Такая от друга радость да веселье. Гнешь, бывало, на работе спину, жилы из себя тянешь, а как вспомнишь — вот вечерок-то с товарищем степлю — и так-то ладно станет, никакая каторга не отягчит.

Я как стал средь войны жить, так и стала мне война что дом мой, а солдаты уж таки товарищи — при самой смерти вместе. Дома-то один я, хоть и семья кругом.

Да, был и у меня дружок, Саватьев, постарше меня малость да и поумнее будто. Любил я его, как душу свою али больше. И стал он на литейном своем деле кровью заливаться, кашлять. На глазах стаял. Схоронил я его — решился просто радости всякой. Года два от улыбки мне больно было, а смеяться так и по сие время не очень наловчился.

На паровозе пристроился я очень даже хорошо. Товарищи у меня лихие были ребята: и погулять, и поработать — всё умели. И дружбу водить умели, до самого сокровенного умели дружбу держать. Эти за кость не перегрызутся, нет...

Подобрал я его сам, на шинелишку австрийскую положил да за рукава в околодок тащу. На руках не осилить, он противу меня что слон был... Стонет он и слова говорит. Я скрозь горя не слышу хорошо-то, а оглянуться на него — жаль до смерти... Кровища из него рекой шла... Мертвым дотащил.

До чего я теперь веселых люблю! Все такому отдать бы рад, последнее. Уж больно в лихолетье младость тратим... Тут только веселый товарищ и подкрепит ровно винцо...

Повели меж собой, берег крутенький, тропа узкая да склизкая. А он изловчился, Петряю буца в пузо — тот в ручеек и ухнул. Меня ногою пнул да бежать. Опомнился я, стрелять хочу, а тут Петряй вопит. Вода-то холодная да быстрая. Верно сукин сын рассчитал. Русский скорее сто немцев спустит, а уж товарища в беде не кинет...

Чем я его перевяжу — нет ничего... Я с себя сорочку срывать стал. Только спину заголил да через голову тащу, как хватит меня по голому-то заду... Чисто пороть задумали. Ну, уж тут я скоренько его завязал да с им в околодок и пошел... Вот жгло зад-то: не заголяйся на людях...

Чтобы понял я, как жить,— не меня одного учить надобно. Не прощу я, выучившись, что деды-отцы в беде темной сидели... Коль я своих русских жалею и кровью к им теку, так на свет один идти не согласен, не совращай.

Очень интересно по вечерам было, до сна. Еще говорили промеж себя до запрету. Чего-чего не переберем — с бога начнешь, а бабой кончишь... А дома не с кем слова перемолвить. Наработался, лег — и на тот свет. Не с женой же рассуждать.

Он такие занятные истории рассказывал, рота до того смеялась, горе с им забывали.... Да так его любили, все жалели, ровно ребенка своего... А умирал, так, Иван сказывал, передать велел землякам, нам, значит: пусть, говорит, помнят: что смешно, то не грешно. Пускай земляки меня за смехом поминают... Смерть мне словно жена, только ее мне и не хватало...

И все-то чудо от хороших товарищей. Запер староста приятеля за яблочки в каталажку. Я ему гриб в окно. Он сейчас тот гриб разломил, ножик из гриба вынул, замок сковырнул да и драла. А кабы не чудесный гриб, сидел бы он трое суток.

Здесь у меня друзья-товарищи завелись. Дома не бывало. Баба да ребятки. Сердцем за них болеешь, а говорить нечего... А тут я умнеть стал, человека понимать выучился и на подвиг пойти готов. Брюхо больно дома тягчит жизнь нашу...

И я на себе вынес вон этого. Халявкину-то ведь восемнадцатый годок, чай, жизнь-то в нем крепкая. Вот я и зажалел... И парень ведь тихий, а как нес, так меня усовещивал, да все матерно... Вот сукин сын, ну да ладно, мамке на тебя уж нажалуюсь, она тебе штаны-то сымет...

Ах, и весело мы тогда жили! Было нас в артели двенадцать молодых ребят. И так-то мы дружили, до того все у нас вместе было — и труды и забавы,— что в каждом за двенадцатеро душа вырастала.

Молчальником мы его звали. Лицо у него девичье, а сила в руках была ровно у богатыря старого. Оглобли ломал, обиды ж не чинил никому. Так вот, видел я, что жизнь-то наша бестолковая да небережливая из того молчальника понаделала. Угнали его за беспорядки. Спился, лицом страшен стал, силушка из рук-то в дрожь перешла, и молчанье, свое на последнюю на матерщину сменил...