Лепта

Федоренко Пётр Кириллович

Часть вторая

ЗАМЫСЕЛ

 

 

#img_8.jpeg

#img_9.jpeg

#img_10.jpeg

 

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

1

#img_11.jpeg

Что может быть досаднее? Александр мечтал о Риме, спешил в Рим, а перед самым Римом заснул в дилижансе. Путешествие и жизнь на колесах вымотали его. Шутка ли, позади остались Берлин, Дрезден, Вена, Милан, Флоренция с их знаменитыми галереями и храмами, расписанными великими художниками. Все лето ушло на них…

Когда Григорий Лапченко разбудил его уже в Риме, на пьяцца дель Пополо, у него даже слезы навернулись от обиды: проспал! Делать нечего, надо выходить из дилижанса… Каков же он — Вечный город?

Увидеть ничего невозможно. Рядом шумные, в ярких, разноцветных одеждах смуглые, черноволосые люди забрасывают на верх дилижансов узлы и корзины и спешат, обгоняя друг друга, сесть в кареты, а черноглазые торговки, громко выкрикивая что-то, подают вояжерам фрукты, а кучер не по-русски кричит на лошадей или на торговок; торговки белозубо улыбаются, говорят, говорят, а что — поди догадайся. Ничего не понять в певучей, звонкой речи.

Куда идти в этом бурлящем потоке римской толпы, в лесу колонн, обелисков, фонтанов? Как спросить дорогу? Юркие подростки, одетые бог весть во что, подхватили вдруг саквояжи и понесли их, кивком приглашая следовать за ними.

— Куда потащили! Стой!

— Эй, никак наши? — вдруг выделяется в неразличимом гаме чужого языка такое понятное, родное восклицание.

— Братцы!

Кто же это? Какая удача! Неужели сам Орест Адамович Кипренский? Он. Нарядный, праздничный, веселый — «любимец моды легкокрылой». Он совершенно не меняется: каким был в Петербурге лет пять назад, таков и сейчас — молодой, смешливый. Только что во Флоренции, в галерее Уффици, его автопортрет лицезрели. И гордились, что русский художник удостоен чести быть помещенным рядом с Тицианом и Веронезе.

С Кипренским молодой человек — завитой и курносый, в белом фраке. Представился:

— Рожалин Николай Матвеевич, учитель в доме княгини Волконской.

Слава богу, есть тут свои. Теперь не пропадем. Ну что ж, здравствуй, Рим!..

Если вы впервые в Риме, не торопитесь на его улицы и площади. Вначале идите в собор святого Петра, на Ватиканский холм. Обширная овальная площадь перед собором, на которой высится древний обелиск, величественная колоннада, убранство собора, росписи, надгробия, балдахин Бернини — это потом изучите. А пока ваша цель охватить единым объятьем то, что называется Римом. Пологая лестница в 142 ступени — Григорий Лапченко не поленился, посчитал их — приведет вас на крышу собора, где возвышаются купол Микеланджело и колоссальные статуи двенадцати апостолов.

Войдите в купол через дверь в его цоколе, пройдите галереей, откуда видна внутренность храма сверху, поднимитесь по крутой лестнице в фонарик, завершающий купол. И — дух захватит от высоты! — смотрите. Вот он — Рим. Словно на ладони. Вот они — знаменитые дворцы, соборы, руины, мощные стены, расположившиеся на семи римских холмах. Не правда ли, все это грезилось, виделось в Петербурге, все изучено было в Петербурге, а оказалось совсем иным — и величественнее, и проще. Купол этот — можно ли было представить, что он столь грандиозен? Кажется, что это еще одна небесная сфера.

Что ж, поклонимся Риму, о котором мечтали дома, потому что без Рима не бывает подлинного художника. Только тут его кисть обретает уверенность и силу! Как хорошо, что существует на свете Рим, в котором сам воздух пропитан искусством!

Александр Иванов и Григорий Лапченко, не отрываясь, во все глаза, разглядывали Вечный город, синеющие вдали Альбанские горы и не могли поверить в реальность происходящего. На самом это деле или только мнится, что они в Риме?

Они сдерживали свои восторги, опасаясь, по петербургской привычке, что кто-нибудь их осудит за это. Но Рим за три тысячи лет своей истории ко всему привык. В нем скопились сонмы памятников искусства, жили сонмы художников — у французов даже существовала здесь, на горе Пинчио, своя Академия художеств — и никому не было никакого дела до чувств новичков, до них самих, с их едва отпущенными художническими бородками.

Чтобы обратить на себя внимание Рима, нужно было покорить его своим искусством, своими картинами. Вот зачем они приехали сюда! Но пока они только ученики…

— Дорогой Александр Андреевич! — с улыбкой сказал Григорий. — Я чувствую, как в нашей жизни наступает важная эпоха — римантизм! А?

— Как ты сказал?

— Римантизм! Жизнь в Риме.

Он каламбурил, хотя и «романтизм» — тоже от Рима.

— В самом деле, римантизм! — рассмеялся Александр. И впрямь начиналась у них необыкновенная жизнь, романтическая эпоха, в которой заботы и хлопоты повседневности сами собой улетучились, теперь каждый день дарил им праздник.

Еще в Дрездене — они через Дрезден затем и ехали, чтобы увидеть «Сикстинскую мадонну» Рафаэля, — впервые почувствовал Александр могущество живописи. Он только вошел в зал, только увидел картину, как сейчас же утратил представление о времени, о том, где находится. У него сердце заколотилось необыкновенно. Такого в Петербурге никогда не испытывал. И нежность была в его душе, и радость, и сила.

Так вот что такое подлинная живопись. Это не просто краски на полотне. Это — власть над человеком!

Он несколько дней, не отрываясь, копировал карандашом голову мадонны, пораженно спрашивая себя: да неужели это человеком написано?

Здесь, в Риме, в Ватиканских станцах Рафаэля, день и ночь будешь дивиться гению, ведь он написал эти грандиозные картины совсем молодым человеком, а мы в его пору лишь робкие ученики…

После Рафаэля поспешили в Сикстинскую капеллу к Микеланджело, но в нее не попасть, там замуровался прочной кирпичной кладкой конклав — кардиналы избирают нового папу. Струйка черного дыма из железной трубы на крыше капеллы извещает Рим, что папа еще не избран. Какой странный обычай — замуровываться в капелле… Только когда из трубы пошел белый дым, означающий, что избрание завершено — был избран папа Григорий Шестнадцатый, — каменщики разрушили кладку, закрывающую вход. А через несколько дней Александру разрешили построить леса, чтобы копировать самого Микеланджело. Эта работа была заказана ему Академией.

В капелле еще не были убраны троны кардиналов — бархатные кресла с фиолетовыми балдахинами, еще пахло нагаром свечей, копоть от которых поднималась к потолку, к росписи Микеланджело… Опытные плотники быстро построили леса в самом центре капеллы. Александр поднялся на них, стараясь не смотреть вниз, чтобы не закружилась голова — высота все-таки почти двадцать пять аршин, — и очутился один на один с росписью.

Вначале он даже растерялся: неужели так просто, одним контуром, без тушевки, без теней, можно передать напряжение мускулов человека и его живое дыхание? Тут, вблизи, трехметровая фигура Адама казалась одухотворенной. Адам только что не был живым, и вот жизнь вошла в него… Что говорить, такое под силу только Микеланджело!

Александр набрал воздуха, словно купальщик перед прыжком в воду, и начал расчерчивать свой картон, копировать фреску. Однако карандаш его тут же споткнулся, тут же опустились руки… Так в первый день он ничего и не сделал.

