На голоде мы всех жалели. Мы не в избытках, да как глянешь настоящего голодающего: как по нем водяные желтые подушки опухлые, из десны гной, как он глух-слеп, недвижим,— последним поделишься.

А тут сытые, а тут замест того, чтобы дать, ищи, говорят. А чем искать, коли ни силы в тебе, ни терпения? И убьешь неосмотрительно.

Голод самое страшное. Через голодное брюхо, иссохшее, никакого впереди свету не видать, понятие пропадает, с чего ты терпеть захотел. Наихудшее. А ведь ты в голоду только через брюхо и смотришь. Потому и страшно.

Шли без куска. И видели, как кто к земле припадать начнет, этот сейчас ему откуда-то кроху, подкормит маленько. А сам все тает, все болеет. Слушки, однако, пошли, что пищи приберег. Уж было отнимать задумали, как свалился он. Спросы пошли, а он приказывает. «Есть,— говорит,— имущество, берите из шапки». Глянули — галеты пол! Ему давать — не взял, помер.

Легли спать до того голодные, хозяева сбежали. Протягся я на печи, гул в брюхе и боль, а крошки никакой. И куда-то протянул я руку, и куда ж попал, ангелы небесные! Попал в отдушину, на корочку на хлебную.

Ничего во мне разума не стало, волк я волком. Привели — бить стали, а я на полу корочку губами доторкнул и лижу с кровью.

Средних лет человек, при нем мальчик лет двенадцати. Эти лечились тут, что ли, да и сели сиднем на годы. Ни денег, ни одежи зимней. Тихие какие-то, особенно мальчонок. Даже плешивенький такой и не усмехнется. Голодом жили. Отец вечером попрошает где-нибудь объедков неважных — всё сыну, а сам колелый просто.

Стал я им ворон бить. На бутылочное стекло приманивал. Воронье же мясо белое, полезное. А старого с вороны рвать, ученый он какой-то, непривычный у него вкус был. Раз я его крысой накормил, думал, все не ворона, а он, как дознался, обомлел и чахнуть стал. Пище не верит, а другого, кроме воды, не найти. Хлеба просил, а что я, бог, что ли?

Все продовольствие как сгорело, один сахарин. То ли вся наша Россия воюет, ничего не заготовляет, то ли вывезли иностранцы, то ли прячет население,— а ничего нет, идем почти голодные.

Мать по кускам ходила, так и питала нас, Христа ради. И вот пришло для бедного люда время. И вот какие-то злыдни голод на нас учинили. Какая тут божья воля, толкуй! Тут наихудшие люди руку приложили. Только напрасно, мы притерпелые, мы не помрем, мы выживем и по-своему повернем, посмотришь.

Вся семья с голода померла — старики, жена, двое деток. Никого родни. Так что? Я этот голод за богом числить стану? Нет, брат, я виновных и под землей бы нашел, а они куда поближе, рассчитаемся аккуратно!

Я к ней нагнулся. «Аннушка, Аннушка»,— шепчу. Она же руками дрогнула, а поднять их не в силах. Так же и на слова у нее губы силы не нашли. И была она другая, не та, как я на войну уходил. Была она цветом серая, и даже волос у ней как бы серый стал. Голод.

Голод всех съел — и меня, и тебя, еще и разных людей. Мы-то голодные ходим, голод сыт теперь.

Одного царя сбросили, так и голод-царь у нас не засидится. Уж такая наша порода, бесцаревая.

После голода своего настоящего, что боль и скрежет, а не то, что тебе до смерти жрать охота,— стал я совсем не прежний. Жалость я потерял, в людях одну пакость вижу, даже и семью хоть бы за дверь. Да и сам себе не мил.

А я, так напротив того, на все как бы глаза открыл, всего мне как бы мало. Да не снеди, я уж обсытел. А там дружков, что ли, там веселья, там картинок, что ли,— теперь на все мой голод опрокинулся.

Ох, и чего ты меня о таком спрашиваешь! Я и слово-то это позабыть хочу. Одно во мне тогда оставалось — делай со мной что хочешь, только дай ты мне попитаться. Это сперва, а потом — оставь ты меня подышать, утишь ты боль мою, нутро мое боль разрывает. А потом — глаза вылезли, зубы выкрошились, волосья пересохли и попадали. Видишь, каков! И спрашивать нечего.

