Лепта

Федоренко Пётр Кириллович

Часть первая

ВДОХНОВЕНИЕ ПЕТЕРБУРГА

 

 

#img_2.jpeg

#img_3.jpeg

#img_4.jpeg

 

ГЛАВА ПЕРВАЯ

1

#img_5.jpeg

Никогда не устанет удивляться Андрей Иванович тому, как начинается в юноше художник. Кажется, был всего-навсего способный рисовальщик, хорошо работал в натурном классе, складки греческих туник славно оттушевывал. И вдруг появилась в его рисунке душа! Ведь это любо-дорого посмотреть!

Андрей Иванович позвал Гришу Лапченко к себе в мастерскую, которая находилась в его квартире, тут же в Академии художеств, позвал, как нередко это делал, вроде бы потолковать об искусстве, а на самом деле и об искусстве потолковать и накормить домашним обедом способного ученика — несладко ведь живется ребятам на казенном содержании.

Декабрьский день уж померк, и Андрей Иванович рассматривал рисунок Гриши при свечах. Верно схватил Гриша напряженное тело Лаокоона, опутанного змеями, неуловимыми штрихами передал не только его страдание, но и гордость… Надобно теперь, чтобы Гриша с других точек нарисовал героя. Пусть рука крепнет и развивается вкус на высоких образцах.

Андрей Иванович отложил рисунок, внимательно посмотрел на ученика: Гриша был хорош — черноглазый, чернобровый, что называется, писаный красавец. Правда, худ не в меру. Синяя казенная куртка как на вешалке болтается. Ну да были бы кости. Главное, понятлив Гриша… Андрею Ивановичу вспомнился Карл Брюллов. Кто бы знал, как нелегко было его — своенравного, капризного — научить усидчивости, труду. Помог Лаокоон. Рисовал Карлуша скульптурную группу с разных точек сорок раз.

Андрей Иванович устроил рисунок Гриши на мольберте поверх своего картона «Целование Иуды», который выполнял для церкви военного поселения полка графа Аракчеева, потом присел рядом с Гришей. Был у него в мастерской старый, перемазанный красками диванчик, как раз двоим посидеть. Все в нем удобно и изящно: мягкое сиденье, гнутая спинка, подлокотники и ножки в виде львиных лап. Во время работы на нем нагромождались эскизы, книги. Пришел кто: Саша ли, сын, или, как сейчас, Гриша — садись, пожалуйста, рядом, покажи, что сочинил…

О том, за что богиня Афина покарала троянского жреца и сыновей его, наслав на них чудовищных морских змей, Андрей Иванович не раз рассказывал в классе. Сейчас ему важно было, чтобы молодой художник понял, отчего древние ваятели изобразили Лаокоона страдающим, но не кричащим от боли… Не в этом ли заключена суть искусства? Крик — это последняя ступень действия, а нужно, чтобы каждый, кто видит произведение искусства, мог предполагать, что было до этого момента и что будет потом…

Гриша Лапченко робко слушал. Он первый раз в мастерской Андрея Ивановича. Ему внове, что уважаемый профессор запросто говорит с ним. Внове видеть вокруг себя изобилие художнических принадлежностей. На полках теснятся бычьи пузыри с красками, баночки, кисти, кисточки в пучках, мелки, грифели, угольные карандаши. На длинном столе и под ним громоздятся чистые холсты, картоны. Тут и там — даже в застекленном шкафу, в котором хранятся книги с золочеными переплетами, белеют гипсовые слепки голов, торсов, ног и рук Лаокоона и его сыновей. Тут и там на стенах и на подставках помещены образа и картины. Грише хотелось бы рассмотреть их внимательно.

Андрей Иванович перехватил его взгляд, тоже посмотрел на картины. Они накопились тут за много лет. Его работы — автопортрет и портрет жены Екатерины Ивановны, подаренные профессором Григорием Ивановичем Угрюмовым виды итальянского города Рима, картина сына Саши «Приам испрашивает тело Гектора», копия большой картины Карла Брюллова «Явление Аврааму трех ангелов», добросовестно выполненная Сашей же. Рядом с нею картина Карла «Нарцисс», купленная Андреем Ивановичем у академического совета. Ее он сам копирует…

Андрей Иванович продолжал разговор о Лаокооне, но скоро внимание его было отвлечено веселым девичьим смехом в гостиной. Это дочери Андрея Ивановича Катя и Маня и подружка их Варенька обсуждали предстоящую Катину свадьбу. Ее посватал художник Андрей Сухих.

Неожиданно в прихожей раздалось бряканье дверного колокольчика. Слышно было, как побежала по коридору крепостная девушка Арина, как вошел кто-то. Тут же постучали в мастерскую. Гриша — ему ближе — распахнул дверь. И отшатнулся. На пороге стоял сам президент Академии Алексей Николаевич Оленин. Маленький, быстроглазый, он словно не заметил Гришу:

— Не удивляйтесь, милостивый государь Андрей Иванович, без посыльного решил обойтись. Дело сугубой важности. Поутру присяга новому государю Николаю Павловичу. Прошу вас на завтрашнюю присягу привести своих воспитанников в полном порядке, — и добавил жестко: — Полагаю, что ваши успехи и успехи вашего сына не освобождают вас, Андрей Иванович, от соблюдения правила о недопущении воспитанников в квартиры профессоров. — И опять он не взглянул на Гришу.

Было такое правило в Академии. Придумал его сам Алексей Николаевич. Но никогда не случалось, чтобы кто-то вспоминал об этом.

— Григорий Лапченко — мой гость, ваше превосходительство, — торопливо сказал Андрей Иванович. Оленин хмыкнул. За его спиной Андрей Иванович увидел профессора Егорова. Он тоже посмеивался.

В гостиной были домочадцы Андрея Ивановича. Слава богу, все одеты, все аккуратны. В креслах у камина сидела Екатерина Ивановна, в новом тюлевом чепце, с годовалой дочкой Лизой на руках, подле нее замерли Катя, Маня и Варенька, в длинных, по моде, фуляровых платьях, отделанных рюшем. Катя в буклях, а у Мани коса, пушистая и длинная. Рядом с ними — трехлетний сын Сережа в синей рубашечке с белым отложным воротником. Не было только Саши, он работал у себя в комнатке на антресолях.

Катя и Маня сделали реверанс, Екатерина Ивановна чопорно наклонила голову, улыбнулась столь неожиданным гостям. Оленин пожевал губами, что, наверное, означало улыбку, сказал:

— Прошу извинения. До свидания, Андрей Иванович. Помните, завтра присяга.

— До свидания, ваше превосходительство! — одновременно сказали Андрей Иванович и Екатерина Ивановна. Катя и Маня опять сделали реверанс. Дверь захлопнулась. Андрей Иванович и Екатерина Ивановна переглянулись.

Все случалось в Академии, но, чтобы сам президент ходил по квартирам профессоров в роли посыльного, этого еще не бывало. Что же произошло? Отчего необходимо присягать великому князю Николаю Павловичу? Разве Константин Павлович не будет императором? Ведь ему уже присягали две недели назад. Новость — как снег на голову. Андрей Иванович почувствовал, как им овладевает непонятная тревога, которая тотчас прогнала прочь все его размышления о Лаокооне, о призвании художника, об искусстве. Он с усилием взял себя в руки.

— Что ж, Катюша Вторая, — обратился он к старшей дочери, которую в шутку называл Второй, потому что Екатерина Ивановна была для него Катюша Первая, — будем ли мы нынче обедать? Наш гость, я полагаю, проголодался.

И Андрей Иванович подтолкнул сопротивляющегося Гришу к столу.

2

Наступил день присяги… Утром Саша сквозь сон почувствовал: кто-то стаскивает с него одеяло. Ах, как сладко спалось, как просыпаться не хочется. Он подумал, это матушка будит, хотел покапризничать, но открыл глаза и рассмеялся: одеяло стаскивал трехлетний карапуз — брат Сережа. Горела свеча на столе. Это матушка зажгла, чтобы занять Сережу, который просыпался всегда ни свет ни заря. Саша заметил, что у Сережи глаза блестят: он или плакал уже, или только собирался.

— Нехорошо, Сережа! Можно ли быть таким бесцеремонным? — стал он шутливо отчитывать брата, натягивая одеяло.

— Саша, я рисунок запачкал, — всхлипывая, выговорил Сережа.

Саша проворно вскочил на постели, взглянул: ну так и есть! Сережа измазал невымытой кистью его вчерашнюю работу — набросок фигуры Иоанна Крестителя, проповедующего в пустыне… Да, уж в таком-то виде эскиз профессору Егорову не покажешь. У Саши сон тотчас отлетел.

— Ах, Сережа, Сережа, экий ты, право.

Сережа разревелся. Саша подхватил его на руки.

— Что ты, что ты! Я еще нарисую. Не плачь.

Он поцеловал Сережу, потом вместе с ним нырнул под одеяло.

— Это я виноват. Я оставил альбом раскрытым, потому что забыл, какой ты у нас разбойник. Сережа, душа моя, расти быстрее, вместе будем рисовать.

— Я разве буду художником?

— Конечно! Мы с тобой напишем много картин. Как батюшка наш… Хочешь, расскажу тебе, какую я картину написал? Вот слушай. Давным-давно был на свете такой город — Троя…

Саше весело было рассказывать Сереже о Троянской войне. Он любил Гомерову «Илиаду», любил Патрокла, Ахилла, троянца Гектора, сразившего Патрокла, он живо представлял ярость Ахилла, который в поединке убил Гектора, а потом велел тело Гектора привязать к хвостам коней и гонять их по полю. Так Ахилл мстил за смерть Патрокла.

Для своей картины Саша взял тот момент, когда в шатер Ахилла богом Гермесом был перенесен отец Гектора — царь Трои — Приам. Приам просил у Ахилла тело сына, чтобы похоронить его. Велик был гнев Ахилла, но и любовь Приама к сыну была велика, раз он не побоялся прийти к врагу своему, не побоялся унижения. И Ахилл отдал ему тело Гектора.

— Жалко Гектора, — сказал Сережа.

