А я не пользовался, рот на интересное раззявил.
Раскрыл рубаху, кажет грудь: «Привел,— кричит,— я вас на худое дело, на плохое место! Какие мы добровольцы, не могу я теперь живым быть, пробью,— кричит,— грудь свою!» И застрелился. А застрелился — и нас освободил, ушли мы.
Держит он меня за руку, вежливо говорит. А меня ажно тошнит, до того я на немецкой войне офицеров невзлюбил. Мне от них и хорошее плохо.
Скажу правду: все звери теперь, все лютые. Да только и зверь в своем гнезде теплом дышит, гнезда же у нас с ними разные.
Глянул я на беляков — одни начальствующие. Сам себя в бой посылает, сам от себя дезертирует. Чего там навоюешь?
Может, не все богатые враги, а почти что. Головка у богатого, может, и по-нашему думает, а сердечко по жирному куску тоскует.
Мы в скирде. «Гори,— кричат,— краснее, на то вы и красные».
У меня отец бомбы начинял, так мне ли эту белую моль жалеть?
Я скажу: белые хуже всех били. Били-били, в четырех местах левая моя нога перебита. Правая заплесневела. Просил смерти — не дали, время у них не хватило, наши подошли.
Думаю, ошибется, к матери забежит. Стерегу. Забежал-таки! Я за ним, в охапку сгреб, в отопление, завязал всего. Ну и натешился я над врагом!..
Сидят кружком, посередине бочечка с вином. Здо-о-ровый мужчина, усатый, в шпорах, всем из бочки наливает. Тут меня приводят. И пошло! Сперва напоили меня, потом плясать заставили, потом петь велели. Я им «шинкарочку» спел робким голосом, непохожим. Потом усатый спрашивает своих: «Убить его, что ли?» Это меня-то! А я ж не очень пьян и двадцать годков только, и ажно пот по мне. Тут наши подошли.
С нами один дворянин был, даже и товарищ как будто. А знал я, что дворянин,— не верил ему.
На стене офицеры нарисованы. Наши же и рисовали для смеху. Брюхаты, усаты, растопыры. Видно, что для смеху. А я не смеюсь, а я так бы и убил, а я видеть просто их не могу — до того старое болит.
Я-то его признал, а он всех разве упомнит. Мы в солдатах, что волны, все на одно лицо. «Подойди»,— говорит. Подошел. Он хрясь меня в зубы, и раз, и два, и сколько-то. Зашелся я кровью, сплюнуть хочу. «Глотай»,— приказывает. Глотнул я со всеми зубами. А он меня в глаз, а я в землю, он пальнул, а тут как бабахнет! Он со стульчика — кувырк. Наши подошли.
Жили да были, провождали время. Тут революция одна другую сменила. Та — ихняя, эта — наша. Всё житье-бытье переменилось. И хоть напополам они разорвись, а по старому времени им не провождать.
Хороша работа, когда сам в ней хозяин, тогда хоть нужники чистить, всякий труд мил. А для врага, да под его глазом, да для его выгоды — перышко с земли поднять тяжело.
Вот, думаю, я ему работаю, зато сыто ем. День так думаю, два так думаю, на третий обижусь до последней кровинки чего-то. Все свои нехватки, все его лишки пересчитаю, ничего ему не прощу, работа омерзеет. А что делать?
Им кто по плечу похлопал — они и рот до ушей. Нас на такое не купишь, мы на овес не ржем.
За шинель его споймал, он треплется, не дается. Ни у него, ни у меня оружия, а ни чайной ложечки. Оба раненые, а пустить друг друга не в силах, до того врага знаем.
И не выходит, что как бы противу своего народу мы воюем. Сперва, может, и было, а как я-то попал — одни там офицеры.
Теперь другое, теперь и приказы, и дисциплина. А в прошлом годе куда проще воевалось. Знай одно — кто враг. А уж как того врага доходишь, то твое дело.