За голод судить, за голод казнить, за голод смерти подходящей не подберешь. А кто винен? Царь? А где его достанешь? Беляк? А как его изведешь, если все иноземные войска его берегут? Образованные люди? Так как ты их ущемишь, если все законы знают, увертливые, умны, и все против нас, неграмотных? Жди времени.

Обернуться мы не успели, как они всё разграбили, всё сожгли, увезли, немцу продали. Вот голод откуда, вот кто в нем винен.

У нас в эти дни всего продовольствия — сахарин да кокаин. Оттого и здоровые мы такие, как мышь.

Даем ему, а он, ну совсем как щеня слепая, мимо рота тычет, до того от еды отвык.

Я все новые чаи знаю. Самый хороший чай — весенний, на березовой свежей почке. Второй хороший чай — попозже, на липовом цвете. Осенью самый хороший — корка яблочная. А вот зимой, хоть ты на мозолях настаивай,— все плохо.

Соли нет, беда. Соль-то дешевка, а без соли неловко. Без соли день, без соли два, травы пустили в ход, рвет нас всех, до того живот без соли не любит пищи.

Просто от ветра валились, до чего сголодали за четверо суток. А кругом ни кощенки, ни собачонки, от скота и навозу не видать. Ничего не осталося. Одни бабочки-мотыльки стаями летают, над пустыми полями тучей носятся, шум от тучи той вроде дождя проливного. Даже страшно.

Я все ел, тем и спасен. Ей-богу, землю ел, был такой разок. Уж очень дошло, заслабел, набрал в рот глинки с водой, глотнул. Ничего, стерпел, только что рвота.

Чисто ящик каменный. Кинули и забыли. Голодал. Так вот, на пятые сутки ничего есть не хотелось. А стало как бы кирпичи друг о дружку тереть в брюхе. Шуршит, по нутру сыплется, и тяжелый такой стал.

Есть такие — с голоду к костям присыхают, помирают, так моща мощей. А другие так: с голоду горой раздует и за смертью смердят скоренько.

Пришли мы в деревнюшку, ан живут-то в ней одни покойники. Как мощи сухие, не смердят даже, выветрены и псами обглоданы.

От голода был я толстый, пухлый, как бы сырой. И как воск литой, желтый. Бывало, и спать-то боишься. Как бы во сне челюстями не заскрипеть, до того толст, подозрительный. Жру, подумают, навалятся, приспят, как котенка.

Что такое у горла? Рука. Держу я руку нашего тихого Селиверсты и руки его не пускаю. Он же молча вьется и плачет слезами. «Гаденыш,— говорю,— неужели убить хотел?» Поволок я его к ребятам, как бы на суд. И ничего-то мы ему не сделали. От голода слабый, не в себе, послышалось ему, что жую,— опомниться он не успел, как хорем мне на горло.

В голодные самые места пришли, добыть же провианту нужно. Хоть крысью тушу.

Присохли у ней ребра к бокам, зубы к губам, глаза пустые. Бросил ей галету. Как задрожит, как захрумтит, как забьется.

До того жрать хочу — слов никаких не понимаю. Он мне что-то кричит, а я жратвы шарю, по всем усюдам ищу. В столе крошек горстка, я ее в рот, а в ней кнопка, в язык впилась. А кабы заглотнул?

Снится, будто неголодный я и должен еловое полено со смолой съесть. По-нужному должен, обязательно. Я ем, и смаку нет, а остановить себя нельзя мне. И от пищи той огнем горит нутро и глотка.

Снится, до того будто оголодал — люди какие-то зажалели. Я лежу, а они будто стол ко мне, на столе такое смачное, чего и не расскажешь. И все они копошатся, всё для меня будто, все копошатся, а я в страхе и ужасе, что сроки они прокопошат и есть мне случая не будет; и будто так и вышло.

Будто порося у меня в руках, и вдруг снаряд в хату, и порося вдребезги.

С голоду сон такой, одно видение: будто летит на тебя кус здоровый и все в нем — и хлебушко, и говядина, да еще и от жиру блеск ажно. Летит на тебя эдакое объедение и... мимо. В смертном поту просыпаешься.

Накормили, замер сном на часок. Встал как воробушек — смеюся-радуюсь, что молодой, одужею, до дела доведу.