Мне тогда превыше всего воля вольная показалася. Какого это черта волом на немца пахать, да еще и землю свою, не чужую. Ушел я в бандиты.
Будто и до нас идут немцы,— не ждать же. Спалили добро и в лес. К ночи надошли в лес какие-то, собрали мужиков помоложе и увели. Шли охотно, чего беречь-то.
С фронта денег привез, лошадь хорошую. Тут не знай что сталося. А тут немцы в хату. Я до соседа, у того в хате немец. Сосед на коня, я на кобылу, да так второй год пройдисвитами и летаем.
«За тии гроши,— кричит,— я со всем семейством жилы свои тяг, не быть же тому, чтобы казать вам где, лучше я языка лишуся!» Вот ему язык и вырвали.
«Чей ты?» — «Крестьянин».— «Богатый?» — «Голый я».— «На же тебе,— говорит,— голый, кошель и обрез, ступай с нами в лес. Каким хочешь богам молися, только одного не забывай: голоты не обижай. Вся на свете голота одного рода. Что красная, что белая, что робкая, что смелая».
У нас из господ ходил в бандитах. Зверей всех. Особенно в городах баловал, по рынкам, по лавочкам, по еврейским семействам. Тут мы атамана сменили, тут ему допрос: «С чего и для каких причин так зверствуешь?» — «Чтобы грому на все Европы наделать, аж до Америки»,— говорит.
Дополз я до опушки, и лесу-то всего на три поползня. А у самой опушки четверо как бы спят. Один к другому как бы щекой приникли, не по-мужескому. И ни движка, ни дышка! Я к ним,— костер заглушённый, в золе восьмеро ног обгорелых, разутых, связанных пристроено. Чья ж это штука?
Мы больше топили врага, болото кругом, «белая русь» звалася. Тоже русский народ, да мелок и бел — от голоду и вечной обиды. А леса, а болота, а ни пашни просто. Одно слово — царю охота, мужику болото. Царь там для охоты всё зверям скармливал, народ же тощал с голоду.
Визгу я бабьего смерть не люблю. Настращаешь для вещей каких-нибудь, неважных, неособенных,— так не хуже свиньи резаной баба заверезжит. Бросишь и ее и полушубок ейный.
Я подошел. «Давайте узел,— говорю,— помогу». Она мне узел еще и через плечо подала. Встряхнул я узел спиною, оттянуло аж до пояса. И твердо так давит. Думаю: «Никак, сапоги», а разве спиной прощупаешь? Ну, долго ли, коротко ли, сшиб я старушечку в неглубокую канавку. Сам сел на обочине, босые мои ножки ажио ноют по сапогам. Раскинул я узел, тряпки да шляпки. И одна твердыня в мякоти — труба самоварная! Ну, что ты с такой старушкой сделать должен?
Оттого мы баб одариваем, что и бандитам отдых нужен. Ну уж сама себя береги после нас, мы-то этим бабам цену знали. Пока нужна — по шею в баловстве держим: наряды, пить-есть и золотые вещи даже. А уходить соберемся — вида не подадим, чтобы не продала. Пусть уж сама как знает потом изворачивается.
Толстый, важный, усы в нос лезут, «Не кончилась,— говорит,— война. Увезу вас в Киев с большевиками воевать». Повезли, а мы с железной дороги да на лесные тропочки.
Дома я только печку облеживал, ажно бока залоснились, до того я весь извоевался. А тут ни тебе покою, ни тебе печки. Пошел в бандиты.
Как посидели мы в бандитах и месяц, и год, стали на людей непохожие, обросли, дикого виду. С мохнатинкой и зверинка обуяла.
Сошлись мы с одной улицы, идем купно и песни спеваем. Тут вышли к нам из кустов. «Куда вы, молодые ребята?» — спрашивают. «Работу искать, головы рубать».— «А кому вы головы рубать собираетесь и есть ли у вас рубила?» — «Головы рубать будем заносчивые, а рубила от вас дожидаемся».— «Идите ж,— ответ нам,— до нас, и будет вам рубня и рубила».
