Мы со смертью теперь круглые сутки вместе. Как бы дитя с матерью.
Нисколько смерть не страшна. Страшно раненому от операций, да перевязок, да выздоравливать чтоб понемножку, с болью. От того страшно, что для жизни, а смерть что, пустяк.
Как же не страшна смерть? Старики, те знали, что и как. А мы вот так считаем — песочком присыплют, посмердим, и нет нас. Как в дым кизяк. Хоть бы уже делов каких наделать иль бы детей народить побольше.
А я так никогда про такое не думал. Придет смерть, увидим не хуже других. А я жить думаю, не в смерти дело.
Чай, и лошадь про смерть помнит, ты же человек, не скотина.
Чего про смерть вспоминать, про жизнь интересней.
Что про смерть думать? Смерть теперь сама о нас печалится, из-за каждого куста моргает.
Я ее, смерть эту, и знать не хочу! Ого, сколько я еще годков живым буду, мне об жизни забота, смерть же — тьфу! Я сто лет проживу.
Это как ты жить станешь и для какой такой пользы.
Жил хорь сто зорь, сдох на сто первой, провонял стервой. Так и ты.
Ты что, старуха, на тот свет поглядывать? Да как там, да где там, да кого там, да чем, да в чем? Так у старухи времени свободного до самой смерти ворох. Ты ж военный.
Конечно, очень хорошо, как не боится кто. А как ты не забоишься, если тебе двадцать лет, кровь в жилах гудит, врага тебе раскидать кортит. Забоялся, отбивался, не отбился. Убили меня. Наши еле отлили.
Пусть попы отпускают только при настоящей простой смерти, когда старые люди помирают придомовой смертью. А тут на каждом шагу тебя истребить могут, ты же весь, до последней кровинки, живой. Да чтоб поп рядом? Да лучше хоря за пазуху!
Если бы после смерти жили, так тут бы мертвых больше живых бродило. Убийства каждую минуту, попы не служат, водицей не кропят.
Эх, кабы враг на расстрел вел, а песни бы петь позволял, куда легче шлось бы.
Дух от него тяжелый. «Что ты,— смеемся,— ровно из могилы смердишь».— «А из могилы и есть я,— отвечает,— расстрелянный я, сам и откопался. Сверху же от мертвых запаху набравшись».
Расстрелянные, те оживают. А вот повешенные или того еще хуже — утопленные, те неживые на всю жизнь делаются, то того, то этого в них не хватает, как бы нецелые. Один у нас из воды вытащенный такой стал: блеску страшился. Как видит хоть бы жестянку старую, аж рвет его со страху.
Кот под ноги! Споткнулся я об черта этого и погиб. Взяли. И кот в стороне верезжит, ушиб я его, и меня на осину на ремень. Ох ты, и кто же это об нашем брате смотренье имеет? Не бог ли? Да нет, свои надошли.
Нас к реке прижали, ни шеста, ни моста, кто вплавь, раков кормить, кто как. А меня взяли. Прикладом по темю — тюк. Вот, щупай... Шашкой через плечо — рраз! Щупай... А потом вожжой вокруг шеи, да с таким-то вот темечком, да с таким-то вот, плечиком за конем вскачь! Потеха, как меня волокли, а я все жив...
Лес черный как глаз, сам себе не виден. А у меня с сапогом три пальчика оторваты. Просто тебе, нужда лечь! Хоть к мамке под подол, болища, кровища, ажно дрожко. Я и лег, да на вражье изголовье. Они меня вешать, да не поспели — наши надошли.
Подвели меня недалечко на улицу. За мной мальчишки как горох. Поставили меня, что сзади — не знаю. Не то стрелочки, не то столбочки, не то петля, да ямы нет ли... Вдруг: тах-тах-тахи — сивые папахи, красные-кровиночки, голота-сиротиночки, родные братцы, да не по святцам, да не по кресту, а что вместе расту, как бы с одной хаты, да на богатых, да на брюхатых!.. Вот тебе и стишок, не все господам удача.
Они меня в реку бросили, я сразу на дно, нарочно. Они же рады, аж ржут. Я выплыл, пузыри попускал, опять нырнул. Они — рады. Я еще под водой отплыл, опять им пузырики. Они ажно стонут от удовольствия, а того не знают, что я море переплыть могу с подходящей пищей. Я им еще разок в отдалении представление сделал да под водой и поплыл к дальнему бережку. Они ушли, я в кусты.
Навзничь лежим, последние звезды считаем. Как рассвет, мы на тот свет. А враг коней седлает. Что ж за дума у меня в последние мои часочки, спроси? Первое: не верю, что помру. Второе: ажно жаль мне себя, молодого. И третье: кабы не звезды далеки-высоки, и ничего-то понять про них нельзя.
Ждал-то он другого, а дождался пули. Ранили. Он эдак рыбкой по земле дрыг-дрыг. Те по нем еще раз в спину стрельнули и айда. Полежал-полежал, а потом головку поднял, как птенчик, зырк вправо, зырк влево, да как вскочит, да в кусты. А в кустах мы. Тут его под себя, а он здорово боролся, эдакий раненый. Ну, поволокли вешать. А он... вот он — я.
Только не весь я ожил. Я еще ничего пока и не боюся, как бы глупой. Говорят, что страшно, а мне только что слова, а что такое будет — не знаю. После своего повешения я такой стал.
Днем я страх потерял. А вот ночь, да сон, да страх, да пот. Вешали меня враги, закис я в петле, только в боях и лечусь.
Когда меня вешали, я не давался, плакал. И ничего не стыдно под смерть плакать, дело такое.
Меня аж четыре раза к смерти подводило. Первый раз юнкера споймали. С судками я шел, обед своему нес. Застыли юнкера на морозе, отняли у меня обед, сожрали, а ответить боятся. Решили меня пристрелить. Я уж как молился, так нет, пальнули-таки, гаденыши. Ну, подобрали, вылечили. Второй раз поезда нашего пожгли, а я пьяный лежал. Спасибо, вагон под откос да в речку. Отмок я разом, ушел в лес. В лесу же меня зеленые из-за бабы одной повесили, да на гнилом очкуре. Сорвался я, тут тревога, забыли меня в лесу. Очнулся, из лесу вышел и прямо в самосуд угодил. Конокрадом сочли, в землю по шею закопали колонисты, немцы проклятые. Самая худшая смерть. Откопали меня всего неживого.