Мы за хаткой прилегли, напротив они перебегают, так, с угла. Я одного подстрелил. А он шкандыб-шкандыб — в хату. За ним кровь ручеечком. Я удержать себя не в силах, не на немецкой войне,— в хату за ним. Тут и он меня подстрелил.
Я одно хочу узнать начисто. Кто это такое различие в людях пустил, что одни господа, а другие — голые-босые?
Ты думаешь: хлоп! — и готово, сразу разделились. Нет, брат, это еще при древних людях вышло, что одному привалило, в хозяйстве как бы удача. А сосед ни колоса не нажал. Один силы набрал, другой к нему за кусок в кабалу. И стал этот один, того — другого — в кабале держать, не отпуская. Чем другому отбиться было? Своего ничегошеньки. И так на долгие годы.
Заработал волк зайчатины, а мышь голодает. Лег волк вверх брюхом. «Чеши,— говорит,— мышь, мне пузо, а я тебя за это содержать стану». Содержал, содержал, пока ему мышь пузо не прогрызла.
Бедные да богатые — вот тебе и всё. А добрые да злые — это только по своим людям идет, бедные до бедных, богатые до богатых. А чтоб эти тем — одни разговоры.
К нам добры, значит, нужны мы, не иначе. Я в денщиках чесоткой заболел, так мой-то при мне врача спрашивал, долго ли я болеть буду, и другого в денщики взял.
Теперь наш ход. У них в глазу ласка, а ты не верь. Где нам место, им пожар. Теперь у нас под ногами ихняя жизнь былинкой приникла.
А мы их любили? Ненавидели. Оттого и грубы мы, что желчь в нас кипит. При хорошей жизни, я думаю, грубых не будет.
Держит сынка на коленях, картинки ему разъясняет, читает сынку. Думаю, счастливые вы, рассчастливые, нежены, учены, с детства никакой обиды не знаете. Отчего ж, думаю, такими вы зверями на нашего брата сделались?
Они нас жечь, погреб толстенный, только дыму напустили. Они водой заливать, погреб не ведерко, не зальешь доверху, только штаны намочили, утопить не вышло. Тогда нас землей завалили и топ-топ — ускакали бариночки. Откопались, я первый свет увидел, вышли.
Я заметил: где много хороших домов в местечке, и вещей, и роялей,— там особенно бедно есть живущие, в нужнике просто. Как бы на весах отвесили: нате вам столько-то на место, а делили не поровну.
Мне кухарочка тут одна говорила, что ищут деревенских баб господа на работу. Да чтоб баба победней да потемней. Чтобы всё ей с непривычки хорошим представлялось.
Отца на германской войне убило, мать в город ушла, в кухарки. И я при ней. Вскоре господа меня не захотели, объел я их что ли. Мать меня к свояку в пастухи. А я ушел на нашу войну. Ух, господам не забываю.
И кой-какие господа без мяса живут, от святости такой. Зато уж молока хлещут да масла жрут, ажно салом заплыли.
Устали до чего: чем встать, лучше помереть, до того на печках нам хорошо лежалось. Вдруг известие! В соседнем сельце барин вернулся с отрядом каким-то, старую власть ставит, крестьян пересуживает. Мигом на конь, кто как — и туда. В самое время мы порядки навели. Вот-вот всех бы пожгли бесы!
Как я ихнего брата не люблю, аж в грудях холодеет. Может, образованный и разъяснил бы, а я ненавижу — и все.
Смех у них нехорош. То вроде издевки, то как хвастает; то сыты очень на наших продуктах.
Притаился, смотрю. Вытолкали двоих каких-то, бежать. Сколько-то пробежали — хлоп в землю, без выстрела. Что такое? А паничики хохочут в дверях, ажно с ног валятся. Что же еще вижу? Волокут назад этих бежавших. Волокут, с места не сходя, как бы мешки. На веревках их бежать пустили.
Как непонятно говорит, веры не давай. Не свой. В отличие от простого обучен не нашему языку.
Мне выбирать не приходилось — кто запряг, тот и вел. Да стал я чего-то через шлею ноги перекидывать, своих зачуял.
