Спрашивал я свою милу,
Может, любишь через силу,
А она смеется,
В руки не дается.
Я женился в походе, недельку с ней жил, с танцев взял.
Что ж такое, что не венчанная? У меня даже и забота о ней, хоть судьбы нашей вместе трое суток только и было.
Сокол-баба, меня в строгости держала. Как к часу своему не придешь — с другим спит. Берегся я с нею, некогда о другой и подумать было.
Кого лапаешь — это не наиважная, а вот по ком забота в тебе — тут, может, и надолго. Я так и до сего часа одну жалею, а и видел-то ее с неделю. Счастливо, хоть движемся мы беспрестанно, а то и не отлепиться бы никак.
Бывало так: спишь с женщиной — одна хороша, другая лучше, заботы же нету, кроме как деньги платить да здоровым уйти. А то и так бывало: спишь ты с бабой чуть не силом, знать она тебя просто не хочет, а ты бы от нее плеча не отвел, как в клею.
Баб сколько хочешь, и силою, и ласкою, а настоящей что-то не видать.
Очень коло нее время тратилось. «Я,— говорит,— одна своя. Больше,— говорит,— у меня добра нету. Кабы,— говорит,— поберег кто, а так не стану я себя, такую хорошую, всякому отдавать».
Хорошая сама видит — некогда нам. А такая, что крутит, время твое тратит, в руки не дается,— та нам ни к чему. Может, через часок уйду я смерть принять, а она валандается.
Тем люба была — незнакомая какая-то. Не то любит, не то нет. Ходит тенью, только что ласковая. Голова, бывало, от непонятия гудит, даже устану.
До того бледна и худа — видеть я ее просто не хотел сперва. А тут зуб у меня разболелся, просидел я дома целый день, и так легкая ее походка мне полюбилася,— зажалел чего-то. Девица она была по всем своим свойствам примерная. Даже когда у ней всех семейных перевели, осиротили, так и то она веселостями хлебца не добывала, строго работала.
Все равно мужчине на женщину глаза не дадено. Выбирай не выбирай — одна она есть, другая представляется. А ты перекрестись да и женись. Как пришлось, так и будет. К женщине разума не приложишь.
Каких кто любит, а кто так и никаких Кто всурьез знает, к чему идет,— тот теперь про женщин-то и снов не видит. Подождать надо.
Пришли мы — по мужу плакала, уходили — по мне слезы лила. Так и пойдет женщина — из слез в слезы, из рук в руки.
Любил я, говорит, единожды женщину, жалел. Ушла от меня к барину одному. Теперь мне женщина что мышь. Вредная вещь. И смотреть мне на нее неприятно.
Решил я жениться только по страстной любови. И встретил чужую барышню, из дворянской семьи, совсем неподходящую. Вышла за меня с голоду, слова со мной, кроме как про деньги, не сказала. Вижу, не по себе брал, тут нас дальше двинули, я ее с собой не взял.
Если хорошая женщина вражья жена, вдвое на врага злобишься. А если еще и в тоске такая по врагу, так просто не знаешь, чем бы ее и улестить, чтобы про меня думала.
На лице у ней шарфик газовый, заплаканная За мужа просит. Как западет она в душу. «Хорошо,— говорю,— приходите сегодня вечером в свободный часок ко мне на квартиру». Прибрался я, жду. Пришла, опять про мужа поет. «Давайте,— говорю,— напрямки: останетесь со мною от сего часа тут жить, отпущу вашего мужа». При ней и бумагу дал, отпустил его. А он, замест чтобы утикать, ее искать принялся. На тех поисках и попался вторично. Она о том и не узнала.
Каких только за этот год женщин не переглядели. Одна была до того ловка, словно какие игры играет,— и поет, и щебечет. Однако чуть я живым вышел, как она на меня, сонного, врагов навела.
Есть такие — от всего отрекаются: не муж он мне, коли против народа. И врет, и брешет, и веры такой только на красоту ее дается. А есть такие: «Я,— говорит— сама все делала, письма носила, поступать уговаривала, и должны вы меня вместе с мужем моим расстрелять».
Молоденькая женщина к нему ходила, жена его. И с лица не так что, только верная какая-то. Стала моя судьба при ней на дороге. Раз беседа, и два беседа, и мужа ейного отпустил, и от тех сюда перешел,— всё через бабочку эту верную.
Ох и умна же жизнь эта самая, что нас с бабами бесперечь сводит. Нас вешать, бабы рожать, и опять полна страна народу.