Осудит ли кто Александра? В первые месяцы его римской жизни, копируя Микеланджело, изучая галереи, он впал в состояние восторженного умиления и благодарил судьбу за посланное ему счастье оказаться в Риме, своими глазами увидеть все эти шедевры. Он об одном только жалел, что батюшке его не пришлось увидеть бесценную живопись в подлиннике. Ведь батюшка всю жизнь оставался как бы слепым… Сколько, однако, труда, упорства и таланта нужно, чтобы хотя бы приблизиться к великим художникам в мастерстве.

Еще была у него одна радость — дружба с Рожалиным. С первой встречи у конторы дилижансов они привязались друг к другу. Рожалин всякий день появлялся в Ватикане со своими двадцатилетними воспитанниками князем Алексашей Волконским и Павлом Квасниным, а к концу дня, когда ученики разъезжались по домам, шел в Сикстинскую капеллу.

— Иванов! Вы здесь? — кричал он, задирая голову.

— Здесь! — отзывался сверху Александр. — Иду!

Александра тянуло к Рожалину оттого, что тот, как и он сам, горячо любил искусство и писал трактат о живописи. Его волновали мысли, какие Александру и не снились.

От Рожалина он узнал, что не так давно существовало в Москве Общество любомудров, в котором состоял Рожалин. Заботой любомудров было будущее России, ее духовное преображение.

В числе немногих избранных Рожалин слушал, как Пушкин, вернувшийся из ссылки, читал «Бориса Годунова». Вот когда он понял, что его призвание — литература и история. История всегда занимала Рожалина, но он не знал, как за нее взяться. «Борис Годунов» подсказал ему — нужно было изучать народные движения, чтобы извлечь урок для сегодняшнего дня… Это он внушал и Александру: хорошо, если бы и молодой живописец проникся такой идеей.

Александр, счастливый и усталый от работы, спускался с лесов и попадал в объятья к Рожалину.

— Николай Матвеевич, право, неловко-с. Испачкаетесь.

— Ах, ах, — горестно вздыхал Рожалин, морща курносый нос и сдерживая улыбку: Александр, оставивший свой горний мир, перемазанный красками, то и дело поправляющий красную шапочку, из-под которой выбивались густые длинные волосы, был ему чрезвычайно приятен.

Они и сегодня, встретившись как обычно, направились в кафе Греко, которое находилось на виа Корсо. Там постоянно собирались художники, живущие в Риме — французы, немцы, русские, — и вели разговоры об искусстве; туда присылались письма. А Александру так хотелось получить весточку из дому.

Вечер был тихий. На берегу Тибра рыбаки убирали снасти, привязывали лодки. Их голоса, негромкие, веселые, были слышны далеко.

— Постоим на мосту, — сказал Александр.

Какое наслаждение смотреть на спокойную воду, в которой отражался розовый закат, и слушать милого Рожалина.

— Жизнь не всегда была такой, какую мы наблюдаем: хаос, торжество сильного над слабым, богатого над бедняком, — говорил Рожалин, — некогда был золотой век, в нем человек-младенец жил в гармонии с природой. Греческая мифология — зеркало этого минувшего золотого века, истинно говорю. У греков все пронизано музыкой и светом Аполлона… Подобный золотой век ждет человечество и впереди, когда всякий станет счастлив, свободен, прекрасен. Это будет пора зрелых счастливых людей.

— Когда же он наступит — новый золотой век?

— Сие, Александр Андреевич, от нас с вами зависит. Наше время переходное. Оно должно подготовить человека для нового золотого века. У нас с вами — у деятелей просвещения — есть высокая цель — указать людям путь к нему. Что вы скажете? Согласны? Ведь вы — художник и тоже деятель просвещения.

Александр слушал, кивал, соглашаясь, потом сказал:

— Все это неправда. Золотой век — сейчас… Когда все так превосходно, когда есть Рим, Рафаэль, вы… — И добавил серьезно: — То, о чем вы говорите, несбыточно, это — далекая даль.

Рожалин возразил:

— Мы с вами не знаем, может быть, совсем недалеко, вот — за чертой горизонта, — он показал на Альбанские горы, — и есть тот век золотой. Нужно найти к нему дорогу…

В кафе Греко были низкие потолки, поэтому и чад, и табачный дым висели над самыми столами. Рожалин нырнул в чад отыскать свободные места, Александр направился к ящику с письмами. Как славно, ему был пакет. «От батюшки», — узнал он почерк Андрея Ивановича я, подойдя поближе к свече, аккуратно развернул пакет.

Первая строчка, какая бросилась в глаза, прогнала улыбку: «…нашему благополучию положен предел. По воле государя императора я отставлен от Академии…» «Что это?» — ужаснулся Александр и, перескакивая через строчки, прочитал все письмо. Вот оно что! Вот что произошло — беда! Батюшка изгнан из Академии за неумение рисовать…

Александр нахлобучил шапочку на самые глаза да бочком, пока не вернулся Рожалин, подался к двери, чтобы в одиночестве пережить удар. Господи, ведь этого не может быть, не может быть!..

Рожалин остановил его уже у порога.

— Куда вы, Александр Андреевич? Что это? На вас лица нет.

Александр хмыкнул в ответ, пожал плечами, потом растопыренными пальцами пошевелил в воздухе: не знал, что сказать другу. Вдруг подал письмо. Рожалин взял, недоумевая, прочитал и посмотрел на Александра сочувственно.

— Саша, друг мой, располагайте мною в вашей… беде, — сказал он. Царская немилость — это и впрямь была большая беда.

2

«В природе нет застывшей жизни… есть творимая жизнь, есть вечное обновление в мире вещей и в мире мысли…» Рожалин перед Римом пожил в Мюнхене, где слушал лекции немецкого философа Шеллинга. Он уговорил Александра читать эти законспектированные лекции. Молодому художнику необходимо знать, по какой дороге идти, в чем его высокое призвание, ему должно знать, что источник искусства — его сердце.

Александр каждый день начинал с тетрадей Николая Матвеевича, но лишь примется читать, тут же и отвлечется: что дома теперь делается? Все мысли его о несчастье батюшки и матушки. Ведь это сколько народу небось глазело на то, как выселяют из академической квартиры бывшего старшего профессора… Все чашки-плошки, все было вывернуто перед чужими… Можно ли это пережить? Уж лучше от холеры погибнуть, чем такой позор.

Александру теперь надо позабыть Рафаэля, надеть фартук подмастерья, волосы подвязать тесемкой да браться за образа, чтобы позаботиться о пропитании семьи. Лучше бы уж не приезжать в Италию, не прикасаться к тому, что зовется высоким искусством, не травить душу.

Маняша прислала бодрое письмо: на новой квартире, в доме купца Жукова, теснее, но лучше, потому что вольнее, тут нет всевидящих глаз, злых языков; это трудно только вначале, но, оказывается, можно жить и вне Академии. Да Маняше-то что, она юна и легкомысленна. А батюшка — Александр уж знает — слоняется по новому жилью из угла в угол, места себе не находит.

У Александра тоже все из рук валится, ни за что браться не хочется. Хотя он продолжает копировать Микеланджело и галереи смотреть, да без того волнения, какое прежде было. Часто ловит себя на том, что уставился в одну точку, ничего не видит и не слышит, а вместе с батюшкой шагает из угла в угол…

— Александр, ты уж и на себя стал непохож. Опомнись. Ведь ничего тут не поделаешь. Смириться надо, — успокаивает его Григорий Лапченко. Они живут рядом, мастерские одна над другой, поэтому часто вместе.