Вышел он за нуждой, ворочается смертного цвета. Чего такое? Из колодца, говорит, черти лезут. Тьфу ты, взяли сору, тряпья в мешок, мешок на цепь, подпалили да и опустили в колодезь. И завопили в колодце черти. Высунется который — дрючком его. Замолчали невдолге. Мы слазили, сбочку выемка, пища, амуниция. А люди на дне. Испортился колодезь.
Уж какой я смелый, а как рыл я свою могилу — не идет заступ ни на нос комариный! Круть заступ в руках, верть — словно проволока. А сзади для скорости прикладом меня.
Семейство такое чистенькое, мать да дочка-барышня, вроде как бы машинистка или учительница. Голодная, а к руке не идет — крепится. Вваливается он, аж дымит самогоном, да к барышне: «Айда в баню!» Волочет. Мать лбом по полу, молит, зашлась вся. Барышня молчки не дается. «Не пойдешь,— говорит,— мать каблуком раздавлю».
Ты до войны в школе учился, на войне книги читал, с товарищами рассуждал. Я же деревенский, одна у меня учеба — земля. Теперь кругом добра всякого понакидано, кто мне его добудет, ты? То-то... С дисциплиной укладки не набьешь.
Шутка ли, чужое добро поровну деля, себя за троих счесть! До чего же умен! Удивляюсь, как тебя в главковерхи не выбрали.
Я на вещи не обижался. Делят, обделят, еще случай будет — мое не уйдет. Абы мне весело.
Я добрей всех был, молодой, не обижался, вещей не брал, кроме часов. Часы я любил.
Были отряды честные, служебные; были и грабители. Эти различья не делали, где много, где мало. Им бы взять, а у кого — меж собой жители разберутся.
Квартира — дворец. Мягкости, недотрожки, картинки, перинки. У меня мамка, бывало, над глечиком плачет-разливается: разбить — не купить. Я и перебил им все. «Прирыкайте»,— говорю.
А в укладочке в одной серебряного на роту, а в укладочке другой белья на больницу. И всё на одно кубло семейное, а еще люди. Ночью стук — что такое? Старая самая у укладочки, здравствуйте! «Не отдам!» Да иди ты к ляду, спать людям, а не казни казнить. Не послушалась, до чего к укладочкам привыкла. Пропала за укладочки, а может, ей бы еще с полгодика прожить.
«Мне,— говорит,— восемьдесят годов». А нам разбирать некогда: лошади же хорошие и бричка. Документы кажет,— смотреть не стали и поехали с ним. Ночью слышим — перхает. Утром ехать, а он скончился.
Зимой мы почти не воевали, нам нельзя, не такое мы войско. У нас военные квартиры в лесу, под крышей нас долго не терпят. Бандитов всякий гонит, если осилит. Зимой мы не военные, в своих родных хатах стоим. Придет весна, кинем домы, геройствуем.
Зимой в лесных землянках ютились, над кострами коптились дочерна.
Шуб мы к зиме наберем, на каждую спину две-три. А толк-то какой? В землянке костер, жарко, шуба коптится-вялится. У меня веселая лисья шуба до того черна стала — все за козла считали.
Теперь ловит власть за бандитизм, прежде вольней воевалось. Летом, бывало, людей да вещи когтишь, зимой на печке кряхтишь.
Надоели мне бандиты. Глядишь — ничему не веришь. Эдак-то и прежде разбойнички воевали. Даже и в сказках так. А толк?
Я франтить люблю, не в стыд это никому. Я особенно насчет галифе разборчив. Вот на мне хорошие синие галифе, а в мешке еще есть бархатные, зеленые. Из хорошей занавески мне хозяйка их пошила.
Я люблю особо часы и кольца. У нас так бывало: добудешь — тебе третья часть. Да третья часть атаману. Остальную же часть на всех, как бы в казну отдаем.
Одним духом все версты отмахал, чтобы думок не думать, не вовремя не сробеть. Приехал, в его дедовском кабинете сел. Привели его. У меня аж сердце в глотке, гужу протодьяконом. Глаза на нем желтые, сам ни гугу. «Давайте,— говорю,— бумаги и деньги, и пожалуйте к стенке».