— Жалко. Он защищал свой город…

— А дальше?

— Дальше, Сережа, я напишу еще картину, да если Большую золотую медаль за нее получу, то меня отправят, как Карла Брюллова, в Рим учиться. А потом ты ко мне приедешь. Приедешь?

Сережа глубоко и серьезно вздохнул, ответил не сразу:

— Приеду.

Саша спрыгнул с постели, оделся, все равно сна теперь уже не будет. Так-то часто бывало. По утрам Сережу, поднимавшегося раньше всех, матушка приводила в Сашину спаленку — здесь для него был приготовлен лист бумаги, на котором он мог выводить, что вздумает, здесь он никому не мешал. Все кончалось тем, что он забирался в постель к Саше, будил его, а сам засыпал. И потом приходилось поднимать Сережу к утренней молитве и завтраку. Завтракали, обедали и ужинали Ивановы всей семьей.

— Я приеду, — повторил Сережа.

— Вот и славно…

Саша еще не закончил одеваться, когда услышал сопенье Сережи. Так и есть — заснул. Ну и кстати. Саша присел к столу и на обороте испорченного эскиза принялся набрасывать группу слушающих Иоанна, забыв батюшкино предостережение от многофигурных композиций, потому что это весьма и весьма трудная работа…

Была та пора декабрьского утра, когда все уже проснулось, — с улицы доносились голоса водовозов, топот копыт, — но было еще темно, и потому казалось, что до рассвета далеко.

К Саше заглянул Андрей Иванович.

— Александр, друг мой, завтракать. И — нынче присяга!

Саша вздрогнул от неожиданности, прикрыл эскиз, посмотрел на отца.

— Забыл, батюшка.

И улыбнулся. Отец был в новом мундире — фрак с высоким воротником, шитым серебром, — важный, торжественный. Саша знал батюшкину слабость, любил тот наряжаться в парадное.

— Сейчас буду готов.

Андрей Иванович вошел в комнату посмотреть эскиз. Саша поспешил убрать рисунок, сконфузился:

— Это еще все сырое.

— Напрасно прячешь. Я не враг тебе.

— Не нужно, батюшка.

Андрей Иванович потрепал Сашины вихры.

— Что случилось, Александр?

Он сказал это потому, что Саша — его повзрослевший сын, в прошлом году получивший Малую золотую медаль за картину «Приам испрашивает тело Гектора», — вдруг перестал обращаться к нему — отцу, профессору исторической живописи, за советами по искусству. Какая тут причина?

Саша замялся:

— Ничего не случилось.

Они были одинаково невысокого роста, очень похожи, только Андрей Иванович пошире, Саша потоньше, у обоих ямочки на подбородке, у обоих короткопалые руки. Но если Андрей Иванович аккуратен и собран, то Саша наоборот: непричесан, неряшлив в одежде.

Саша, понимая, что обижает отца, пряча эскиз, постарался отвлечь его:

— Алексей Егорович велит поискать сюжет для картины в святом Евангелии. В нем все мировое искусство черпает сюжеты. Я остановился на проповеди Иоанна Крестителя в пустыне…

— Достойный сюжет. Но сложный, — покачал головой Андрей Иванович. — Тут обыкновенно рисуют толпу, а она много внимания требует. И времени…

Саша глаза отвел. Андрей Иванович понял: сыну очень хочется попробовать силы в многофигурной композиции. Недаром он то бросится Минина и Пожарского изображать в окружении народа, то древнерусского князя Святослава на биваке среди воинов. Андрей Иванович положил руку на плечо Саши, сказал ласково:

— Это все у тебя, Александр, впереди. Пока ты возьми для картины две-три фигуры. Что-нибудь из истории Иосифа Прекрасного. И напиши прекрасно! — скаламбурил Андрей Иванович. — Это тебе сейчас по плечу… Я прошу тебя: не прячь от меня своих мыслей. Что задумаешь, покажи… Более всего я поражен бываю, когда художник замахивается на большое полотно, не имея к тому сугубой подготовки. Сколько, бывало, славно начинавших поприще уходили в неизвестность, потому что желание превышало их силы. Ты, друг мой, стремишься стать историческим живописцем. Будь же вдумчив и трудолюбив, готовься к этому серьезно.

Андрей Иванович был огорчен. Он не боялся, что Егоров — Сашин профессор — из-за неприязни к нему — Андрею Ивановичу — навредит в воспитании сына, но хотел и сам участвовать в этом воспитании, потому и добивался, чтобы Саша делился с ним своими замыслами.

Саша вовсе не хотел обижать отца, но после упреков Алексея Егоровича в том, что Иванов-младший вроде бы не сам работает над своими эскизами, он, чтобы не вызывать лишней ссоры между отцом и Алексеем Егоровичем, в самом деле замкнулся от батюшки.

Впрочем, огорчение Андрея Ивановича растаяло скоро: во время завтрака, поглядывая на домочадцев, он уже не хмурился…

Завтракали при свечах. Несмотря на раннее время, вся семья уже была на ногах. Такой порядок завели давно. Андрей Иванович сидел во главе стола. Екатерина Ивановна — напротив. Между ними — ближе к Екатерине Ивановне — усаживались всегда девочки: Лиза на высоком стуле, Катя и Маня. Мальчики — Саша и Сережа — размещались возле Андрея Ивановича.

Совсем недавно, будто вчера это было, сидели за столом сыновья: десятилетний Петя и пятилетний Павлик, которых вот уже четыре года как унесла холера. До сих пор Андрей Иванович и Екатерина Ивановна не опомнились от горя. Любимый Петин стул с гнутыми ножками, синяя фарфоровая чашка и серебряная ложка, щербатенькое блюдечко Павлика как только попадутся на глаза, сжимается сердце. Было у Андрея Ивановича и Екатерины Ивановны еще трое детей — две девочки и мальчик, которые умерли во младенчестве, потому и нет той боли при воспоминании о них. А Петя и Павлик… что говорить: никому не дай бог пережить таксе.

Заведено было, что за стол садились одетыми, готовыми к выходу. Съедали все, что Арина положит в тарелки. Одна Маня свои кусочки незаметно (она думала, что незаметно) подкладывала Саше. Что с ней будешь делать, ничего не ест. За столом не позволялось болтать о чем угодно: позволялось говорить о делах, о серьезном.

В конце завтрака Андрей Иванович, посмотрев на часы, проговорил с улыбкой:

— Вот, матушка, было у нас две Катерины…

Саша подхватил:

— Теперь Вторая с нами попрощается.

Катя вспыхнула:

— Батюшка! Саша!

Екатерина Ивановна тоже вставила:

— Да. Наденет наша Катенька белое платье и фату и пойдет под венец. Господи, помнишь ли, батюшка Андрей Иванович, давно ли мы под венец-то шли?

Екатерина Ивановна рассмеялась. Смех этот и прищуренные глаза ее молодили. На минуту увиделась она Андрею Ивановичу той самой юной девушкой, с которой под венец шел.

— Съездите к самым лучшим портным. Надобно, чтобы Катя наша была лучше всех! — сказал Андрей Иванович. Выйдя из-за стола, он привычно перекрестился, кивнул Саше:

— Александр, не опоздай! — и вышел.

3

Скоро и Саша за ним отправился. Квартира Ивановых находилась на первом этаже Академии. Сначала по лестнице, потом по длинному коридору вышел он к академической церкви святого Духа. Было около девяти. Рассвет уже занимался. Сквозь открытые двери увидел Саша при свете тонких и частых свечей иконостаса желтые лица воспитанников — церковь была полна. Тут собрались все сословия Академии от стриженой, с оттопыренными ушами, в мышиного цвета куртках мелюзги до седых профессоров.

Профессора, которых воспитанники называли любовно и уважительно праотцами, степенно располагались на привычном месте у амвона. Бросались в глаза надетые по случаю торжества темно-зеленые мундиры с воротниками, шитыми золотом и серебром, у некоторых были надеты через плечо ленты кавалерии, на отворотах фраков сияли, перекликаясь с блеском иконостаса, кресты и звезды орденов. Праотцы — слава Академии и слава русского искусства.

Впереди всех стоял семидесятитрехлетний, седой и величавый Иван Петрович Мартос. Возле него — курчавый, краснолицый, будто сейчас с мороза, скульптор Степан Степанович Пименов. Рядом с Пименовым — два закадычных приятеля: короткий, плешивый Алексей Егорович Егоров и длиннолицый Василий Козьмич Шебуев. Тут же был и художник-гравер Федор Петрович Толстой — его копну золотых волос издалека узнаешь. Рядом с ним — батюшка, Андрей Иванович…

За профессорами грудились инспектора, чиновники Академии. Среди них конференц-секретарь Василий Иванович Григорович. По его докладам президенту вершатся в Академии дела. С ним ухо держи востро: открыт, улыбчив, прост, но это на первый взгляд. Однажды Василий Иванович, доброжелательно улыбаясь, сказал Саше: «Вам никогда не достигнуть высоты Рафаэля, Микеланджело, Тициана, но кто скажет, чего добьетесь вы, если будете старательны, как они…»

Вплотную за чиновниками в церкви теснились самые способные воспитанники, те, которые уже стали художниками или подавали большие надежды. Не так давно стояли здесь Сашин кумир Карл Брюллов, его брат Александр, Федор Бруни, Константин Тон, которые сейчас находятся в Италии, теперь их места заняли трудолюбивый гравер Федор Иордан, ловкий рисовальщик Нотбек, Андрей Сухих — Катин жених — и вправду сухой и длинный и мрачноватый парень… Почему батюшка согласился отдать за него Катю, побоялся, что вековухой останется такая красавица?

Рядом с Сухих Сашин соперник на Большую золотую медаль — Алеша Марков. С ним — Петя Измайлов — Сашин сердечный друг, прозванный за высокий рост каланчой. Саша стал пробираться к ним.