— В том-то и дело, что ничего тут не поделаешь…

— Брось уныние, хай ему грец, — сердится Григорий, — Андрею Ивановичу самая лучшая опора — твои успехи. Не забывай — на тебя он уповает…

Григорий нашел самые необходимые слова.

— Разве я не понимаю? — вздыхает Александр. — Я понимаю…

— Нас вот немцы приглашают. Их кумир — Корнелиус — уезжает из Рима, он теперь будет директором Берлинской Академии. Художники устраивают ему проводы. Пойдем, что ли?

— Пойдем, — соглашается Александр…

Это весьма любопытно посмотреть на художников, когда они соберутся вместе. Он уже по спорам-разговорам в кафе Греко понял: сколько художников, столько манер, столько направлений. Он-то думал, чего проще: дал тебе бог умение рисовать, схватывать натуру — ну и прекрасно — пиши, как отцы писали. А в Риме он узнал о немецких художниках, которых называли назарейцами, Обществом святого Луки и еще — прерафаэлитами. Они объявили современную живопись усложненной и звали вернуться к простоте письма художников, живших до Рафаэля. Вроде бы дико идти вспять. Но среди этих художников тот самый Корнелиус, которого называют великим.

Александр вместе с Григорием уже бывали в доме прусского генерального консула, посмотрели фрески из жизни Иосифа Прекрасного, выполненные назарейцами. Их удивило это упрощенное письмо, условное, без полутонов и точных исторических подробностей. Они изумились: значит, и так можно. Неужели? А мы-то в своей Академии как отстали. Нет, в один день всего тут не постичь, не понять.

Григорий рад согласию Александра:

— Ну вот и добро, что идем, хай ему грец!..

Высокий зал с хорами для оркестра утопал в цветах. Множество гирлянд, сплетенных из роз, оливковых ветвей, лавра, переброшены крест-накрест от стены до стены, справа налево, слева направо. В нише под хорами, на пьедестале, — огромный бюст Корнелиуса — остроносого, с бровями вразлет — в лавровом живом венке.

Усыпанные цветами столы, за которыми сидят художники, расположены вдоль стен зала в четыре ряда. В самом центре столов сооружен балдахин из цветов, в нем — почетный золотой стул — тронное место для Корнелиуса. Возле балдахина уже сидят самые славные, самые известные художники: скульптор Торвальдсен — белоголовый старец, Энгр — глава французской Академии, Камуччини — итальянский современный классик. Их Александр уже знает в лицо и весьма рад, что ему выпало их видеть.

Торвальдсен и Камуччини по просьбе Петербургской Академии будут его наставниками. Только пока не о чем советоваться с ними. Ни за что свое он еще не брался всерьез. Батюшкина беда выбила из рук палитру. Сейчас у него обрабатывается эскиз картины из истории все того же Иосифа Прекрасного — «Братья находят чашу в мешке Вениамина», но эскиз еще сыроват.

Художников в зале человек двести. Слышна французская речь, немецкая, итальянская, английская, русская. Все художники представлены — и те, что носят берет Рафаэля, и те, что отрастили бороду и усы Рубенса, и те, что щеголяют в красном плаще Леонардо да Винчи…

Александр и Григорий пробрались к своим. Русских художников — тоже не мало — десятка два. Среди них братья Брюлловы — Карл и Александр. Карла издалека видно: у него крупная античная голова. Он, как всегда, в центре общего внимания. Рядом с ними черный, сверкающий глазами Федор Бруни. И он для такого торжества отвлекся от своего гигантского «Медного змия» — прекрасно начатой картины, какой в русском искусстве еще не бывало. Тут же Орест Адамович Кипренский, нарядный, в оранжевом шелковом галстуке; Алеша Марков со скрещенными на груди руками.

Корнелиус вошел в зал после всех, медленно, торжественно, устремив глаза поверх голов, хотя был небольшого роста. Сейчас же грянули дружные рукоплескания, и Корнелиус попал в объятия Торвальдсена и Камуччини. Немецкие художники вдруг запели песню о лаврах, которых достоин великий Корнелиус. В ту же минуту Энгр, улыбаясь и жестикулируя, подошел к Корнелиусу и возложил ему на голову лавровый венок.

— Viva! — пронеслось в зале. Было в этом общем ликовании столько сердечности, что Корнелиус растрогался.

Когда хор закончил пение, Корнелиус, кланяясь во все стороны, заторопился, затараторил по-итальянски клятву, что сохранит этот венок навсегда, поместив его в студии на почетном месте, он навсегда сохранит память об этом дне. Ему дорого внимание художников, дорога дружба. Дружба и соревнование пробуждают у художника желание трудиться, писать новые картины.

Александр понимал Корнелиуса с пятого на десятое. Спасибо, Кипренский время от времени помогал — переводил. Александр вдруг подумал: вот перед ним множество художников, и сидят среди них внешне неотличимые от других Торвальдсен, Энгр, Корнелиус, Деларош, Брюллов. Однако их тотчас узнают. Их отличает искусство. Как важно узнать, дано ли этим мастерам их отличие свыше или добыто упорным, изнурительным трудом, к которому каждого принуждает Солдат Живун? О себе он знал, что ему на роду написано трудиться изо всех сил. Но найдет ли он в искусстве свою дорогу?

Он выпил вина, и хотя не опьянел, но почувствовал себя проще, заговорил в полный голос:

— Орест Адамович, как странно, сколько художников, столько и направлений. А ведь чего проще, если ты владеешь кистью…

— А не владеешь, не лезь в калашный ряд, — перебил его Карл Брюллов. Александр поперхнулся от неожиданности. Разве он дал повод Брюллову для такой резкости? Окружающие Брюллова — Бруни, Марков — хохотнули обидно. Впрочем, может, не над ним смеялись. Карл Брюллов в крохотном альбомчике рисовал карикатуру на Корнелиуса.

— Если есть талант, — продолжал Брюллов, — он дорогу себе пробьет и другим путь укажет. Так-то.

— Ортодокс! — сказал ласково Кипренский, положив руку на плечо Александру. — Привыкайте, Саша, к нраву Карла Павловича. В сущности, он добрый…

Александр стерпел обиду, отвернулся.

Рядом с Корнелиусом появился высокий светловолосый худой человек в темном, заношенном сюртуке с глухим воротом. Ему было, как и Корнелиусу, лет сорок. Он жарко говорил что-то, улыбался, то обнимал, то отталкивал от себя низенького Корнелиуса. Кипренский помог снова:

— Это Фридрих Овербек — главная надежда назарейцев. Он сейчас пишет «Иоанна Крестителя». Немцы не нахвалятся… Он говорит, слушайте: — «Нас всех должно объединять одно — служение высокому искусству. Художник только тот, кто молится кистью, как молились великие, как молится наш любезный Петер Корнелиус. Он везет в Берлин картон, может быть, главной своей картины «Страшный суд». Эта картина могла родиться только в Риме…»

В голосе Овербека, в его голубых глазах была некая притягательная сила, хотелось встать и подойти к нему. Александр попросил Ореста Адамовича:

— Представьте меня Овербеку.

— Что вы, Саша. Здесь все попросту, сейчас, по крайней мере. Подойдите и назовитесь.

— А что?.. И подойду.