Шел я верстов сколько-то, к человеку не соседился, всякий враг. Из каждой щели гроза, на погибель, скажу прямо, шел. И пришел в то место, на тую улицу, до той хаты. В окошечке свет. Я дробненько стучу, как сговорено. Выскочил детина, сшиб, сгреб, в хату сволок. Чего было! Я же все молчу: бейте, больше смерти не выбьете, а я на своих не доводчик.
Все жил и жил, все как следует. А тут ему нового помощника, а тут глянули они один на другого, а тут наш отвернулся, да и застрелись под френчиком.
Как-то я золотые деньги отнял. По правде говоря, ограбил у дядька одного. Владелец нажаловался, пришлось по счету сдать. Одно я упросил, чтоб не владельцу вернули, а в казну нашу.
Не везло мне в регулярных войсках служить, не встретились. В прошлом году думал я, что хорошо попал. Хоть и атаман, а больше тысячи с ним ходило, и по родам оружия: артиллерия, пехота, конница — как следует. А пришлось уйти из-за непонятия. То белых атаман глушил, то красных. Кого встретит, того воюет.
Теперь вот срам, а в прошлом году и ходов людям других не было, как в бандиты. Терпеть нельзя, в дому трепет, бабы заиндевелые ходят, даже ласки не принимают, до того залапаны-замордованы. А тут вдруг братва, своя — не чужая.
Встал он перед нами и говорит: «Предлагаю я себя как бы в начальники. Теперь мы осталися без всякой власти, а жители кругом разбойнички, еще и иностранцы есть. Соединимся и пробьемся куда-нито на волю». Мы согласилися.
Всем скитом пришли, атаман сперва и брать-то не хотел. Тут белые надходят, монахи винтовочки получили и хорошо себя повели. Приняли их. Одно не подходило, сильно маливались. «Вы,— говорят,— обрезанные стали, а мы православные». А так — мужичью правду хранили.
Цельную ночь звенело да лязгало, обрезы обрезали. Спасибо войне, наготовила.
Никакие ему и прежние законы не нравились. «Не про нас писаны»,— говорил. А сорвало старый закон, он ушел в бандиты, нового закону по-своему добывать.
Как я бандитом стал, и не скажу тебе точно. Думается, так дело было: пришел с войны самовольно, дома все в окошко поглядывал — не идут ли за мной назад на войну силком тащить, сомневался все. Тут у нас в селе замитинговали, и какой-то кричит: «Берите оружье, идите свободы людям добывать!» Покричал, ушел. Я рад идти, а куда идти — и спросить было некого. Тут этот покликал, восемь мужиков нас с ним ушли. «Будем,— говорит,— как кто горазд свою жизнь делать». А что делали, ох!
А мне в бандитах куда веселей. Никто тобой не командует, один Витька план делает — куда грянуть. А не хочешь, и не иди с ним,— только что выгоды лишишься.
Какой я бандит? Опасаюсь я, как бы, в толковую компанию попавши, за дезертирство не пострадать. А меня в хомут теперь не сунешь добром. Пить же, есть нужно.
Вот ты с шумом таким налетел на местечко, оружие у нас громкое, ошарашит всех. Лет же мне немного, и удал я очень характером, люблю попугать. А убивать я бы не убивал, да беда шабры-разбойнички. Откажись-ка! Ты, скажут, святей нас жить хочешь? А убьешь раз и еще убьешь без счета.
Убивать я не убивал, а грабил крепко. Я приладился баб грабить, тут тебя на грех не толкнет. Баба визгнет и отдаст барахлишко, убивать не для чего.
Мы если в богатый дом попадем, добра от нас не жди. Очень мы богатых не переносили. Откуда богатство? Как добыли? Для кого берег? Каким богам кланяешься? Как такой от нас уцелеет?
Богатых не переносили, а себе его богатство забираем. Только мы с того богатства не богатеем, мы на бегу, на скаку, негде с богатством расположиться, только и есть минутка — выпить всласть.