Я жениться не хочу. Я женат у нас в деревне, только я этого в счет не ставлю. Я в счет ставлю волю вольную.
Здесь, если бабу нужно, нет ее добром. Улещивать времени не хватает, за деньги боязно, как бы болячки не начепила, и убить может. Без бабы проживу как-нибудь.
А время обеденное. Гляжу — в моей комнате дочка хозяйская корочку грызет, словно мышонок. Маленькая такая. До того меня растревожила — все для ней делал.
Приходит до нас старуха одна: «Не надо ль, кавалеры, девушки молоденькой, задешево».— «Правда?» — говорим. «Да,— говорит,— до ней идти нужно, она из дому безотлучна». Хорошо, цену сказала, пошли. Барышня — цветок, бела как плат; мать-отец без разуму в тифу лежат,— так она на ихнюю болезнь нам честь продает.
Дама трепаная, вялая такая, обиженная. Ключи дала, сама молчит в своей комнате. А нам досадно. Мы ее в кухню приказали. Однако и там молчит. А мы коло нее вертимся — молчит и молчит, словно не с людьми.
Одни бабы только офицеров и прятали. Да хоть бы молоденькие на погончики прилипали, так нет, старые все бородавки, тетки ихние, что ли.
«Не стану на ваши вопросы отвечать, покуда на мой не ответите». — «Спрашивай»,— разрешаем. «Что вы,— спрашивает,— с мужем моим сделали?» — «Расстреляли»,— отвечаем. Она в лице не меняется, а так, назад отвалилась и нас прокляла.
Те просто ноги суду лижут, а девочка эта и родных гонит, и на них кричать не дает. Весь суд смутила, отпустили ей мамашу с папашенькой. Просто тебе волчонок, а не барышня.
Повадились мы к хозяйке одной, веселая, здоровая, рубахи нам стирала. И стала она нас, как барышень, коммунистам сватать.
Всем распорядилися, а про пункт забыли. Правду сказать, беспокойства от пункта ждать не приходилось, стоял пункт на отлете и на виду. Если спрятали кого, так пустить некуда. Как на рассвете самом влетает сестрица, маленькая такая. И до того на нас серчает, до того кричит, ну просто в пот вогнала. Чего ей охраны ночью не ставили? «Так ведь не обидели же вас»,—говорим. «Я,— кричит,— вся здесь, не вам меня обидеть, а вот,— кричит,— оберечь, так и то не мастера!» Поставили ей охрану за ее прямой характер.
Стучим — пустила. Маленькая такая сестра, как воробышек. Смотрит же прямо. Мы ей, для страху, срамные места наши показываем; можешь перевязать? у «Могу»,— говорит. Ах ты, какая! «И не брезгуешь?» — спрашиваем. «Нисколько»,— отвечает. Ну что с ей скажешь. «Так, может,— говорим,— нам тебя соромно до этих мест допускать?» — «А вы,— говорит,— словно дети мне, чего ж соромно? На помощь я и работница вам». Ах ты, ну что ты с такой сделаешь, если у ней и местечка слабого не видать. Так и покорились. А ведь с чем пришли.
«Нету,— говорит,— никого, кроме нижних чинов». Ушли мы, порядок устраиваем, как набегает за нами сестрица. «Идите,— говорит,— на докторскую квартиру, он там офицеров прячет». Пошли и на чаи-сахары офицерские попали.
Лежат на койках какие-то четверо. Сестра до нас выходит; кто такие, спрашиваем. Если офицеры — гайда с коек да на другое место. А сестра кажет: «Действительно, это офицеры, только больные воспалением легких, и сперва,— говорит,— вы меня убьете, потому что я вас до больных не допущу». Ну что ты с такой сделаешь? Оставили их до поры.
Сама мышонок и махонький, а руки расставила — и припокровила раненых от смерти.
На той войне и сестры больше барыни были. Ты пеший, без ног, в последней усталости грязь на шоссе месишь, а мимо тебя фырк-фырк коляски с сестрицами мелькают.
Написал домой, сестру жду, с нами чтобы ходила. Она у нас жалостливая, будет хорошо за ранеными ходить.
На той войне в лазарете я лежал, так все б сам сделал, до того с ними неловко было, от доброты и гордости ихней.
Тихая такая дама, молоденькая, говорит далеким голосом, от всякого словца в лице меняется. Муж офицер, о нем тоскует, что ли. И стал я чего-то слезы ейные считать, тоску как бы примечать. И до того я к этому делу привык, просто каждую минутку занят.