Кабы не знал я про татар, что они хорошие люди, подумал бы я так: наши господа от татарских вельмож остаточки. Те триста лет наш народ катовали.
Взяли меня, ладно,— чего здорового не взять. А удержать не удержали,— где здорового удержать.
Без слов слыхать, кто брат родной, кто враг кровный.
Бывало, глянешь на пленного: ох ты, думаешь, батюшки-матушки, за что ты разные народы на такие мытарства послала? А теперь увидишь врага — напополам бы! До того от него чужим духом в нос бьет, хоть бы и русской он крови.
Бредит сквозь жар: «молчать» да «молчать». Просила дама внимания не обращать, из ума, говорит, выжил. Так-то так, да на таком выжил, что и жить ему ненадобно.
Белому поляку, раз еврей... одним словом, увели еврея, да и хозяйку с ним, и как не было, как пар, как сгинул. А еврей этот к ней в панике забег, она спрятала, жалея.
Стоит, не смотрит. «Кто тебе бумажку дал?» Молчит. Били, били, всего перебили, в яму бросили гнить.
Кабы я в плен попал, тотчас бы удавился, чтоб врагам моя силушка не поработала.
Белые вошли, я в лазарете выздоравливал, слабый, как моль. Впорхнуло трое офицеров, по сапожкам хлыстиками пощелкали, по всем палатам шпорами прозвенели, упорхнули. А нас заперли и подожгли. Хорошо, что власти сменилися, лазаретные горящие двери открыли
Подожгли, ушли, нам двери заколотили. Наши вошли, двери открыли, ходячие лежачих выволокли, только не всех, конечно. Я же ползком ушел, подо всеми ногами путался, истолкли всего.
Ох и не люблю я нежных: ляжет — кряхтит, ходит — стонет, ранят — вопит, жрет — губу вешает, без мыла — брезгает. За леденец продаст, халва паршивая.
Мой молоденький паничек сидит, с собакой занимается. Собака ему вещи носит, то — то, то — это. Спички там и папиросы, туфли какие, что велит. И я при нем, в денщиках, то же самое делаю. Только и разницы, что собакой он перед приятелями хвалится, а я не в счет.
У нас говорят, будто Питера и нет давно, будто в болото ушел, или будто немцы взорвали, или будто генерал какой-то сжег Питер за революцию.
По-белому-то оно, может, и так, а вот как по-красному выходит?
Все мы беднота, только в том разница, какая кому жизнь пришлась. Одни вольно летают, другие порядок устраивают, а враг у нас один. Это после своей войны увидят, что беднота вся одинаковая.
Постой, говорим, сукин сын, станем к твоему гнезду ближе, посмотрим, какой у тебя на дому флажок висит. Как к его округе подошли, не стал он геройские слова говорить, насчет отца-матери поругания. Ан и вышло: кулачили его родственнички. Сняли мы у них сливочки и юшки не оставили.
Говорят, генерал, фамилии не знаю, а русский, послан был от немцев Питер брать. Да отбили наши, выпороли лампасики.
Они, бывало, соберутся на простом бережку и давай ахать: «Ах, красиво! Ах, вид! Ах, деревья! Ах, зеленая трава! Ах, то! Ах, это!» Я вокруг них хожу, удивляюсь на них просто.
Златоуст в старину был, златые слова говорил, для золота, для богатых.
Как грянул гром, никто концов не схоронил. Всюду враг, всюду вещи. Все голыми руками бери. Куда я ввалился, там муж-офицер у жены ночевал. Он последние петельки застегивает, а жена в белой сорочке ему шашку подает. Тут я. Она — ах! Он — бабах! Я на него, жена за него, и закурилась сладкая ночка дымком пороховым.
Тут революция, тут я воевать за свое дело. А какое свое, не знаю, одно твердо знаю — кто враг.
«Деды мои,— кричит,— вашего брата на сук выменивали, кобелей за вас отдавать жалели, а вы надо мной командовать собрались. Шкуру сдеру!» И содрал.
