Хороша наша сторонка: земля черная, рассыпчатая как пух. Реки рыбны, проходливы, хоть кораблем плыви. Леса — грибов, ягод, птицы, зверя полным-полно. Сады плодовитые, огороды тугие, сочные, луга зеленые — веселые, пчелы некусачие, меда сладкие, цветы — нет душистее.
Такие места на особой, верно, карте где-нибудь? А ты мне вот скажи: как там жители, насчет богатых и бедных — не разделяются?
Зима! Сохнет, остывает, бело-набело постелется, снег ляжет, кости наши припокровит.
Стою на часах, стараюсь зорко сторожить. Место нехорошее такое, лесок, хаты далеко. Ка-ак навалится на меня детина! Колет, режет, кусается, как кошка бешеная. Бьемся в траве, барахтаемся. Никак я винтовки не освобожу. Верезжим, орем, как псы грыземся. Я его осилил, а и сам ослаб, не задержал, как он от меня в кусты уползал. Чуть кровью не сошел, до того перемят я, искусан. Может, это бешеный человек какой-нибудь был, может, дикий зеленый.
Стою на часах, место открытое, всёшеньки видно, как на блюдечке. Хлоп! Пуля мне в левое плечо вскочила. Хлоп! — вторая сквозь шинель. Еле ружье поднял, уйти же без смены нельзя. Тут — хлоп! — третья пуля, мимо! Тут и наши пули завизжали, меня перевязывать стали.
Лежишь вот с вами, о чем мечтается? Заяц у меня в глазах, охотничий заяц, мой. Я ведь охотник был, я ведь зверя бил, не мордовал я зверя. Я вот лежал у нас тут в подлесочке тише мыши, как следует. Глянул вправо — трава от какая. Глянул влево — еж ступает, как поп в ризах, важный. Навстречу ему заяц серый, пешком как будто идет, не по-заячьи. Тут еж походку испортил — да на зайца! Заяц плакать: уа-уа. Я к ним. Еж вкопался, заиголился в колобок. Зайка было в бег, не вышло, лежит на бочку и очи смежил. Кровь за ним дорожкой. Злыдень какой-то этому зайцу задние лапы подсек. Мне не такой заяц мечтается.
И еще в том перелесочке я в траве лежал, видел: мышка молоденькая то туда, то сюда, то туда, то сюда. Хлопотала, хлопотала мышка, а потом на задние лапки села, передние к грудям поджала и «ох» охнула-вздохнула. Как человек. Чуть я со смеху не помер, весь ей покой перебил.
Ляг в лесу под кустом, не дыши — лежи. Много кой-чего про разные жизни узнаешь. Встанешь из-под куста, как с урока хорошего, не хуже книжки.
Развлекательный народ звери. Не хуже театра. Я бы и на собаку долго смотрел, а уж на что собака привычная, придомовая.
Опомнился — ночь, лежу под стожком раненый, еще и боли не чую. Как вдруг голос женский рядом шепчет: «Ты что ль, Ваня?» Молчу. Приближается, опять то же спрашивает. Молчу опять. Из-за ладошки спичка — чирк. Шарк в кусты, и нет ее. Разглядела, что не Ваня.
Вчера мимо клуни шли — как пальнут. Графчик мой ходу, я на нем как мешок, только бы усидеть. Конь ты мой, конь, не лети на огонь, лети, конь мой, в лес, чтоб я целый слез.
У него долгоухий пес жил, мастью красный. Ральф звали. Тот на крыльце сядет, пленных перед себя поставит, Ральф у его ног неподвижный лежит, уши по полу красные... Тот пленного шпыняет — допрашивает. Ральф лежит, как дохлый. Тот раскалится, на пленного заорет. Ральф встанет, на хозяина взглянет, как плюнет, и в комнаты. Тот: «Ральф, Ральф!» — а Ральф как ушел, так и не вернется, мол, вежливо говори.
Я коров когда пас, бабы все удивлялись, какой я румяный был. А я коров страсть любил. Каждое молоко наизусть знал, отсасывал всех. Одно молоко соленое, другое послаже, то душисто, это с горчинкой. На выбор — какое хочу, то и пью.
Высоченная каменная стена. Мы перемахнули, ни жилья, ни житья не видать. Кругом голый сад, обледенелый. Деревья голые да редкие, за ними не притаишься. Тут стреляют по нас. Тут видим: в земле как бы пещера. Мы туда, оттуда стрельба. Мы сучьев наломали, зажгли да в пещерку их. Кидаем, кидаем, никто не вышел, может, другой ход был, стрельбы же не стало.