Ни разу мне мать и пригорнуться к своей печке не дала, как я в бандиты пошел. А я ж ее как уважал. Уж я ей и подарочки, и все наинужное. «Геть из дома,— кричит,— и с добром своим грабежным». Ни еды, ни одежи, ни золотых даже вещей — ничего не хочет: «Геть от меня, бандюга, и все тут!» Я ж ее до того люблю-жалею, что выкачусь из ейной хатки и аж хлюпаю, как пацан.
У нас на столе гуси-поросята, пироги-галушки, самогону кадушки. Царь так не пировал, а уж на что бандит был! Тут дверь — скрип! Моя маманя входит! Я как увидел — обомлел просто, и хлопцы все замолчали. Схватила она меня за рукав: «Пошел домой, бандюга! А то я тебя батогом!» Я, ей-же-богу, штаны подтянул, из-за стола лезу, за ней домой идти! Тут как грохнут наши, регочут жеребцами, я к лавке прилип. И мать не послушать боязно, и перед нашими бандюгами стыдно. Посмотрела мать молча, плюнула и ушла.
Теперь я из бандитов навсегда ушел. И смех и грех с ними. Стали мы как-то правила становить, чтобы как у людей: как что делать да как что не делать — так просто животики надорвали. Ну, виданное ли дело — по правилам народ грабить.
Дверь она забыла запереть, мы с Петькой в избу, оружье в руках. А с печи нас двое маленьких мальчат увидели, перестращились, на нас вытаращились, не моргнут. «Где мать?» Молчат. «Застрелим!» Молчат. Осмотрелись, пустая хата, взять нечего, да и мальцы какие-то неудобные.
Нам собака хорошая тайнички разыскивала. Вломимся, что поверху всё порядком приберем, а собачка верная за то время принюхалась и в полу лапой царапает. «Здесь ищите»,— говорит. Половицу подымем, а там клад божий. Хозяева, бывало, на Дамку очень удивлялись.
В домах теперь дети, да деды, да бабы еще. Мужики воюют. Вошел, глянул, перестрашились — бери всё без окрика. Я вот и гармонь эту хорошую так же взял.
На какую бабу налетишь! Я как-то вошел ночью, дверь не заперта, за столом баба молодая, красивая, на локотки опершись, сумует. Я к ней: где муж? А она спокойным голосом: «Сам знаешь, что убит муж, потому и полез ко мне. Вон из хаты, застрелю»,— и в руке у нее вдруг револьвер.
Мы глубоко в лес ушли, оттуда и налетали. Только очень нам зеленые мешали. Добудешь всего, запразднуешь, а они навалятся, всё у нас заграбастуют — и нет их! Мы им уже на сосне прокламацию клеили, чтобы шли они в бандиты и работали совместно. Ответили они письменно: «Нет, мы зеленые, а бандитов брезгаем».
Хорошая баба никогда бандиту не доверится, знает, на чье зернышко кудахчет. Что такая баба бандитская, что сам бандит — одно зелье.
Вот так-то мы в той большой деревне и жили не тужили. И до того дожились, что вся как есть большая деревня от нас одной ночкой в лес ушла.
Такая твоя бандитская жизнь позорная, что как ты свою удаль нам ни показывай, а от тебя воняет, рукой тебя тронуть скверно. Ты бы удаль на настоящее дело двинул, тут тебе и хвастаться бы не пришлось, сразу бы мы признали.
Их трое, а они ворвутся куда хочешь, окна вдрызг, дверь топором, через трубу лезут, в хлеву скотину рубят, в закутке птицу давят и кота с собакой вешают. И все они только трое, во! Любуйтесь!
Куда хорошо, куда геройство! Но в том отказать нельзя, что по молодости даже от тебя, дурака, о таком послушать занимательно. Надо бы трех этих оборотистых бандитов разыскать, пообразумивать. Они бы по своей лихости и нам пригодились.
У нас старуха в стряпках ходила, знаменитые нам кушанья готовила. Я, говорит, по хорошим господам прежде поварила, так мне теперь только при бандитах и не обидно, провизии вдосталь. А то кругом картошкины очистки жарят, разве мне это к лицу?