С той поры как из Академии выпущен Карл Брюллов, все в ней поскучнело. Уж не услышишь беготни и шума, какие при нем бывали. То ребята несли его на плечах в столовую — посторонись, иначе собьют с ног, то мчались смотреть его новый рисунок или новую картину. Саша очень жалел теперь, что из-за вечной своей застенчивости избегал Карла, когда тот бывал у них дома. Да и как было подступиться к нему? Карл старше на семь лет и просто-напросто не замечал Сашу…

В церкви пахло лампадным маслом, воском. Глаза слепил иконостас. По амвону расхаживал протоиерей Иоанн в сверкающей ризе, нетерпеливо поглядывая на входные двери и на шумливых юных прихожан.

— Алексея Николаевича ждем, президента, — сказал Петя, когда Саша наконец пробрался к нему.

Служка принес отцу Иоанну листы, видно, с текстом присяги, которую он должен возглашать. Отец Иоанн стал читать их, бормоча слова под нос.

Саше сделалось скучно. О мирских делах в церкви говорить не принято, но делать нечего, и они зашушукались с Петей о необычном. Второй раз уж такая присяга. Чудно. Наследник цесаревич Константин Павлович отчего-то не приехал из Варшавы, и теперь царем будет великий князь Николай Павлович…

На них оглянулся Андрей Иванович. Саша перекрестился, отвел глаза к иконостасу. Обыкновенно он любил рассматривать иконостас — все его ряды. Батюшка научил его постигать смысл икон. Но сейчас не до них. Что-то необычное происходит сегодня. Служба не начинается, в церкви усилился шум, перешептывания. Многозначительно покашливал отец Иоанн, Мартос приподнял брови, полуобернулся к двери — так и застыл. Пименов переминался с ноги на ногу. Даже невозмутимый Шебуев скосил глаза на вход. Граф Федор Толстой скрестил руки на груди, опустил глаза, будто к себе прислушивается. Андрей Иванович напряженно, и с испугом даже, смотрел на дверь.

Один Егоров был безразличен к происходящему. Вытирая красным платком красное лицо, мелко крестясь, он косенько и умиленно смотрел на учеников, даже рот приоткрыл. Так и чудится, что сейчас скажет свое любимое: художнику нужно быть человеком благонамеренным, цель его — усовершенствование себя в добре и изяществе. Он обязан помнить, что его долг — преподавать правила добродетели, действуя на умы и сердца…

Ожидание длится два часа. В церкви нечем дышать. Саша пожалел, что не остался у двери, можно было бы потихоньку выйти в притвор. Вон Гриша Лапченко вышел. Нет, Гриша опять появился в церкви, он бледен, испуган. Те, кто стоит рядом с Гришей, тоже взволнованы. Что происходит, наконец?

Тут вошел в церковь и торопливо пробрался к амвону сенатский посыльный. «От президента!» — прошелестело вокруг. Посыльный пошептал что-то отцу Иоанну на ухо. Тот округлил глаза, ужаснулся чему-то, закрестился, а с ним вся церковь закрестилась. Что случилось?

Отец Иоанн сошел с амвона медленно, обвел всех глазами и сказал буднично:

— Велено разойтись. Присяга проведена будет завтра.

Воспитанники, недоумевая, повалили из церкви, а уж навстречу молва стоустая — на Сенатской площади Московский полк бунтует, не хочет присягать новому государю Николаю Павловичу. Да может ли это быть? Московский полк бунтует, как в двадцатом году Семеновский бунтовал?

Неудержимо захотелось взглянуть на московцев, хоть краешком глаза, хоть на минуту, увидеть, как это бывает: бунт. Не осознавая вполне того, что делает, Саша забежал домой, оделся и живо помчался на улицу.

У дверей услышал голос отца:

— Александр, вернись! — но не остановился, не обернулся.

— Я сейчас, я ненадолго.

Если бы неизвестны были бунтовщики, он бы не пошел смотреть. Но ведь это Московский полк, который Саша видел множество раз на парадах, он многих офицеров и солдат знал в лицо, чего тут бояться…

У стен Академии жались люди. Здесь были его сестры и матушка. Маня и Варя увязались было за ним, но скоро, с возгласом: «Не ходи, Саша!» — отстали. Он плотнее запахнул шинель — на дворе, оказалось, знатный морозец — и пошел по набережной, туда, где за белой Невой, у здания Сената, кипела толпа.

Впрочем, толпа кипела и по эту сторону Невы. По набережной — кто к Сенатской площади, кто оттуда — шли и бежали люди, возбужденно жестикулируя, громко разговаривая. И не поймешь, чего больше в их голосах — радости или страха. Это же состояние передалось и Саше.

Он увидел впереди себя затылок графа Федора Толстого, с графом был Григорович. Саша обошел их стороною, проворно спустился к Неве и по проторенной тропе побежал на другой берег. «Надо же, какое многолюдье, будто масленица», — успел подумать он и вдруг услышал выстрелы. То есть что выстрелы — он не сразу понял. Столь неожиданно в воздухе раскатилось: жах-ах, жах-ах!

Саша остановился. Куда он идет, господи? Толстой же, несмотря на выстрелы, шел к площади, вот-вот обгонит. Саша на ватных ногах пошел вперед, ожидая новых выстрелов, и с облегчением перевел дух: у здания Сената никаких московцев он не увидел. Все заслонили, даже и самого Петра с простертой рукой, шинели чиновников, шубы господ, кафтаны и армяки простонародья. Плотно стоит толпа. Но нет — вот кивер с султаном мелькнул, вот всадник промчался с саблей наголо…

— Александр! — вдруг позвали Сашу. Он обернулся. Это Гриша Лапченко.

— Андрей Иванович вернуться велит!

Саша обрадовался Грише.

— Да, да. Сейчас идем!

Но не просто было повернуть в толпе. Отовсюду напирали что есть мочи. Их потащило к Исаакию, к Офицерской. Они старались выбраться, получали тычки в спину и все равно ничего не могли поделать. У Офицерской поток вынес их в первый ряд. И они увидели: у памятника Петру в плотном каре стояли войска — это Московский полк. У московцев такие красногрудые шинели… Тут и гренадеры тоже в красногрудых шинелях, но с синими воротниками. Здесь же и гвардейский флотский экипаж. Стало быть, гренадеры и моряки тоже бунтуют?

Если бы не ружейный дым, если бы не было сказано, что на площади бунт, можно было подумать, что войска выстраиваются к параду, который вот-вот начнется: между рядами солдат ходили офицеры, кое-где была слышна дробь барабанов, звук флейты. Напротив пешего строя расположились конногвардейцы с опущенными пиками, готовые к атаке. «Что они делают? Ведь тут все свои, — испугался Саша, — что они делают?»

Конногвардейцы неожиданно подняли пики, двинулись на бунтовщиков. Московцы встретили их дружным залпом. Слава богу, они стреляли поверх всадников. Конногвардейцы сейчас же попятились, отступили.

Залп отпугнул толпу.

— Что творится!

— Боже милосердный, спаси и помилуй!

Саша придвинулся ближе, принялся пристально всматриваться в лица бунтовщиков, словно знакомых искал.

— Московцы не хотят присягать государю Николаю Павловичу, они за Константина!

— Совсем они никакого царя не хотят! — слышались рядом голоса.

«Не хотят присягать! Не хотят царя!» — повторял про себя Саша. Вдруг все слилось перед его глазами: плюмажи, кивера, мундиры, кони — все это обратилось вдруг в монотонный фон, на этом фоне видна была фигура юного прапорщика, который без шинели сидел на снегу, скреб снег руками и, размазывая его по лицу, громко плакал или смеялся — не поймешь.

Это поразило Сашу сильнее выстрелов. Когда прапорщик поднялся и пошел в толпу, Саша протиснулся к нему и вслушался в его бормотанье:

— Бедная Россия! Горстка храбрецов дерется за свободу народа, а сама она спит!

Прапорщик был слаб, жалок, с покрасневшими от слез глазами. На правом виске у него, рядом с синей пульсирующей жилкой, темнела родинка. Саша почему-то не мог оторваться от пятнышка. «Горстка храбрецов дерется за свободу народа, — повторились у него слова прапорщика, — горстка храбрецов… Кто же эти храбрецы — московцы да гренадеры?»

Бородатый дьякон оттеснил Сашу от прапорщика:

— Слыханное ли дело — подняться на государя императора. Ведь он помазанник божий.

«Божий» — дьякон пропел в полный голос, будто в церкви был.

— Александр, идем! — Гриша тянул Сашу за рукав. Теперь возле них толпа поредела. Они бросились на Офицерскую. Господи, скорее бы домой.

Куда там скорее… Всюду стояли, шли, ехали к Сенатской площади войска. Они перегораживали улицы, их приходилось подолгу пережидать. У Саши сердце замирало: дома волнуются, ждут его, а он до ночи не доберется. Они с Гришей так и шли не разнимая рук. У Саши родимое пятнышко прапорщика не выходило из головы. «Бунтовщик, бунтовщик-прапорщик. Как же он против государя решился? — вдруг подумалось ему. — Ведь он погибнет. Они все погибнут — и московцы, и гренадеры. У царя вон сколько войска».

Наконец, когда уже приблизились сумерки, они вырвались к Неве у Английской набережной, спустились и пошли по льду. Когда были на середине реки, до них долетел странный звук — будто где-то вблизи уронили на землю большой лист железа. Лист этот громыхнул, падая, потом громыхнул еще несколько раз, укладываясь на земле. За ним уронили новый железный лист, и он опять долго гремел, пока опять не улегся.

— Пушки! — сказал Гриша. Они оба тотчас остановились, вглядываясь направо. Там, откуда доносился пушечный гул, видны были черные фигурки солдат, бегущих с площади. «Это бунтовщики… Значит, бунт не удался, не удался», — понял Саша.

Пушечный гром снова потряс воздух. На льду Невы среди бегущих выросли белые фонтаны воды. Река, будто в ледоход, загудела. Это гудение отдалось под ногами.

Саша и Гриша поскорей выбрались на берег — и домой. В Академии — переполох, суета, страх. Они боком-боком, потихоньку — каждый к себе — разошлись. Саша осторожно толкнул свою дверь. Она распахнулась, навстречу перепуганные и — вместе — радостные голоса:

— Пришел!

— Саша! Ты жив, мой мальчик!

— Александр! Как ты долго не был!