Александр, перешагивая через чьи-то ноги, протискиваясь меж стульев, отодвигая гирлянды цветов, отчего они качались, подошел к Овербеку… и растерялся. Ему нужно было произнести фразу: «Вы говорили прекрасно. Я разделяю ваши мысли и чувства», — но сказать это ему было еще нелегко, пока он мог сложить только такое:

— Lei bello homo…

Овербек понял его затруднение, улыбнулся. Улыбка еще больше расположила Александра. Объяснились по-французски. Овербек заговорил медленно:

— Вы копируете Микеланджело… Видел копию Адама. Превосходная работа. Какое счастье быть в начале пути! Тут залог всей жизни.

Александр не запомнил, как это произошло, — праздник еще продолжался, а они с Овербеком покинули зал и шли к монастырю святого Исидора — на виа Лигурия, — в котором находилась мастерская Овербека.

Вот, оказывается, где он поместился со своими назарейцами. Быстрым взглядом Александр отметил запущенность монастыря, который по какой-то причине оставили монахи, мрачные коридоры, переходы, сводчатые узкие окна, тяжелые двери… Тут и пахнет по-особому: застоявшимся пыльным воздухом, мятой, богородской травой. И в то же время — что это? В монастырской трапезной Александр увидел трех юношей в черном, сидящих за мольбертами, они рисовали драпировки, наброшенные на манекены. Юноши поклонились Овербеку низко, по-монашески. Так же и он, а за ним и Александр поклонились юным художникам.

Несколько шагов по гулкому коридору, звук щеколды, скрип открывающейся двери — и Александр оказался в монашеской келье, превращенной Овербеком в студию. Вот у него как устроено… Напротив окон помещен на подставках большой холст — картина, над которой работает художник, — «Иоанн Креститель, проповедующий в пустыне». Сюжет этот Александра еще в Академии занимал. Тогда батюшка отговорил его от многофигурной композиции.

Рассматривая картину, Александр вспомнил недавнее посещение дворца прусского консула в Риме, одна из фресок во дворце — «Братья продают Иосифа в рабство» — была исполнена тою же рукой, что и этот «Иоанн» — условно, без полутонов. Потом он оглядел келью: распятие в углу, у окна, ширма в другом углу, за которой видна постель Овербека…

Картина его не задела, не взволновал Иоанн с косматой шкурой на плечах. Но поразили и обрадовали монастырь, убогая келья, сам художник — голубоглазый, беззащитный, добрый. Вот как надо служить искусству — отрешившись от суеты мирской, от пустых разговоров, от мыслей о приобретении богатства, чинов и званий…

И как хорошо было услышать здесь овербековский благостный голос:

— Мой юный друг, та дорога, которую вы избрали своей, — не пустяк, не легкая прогулка. Она потребует вас всего. Не будет, не должно быть у вас иной жизни, кроме искусства, тогда вам откроется истина, которую вы понесете людям. Искусство — дар божий. Да, да! Дар этот дается избранным. Через избранных должно идти к людям слово истины…

«А ведь он прав, прав этот Овербек, — согласился Александр, — Рожалин обращает меня к давней Греции, к младенчествующему человеку. А истина вот где». И еще он подумал: «Коли моя душа замирает в этой келье, то не моя ли это судьба, не мой ли путь? В самом деле, много ли художнику нужно? Чтобы рядом был Рафаэль, чтобы всегда можно было прийти к этому источнику живой воды. И все! А иное — свой выезд, прислуга, дом — полная чаша, — если хлопотать об этом, — художнику пропасть».

Он вспомнил утреннее чтение: «В природе нет застывшей жизни… есть творимая жизнь, есть вечное обновление…» — и обрадовался, что вспомнил. Утром до него не вполне дошел смысл этих слов, а сейчас открылось: это о нем было сказано — он в какие-то короткие часы одного дня обновился совершенно, в какие-то короткие минуты пребывания в келье Овербека постиг и полюбил свою судьбу: конечно же, ему предстояло, подобно Овербеку, забыть о себе и служить своей кистью, чему более всего желал он служить — обновлению жизни. И хоть он еще не знал, что сделает, какие картины напишет, но верил — это будут картины, которые укажут людям дорогу в золотой век. За такую работу он желал приняться прямо сейчас.

3

— Прекрасный бог поэзии и света, народами Эллады чтимый Аполлон, с друзьями юными, отринув все заботы, музыкою и пеньем увлечен!.. Что скажете, каков экспромт? Ах, милый Александр Андреевич, если бы я был девушкой самого знатного рода, я влюбился бы в вас безнадежно и до конца своих дней преследовал бы своей любовью. Истинно говорю! Впрочем, я и так влюблен в вас. Картина ваша прекрасна. А то, что вы не видите этого, что недовольны ею, и вызывает мое восхищение. Стало быть, возможности ваши только открываются. Вы еще многое совершите. Уж поверьте мне. Истинно говорю! — такими восторгами разразился у картины Александра «Аполлон, Гиацинт и Кипарис занимаются музыкой» Николай Рожалин. Потирая руки от удовольствия, он возбужденно ходил по студии Александра и загорался все больше.

— Поэзия мысли — вот что такое искусство. Не дело искусства мешаться в пошлую и грубую жизнь. Не так ли? Истинно так. Душа художника должна быть свободна от грубой жизни. Нет, право, хороша, очень хороша картина, я даже звуки в ней ощущаю… — Рожалин на минуту умолк, удивился: — Александр Андреевич, да вы не слушаете меня?

Рожалин пришел в студню с Александром Ивановичем Тургеневым, путешествующим но Италии, и своим учеником Павлом Квасниным — полным румяным подростком, который славился способностями к языкам.

Гости поставили трости и цилиндры, картина тотчас привлекла их внимание.

— Садитесь, господа-с, — Александр подвинул гостям банкетку; кресло. Он не слушал восторгов Рожалина, ему очень любопытен Тургенев — брат осужденного по делу 14 декабря Николая Ивановича Тургенева.

В первые мгновения приезда в Рим казалось, что не услышишь в нем русского слова. Теперь Александр знает: русских здесь множество. И вояжеры, и постоянно живущие — Волконские, Свечины, Чичаговы, Голицыны, Гагарины, Кваснины. Некоторые теперь уж и католиками стали, вот как!

Тургенев — гость в Риме. Есть люди, которые трудно сходятся с другими, таков сам Александр. Тургенев же улыбнется — и с первой минуты свой, близкий, дорогой друг, которому можно открыть сердце. Не зря Карл Брюллов сразу увлекся им и написал превосходный портрет Тургенева. Понятно, отчего у него в Европе уйма друзей и добрых знакомых, а среди них Вальтер Скотт, Александр Гумбольдт, Проспер Мериме, Альфред Мюссе. Он и с Гете был коротко знаком.

Но, конечно, не одной ослепительной, обаятельной улыбкой открывает сердца Александр Иванович. О чем бы ни шел разговор, он повернет его на Россию, расскажет о своем друге Пушкине, который первый в России поэт, заговорит об освобождении крестьян.

Еще до приезда Тургенева в Риме прошел слух о том, что, встретив в Зимнем дворце графа Толстого — председателя Верховного суда, Тургенев сказал ему: «Никогда не пожму руку тому, кто подписал смертный приговор моему брату!»

Александр последнее время ходил на виллу княгини Волконской, чтобы только встретить Тургенева, а вот теперь он и сам пришел в студию.

— Вы словно знали, что мы нагрянем, — выставили работы, — сказал Рожалин.

— Такая же выставка этажом пониже — в моей мастерской, — усмехнулся Григорий Лапченко.

— Мы с Григорием поджидали Карла Павловича Брюллова. Он обещался. Да вот уж два часа минуло после назначенного времени. Видно, дела не позволили прийти… — Александр тоже усмехнулся. В самом деле это весело — пообещать и не прийти. Он ушел за ширму снять свою рабочую блузу, неловко перед Тургеневым выглядеть замарашкой.