Здесь на воде одни печальные случаи. Удочки не закинешь, а закинешь — выловишь человечью требуху. Невод заведешь — как бы кладбище целое не выволочь. А я с младенчества рыболов-охотник.
Раки здесь жирные, мертвыми кормятся. Я их брезгую.
Тут шли мы через мост, тут мост сорвало, тут нас в воду и Томку в воду. Все выплыли, а Томка не выплыл. Все дальше пошли-побежали, а я до ночи в кустах хоронился, всё ждал, не выявится ли пес мой на берегу. Нет, не выявился.
Этот до того цветы любил, как девушка. Заляжет на врага, встанет, в петельке цветок, в цепи лежа сорванный.
Мне цветок много лучше картинки или вещи какой. Я и дома цветы любил. Что же, цветок никому не враг, только и ты его не топчи копытом.
Нет таких мест, где бы врага не было. Он мед соси, я мозоли грызи. Да чтоб я такое простил — ни в жизнь.
Пошли они,— поблескивает чтой-то. Подняли колечко золотое. Махонький перстенечек. И до того к нему привык,— на счастье носил, на шпагатике под рубахой. Да засмеяли — продал.
Подходит ко мне собака, не дошла саженек сколько-то, кверху брюхом перекинулась и на спине к моим ногам подъелозила. Я ее покормил, последний кусок с ней поделил. Такой мне час подошел теплый.
Я в месячную ночь ох как затоскую, просто захочу войну кончить и с семьею жить. В простые же ночи сплю бодрый.
Из-под Голихи отошли мы впятером. Четверо спят, пятый — я, сторожу. Конь рядом, Серый звать. Месячно, да не очень, не день, конечно. Тут топ, едут двое конников, кто — не знаю. Изготовился, жду два дышка. Как мой Серый сорвется, как до тех коней лягать, кусать, ржать — зараза, а не конь. Стреляю спешно, товарищам сна перебил. Двух офицериков сняли. Такой конь боевой. А своих бы не тронул, может.
Почтовых голубей нужно завести, теперь человеком сообщаться нельзя, перебьют всех. Голубей можно будет мне поручить, я их водил.
Нельзя голубятнику военных голубей доверить. Он ни голубя не отошлет, он красным флагом нашим шест разукрасит, голубей гонять. Он человек азартный, как бы не в себе. У него и свист такой, разом врагу наше местоположение откроет.
Так и будешь ты, брат, на чьей-нито крыше нашим знаменем махать, турманов в синем небе перекувыркивать: какой с тебя разведчик!
У меня, как в Киеве стоял, своя хорошая собачка жила, хозяевами брошенная. Я ее Шариком звал. Первый мой друг был этот Шарик. В тот год горькое наше житье было, аресты, казни, слушки да мирные слезы. Кругом же чужие и здорово голодные, никто не привечал. Так я с этим Шариком не хуже, чем с невестой или с маманей, веселюсь, бывало. И в глаза он глядит, и руки тебе лижет. А то с радости, что пришел я, что не сердитый я, так он не знай кто, вроде как дзыгой по комнате шибает, с лаем развеселым. И я смеюсь, молодой, и мне весело.
На этой войне бывает, что соловей даже поет. А на германской, от большой артиллерии да самолетов, жуков, так и тех, почитай, не слыхал я.
Вошли мы с товарищем, слова сказать не успели, как вскочит слепой дед, да по стенке, да шарит, да шарит, нас все нашарить хочет. Мы от смеху прыскаем, отодвигаемся от этого чужого дедушки. Он же нас за своих внучат считает, сердится — нашаривает... Я ему и поддайся, для смеху. Ка-ак дед меня облапит, как спиной повернет, как в зад мне коленом поддаст! «Пшел,— кричит,— Ванька, пакостник». А я не Ванька вовсе. Ох и смеялись же мы, как я зад чесал, чужой дедушка приласкал.
Есть места — глаз разбежится, сам ты будто растешь даже, до того эти места широки, вольны и красиво устроены, с рекой, с веселыми полями-лесами. Просто дух рвется, просто так бы и полетел.
А мне красивее ничего не встречалось, как моя родная деревня. У нас на задах за огородами как бы рощица, низины, трава сочная, зеленая, и березки отдельные, очень большие, стоят, белой корой светятся. И как будто резные. Глядеть бы — не наглядеться.