Ненавижу я их до чего! Строить хочешь, ан рушить надо, все из-за них, врагов.
Всему народу видать, а он нос в пухи-перья сунул, солнца не примечает. Хай дохнет.
Простых мы у них в плен возьмем, так наших же красноармейцев. А так — все офицеры да юнкера. Как бы дворяне противу нас, простых, а не то что красные или какие,— народов там не видать.
Скорей бы к морю пробиться. Первое — врагов в море скинуть. А еще на море очень поглядеть хочется. Песни знаю про синее море и сказки знаю, сам же не видал моря.
Господа прежде всего за море отдыхать ездили, вот пускай и теперь прокатятся, мы им и дорожку покажем.
Господа за море подадутся, да как бы приказчиков у нас не оставили, доходы ихние беречь. Без доходов заграница их не больно обласкает.
Господ под каблук, а слуг господских как? Слуги, бывало, для нашего брата хуже господ лютовали.
Всех собрать, перед трудом поставить, по крестьянскому ли, по мастерству ли. И глядеть, кто как возьмется. Тут сразу белые руки в нос шибанут. По виду же теперь не различить, а бумаги все сожжены.
Когда войну кончим, пойду золото искать. Разбогатею, по заграницам покатаюсь, на разных языках забалакаю, всему обучусь, вас разыщу, всех вас за большие деньги найму... нужники чистить.
«Ты не больно командуй. Мы,— говорит,— командиров-то пораскомандирили. Я,— говорит,— от всей округи слова свои говорю». Позеленел, как задрожит, как затрусится, как заприказывает,— всех рабочих распулеметил.
У тебя земли сколько? А были такие землевладельцы, по 75 тысяч десятин под себя засовывали. Да еще и с нас пухи-перья щипали.
Благодетелей не стало — от лихо! Некому под крылышко голову сунуть — от горе! Надо вольно летать, дождей не бояться — от беда!
Кто ты такой, что руки у тебя белые, сам же ты, как и мы? Кто ты такой, что как говорить, так язык красным знаменем распускаешь, а как бой — приказы писать? Кто ты такой, что как жрать, так все с колена лижут, а тебе ножик, вилочка, тарелочка? Я тебе скажу, кто ты такой,— враг!
Враг виден. Звездой сияет, не утаится. Первое — от достали лоснится; второе — не любит даже глядеть на нашего брата; а третье — сердце мое его просто не переносит.
Думаю, что был бы я на богатой жизни, незадразненный, неизволченный, я бы никого словом не обидел. Так мне сердце обогреть охота, что аж тоска бывает.
В кого ты такой, может, тебя в мужичью семью подкинули, может, ты кукушонок какой, байстря барское? Нежности мечтаешь. А ты за кулак топором плати, так тебе и к образованию ближе будет.
Это бывает, что сердце стоскуется. Тогда же еще лютее к врагу, что из-за него, из-за крученого-верченого, ненасытного, житья устроить настоящего нельзя, в семье своей голову на отдых приклонить нельзя.
Ничего я врагу не прощу! Воюю я с ним еще недолго, а в счет ему все несчастья свои ставлю. И отцово пьянство, и материну злую чахотку, и братьев-сестер темноту, и свое сорванное в злобе сердце.
Красивого паничка я вчера убитым видел. Как девица, красный просто. Волос кольцами, зубки белые, и лет ему мало, видать, маменькин мизинчик. Вот и думаю: может, его еще и переучить на наш лад возможно было, кто знает...
Я знаю. Я волчонка переучивал. Допереучивал так, что, почитай, всех соседей обесптичил. И били же меня за того волчонка! Так я его и не переучил. Убег он в лес, на прощанье телку зарезал. А тоже красивенький был, и зубки белые, да еще и с хвостом.
Не пойму я богатых, до того обучены всему, всех чужеземцев понимают, на всех языках говорят С нами же слова совместного не найдут Как бы не с одной родины.