— Помилуйте, Александр Андреевич, да на что вам Брюллов еще? Ведь у вас в советчиках какие художники — Торвальдсен, Камуччини, Овербек! Что Брюллов-то вам этакое подскажет-посоветует? — недоумевал Рожалин. Александр едва ширму не уронил.

— Как вы, Николай Матвеевич, можете говорить это? Ведь он — Геркулес среди нынешних-то мастеров. Вот и Александр Иванович может подтвердить. Нет, нет. Его слово для нас с Григорием много значит-с.

— Да, два сеанса — и портрет! И каков портрет! — улыбнулся Тургенев, отходя от «Аполлона» и садясь в плетеное кресло.

Александр вышел из-за ширмы во фраке и белом жилете.

— Ну, не знаю, — продолжал Рожалин, — мое мнение, Александр Андреевич, вы тем и берете, что до всего сами доходите, ведь Брюллов вас на эффекты собьет, на внешность. А вы — не то, истинно говорю, у вас душа в каждом мазке положена, мысль положена.

— А по-моему, друзья, одно другому не помеха, когда художники хороши. А художники — оба хороши! — вставил Тургенев, раскачиваясь в кресле. — Я одного опасаюсь, как бы итальянцы не испортили Брюллова своими похвалами.

— Это уж так, — подхватил Рожалин, — сейчас все газетные листки заполнены восторгами и дифирамбами его «Всаднице». Картина — точно: чудо. Но, Александр Андреевич, и вы, Григорий Игнатьевич, ведь пуста эта картина. Она предмет для любования, но не для работы мысли. Истинно говорю. Таким ли должно быть искусство? Да ваш незаконченный «Аполлон» выше всего Брюллова.

Александр и руками всплеснул:

— Зачем же сравнивать, зачем сравнивать? — Он, похоже, испугался, тотчас покраснел, растерялся. — Ах, как у вас, теоретических людей, все решительно выходит. Мы с Григорием пока ученики-с. Нам еще предстоит познавать то, что уже давно понял и постиг Брюллов. Вот вы увидите — сейчас он работает картину, которая всех нас перечеркнет. Да-с. Картина эта — «Последний день Помпеи».

Тут Александр виновато посмотрел на Рожалина и Тургенева: не обидел ли своим возражением. Они добродушно, от души рассмеялись. Даже Павел Кваснин рассмеялся.

— Славно, славно! — сказал Тургенев. — Право, я преклоняюсь перед русскими художниками. Вот кто не теряет времени в Риме. Но все-таки мы все еще робкие ученики. Робко учимся. А у итальянцев надо прежде всего смелости учиться! Возьмите «Диспуту» Рафаэля, «Рай» Тинторетто, «Страшный суд» Микеланджело — их даже картинами не назовешь! На них сотни фигур, каждая — своя страсть, свой огонь! Каждая — каскад жизни! А мы годы пишем малюсенькие картиночки…

Александру понравилось, что Тургенев не возносит его «Аполлона», как Рожалин, а говорит дело. Сразу свое место чувствуешь.

— Русская кисть о себе еще заявит! — уверил Рожалин, глядя с улыбкой на Александра. — Ну, добро. Мы к вам по пути зашли, княгиня Зинаида Александровна нынче собирает у себя всех русских на домашний спектакль. Так что просим пожаловать… И вас, Григорий Игнатьевич, тоже.

Григорий поклонился в ответ. Александр добавил невесело:

— Там мы скорее встретим Карла Павловича… Хотел я склонить его вмешаться в горькую судьбу моего родителя. У Брюллова теперь европейская известность, неужели государь не прислушался бы к его голосу? Может, так бы восстановилось батюшкино положение… Воистину, неисповедимы пути господни. Батюшка мой — уважаемый в Академии художник и педагог — по одному капризу цари низринут в бездну. Словно не было тридцатилетнего труда, словно не воспитал он многих художников, Брюллова в том числе. Что же после этого прочно на земле, какие основы, какие устои?

— О чем вы говорите, Александр Андреевич? Основы, устои? Это после Сенатской площади? Известно, какие устои — самодержавие, самовластье, самодурство, стихия. Да вот и Александр Иванович скажет то же.

Тургенев поморщился. Александр не ожидал, что он станет говорить столь неосторожно, как Рожалин, в обществе малознакомых еще людей. Но Тургенев поддержал Рожалина смело:

— Самодержавие — бедствие России… Сочувствую беде вашего батюшки, Александр Андреевич. Многие от него потерпели. Вот у Павлика Кваснина — брат в Сибири… Мой брат по воле счастливого случая избежал казни. Но он лишен родины. Что может быть горше? Ведь он государственный деятель, экономист крупный, он мог быть полезен России. Он еще в двадцатом году подавал государю Александру Павловичу записку о необходимости отмены крепостного права. Он убежден, и этому мы пример в Европе видим: свободный крестьянин трудится на земле с большей пользой… Между тем одна мысль освободить крепостных бесит царей. Они боятся, что свобода повлечет за собой бунт.

— Значит, все зло в царе? — спросил Александр.

— В самовластье! — отвечал Тургенев, вставая с кресла. — Извините, друзья, мне пора в Ватикан.

— Очень любопытно-с, — поклонился ему Александр, — что вы говорили, — и задержал гостя вопросом: — Александр Иванович, вы полагаете, освобождение крестьян послужит совершенствованию нашей жизни?

— Разумеется. Только бы это случилось, а дальше люди увидят, что им нужно еще… Я собираюсь отпустить крестьян, будет это позволено мне или нет. Надо кому-то начинать…

Тургенев ушел. Рожалин продолжал:

— Сознаюсь, я не так давно полагал, самодержавие — благо. Полагал — русскому человеку нельзя без царя. Теперь же… повторись двадцать пятый год — я был бы на Сенатской площади! — Рожалин подошел к окну, в волнении забарабанил по стеклу.

Александр и Григорий изумленно переглянулись.

В студии наступила неловкая тишина. Трость, прислоненная Рожалиным к стене, неожиданно упала, со стуком покатилась. Павел Кваснин бросился поднимать ее.

Вдруг Рожалин, будто ничего не произошло, повернувшись к художникам, весело сказал:

— Вы говорите — Рим, Италия — столица искусств! А я скажу: кто не бывал в Альбанских горах, тот не знает, тот не видел Италии. Истинно, не для красного словца говорю. Сколь ни характерен Рим, а уж кто здесь только не растворился — варвары с востока и севера, азиаты, африканцы. Все-то понемногу оставили след и понемногу свели на нет чистоту романского народа. А в горах — вот вы съездите, сами убедитесь — там романский тип сохранился в первородном виде. Что ни лицо — то мифология, что ни фигура — то ваш Аполлон. Очень рекомендую, поезжайте, посмотрите — художникам это важно. Захотите, увидите знаменитую Витторию.

Ясно было, что посторонним разговором Рожалин прикрывал неловкость от своей горячности.

— Чем же она знаменита? — поддержал этот разговор Григорий.

— Да уж не богатством, как вон батюшка Павла Кваснина, или титулом, как княгиня Зинаида Александровна. В том-то и странность для нашего российского уха. Обыкновенная девушка-крестьянка. Ее же почитает вся просвещенная Европа. Старик Гете, говорят, перед смертью молился на ее портрет. А старик Торвальдсен, ваш наставник, вылепил ее бюст и никому не продает…

— Кто же она, эта Виттория? — на этот раз и Александр заинтересовался.