Обступили Сашу, затеребили, задергали. Саша обвел взглядом родных. Катя и Маня зареванные, батюшка все еще в парадном профессорском мундире — он изо всех сил старается держаться спокойно, а в глазах слезы.

Дома! Как славно, как хорошо дома! — Саша вдруг ослаб, он отстранил Катю, подошел к отцу и прижался к нему, не стесняясь.

— Батюшка! Ах, вы бы видели!

— Полно Александр, успокойся, ты дома.

— Они же голодные, целый день ни крошки во рту! — вмешалась Арина. Саша удивленно посмотрел на нее. Что она говорит? До еды ли?

Подбежал Сережа, Саша подхватил его на руки.

— Душа моя!

Сережа обнял его за шею крепко. Неужто что-нибудь понимает?

За окнами мастерской мелькали тени бегущих людей, вдруг раздался глухой удар в двери Академии, еще один удар, крики донеслись. Саша невольно оказался у окна.

По набережной бежали солдаты-бунтовщики, во весь опор гналась за ними конница с саблями наголо. Вот настигнут один солдат, сверкнула сабля, и солдат, спотыкаясь, оступаясь, хватая воздух руками, упал. Потом пополз, торопясь, к окнам, вдруг затих. Саша втянул голову…

— Александр! Ты не должен смотреть! — Андрей Иванович оттащил Сашу от окна. — Ты не должен, не должен. — Это «не должен» повторялось у него само.

— Я видел, я видел! Он как махнет, как заблестит, — вдруг зачастил возбужденно Сережа. — Это император? Да?

— Сережа! — Саша опомнился, он вдруг увидел себя с Сережей на руках, бледного отца, тянущего его от окна. Он опустил Сережу на пол.

— Батюшка, батюшка, я… там… — у него зубы стучали. Андрей Иванович увел Сашу в мастерскую, где сидели уже на диванчике перепуганные Катя и Маня.

— Прошу тебя, Саша, прошу тебя…

Саша показал на окно:

— Я боюсь…

— Молись, Александр. — Андрей Иванович заговорил привычно: — Господи, помилуй нас!

— Да, да, батюшка, да! — Саша подхватил молитву. — Господи, помилуй, господи, помилуй…

В это время увидел он недописанную отцом голову Иуды с безумными, как ему показалось, от ярости глазами. Саша отшатнулся.

— Что это, батюшка?

— Молись, Саша, молись, — повторил Андрей Иванович. — Наше спасение в молитве.

Только через час стихли у Академии топот, крики. Но все казалось, что кто-то скребется за окном, стонет. Подойти посмотреть — страшно.

На Неве зажглись костры. Отблески их пламени прыгали по стеклам окон, освещали напряженные лица сестер и батюшки.

Андрей Иванович запахнул окна шторами… На его веку это был уже четвертый император. Великий князь Николай был первым, кто восходил на престол при помощи пушек. «Не будет это царствование благополучным, — думал он, — не будет от него России пользы». Отчего-то вдруг появилось предчувствие беды, которую обрушит новый царь и на него, на его семью…

Утром, к девяти часам, Андрей Иванович и Саша были в академической церкви, где, как и вчера, собрались профессора и воспитанники Академии.

Теперь впереди профессоров стоял президент Алексей Николаевич Оленин. Он был низенький, неприметный внешне, но бросалась в глаза его голубая кавалерия и звезда святого Станислава на отвороте фрака.

Отец Иоанн, одетый по-вчерашнему торжественно, оглаживая свою черную бороду, громогласно возглашал клятвенное обещание государю императору.

Саша во все глаза глядел на профессоров, на воспитанников. Что же это? Да был ли вчерашний день? Была ли стрельба, и пушки, и сеча под окнами? Может, это дурной сон?..

Федор Иордан шепнул ему:

— Я думал, Академию разломают. В третий этаж ядро попало…

Саша кивнул. И стал повторять за отцом Иоанном:

— …обещаюсь и клянусь всемогущим богом перед святым Евангелием в том, что хочу и должен его императорскому величеству, своему истинному и природному всемилостивейшему великому государю императору Николаю Павловичу, самодержцу всероссийскому, и его императорского величества всероссийского престола наследнику, его императорскому высочеству великому князю Александру Николаевичу, верно и нелицемерно служить и во всем повиноваться, не щадя живота своего до последней капли крови…

Саша смотрел на праотцев, торжественно и умиленно вторивших протоиерею Иоанну, на президента, благостно кивающего вслед каждому слову клятвенного обещания, и вдруг осознал, что это он — Саша Иванов — присягает новому царю, который стрелял вчера из грозных пушек… Ему стало страшно.

Саша вышел из церкви, когда все окончилось, и сейчас же подался на улицу. На Неве были еще видны следы костров, проруби. Возле них рыжие пятна… крови. Саша пошел было к реке, но его остановил солдат-часовой.

— Проходите, тут нельзя.

Рассвет уж наступил. Где-то под Петербургом горели леса, и небо затянуло тяжелым свинцовым дымом. Саша с тревогой посмотрел на этот дым, на памятник Петру Великому, возле которого вчера были толпы, и поскорее вернулся в Академию…

 

ГЛАВА ВТОРАЯ

I

#img_6.jpeg

Не ослушался Саша батюшки — Андрея Ивановича: взял для программы на Большую золотую медаль трехфигурную композицию — сюжет из истории Иосифа Прекрасного. С утра до позднего вечера не выпускал он из рук палитры и кисти. Из мастерской носа не высовывал. Устанет с натурщиками работать, пишет образа для церквей — у батюшки заказов не счесть — или бежит в другую комнату помочь зятю Андрею Сухих, никак он не закончит своего Одиссея. А выпадет свободная минута, в Библии вычитывает подробности, которые пригодятся в картине «Иосиф, толкующий сны».

Что вокруг происходило — об этом лучше не думать! Но как не думать? Он шарахался от каждого стука в дверь, от всякого громкого голоса.

Он все, все знал, все слышал: что арестовано пол-Петербурга, что Петропавловская крепость забита бунтовщиками, что в Зимнем день и ночь идут допросы, следствие. Арестованные — цвет общества. Какие имена называют — князь Трубецкой, князь Оболенский, князь Одоевский. Сам царь допрашивает заговорщиков.

Чем все кончится? Что будет? Почему бунтовщики не хотели никакого царя, ведь он — помазанник божий? От всех этих вопросов голова шла кругом.

Делил в эти дни с Сашей затворничество брат Сережа. Нет у Саши другого такого восторженного поклонника и почитателя и нет другого такого благодарного слушателя. О чем же ему рассказать? Конечно, об Иосифе Прекрасном. Наверное, как раз в Сережином возрасте Саша сам впервые узнал эту историю от батюшки, с тех пор и помнит и любит Иосифа, сострадает ему.

Несправедливо поступили с Иосифом братья: продали его в рабство, потому что отец Иаков одевал любимого сына в цветные одежды. Отцу братья сказали, что Иосифа разорвали дикие звери…

— Так нельзя делать! — сказал Сережа гневно. — Нельзя!

Жестокой к Иосифу была и жена Патифара, египетского военачальника, у которого юноша Иосиф стал домоправителем…

— Что сделала Женапатифара? — так Сережа воспринял ее имя.

Из-за «Женыпатифара» Иосифа отвели в темницу. И вот там, в темнице, куда он был заключен вместе с двумя приближенными фараона: хлебодаром и виночерпием, открылось его умение толковать сны. Узникам приснились сны, по которым — слушаешь, Сережа? — Иосиф угадал их судьбу. Хлебодару он предсказал смерть, а виночерпию — жизнь и благоденствие. Так и случилось, фараон помиловал виночерпия. Потом Иосиф разгадал сны фараона… И фараон сделал Иосифа правителем Египта. Вот когда Иосиф мог отомстить братьям: в голодную пору они не раз приходили в богатый Египет. Однажды слуги Иосифа подложили в мешок младшему брату Вениамину драгоценную чашу, а потом «нашли» ее там. Братья опозорены… Когда их горе и отчаяние достигли предела, Иосиф простил их…

— Вот! Правильно! — рассудил Сережа. Саша улыбнулся. Братцу невдомек, в каком состоянии Саша находится. Сережа рядом с холстом, на котором едва прорисованы фигуры будущей картины об Иосифе, выглядит комариком. Размер холста Саша заказал вровень брюлловской картине «Явление Аврааму трех ангелов». На большого мастера равнялся. Но разве может он с такой махиной почти в два человеческих роста справиться?

Неожиданно застучали в дверь — нетерпеливо, требовательно. Саша открыл. На пороге — Григорович. Задыхаясь от быстрой ходьбы, выговорил:

— Государь будет в Академии! К двум. Сейчас половина. Поспешите привести себя в порядок. Идем встречать коляску.

Как это — встречать коляску? Ведь это государь, а не квартальный надзиратель. Впрочем, что рассуждать — велено, стало быть, выполняй. Взял Сережу за руку и быстрехонько — домой.

Дома Саша сразу попал в руки Маняше. Никто не умеет так ловко взбить ему кок. Подошла матушка, внимательно оглядела Сашу: хорошо ли смотрится подпирающий подбородок белый галстук, ладно ли сидит фрак? Перекрестила:

— В час добрый!

Саша выскочил из квартиры, навстречу — Алеша Марков — напомаженный, косматая грива уложена, этакий паинька стал. На лестнице показался сам президент Академии Алексей Николаевич Оленин. За ним — профессора. Саша поклонился низко. Оленин строго посмотрел на него, на Алешу, видно, остался доволен.

— Славный день нынче, — сказал обоим. — Что ж, идемте встречать нашего батюшку!

Саша и Алеша уступили дорогу. Не заботясь о том, слышат или не слышат его воспитанники, Оленин сказал графу Толстому довольно громко:

— Славные ребята. Особенно Саша Иванов. Двадцати нет, а уже конкурирует на Большую золотую медаль. Ему поучиться в Италии — и такого художника надо будет поискать… А?

Саше неловко стало. Но никому до него нет дела: на улицу спешила вся Академия. Повернув головы в сторону Зимнего, ждали высокого гостя.