«Неужто,— спрашиваю,— тот только и мил, кто в пробор?» А она говорит: «Мы очень боимся грубого».— «А я разве грубый, сколько верст пропёр для вас, искал и выручаю, а пробор-то ваш от одной плетки в кусты». Пробыла со мной месяц ради страха и ушла.
Конечно, присыплешься до приятной, а обиды не чиню. Все обещаю, что потом хорошо будет, объясняю, за что терпеть нужно. Только не это у них главное, а что ласковый я.
Под единый слабый часок и я с нею сошелся. И была она офицерская жена. Слюбились же мы с ней — до краю просто. Как мне уходить, состригла она хорошие свои косы, вздела гимнастерку и стала мои версты мерить. Теперь ждет она родить в далеком месте. Письма пишем, ждем не дождемся. А были в разной судьбе рождены.
Какая по-старому верит — та плачет и злобствует; а какая по-новому верит — та сама с нами любую дорогу пройдет, не побоится.
И в женщинах теперь различие видно. Не все они свои скорби сосчитывают. И добра не берегут. Оттого и видать им света больший кусок.
Как прибрала та завирушка накопленное до последнего зернышка, стали и бабы волю любить.
Тихая такая девица, беленькая. Глаза красные, пухкие, а когда плачет, не видали. Есть ей нечего. Стирать на нас стала. Руки малые, слабые, портянки, бывало, никак не отожмет. Мы на то не обижались, жалеючи.
Я даривал — не берет, гордая. Говорит: «Не голодная». Я ж вижу — крохи в доме нет. Тут пошла она в клуб полы мыть. Я и говорю: «Идить за меня, барышня, все лучше жить будет». А она: «Мне,— говорит,— так лучше»,— и не пошла.
«Дайте,— просит,— даром хлеба кусочек, и чтобы не спать мне с вами».
Зашли мы к учительнице. Приветила, товарищами зовет и спрашивает про одного. Мы ей говорим, как и что, как его затомили у врагов и что помер. Она же как бы усмехается и к стенке отваливается. Мы до ней — померла.
Тряпьем закидала, сама сверху легла, дитя кормит. Те в каморку, под кровать лазят, а бабы не тронули. Ушли, вылез он, косточки размял, хлеба забрал, одежду какую,— пошел, не поспасибовал даже.
Глядь, меж городу и лесу барышня маячит в ботичках. Мы до ней, а она усмехается. «Чьи вы?» — спрашиваем. «Я,— говорит,— машинистка, в городе заскучала, буду я вам на машинке печатать». Подошло, машинку ей добыли, стала наши приказы печатать. Сама пишет, сама в город носит, подкидывает. Совсем клад, до того отчаянная. Ушла — да и засыпалась. Тоскуем по ней, до чего верная была машинисточка.
Я на вышку, слышу, ходит лесенка, шагают на смерть мою. И она с ними. Они — ей: «У тебя,— говорят,— здесь коммунист скрывается, признавайся, а то найдем — быть худу». Сорвалось во мне сердце, жду. А она твердо: «Нету,— говорит,— у меня никого». Полезли. Дрожит моя судьбинушка по лесенке, думаю, лучше самому головой вниз. Хочу упасть — не могу. Вдруг как пукнет орудие, ка-ак сыпанут они с лесенки грушами. «А кабы нашли?» — говорю бабочке. «Да,— говорит,— все едино с вами, чертями, не уцелеть...» Веселая.
Заболел я, сдали меня в хатку. Как на другую ночь слышу я беседу сердечную, под бум, под дзынь — враги пришли. Слышу, приказывает хозяин бабе. «Поди,— приказывает,— покличь их: хай нашего героя заберут, чтобы в хате не смердило». Как завопит баба в голос! «Зарежь,— вопит,— не пойду, не отдам молоденького такого врагу на муку! Вспомни-вспомни про сердечного нашего Андрюшечку, может, и он теперь такие речи слышит». Так и не дала.
Я и в тринадцать лет такой же рослый был. Отец на войне санитарил, дома мать да шесть сестер. Во мне вся сила стояла и вся работа тоже. Тут отец вернулся, тут эта своя война. Мы с отцом бабью семью бросили, оба врагов глушим.
И на кого же загляделся я? На офицерскую одну жену, до того горда, и тиха, и красива. Вот не поверю я, чтоб такая да женщина да такого хлюста любила. Думаю, просто хочет с ним за границу выехать, а там сменит его на какого-нибудь большого человека, миллионера, что ли.