— Виттория — красавица. Вот в чем ее слава.

— Красавица? Красавица — и только? — Григорий хохотнул и добавил свое излюбленное: — Хай ий грец!

— Экий вы народ грубый, — улыбнулся Рожалин, — северяне с холодной кровью. Да уж коли на то пошло, я сам вас отвезу в Альбано. И завтра же! Эк вас Петербург-то засушил. «Красавица — и только», — передразнил он Григория.

— В самом деле, мы видим эти горы из окон каждый день, стыдно не побывать там. Не упустим случая, Григорий, раз уж Николай Матвеевич любезно соглашается быть нашим проводником, поедем, — Александр тоже, видимо, обрадовался перемене разговора. О батюшке больше не вспоминал.

— Для меня, наверное, это будет последняя поездка в горы, — вздохнул Рожалин, — скоро скажу я этой земле обетованной — прости. В Россию отправлюсь… Итак, если не придете на спектакль, до завтра.

Пропустив перед собой Павла Кваснина, Рожалин вышел из студии беззаботным щеголем. Художники опять многозначительно переглянулись. Вот каков этот учитель! Да ведь он опасный человек, бунтовщик.

Александр подсел к Григорию.

— Что скажешь?.. Слышал — он бы пошел на площадь… Зачем? Чтобы погибнуть? Нет, так зло не победишь, не остановишь. А как его остановишь? Ну, что ты молчишь?

— Мы с тобой, Александр, о чем и можем думать, так это о наших холстах да красках. Рожалин тут говорил: не дело искусства мешаться в жизнь. То-то и оно.

— Но есть же, есть другие способы, Гриша, кроме стрельбы, есть другие способы зло искоренить. Как их найти? Как сделать и царя и всех людей добрыми, терпимыми, справедливыми?

— О чем ты горячишься, Александр? Разве нам об этом беспокоиться? Меня вот Брюллов расстроил. Нам он сейчас важнее всего. — Григорий поднялся уходить, запел вполголоса:

Ой у лузи та й пры берези Червона калына…

Александр сказал:

— Не выйдет у нас с Брюлловым дружбы. Меня он не всякий раз и узнает. Я удивлен был, что он согласился прийти нынче… да вот не пришел все-таки.

Оставшись один, Александр принялся складывать и убирать эскизы, потом швырнул их в угол и сел перед картиной, не видя ее. Обида на Брюллова и неожиданная горячность Рожалина, готового пойти против царя с бунтовщиками, воскресили прежние петербургские чувства, страх, который до сих пор жил в нем, но был оттеснен итальянскими впечатлениями.

«Ах, Рожалин, — думал Александр, — так он хочет приблизить век золотой… Ему ли говорить столь страстно? Не был он в Петербурге в роковой день, не видел, как палят пушки, как сабли сверкают. Смирение и смирение перед грозным царем — вот что нужно, вот как и можно только жить… И он, и Тургенев одного не понимают: царь всесилен. И площадь не поможет. Он — помазанник божий. Его бог бережет…

Как бы хорошо не думать об этом. А закрыться в келье, подобно Овербеку, спрятаться от мира и дышать воздухом искусства… Да разве это возможно? Ведь жизнь стучится в стены, не усидишь у холста. Ведь все это тебя касается, твоей судьбы. Ведь это и с каждым так могут… Как бы хорошо, если бы кто-то пришел и переменил эту жизнь, сделал этот мир справедливым. Должен кто-то спасти нас…»

Александр сидел перед «Аполлоном», чувствуя, что должен что-то решить, что-то сделать… Но что? Он был жалок, ничтожен в своих глазах и несчастен, потому что не мог помочь батюшке, помочь людям. Не знал, как помочь…

Когда Александр уезжал из Петербурга, батюшка и матушка благословили его и дали в дорогу образок. Этот родительский образок теперь помещен на стене студии, по русскому обычаю, в красном углу. Александр обратился к нему — без молитвы, без слов и просьбы, он смотрел на изображение Спасителя в растерянности, вдруг поняв, что никто не вразумит его — как ему быть, что делать? Никто.

И вот тут — может быть, отчаяние подсказало — он догадался, что ему делать. Вот же как просто все может решиться. Не надо просить Брюллова… Надобно к государю обратиться ему самому, никто другой не скажет того, что нужно. Надо рассказать государю о золотом веке. Разве это только мечта Николая Рожалина и Александра Иванова? Это вздор, что все зло в самодержавии заключено. В нем может быть и средоточие добра. Нужно только разбудить государя, воззвать к его человеческим чувствам. А уж вместе-то с государем разве трудно приблизить век золотой? Александру в эту минуту захотелось подружиться с государем, открыть ему свое сердце…

Он взял первый попавшийся альбом, схватил карандаш и решительно вывел на чистом листе:

«Ваше Императорское Величество, Всемилостивейший Государь! Ваше высокое внимание, — Александр зачеркнул «Ваше высокое» и продолжил: — С чувством глубочайшего благоговения к особе Вашего Императорского… — эту фразу он тоже зачеркнул, потом написал: — Государь, прошло уже семь лет с той поры, как дерзнувшие смутить Ваш покой при восшествии на престол томятся в далекой ссылке. Верните их, чтобы истребить последнюю ненависть к самодержавию…»

Здесь он остановился, решимость его как-то сама собой поубавилась… А дальше что же? Писать — «верните моему отцу его место»? Не смешно ли будет царю такое письмо?..

Нет, письмо тут ничего не решит. Только не дай бог вызовет новый царский гнев. Страшен государь в гневе…

Александр верил Тургеневу, да и без него понимал: крестьяне должны быть освобождены, все крепостные раскрепощены. Но разве это разрешит все печали Русской земли? В семье батюшки и сейчас живет крепостная Арина, которая девчонкой еще была дана матушке в приданое и давно стала членом их семьи. Трудно ли ее освободить?.. Но разве с этим восстановится батюшкино положение?.. Надо хлопотать об освобождении народа, но еще больше хлопотать надо, чтобы люди счастливы были и добры.

На дворе потемнело. Александр убрал ширму, закрывавшую днем ярко-зеленый цвет вьющегося винограда и миндаля, и в эту минуту рядом, в монастыре святой Троицы, послышалось многоголосое пение. Там шла служба, и монахини запели гимн богородице:

— Ave Maria…

Монахини всегда пели в этот час, он каждый вечер слушал их чистые голоса, и всегда это было как в первый раз. У него слезы навернулись от щемящей боли, от безысходности.

Он вырвал из альбома исписанный лист, смял, бросил. Этот гимн, это пение вдруг подсказали ему: он сам должен искать способы сделать и царя и всех людей добрыми, равными во всем. Он сам должен исправить мир, сделать его справедливым.

— Сам! — Александр даже испугался этого своего восклицания… И уж совсем неожиданно в нем возникло ощущение, что если он не позаботится, то уж никто об этом не позаботится. Надеяться не на кого! Ведь он художник. Он может создать картины, которые помогут людям стать лучше.

Вечерняя заря освещала красные черепичные крыши, теснящиеся перед окном, башенки храмов. Косые тени от лепных деталей делали их похожими на лица людей, знающих важную тайну. Гармония вечернего света и живой древней архитектуры укрепляли решимость Александра. Он поверил, что найдет такой сюжет для своей картины, так исполнит ее, что каждый почерпнет в ней силу.