Показался поезд — три кареты: стало быть, царь со свитой. Лошади — рысаки серой масти, форейтор и кучера в четырехугольных шляпах, шитых золотым галуном. Сбруя блестит, кареты открытые, лакированные, обиты позументом — блестят.

Вот они совсем рядом… Григорович подтолкнул Сашу и Алешу, как только кучер натянул вожжи, сдерживая лошадей. Лошади осели на задние ноги, остановились.

Но Саше с Алешей не довелось и прикоснуться к дверце, их оттеснили неизвестно откуда взявшиеся дюжие офицеры в эполетах с золотой бахромой и вензелем НП. Впрочем, оттеснить оттеснили, но не прогнали. Они с Алешей оказались прижатыми к карете. Царь в ней был с детьми. Рядом с ним сидел семилетний наследник — цесаревич Александр Николаевич, на коленях — пятилетняя великая княгиня Мария Николаевна — в голубом чепце, голубом платьице, безбровая, с круглыми голубыми глазами. Царь поцеловал ее в щеку, пощекотал усами ушко, она рассмеялась. Цесаревич — светловолосый, крупноголовый, в бархатной зеленой куртке, зеленых коротких штанах и белых чулках. Саша ближе всего оказался к цесаревичу и хорошо его рассмотрел.

Царь вышел из кареты, и тут же его окружила свита. В свите Саша узнал румяного графа Адлерберга и генерала Бенкендорфа — он их прежде видел на парадах. Каждый из сановников спешил что-то сказать государю. До Саши долетали лишь отдельные слова, в основном те, что громко произносил царь.

Он был чем-то недоволен… Неожиданно глаза царя остановились на Саше. У Саши дух захватило. Разве можно выдержать такой взгляд? Это были глаза — Саша сразу вспомнил, — глаза с прошлогоднего подмалевка батюшки — такие же безумно-выкаченные. Государь был грозный царь — ярое око… Саша испуганно отвел взгляд.

— Что же, Оленин, веди в свои апартаменты, — сказал царь. И первым двинулся в Академию.

Саша пробрался на хоры конференц-зала и оттуда смотрел на толпу, теснящуюся в Античной галерее, слушал срывающийся голос Алексея Николаевича, но на царя больше не взглянул. Боялся. Алексей Николаевич читал вдохновенно, светясь от счастья:

— Да преуспевает же и благоденствует отечество наше! Да созревает в нем плод просвещения, посеянный мощной рукой Петра Великого и возделываемый попечением истинного его преемника Николая Первого…

2

Бывает такое ощущение, что ты ничего не умеешь, не можешь, не знаешь, когда хочется все бросить, убежать от работы, потому что она не выходит и неизвестно, что нужно сделать, чтобы она получилась.

Саша был в таком состоянии. Картина его не двигалась. Казалось, пустяк — изобразить радость на лице узника, получившего надежду на свободу, — но этот пустяк не давался. Натурщика только измучил. Тот битые часы сидел, заученно улыбаясь. А на холсте выходила гримаса.

Что же делать? Тут никто — ни батюшка, ни Алексей Егорович — не помощник. Самому надо справиться. Да как справишься?

Неожиданно, без спросу, не вошел — влетел в мастерскую Петя Измайлов. Саша кинулся закрывать холст, не хотел, чтобы Петя видел неудачу. Петя остановил его:

— Не прячь, Александр. Я тебе не конкурент. Ты художник от бога. Я к тебе…

— Ах, Петя, если б ты знал, какая тяжесть эта картина. Кисть не слушается. Не могу справиться…

— Александр, ты что, ничего не знаешь? — Саша увидел: Петя бледен, глаза горят. — Нынче казнили бунтовщиков.

— Казнили?

— Пятерых повесили. И Рылеева, того, что «Полярную звезду» издавал.

— Да, да, — отозвался Саша.

— Я тебе его статью принес о предмете поэзии…

— А с другими что?

— Их поделили на одиннадцать разрядов. Самых опасных — в каторгу, других — в ссылку, в Сибирь. Иные в солдаты разжалованы.

Петя махнул рукой:

— Пойду я.

— Подожди… Я с тобой. — Саше остаться одному в мастерской стало страшно.

— По случаю окончания дела завтра очистительный молебен и парад на Сенатской площади, — сказал Петя.

Они вышли на улицу и направились к Сенатской площади, которую Саша после 14 декабря обходил за семь верст. Неву переплывали в ялике. Вода нешумно плескалась в борта лодки, лодочник, молодой мужик в красной рубахе, напевал вполголоса невеселую песенку:

Прощайте, ласковые взоры, Прощай, мой милый, навсегда. Разделят нас долины-горы, Врозь будем жить с тобой, душа! И в эту горькую минуту С своей сердечной простотой Пожму в последний раз я руку, Скажу: прощай, любезный мой!..

— А ведь это он про нас поет, — сказал Петя. — Про нас. Ты, Александр, уедешь в Италию, а я здесь останусь.

Они дружны были с Петей много лет, ни в чем не таились друг от друга. Каждый хотел быть достойным другого: в делах, в обращении с людьми. У них даже союз был заключен такой: делать людям добро и исправлять недостатки друг друга… Петя рисовал натуру изрядно и копировал превосходно, но этого мало для золотой медали. Композицией он не владел. Вот отчего его грусть.

Саша подал ему руку, другую прижал к сердцу (знак их союза):

— Где бы каждый из нас ни оказался, будем верны союзу, не устанем истреблять свои недостатки и делать людям добро!

Петя тоже прижал руку к сердцу…

На Сенатской площади, у памятника Петру, там, где 14 декабря стояло каре московцев, плотники сколачивали помост для завтрашних торжеств, обивали его алым сукном.

Петя и Саша, облокотившись на гранитный парапет набережной, смотрели на Петропавловскую крепость, на высокий шпиль двухъярусной белой колокольни храма. За мощными гранитными стенами крепости, в казематах тюрьмы, были заключены бунтовщики. Их ожидала ужасная судьба.

По набережной прогуливалась нарядная публика, катились пролетки, кареты, скакали всадники. И казалось, никому не было дела до заключенных в казематы.

Но нет, то одна, то другая дама бросит быстрый взор на крепость и… отвернется, осенив себя частым крестом.

В этот день Саша не расставался с Петей. И назавтра, чуть утро, ушел с ним, несмотря на просьбы Андрея Ивановича продолжать работу. Впрочем, Андрей Иванович и сам направился с ними на очистительный молебен и парад на Сенатской площади, где все сверкало и поражало богатством красок, начиная от алых хоругвей, золотых риз духовенства, белых колетов и касок конногвардейцев с нафабренными усами и кончая плюмажами и султанами преображенцев и павловцев.

Громко читая молитву, священники кропили площадь святой водой. Коленопреклонный, стоял на площади народ и благодарил бога за спасение престола.

Под звучную дробь барабана церемониальным маршем прошли войска мимо алого помоста, риз, хоругвей, знамен. Принимал парад великий князь Михаил, новый командир гвардейского корпуса. Сам Николай Первый был в это время в Москве.

Саша молился вместе с толпой, он горячо желал покоя для всех, желал, чтобы бунтовщики — эти безумцы, отчаянные, неразумные люди — были помилованы. Пятеро повешенных — для них горький урок. Для всех это урок. Достаточно и той, пролитой на площади крови. Пусть никогда не повторится бунт!

Потом была ночь. Теплая, ясная. Петербург был освещен тысячами огней. Слышались всюду бравурные марши, пение. Эти огни, музыка, веселье отчего-то тревожили. Казалось, светом и громом Санкт-Петербург заглушает страх перед восставшими, спешит поскорее их позабыть.

Вдруг Петя, взяв Сашу за отвороты куртки, заглядывая в глаза, прочитал страстно:

Владыки! Вам венец и трон Дает Закон, а не природа; Стоите выше вы народа, Но вечный выше вас Закон…

— Петя, ты что? Как можно? Услышат.

Эти стихи Петя однажды уже читал. Их написал Пушкин, сосланный поэт. Саше еще тревожнее стало.

— Нынче будут отправлять преступников в Сибирь, — сказал Петя, — пойдем смотреть?

Они отправились к Петропавловской крепости, к Петровским воротам. Тут, несмотря на поздний час, было многолюдно. Но в публике не было шуму, только одна молодая дама в шляпе с вуалью всхлипывала приглушенно, а рядом с ней стоявший седой господин успокаивал ее:

— Милая, ты должна держать себя в руках…

Нет-нет возникали кое-где голоса, шепот:

— Когда вешали, трое оборвались. Веревки, говорят, гнилые — лопнули. Вешали повторно.

— Это ужасно!

Саша услышал, как скрипнули ворота. Вот они раскрылись, из них выметнулась темная тройка с кибиткой в упряжке. Впереди кибитки сидели кучер с жандармом, сзади, на запятках, тоже был жандарм. В окне кибитки мелькнуло чье-то бледное лицо.

Тройка, взрывая тишину, промчалась по мосту. Чуть погодя появилась другая. Тоже прогремела быстро. За ней — третья. Саша внимательно всматривался в окошки кибиток. И вот! Показалось, или это правда — мелькнуло в четвертой лицо юного прапорщика, того, что был на Сенатской площади. Его профиль… Или это увиделось оттого, что о нем думал Саша?

Тройки промчались, скрылись за Невой… Ворота, проскрипев, закрылись. Публика стала расходиться. Плачущая дама теперь, не сдерживаясь, зарыдала. Ее усадили в карету, увезли.

И стало у Петропавловки пустынно, словно никого тут и не было. Только Нева плескалась в камни набережной и нарушала предрассветную тишину.

— Несчастные, зачем они погубили себя? — сказал Саша.

— Они никогда не вернутся в Петербург. Жизнь для них окончена, — вздохнул Петя. Помолчав, добавил тихо: — Я им завидую. Они — герои. Они молодцы, что вышли на площадь. Теперь все видят, что императорство держится одной силой. Оно отжило свое.

От этих слов Сашу в жар бросило: что Петя говорит, ведь он тоже бунтовщик!