Полюбил я одну девицу честную и красивую, высокого роста, чисто полковница. И она меня полюбила за веселость и хороший характер, за непьянство. Тут меня отправляют, тут я ее к матери в деревню не успел, тут он без меня ее по миниатюрам водить стал, пудру дарить. Я вернулся, она на меня фырчит. Споры-ссоры, а поправлять некогда. Так и разбил нас.
«Что же ты,— говорю,— сидишь как чужая, даже и не плачешь?» — «Плачь не плачь,— отвечает,— все равно не жить с тобой, заберут тебя. Так на что,— говорит,— я себе глаза слезами портить буду, мне теперь глаза вот как пригодятся».
Я ей признаюсь, что желанная как бы на всю жизнь. Она в том же признается. Теперь как же и что же делать? Ни у меня попа для ейного спокоя. Ни у меня угла для ейного приюта. А не по такому желанна, чтобы на ночь — да и прочь. Теперь чем в любовь, легче в прорубь,— устроенней.
Если девица хороша, так строго живет, шутить с тобой не станет. У ней красота великая сила, с такой силой ничего девица не побоится. К чему тут ей с нами шутить, как мы за ней и без шутки как на привязи ходим.
Невпопад меня расстреляли, плечо пробили, я затылком через мостик, да на меня двое, головами все мне зубы высадили. Подождал я до ночи, до того кровью сошел — голова гудит. Ночкой полз я червем, встать и боюсь, и не в силах. Да свалился в канавку, просвежел и до жилья дополз. А тут канитель,— кто его знает, жителей-то, в этом жилье. Лежу под порожком, да все пест да пест... Тут голос женский, робкий такой: кто, мол. Не знаю, как сказаться,— пропасть можно. «Раненый»,— говорю. А она: «Да ты, может, расстрелянный? Ползи-ползи,— говорит,— сердечный, мы подсобляем».
Правду сказать, в походе не до любви. А где-нибудь станем, отъешься, да тут еще бабьи слезы, робеют женщины. А это для нас самое валкое и есть.
Как вспомню, так сердце и падает, до чего теперь семья тягчит. Я жену не берег, работа, дети. На войну ушел — совсем отвык. Теперь опять война. Я не скучаю, вольный.
Плачь не плачь, а мне остановки не будет. Поплачем обои, чтобы люди не смеялися, да и прости-прощай, другого привечай. Я под себя перинку не пхаю, моя при людях судьба, чтоб им легче зажилось.
Вот не знаю я, что у меня в душе будет, если она мне дитя принесет. Может, права теперь такого нет — в заваруху народа народить. Может, ждать бы годок-другой.
«Что ж,— говорит,— иди, про меня не поминай. Пока жива — перебуду, а и помру — так не в том теперь важное. А что плачу, так слезы бабьи считать не приходится, не перечесть».
Нас в деревне, как нам на войну идти, всех переженили. Кто не вернулся, а вернулись — наново ушли. Какое нашим бабам житье — и обдумывать не стоит.
Бабья жизнь теперь хуже военной. Что у ней осталось? Ни детей, ни коровы, курочек — и тех перевели. Куда ей жить, теперь не всякая разумеет. Вот и плачут.
Забираем мы у них и прядву, и жратву. Да еще и не спасибуем. Всё, мол, для всех, для мира. А баба домовая, не мирская.
Девки, девки... Нет хуже ихнего житья. От нас хороших дней ждут, а мы почти все охальники.
У нас молоденькая воевала, веселая, здоровая. Так не только приступить руками — словам воли не давала. Сегодня — нет, и завтра — нет. Отвыкли руки мои лапать, тут и приглядываться научился,— хоть и баба, а совсем как человек.
Ни одной женщине не верит и даже из женской руки пищи не возьмет. «Такого,— говорит,— нами женщинам понаделано,— должна женщина нас крысами выморить».
Вот мысли у нас с тобой непохожи. Может, тебя не женщина родила, может, не на твоих глазах мать твоя родная в заботах красу и силу потеряла. А то не стал бы ты на женщинах вроде как навоз ворошить. Я же женщину всегда уважить рад, о матери своей вспоминая.
Федосьюшка, доня,
Жена моя родная,
Разлучен с тобою
Уж который год я.
Может, женки разные —
Черные, раскосые,
Ты ж голубоглазая,
Ты ж русоволосая.
Может, женки разные —
Лихие, отпетые,
Ты же моя ласковая,
Ты же безответная.
Может, женки ихние —
На золото льстивые,
Ты же моя тихая,
От всего счастливая.