Какой это может быть сюжет? В нем не мелкий, нравоучительный урок, но открытие истины должно быть заключено. Вот над чем надобно думать теперь Александру…

4

Утром другого дня друзья встретились у одного из фонтанов на пьяцца дель Пополо, взяли карету и направились к заветным Альбанским горам. Рожалин, одетый в серый дорожный сюртук, покручивающий в руках неизменную трость, был, как всегда, весел, смешлив. Он посмеивался над громоздким художническим багажом, над растрепанными бородами, полуразбойничьим платьем художников — широкими плащами и надвинутыми на глаза шляпами, над их плохим итальянским.

Александр и Григорий не отвечали на его шутки, при встрече лицом к лицу глаз вроде не отводили, но и прямо не смотрели. Их занимала карета, веттурино — пожилой римлянин в круглой высокой шляпе, то и дело покрикивающий на лошадей. Они долго возились, устраивая у ног ящики с красками, поправляли одежду, глазели на дворцы римской знати — Дориа, Русколи, Киджи, будто еще не видели их. Что говорить — Корсо — главная в Риме улица, как и Невский проспект в Петербурге. По ней прокатиться — на празднике побывать, тут все показывается в лучшем наряде: щеголи с толстыми сигарами и дамы в прекрасных туалетах, роскошные коляски и лошади. Художники и их рассматривали внимательно.

С грохотом проехали Корсо, возле угрюмого, с небольшими окнами палаццо Венеция, над воротами которого укреплен черный двуглавый орел — австрийский герб, повернули к развалинам форума Траяна, а дальше — к руинам форума Романо, который римляне называют Коровьим пастбищем. Здесь и впрямь все заросло травой, бурьяном, из которого там и сям торчали разной величины пеньки мраморных колонн. Дальше поплыли навстречу Колизей и арка Константина — поворот на древнюю Аппиеву дорогу. Здесь, справа от дороги, высились грандиозные руины терм жестокого императора Каракаллы, тянулись виноградники, а потом показались старинные гробницы. Древние римляне хоронили здесь знаменитых сограждан…

Разговор с Рожалиным никак не возникал, и неловкость, которую ощущали художники, не проходила. Рожалин, впрочем, давно перестал обращать на них внимание. Задумчиво и напряженно смотрел он вперед, словно ожидал увидеть что-то необыкновенное.

В тишине был слышен неторопливый топот копыт и стук колес экипажа.

— Какая торжественность, истинно говорю, — как бы про себя сказал Рожалин, — Ах, что за страна Италия! Диво дивное. Италии выпал счастливый жребий — быть известной всему миру. От времен возникновения и до сегодняшнего дня. Эпоха римских царей, время римской республики с консулами и триумвирами, могущество римских императоров… Я думаю иногда: может статься, история какого-нибудь северного или восточного народа не менее ярка, не менее захватывающа и грандиозна, но мы ее не знаем, нам об этом ничего неизвестно. А Италия — всеобщее достояние. Как бы ни делили ее между собой Испания, Франция, Австрия, как бы ни складывалась ее судьба, кто бы ею ни правил, она ни на минуту не сходит с исторической арены. Утратилась политическая власть, она стала во главе искусства: явились великие итальянские художники и поэты — Рафаэль и Данте. Италия до сего дня остается во главе художественного мира. И вот даже вы, друзья мои, нагрянули сюда из северной варварской страны постигать итальянское искусство…

Рожалин рассмеялся. Григорий покачал головой:

— Италия живет воспоминаниями и прошлым искусством. Современникам нечем хвастать.

— Говорите, Италия живет воспоминаниями? — живо подхватил Рожалин. — Ну нет! Вы ослеплены галереями, картинами великих мастеров, и вам неведома подлинная жизнь Италии, неведомо, что тюрьмы Рима, Пьемонта, Неаполя наполнены арестованными гражданами. Вы еще ничего не слышали о Мадзини… Я уверен: история Италии впереди. Не может эта удивительная страна оставаться разгороженной на княжества и королевства. Истинно так!

Что говорит Рожалин, о чем пророчествует? — Александр нечаянно взглянул на Григория и поразился: таким подавленным никогда его не видел. Сдвинув брови к переносице, Григорий изо всех сил сдерживался, чтобы не заплакать.

— Что с тобой?

Григорий отмахнулся, не обращай внимания, сейчас пройдет. И точно, сейчас все и прошло. Через минуту он запел:

Ой у лузи та й пры берези Червона калына; Породила та удовонька Хорошего сына…

Пел Григорий в полный голос — даже веттурино оглянулся, а потом как-то странно засмеялся, завсхлипывал, ладонью растирая по лицу слезы.

Тут и Рожалин вмешался:

— Успокойтесь, Григорий Игнатьевич!..

— Сейчас, сейчас… Друзья мои, простите великодушно, нашло на меня… Как подумаю: это здорово, что я с вами здесь, в Италии, на Аппиевой дороге, что моему барину Михаилу Семеновичу понадобился собственный живописец и он отдал меня в Академию, хотя наш президент Оленин противился. Я своему счастью не верю, до сих пор все боюсь, что его сиятельство завтра возьмет и заберет меня отсюда…

— Положись на бога, Гриша, что об этом говорить, — отозвался Александр. — Милостив к тебе был граф до этого, даст бог, и дальше будет милостив. Посмотрим, что он скажет, когда станешь первоклассным мастером, когда о тебе Рим заговорит.

— Рим заговорит… Ты, Александр, как и твой батюшка, добр ко мне. Андрей Иванович всегда меня выводил из уныния, себя в пример ставил: из сиротского дома был в Академию помещен, а искусством достиг и дворянства, и почета.

— Я думаю, Гриша, людям не важно знать, кто мы: дворяне, миряне. О нас они будут судить по высоте нашего искусства, ведь это главное.

Рожалин тоже вставил:

— Художник выше всех сословий. Истинно говорю. Он не дворянин, не крепостной, он — поэт, наблюдатель, мыслитель. Еще будет время, когда отменятся все сословия, когда о человеке будут судить только по делам его.

Рожалин, видимо, долго мог говорить в этом роде, тем более что Григорий слушал его внимательно, во всяком случае, показывал, что слушает, но Александр перебил Рожалина:

— Николай Матвеевич, погодите, — он запнулся на мгновение, — Николай Матвеевич, со вчерашнего дня, после того, как вы ушли из студии, да и всю ночь, я думал о ваших словах, вы и Тургенев вчера о самодержавии высказались круто… надо думать, это сгоряча сказалось? Разве нет, Николай Матвеевич, иных способов, кроме как выходить на площадь с бунтом?..

— Вот вы о чем? — Рожалин, похоже, растерялся, даже покраснел, так неловко ему стало. Он поспешил успокоить Александра: — Вчера… Минута вышла такая, Александр Андреевич, сгоряча, сгоряча сказалось. Забудьте.

— Я всерьез спрашиваю.

— Ну, коли всерьез, то и я — всерьез… Те, кто выходил на Сенатскую площадь, хотели приблизить век золотой для России силою, уничтожив монарха… Они, я так думаю, в нем видели главного притеснителя… Я вчера погорячился, сказал, что тоже бы вышел. Нет, не вышел бы, истинно так, — я об этом поразмышлял ночью, — потому что за монархом стоит Михаил Семенович Воронцов и — нет им числа — другие. С ними разве справиться силою?.. Я вот что наразмышлял, Александр Андреевич. Просвещенный человек в нашу эпоху может и должен только одно — стараться воспитать общество, его нравы, постепенно переменить его жизнь. Мы с вами знаем: под крылом самодержавия безнаказанно совершаются преступления, противные религии, нравственности и чести. Так вот где и поработать просвещенному человеку. Вот где высокая миссия философа, историка, писателя. Они своим словом, своими произведениями могут воспитать и монарха, и помещика, и всякого человека.