Петя продолжал:

— У теперешнего поколения подрезаны крылья. Но придут, придут иные поколения. Увидишь.

Саша засуетился, заспешил домой.

— Полно, Петя. Что ты говоришь? Это — грех… Как нехорошо, что я здесь оказался. Мне работать надобно. Прощай, Петя!

Он побежал от Пети, дробно стуча каблуками по мостовой. «Господи, так и пропасть недолго… Царь никого не щадит! Ведь вешают… Как быть, как жить теперь?» — думал испуганно Саша.

3

Дубовая резная дверь с медной витой ручкой, обитая медными листами внизу, знакома Саше до мельчайших царапин, до последнего медного гвоздика, ярко начищенного служителем. Сюда — в Общество поощрения художников — он приходит почти каждый день. И хоть в здание заходит не часто, однако на дверь смотрит всякий раз.

Сегодня он решился, потянул на себя ручку, отворил дверь, вошел, отряхнув с ног мокрый весенний снег. В вестибюле, как всегда, пусто. Навстречу поднялся служитель:

— Что угодно-с?

— Петрович, его сиятельство будет ли нынче?

— Не могу знать… — служитель пожалел Сашу, — вы пройдите, господин хороший, к Льву Ивановичу. Он — здесь.

Саша сбросил шинель, пошел к Льву Ивановичу Килю. Это был пайщик Общества, офицер из немцев, рисующий на досуге акварелью. Саша знал его хорошо: мелькал Киль на всех выставках в Академии, на всех собраниях художников.

Сидел Киль за большим дубовым столом конференц-секретаря. Усами и бакенбардами или еще чем-то неуловимым, может быть выдвинутым подбородком, походил на царя. Он сидел, углубившись в бумаги, поэтому не сразу увидел Сашу, не сразу ответил на поклон.

— О! Иванов-младший! Что же вы все ходит и ходит? Общество имеет много дел. Не только вы. Мало ли что. Я тоже хочу ехать Рим. Всем нужно необходимо совершенствование.

«Но вы не получали, господин Киль, Большой золотой медали, а я получил», — подумал Саша. Разве поймет этот лощеный франт, что нет мочи более ждать. Ведь два года прошло с той поры, как принято решение, — да вот под рукой у Киля лежит фолиант дел Общества, где черным по белому написано, а Саша это наизусть знает, что «Иванов принадлежит к числу весьма немногих молодых художников с дарованиями, по летам их весьма много обещающими, и что в рисунке, выражении и эффекте он доказывает способности, большую на него надежду подающие». Комитет Общества потому и положил «для вящего усовершенствования в художествах отправить его на счет Общества в Италию, к чему с прекращением срока пребывания в чужих краях Карла Брюллова представилась совершенная возможность».

— Решение послать вас в Италию, — сказал Киль, — отложено… Вы не знает, что сделал этот прекрасный Карл Брюллов. Он вернул — вы только вообразит и представит — он вернул Обществу деньги, которые ему милостиво направили, правда, с задержкой, с опозданий. Мало ли что. Он не повинуется Обществу. И вот — вы. Если вы будет в Италии, — Киль усы распушил указательным пальцем, — вы будет писать в Общество отчет за каждый шаг. Вы еще не доказал свою благонадежность…

Саша осуждающе посмотрел на холеное лицо Киля и вышел не поклонившись…

Дубовая дверь, когда он ее захлопнул, спружинила и толкнула его в спину. Он оступился в сугроб.

— Ну и поделом! Не ходи, не надейся! — усмехнулся он невесело и поплелся домой, горько думая, что Италия останется для него недосягаемой мечтой.

Дома, слава богу, никто ему, кроме Арины, не встретился, стало быть, не надо было рассказывать о визите в Общество, — он юркнул в батюшкину мастерскую, присел на диванчик, пошмыгал после улицы носом и, как ни в чем не бывало, взялся за палитру. Здесь, среди родных стен, среди изготовленных им и батюшкой картин и образов, где каждая краска пахнет своим запахом, он успокоился. Что ж, не ехать так не ехать. Он готов и остаться. Это проще простого. Как Петя Измайлов, обзаведется семейством и будет работать в живописной артели: расписывать потолки во дворцах вельмож…

Да отчего же сложности? Отчего не посылают его в Рим? Он думал, что виною его неотправки все та же причина — неизжитое подозрение, что ему батюшка помогает работать, что не сам он рисует. Но потом узнал: кому-то выбор сюжета картины увиделся подозрительным — виночерпий и хлебодар равны в грехе и праведности, но царская милость коснулась виночерпия — и он счастлив, а хлебодар убит горем, потому что царь приговорил его к смерти, осудил ни в чем не повинного. Стало быть, слепая воля царя решает судьбу людей? Как же можно это писать?

Кому-то рельефы на стене узилища показались намекающими на недавние события. У Саши была изображена в самом темном углу сцена казни отсечением головы… Оленин призвал Сашу к себе, ледяным голосом, от которого кровь стынет, сказал: «Вы не даете отчета в своих действиях. Подобное легкомыслие, — у Саши сердце упало, — привело многих молодых людей в Сибирь. Я этому вашему проступку не даю хода, но впредь серьезнее обдумывайте свои сюжеты».

Саше повторять не надо, он сейчас же все понял: это ему урок на всю жизнь. Неужели в самой невинной мысли художника можно усмотреть покушение на престол?

После картины «Иосиф, толкующий сны» он принялся писать сюжет «Благоденствие России». Работа ему не удалась, не удались летящие вокруг Николая Первого дамы с венками славы… Не удалась ему и картина «Беллерофонт, отправляющийся в бой против Химеры». Ее заказал Саше Комитет Общества, чтобы еще раз увериться в Сашиных способностях… Беллерофонт — древний греческий герой и Химера — чудище, изрыгающее огонь, нисколько его не увлекли, не взволновали. Пожалуй, только рисуя Пегаса — коня Беллерофонта, он увлекся по-настоящему, а остальное… Он понять не мог, что с ним произошло. Словно руки не те стали, словно глаза другие, словно ничему не учился. Он и сам стал думать, что недостоин Италии.

В последний год, правда, Саша превозмог себя — закончил карандашом два колоссальных картона — «Лаокоон с детьми» и «Боец». Совет Академии признал их образцовыми. Снова появилась у Саши надежда на поездку. Но вот и сегодняшний визит в Общество ничего не прояснил.

Поругивая себя за то, что не дал Килю достойного отпора, Саша подмалевывал небольшой холст для образа Иоанна Крестителя. Постепенно работа увлекла его, и он позабыл обо всем…

Саша никому не признавался, но над образами он работал с большой охотой: хорошо, что заказов у батюшки множество. Образа — это тоже школа. Постичь символику икон — великое дело. Он воспринимал каждую как историческую картину, в которой всякий штрих строго обусловлен, всякая деталь многозначительна…

Изображен на иконе старого мастера облаченный во власяницу и хитон Иоанн Креститель. Он обратил взор к зрителю, ко всем, кто на него смотрит, во все времена. Чего он хочет, куда зовет? Не отступить с избранного пути, как бы он ни был тяжел. Стоит Иоанн возле зеленого дерева, у ствола которого помещена секира. Дерево — символ плодотворной жизни. Всякое древо, не приносящее плода, должно срубить секирой… Вот сколь суров смысл древней иконы.

Говорят, образа губят художника… Но кто знает, может быть, это и есть Сашина доля: образа, да Петина артель, да Варенька — милое, очаровательное создание с добрыми, умными глазами? Маняша поражена его нерешительностью — Варенька такая красавица, а он зевает.

А вот и Маняша — легка на помине, а с нею, конечно, Варенька. На него пахнуло ароматом духов, весенней свежестью.

— Саша, ты что, забыл? Мы едем в театр!

— В театр? Да, да… Правда, забыл. Простите.

— Сегодня «Пожарского» дают.

— Пожарского? Забыл. Я сейчас…

Саша наскоро переоделся: белый жилет, высокий белый галстук, фрак по моде.

— Готов!

Варенька вспыхнула. Она всегда преображалась, когда видела Сашу. Девушка и впрямь хороша. Волосы русые, густые, брови тонкие, дугой, глаза живые, смеющиеся, умные. Она певунья и мастерица — нарядная шляпа-капот из синего атласа ею самой отделана. Тут они с Маняшей друг перед другом стараются.

Саша, стесняясь, что на них с Варенькой могут смотреть как на жениха и невесту, говорит чересчур громко:

— Едем…

Морозный воздух, скрип полозьев по снегу. Маняша и Варя рядом. Он словно проснулся: есть ведь иная жизнь — не только картины, да образа, да Киль. Есть и театр.

Что ни говори, обладает театр магической силой, наполняет сердце праздничным трепетом, ожиданием чего-то необыкновенного.

— Сюда, сюда, — показывает капельдинер. Внизу шелестит партер, вверху гудит галерка… В тусклом свете масляных ламп мерцает позолота отделки ярусов, искрятся эполеты гвардейских офицеров, заполнивших кресла, в ложах бросаются в глаза пышные платья дам… В партере темнеют фраки сановников.

Вспыхнули вдруг нетерпеливые аплодисменты, колыхнулся занавес, кто-то за ним пробежал… И вот, в вышине, над всеми пятью ярусами зала, в самом центре потолка вдруг открылось отверстие и оттуда, заливая колеблющимся светом многочисленных свечей весь огромный зал — все ярусы и ложи, — опустилась зажженная люстра. Зал засиял новыми красками: пышные туалеты дам, мундиры, ордена, кавалерии — все обозначилось четко и ярко.

Только опустилась люстра, дрогнул и пошел вверх тяжелый бархатный занавес. Спектакль начался… Вот оно — ожидаемое чудо!.. Открылась сцена — и Саша уже на ней всем своим существом, среди русских воинов, потрясающих щитами, рядом с князем Пожарским. Как он строг и величав — его играет Василий Каратыгин… И сколь мерзок атаман Заруцкий, изменивший Пожарскому. Заруцкий захватил в плен и хочет казнить жену князя Ольгу и малолетнего сына Георгия… Ольгу играет знаменитая Сашенька Колосова. Зал замирает, когда звучит ее гневный голос:

Злодей! Изменою сражающий бессильных, Убийца слабых жен и отроков невинных! Пол нежный и лета, что к жалости влекут, Ужель в тебе одном жестокость обретут?..

Голос у Ольги срывается на высокой ноте, в зале слышится всхлипывание, кашель… До чего хороша Колосова!

Завсхлипывала и Варенька, прислонившись к Сашиному плечу. Саша отстранился немного. Маняша почти не смотрит на сцену, изучает ложи. Недавно она видела в театре поэта Пушкина. Надеется, что, может быть, и сегодня увидит.

Аплодируя, Саша нечаянно задел руку Вареньки. Она улыбнулась: «Как славно!» Он вдруг увидел, что Варенька похожа на Колосову, и это ему было приятно. Он внезапно подумал: «Не хочу никакой Италии! Хочу быть с Варей!»

Когда после театра они подъехали к Академии, на пороге их встретил Андрей Иванович, в шинели, накинутой на плечи, с непокрытой головой.

— Александр! — сказал он дрожащим голосом. — Сынок!

— Да, батюшка? — Саша с испугом уставился на отца.

— Посыльный приходил из Общества. Тебе собираться в дорогу…

— Правда ли? — Саша бросился к отцу.

Варенька ахнула…

4

Среди боевого огня и густого дыма взрывов мчался впереди войска полководец. Вдруг на всем лету осел на задние ноги пораженный картечью красавец скакун. В то же мгновение смертельно раненный генерал, теряя сознание от боли, поднялся в стременах и, вытянув руку, указал солдатам путь вперед.

Вот мгновение, подлинно достойное исторической картины. Так задумал Андрей Иванович изобразить смерть генерала Кульнева — героя 1812 года.

Давно уж начата картина. Андрей Иванович даже выставлял ее в Академии. Но только теперь, после отъезда Александра, пришла пора отделать ее окончательно. Сегодня, после службы, он вновь поспешил к ней. Приготовил новые кисти и только смешал краски, чтобы тени проложить на лице умирающего генерала, как услышал за стеной мастерской цокот копыт идущего трусцой эскадрона конногвардейцев.

После того дня, когда возле Академии сверкали страшные сабли, прошло пять лет. Петербург давно успокоился, умолкли разговоры и даже слухи о бунтовщиках, высланных в Сибирь. Все улеглось, утвердилось, потекло своим привычным руслом. В Петербурге, во всей России и в доме Андрея Ивановича. А если и вспомнится что, как сейчас Андрею Ивановичу, то нечаянно и ненадолго. Просто на дворе такой же декабрьский вечер и под окнами вновь цокот копыт.

Жизнь как жизнь. Все в ней: радости, огорчения. Как у всех. Катюша Вторая вернулась в дом, ушла от грубияна Андрея Сухих с трехлетней дочкой, тоже Катюшей, — это вот неладно. Ну да, может, еще все образуется.

Сын Александр уехал в чужие края. Общество поощрения художников сделало его, подобно Карлу Брюллову, своим пенсионером. У Мани появился жених — офицер, серьезный молодой человек, выпущен из Инженерного училища.

Что до Сережи и Лизы — эти еще дети малые, о них хлопоты преждевременны. Пусть подрастут.

Сам Андрей Иванович недавно отпраздновал пятидесятилятилетие. В день святого апостола Андрея получил поздравление президента и денежную награду. Что ни говори, тридцать два года минуло его беспорочной службы в Академии.

Годы, конечно, немалые. Но силенка у него и здоровье есть, он надеется еще поработать всласть — воспитать новых художников, написать новые картины.

Мучают его только заказные работы — образа. Всю жизнь они отнимали драгоценное время. Но теперь — с отъездом Саши — можно отказаться от них, а завершив Кульнева, приступить и к большой картине о Петре Великом, о ней Андрей Иванович давно помышлял.

Взглянув в окно, — всадники все-таки заставили подойти к нему, — Андрей Иванович опять с облегчением подумал, как это хорошо, что все улеглось, и успокоилось, и наладилось. Нужно такое спокойное время, чтобы художнику исполнить свою главную картину, которая грезится многие годы. Иначе выйдет, что он и жил напрасно…

Андрей Иванович о своей картине мечтал еще молодым человеком, когда в золотые времена президента Александра Сергеевича Строганова обретался в Вольном обществе любителей словесности, наук и художеств, когда расписывал вместе с другими художниками Казанский собор, когда писал свои большие картины — «Мстислава Удалого, поражающего Редедю» и «Киевлянина», за которые был произведен в профессоры…

Давно бы взяться за Петра, да пошли дети, нужда заставила приняться за образа. Они — ощутимая прибавка к профессорскому жалованью.

Андрей Иванович возвратился к мольберту, стал прописывать голову генерала и более часа работал с увлечением. Рука, привыкнув к образам, не слушалась, а он заставлял послушаться, заставлял преодолеть привычную беглость письма. Что говорить, тут требовалось большое мастерство…

Ужинал Андрей Иванович с Екатериной Ивановной и младшими детьми — Сережей и Лизой. Катюша Вторая и Маняша отправились в театр. Он залюбовался шестилетней Лизонькой, Сережей. Сережа — в белоснежной рубашке, локоны прибраны — тихий. Он без Александра осиротел. За уроками и рисованием забудется, а потом опомнится, вздохнет преглубоко. Возьмет коробку, где хранятся Малые и Большие серебряные и золотые медали — награды Александра, и по часу рассматривает. Или примется перечитывать вырезки из «Отечественных записок» и «Северной пчелы», где сказано о картинах Александра доброе слово, каждую строчку изучает…

Арина привела внучку Катюшу попрощаться перед сном. Катюша, крохотная, в розовом платье с рюшечками, подбежала, смешно присела в реверансе и сказала, не затрудняясь, по-французски:

— Bon nuit, grand-père! Bon nuit, grand-mère! Bon nuit, Сережа!

Андрей Иванович улыбнулся, поцеловал Катюшину ручку, повторил за ней:

— Bon nuit, grand-père!

Он-то сам никаким иностранным языком не владел, но хотел, чтобы дети и внуки были вполне образованными, потому приглашал и к дочерям, и к Александру, а сейчас к Сереже, Лизе и Катюше учителей. А вот они и плоды:

— Bon nuit, grand-père!

Как серьезно и почтительно держится это трехлетнее существо, всеобщая любимица. С нею сам Андрей Иванович возится часами, забывая о своих обязанностях главы семьи и старшего профессора Императорской Академии художеств.

Нынче Екатерина Ивановна позволила Катюше Третьей лишний час поиграть. Теперь у девочки глаза слипались.

— Веди ее, Арина, в постель. — Екатерина Ивановна, впрочем, сама поднялась и повела внучку.

— Батюшка, я тоже пойду, — сказал и Сережа.

— Конечно, конечно, Сережа. Спокойной ночи. Как ты сегодня учился?

— Господин Спирро был мною доволен, батюшка.

Господин Спирро учил Сережу математике. Андрей Иванович погладил Сережины локоны, поцеловал сына, думая с сожалением о том, что Сереже еще только восемь лет, пока он вырастет, сам Андрей Иванович превратится в глубокого старика.

— Спокойной ночи, мальчик… Солдат Живун дружен ли с тобой?

— Дружен! — засмеялся Сережа. Он быстро взбежал по скрипучей лестнице на антресоли, где один спал в комнате Александра, хотя раньше, бывало, боялся и на минуту остаться в одиночестве.

Солдат Живун — это была выдумка Андрея Ивановича, а впрочем, такая ли выдумка? Сколько помнил он себя, с тех пор как его — сына неизвестных родителей — шестилетним мальчиком привезли в Академию из Московского воспитательного дома, он был во власти этого, как его называл, Солдата Живуна; еще рассвет не занимался, а Солдат Живун уже подталкивал его: «Вставай!», «Работай!», «Это сделай!», «Другое успей!». Солдат Живун в труде видел смысл жизни. Андрей Иванович с ним был согласен и, сколько мог, внушал это детям.

За Александра Андрей Иванович спокоен. Александр — труженик, с ним Солдат Живун давно дружен. Никогда не видели Александра праздным, никогда — в лени. Теперь вот и Сережа подружился с волшебным Солдатом Живуном, который не позволяет человеку погрязнуть в безделии, позабыть о главном его назначении.

Андрей Иванович после ужина перешел в кресло у камина. Что ни говори, годы брали свое. Нет уж прежней прыти. Теперь он любил посидеть в тепле, бездумно смотреть на огонь, вспоминать прошлое. Болонка Жулька прыгнула к нему на колени, он почесал у нее за ушами…

Сладкое полузабытье окутало скоро Андрея Ивановича. И отчего-то привиделось ему, — он улыбнулся, потому что это было не в первый раз, — венчание с Екатериной Ивановной, как старец-священник, важно переступавший в золотой ризе, благословлял, осторожно касаясь сложенными перстами их лиц. Почудился и его благозвучный голос, желавший молодым, чтобы видели они сыны сынов своих… Возникло перед Андреем Ивановичем светящееся в золотом венце юное лицо Екатерины Ивановны. Какой изумленной, испуганной радостью вспыхивали ее глаза, когда она встречалась взглядом с ним.

Вместе — еще раньше договорились об этом — задули они свечи, чтобы жить в согласии и умереть вместе. Но, конечно, перед этим увидеть сынов своих сыновей…

Видение это растрогало Андрея Ивановича, он, улыбаясь, стал припоминать подробности того счастливого дня.

Шаферами на его свадьбе были академические приятели Алексей Егоров и Василий Шебуев. Втроем они отлично закончили обучение, но теперь и Шебуеву, и Егорову была открыта дорога в Италию, а ему этой дороги не было. Женатых Академия в чужие края не посылала. Он, получивший первое место на экзамене, был оставлен в Академии и должен был помогать своему учителю Григорию Ивановичу Угрюмову.

Григорий Иванович тоже присутствовал в церкви. Он не умел быть хмурым, его широкое добродушное лицо постоянно излучало веселость. Но по молчанию Андрей Иванович все же понял — учитель недоволен им, недоволен поворотом его судьбы. Это уж потом, много позже, Екатерина Ивановна рассказала, что Григорий Иванович приезжал к ней накануне свадьбы и отговаривал ее:

— Как же вы, мадмуазель Катерина Ивановна, не понимаете, что губите карьеру Андрюши? Он будущий Рафаэль наш, ему совершенствоваться за границей надобно.

Екатерина Ивановна достойно отвечала:

— Я выхожу замуж не за будущего Рафаэля, а за человека, которого люблю.

Невеселы были на свадьбе и шаферы, и они жалели Андрея Ивановича, что он в двадцать лет загубил карьеру. В этом никто не сомневался. Никто, кроме самого Андрея Ивановича. Он верил в себя: не зря же отличили его первой золотой медалью, одного из пятидесяти, закончивших Академию, окрыляла его и любовь Екатерины Ивановны. С нею он многое совершит. Нет, маленький толстощекий Егоров и угловатый Шебуев просто завидуют ему!

Андрей Иванович опять улыбнулся, будто только сейчас все это было. Он — в новом академическом мундире, со шпагой, которая была непривычна ему, и потому он постоянно держал руку на эфесе, новоиспеченный дворянин, — успешное окончание Академии принесло ему дворянство — разве он был не под стать Екатерине Ивановне?

В гостиную вошла Арина.

— Андрей Иванович, посыльный от господина президента, — сказала она, подавая конверт.

— Письмо?

С Алексеем Николаевичем Олениным он виделся нынче, и тот ни словом, ни полусловом не обмолвился: какая у него надобность к Андрею Ивановичу?

Он надорвал конверт осторожно, извлек письмо: «Милостивый государь Андрей Иванович, прошу явиться поутру выслушать высочайшее повеление. Оленин». Андрея Ивановича слова эти в жар бросили. Что за надобность до него царю Николаю Павловичу? Что он хочет повелеть художнику?.. Если доброе что, Оленин днем бы сказал… Что же это делается на свете, господи? Всероссийскому императору стал интересен скромный профессор живописи Иванов. Гм-гм. Да уж не внутри ли Академии родилось это высочайшее повеление? Царю-то не все ли одно: есть на свете такой художник или нет?

И тут вспомнилось Андрею Ивановичу недавнее посещение государем Николаем Павловичем академической выставки. Андрей Иванович показывал там неоконченного Кульнева. На картину Андрея Ивановича царь смотрел самое мгновение, тотчас ушел дальше. Андрей Иванович обрадовался этому невниманию. Ему самому бросились в глаза несовершенства картины: темный фон, неудачное положение кульневского коня, крупом вылезшего на первый план. Андрею Ивановичу тогда неловко сделалось.

Так в чем же состоит высочайшее повеление? Да нет, это свое, академическое начальство готовит ему неприятность — в том, что неприятность, Андрей Иванович был уже уверен, — а может, в самом деле что-то исходит от монарха… Правду говорят, царь — не огонь, а лучше не ходить близ него — опалишься. Хоть прав сто раз, хоть ни в чем не виновен.

Вспомнилась тут Андрею Ивановичу картина Александра «Иосиф, толкующий сны». Как верна, верна мысль картины! Воля царя — все в ней заключено.

Андрей Иванович вздохнул. Из-за этой картины с Александром чуть беды не вышло. Увидели злые люди в ней намек на казнь Рылеева и его товарищей.

Ах, как мог тогда отправиться Александр вместо Италии в холодную Сибирь, где томятся сейчас братья Бестужевы, бунтовавшие на Сенатской площади. Бестужевых Андрей Иванович прекрасно знал. Их батюшка, Александр Федосеевич, некогда служил в Академии и жил в ней вместе с семьей. Испугавшись за сына, хотел уж тогда Андрей Иванович хлопотать перед русским посланником в Китае, с которым был знаком, потому что дважды писал образа для церкви Сретенья православного монастыря в Пекине, хотел уж хлопотать об отправке Александра на Восток лет на десять. Думал, может, так убережет его… Слава богу, обошлось, замялось это дело. Оленин не захотел губить Александра, оставил все без последствий.

Что говорить, с воцарением Николая Первого Оленин стал еще суровее: вдруг повыгонял из Академии способных воспитанников, кои принадлежали к низшему сословию — к крепостному. Чуть было не выгнал и Григория Лапченко, любимого ученика Андрея Ивановича. Спасибо, граф Воронцов Михаил Семенович — хозяин Григория — вступился.

Андрей Иванович перечитал записку, потом встал, — Жулька спрыгнула с коленей, заворчав, — походил по комнате, дожидаясь Екатерину Ивановну. Когда она вернулась, сказал:

— Душа моя, Оленин призывает меня поутру для прочтения высочайшего повеления, — голос его неожиданно дрогнул. — Я говорю это потому, что жду беды.

Екатерина Ивановна тотчас поняла его волнение, подошла, положила руки на плечи.

— Андрей Иванович, ты ли это? Да полно. Что за беда… Мало ли нам пришлось перенесть? Одолеем и новую напасть. Ну?.. — Екатерина Ивановна ободряюще улыбнулась.

— Право, не по себе мне.

И опять улыбка Екатерины Ивановны, прищур глаз успокоили Андрея Ивановича.

5

Утром надел он парадный мундир, поцеловал Екатерину Ивановну — она перекрестила его — и пошел к Оленину, готовый ко всему.

В приемной президента увидел Андрей Иванович профессора скульптуры Пименова, которого уважал за даровитость и труды, за его Геркулеса у Горного института и святого Владимира у дверей Казанского собора. Андрей Иванович поклонился. Пименов, вставая с кресла и здороваясь громко — голос у него был резкий, грубый, — спросил с усмешкой:

— И вас тоже, Андрей Иванович? Зачем бы это? — Видно, и Пименова мучила неизвестность. Андрей Иванович вспомнил: на выставке Пименов показывал бюсты государя и государыни.

Они сели. Приемная Оленина уставлена зеркалами, инкрустированной мебелью, золочеными подсвечниками. В свободных от зеркал простенках размещены картины. Андрей Иванович узнал на одной Рим. Купол святого Петра ни с каким другим не спутаешь. И тотчас защемило сердце: Александр там. Как он, как ему одному без родительского глаза?..

— Я полагаю, зима нынче не столь сурова, — вдруг произнес Пименов, видимо стараясь отвлечься посторонним разговором. Андрей Иванович не успел откликнуться — в приемную вошел Оленин, во фраке, со звездой Станислава на отвороте.

— Извините, господа, я заставил вас ждать…

В этом сухом обращении — господа — послышалось Андрею Ивановичу отчуждение, холодность.

Маленький рыжеватый Оленин до старости оставался подвижным и юрким, как ни хотел казаться степенным и важным. Он быстрыми, мелкими шагами прошел к столу, быстро и внимательно оглядел профессоров.

— Что ж, милостивые государи, не буду томить вас неизвестностью. Я пригласил вас… — он вдруг оставил официальный тон, — да что же, Андрей Иванович и Степан Степанович, вы ли меня не поймете, мы с вами служили столько лет, мне ли не знать радение и старание ваше, ведь вы верой и правдой, непорочно…

Почувствовалось: неофициальностью президент хотел смягчить удар.

— …но жизнь постоянно требует обновления, — говорил он, — Академия располагает молодыми силами… Покой заслужен вами достойно…

Вот в чем дело! Неужели?

Оленин увидел, что его поняли. Не глядя ни на Андрея Ивановича, ни на Пименова, а куда-то между ними, он взял бумагу со стола и, возвысив голос, прочитал царское повеление.

Плохо улавливая слова и отдельные фразы, Андрей Иванович понял: его, исторического живописца Иванова, за недостатки и несообразности, непростительные в картине «Смерть генерал-майора Кульнева», доказывающие, что он не может быть с пользой при классе исторической живописи, государь увольняет из Академии с честью и куском хлеба, то бишь с пенсией. Нужно лишь подать прошение об отставке.

Да-а. Всего ожидал Андрей Иванович — выговора, разноса, но это… У него дыхание перехватило. И сердце замерло. Неужели это возможно? Ведь это лучше с моста в воду…

Наконец, Оленин кончил читать. Стало слышно, как горят свечи, потрескивая фитилями, как прошуршала по снегу за окнами повозка… Но эта тишина для Андрея Ивановича была громче грома небесного.

— Такова воля государя императора, — счел нужным повторить Оленин, увидев, что ни Андрей Иванович, ни Пименов никак не придут в себя. — Поверьте, господа, я ничего не смог сделать, как ни желал. Государь непреклонен…

— Я не подам в отставку, — вдруг загремел, перебивая президента, Пименов. — Я не стар, здоров. Если мне бюсты государя и государыни не удались, так всякий художник не может избежать неудач!..

Он поднялся с кресел. Оленин подошел к нему. Он был по грудь высокому Пименову.

— Степан Степанович, зачем же усугублять неприятности? Смирением от государя можно многого достигнуть…

— В отставку не подам! Нет! — решительный и гневный Пименов вышел, не глядя на президента. — Честь имею!

Андрей Иванович молчал. Куда тут бунтовать? Он с трудом удерживался, чтобы слезы не брызнули. За несколько минут рухнуло его благополучие, утратились надежды. Теперь он никогда ничего не напишет. Ему остались… образа.

— Благодарю государя за внимание, за милость, за пенсию, — Андрей Иванович с достоинством поклонился Оленину и вышел, аккуратно прикрыв дверь. Когда шагал к своей квартире, которую должен будет скоро освободить, он испугался, что весть о его беде убьет в чужих краях Александра.

Он тихонько пробрался к себе в мастерскую, присел на диван, сдвинув к подлокотникам палитру и ящик с красками, машинально принялся расстегивать и застегивать фрак. «Что же делать теперь? Что же теперь будет?» — отчаянно пытался он собраться с мыслями.

Ему попал на глаза помещенный над столом рисунок «группы Лаокоона» Гриши Лапченко. Он вспомнил свои рассуждения… Да, Лаокоон не кричал от боли. Но лучше бы закричал, ему бы легче стало…

#img_7.jpeg