— Но мы одно и то же думаем с вами, Николай Матвеевич! — обрадовался Александр. — Только что же вы художника позабыли упомянуть? Разве его картины не могут воздействовать на монарха, помещика и всякого человека?

Рожалин засмеялся:

— Те картины, что являют собой предмет для любования, не могут. Те, что дают работу мысли, — могут.

— Вот вы как повернули… Да, да. — Александр увял: опять его с Брюлловым сравнивают.

— А по-моему, — сказал Григорий, — если ты умеешь рисовать, натуру схватывать, то чтобы ты ни сделал — все будет хорошо, все к месту.

— И ты, Григорий, меня поддел… — совсем недавно Александр так же думал, а теперь…

Рожалин улыбнулся:

— Писатели и художники должны сообща действовать. И кто знает, не на первое ли место в этом действии надо поставить художника? Ваши картины доступны глазам каждого. А чтобы читать книги, надо быть грамотным… Много ли в России грамотных? Народ-то у нас неграмотный. Как писателю к нему пробиться? Надо грамоте сперва научить людей…

Он пожал плечами в недоумении:

— Я давно наблюдаю художников. Истинно говорю, я поражен, отчего вы не ведаете, какая власть дана вашему искусству? Каждый из вас может помочь человеку сделаться лучше. Картины ваши могут указать путь к лучшей судьбе. Истинно говорю. Разве не так? Отчего никто из современных художников не пишет такой картины? Художник — это тот же пророк Иоанн Креститель, указывающий заблудшим истинного бога…

Александр поднял глаза на Рожалина: тот словно прочитал его мысли, узнал, что он беспомощно ищет сюжет для картины, и подсказывает, где его найти.

Рожалин продолжал:

— Я четвертый год как из дому. Я уехал, чтобы разобраться в жизни… Любомудрие не исчерпывало потребностей моей души. Я увидел теперь: русская мысль в начале пути. Пока она копирует немецкую. Мы Шлегелю поклоняемся, профессорам Геттингенского университета… А у нас своя жизнь, свой барин и крестьянин, свои дали и шири, истинно говорю… Теперь я понял: все, о чем рассуждали мы с князем Одоевским и Веневитиновым, — ребячество. Мы препарировали живую ткань искусства: «музыка — род», «живопись — вид», «поэзия — сущность». А искусство потрясает нас художественным образом. И музыка — сущность, и поэзия — сущность, и живопись — сущность, когда они воздействуют на наше сердце и разум, когда пробуждают желание жить возвышенно..

— Да ведь сюжета такого не найти, чтобы пробудить желание жить возвышенно, — вставил фразу Григорий.

— Как? — удивился Рожалин. — А разве вы ищете? Нет. Все замкнулись на Священной истории и пересказываете ее в красках: один лучше, другой — хуже. Уж в ней не осталось ни одного эпизода, который не был бы взят художниками.

— Но без этой истории нельзя, — вмешался Александр, — она общая. Все ее знают, тут ничего не нужно пояснять и дорассказывать. Поэтому нам понятны итальянец Рафаэль, испанец Рибера, голландец Рембрандт…

— Разве я говорю, что нельзя брать сюжеты из Священной истории? Можно. Только думать же надо, что берешь, истинно говорю. Бруни вот взял сюжет о медном змии. Но для чего? Он пугает нас наказанием божьим. Как бы ни было это бойко написано, а ответа на вопрос: зачем? — нет. Зачем пугать и так напуганного человека? Ведь ясно же, в современном человеке надо надежду на золотой век пробудить, надо позвать его добро делать. Вот в чем задача художника. Истинно говорю. Разве не так?

Александр и Григорий переглянулись: опять Рожалин их удивил. Он и в самом деле знает, что им делать.

После этого разговора растаяли отчужденность и неловкость. Смех, дружелюбное подтрунивание не умолкали ни на минуту. Друзья пообедали в остерии. Сидя под полотняным пологом, они съели по две тарелки длиннейших макарон-спагетти, выпили терпкого марито, потом полюбовались видом открывающейся — как море с высокого берега — равнины Кампаньи с прямыми лентами дорог, руинами древних строений, бегущими арками акведуков, темными тенистыми рощами, дальними горами.

В Альбано приехали только к вечеру. Городок рассыпал свои белые дома с красными черепичными крышами среди сочной зелени оливковых рощ и лимонных садов, уже потемневших в наступивших сумерках.

— Где же мы заночуем? — забеспокоился Александр.

— Тут все просто, постучим в первый же дом, — отвечал Рожалин. Так и случилось. Они едва успели подойти к небольшому, увитому виноградом дому, как навстречу им вышел хозяин, в темноте было видно — немолодой, но крепкий и высокий крестьянин. Рожалин поздоровался с ним за руку, объяснился — и все устроилось. Через минуту их отвели в просторную комнату с тремя ложами и столом, на котором уже горела свеча.

— Я говорил, что здесь все просто, располагайтесь, — пригласил Рожалин и стал раздеваться. Утомленные дорогой и впечатлениями, они быстро улеглись, забыв даже погасить свечу. Этот свет и не дал как следует заснуть Александру. Он все хотел приподняться, дунуть на свечу, но глаза слипались…

Неожиданно звучно хлопнула дверь, загремело металлическое ведро, раздался женский смех. Александр вздрогнул, открыл глаза. Стук ведра почудился ему звуком пушечной стрельбы… Он поднял голову, испуганно уставившись на пламя свечи. Наконец, действительность вернулась к нему. Он оглядел своих товарищей — Рожалин и Лапченко крепко спали — и перевел дыхание: слава богу, он — в Италии. Но сна как не бывало. Опять пришли мысли о доме, о батюшке, который поджидает доброй весточки из Рима, поджидает картину, которая восстановила бы доброе имя Ивановых.

Александр вздохнул: не так-то просто написать такую картину, не так просто найти сюжет, который помог бы очищению человека, общества, государя. Задумался он: чем же покоряют человека великие художники? Совершенством рисунка, знанием законов соединения красок, знанием перспективы? И рисунок, и краски, и перспектива в картинах великих приводят в трепет и восторг. Но разве менее важно, что они пишут? Каких сюжетов касаются?

О чем же рассказать в картине, чтобы она позвала людей добро делать?

В представлении Рафаэля, Леонардо и Микеланджело свет и добро — это Спаситель. Не потому ли они избрали его, что он известен и привычен людям? Не к нему ли обратиться и теперь, чтобы напомнить заветы добра?.. Да уж не взять ли сюжетом картины минуту, когда Иоанн Креститель указал на Христа как на источник добра. И все обрадовались словам пророка.

Александр в постели сел, схватился за голову. Вот он — сюжет, который ему нужен!..

«Истинно говорю!» — вспомнилось Александру присловье Рожалина, но он тут же сник: такой сюжет только Леонардо и Рафаэлю под силу. Куда там — состязаться с гигантами.

Так что же? Отказаться от найденного? Ведь такой сюжет важен для всех времен, для всех народов!.. Да неужели нельзя попробовать его написать?

Ему нестерпимо захотелось в свою студию, в Рим, чтобы сейчас же взяться за эскизы. Он перебирал в памяти образы Иоанна Крестителя, Христа, апостолов, знакомые по картинам великих мастеров. Они группировались разнообразно, расплывались… Уснул Александр только перед рассветом.

5

Утром друзей разбудил голосистый петух. Было еще рано, хотя на улице уже слышался бодрый, мелодичный говор альбанок.

— Петух поет! Совсем как у нас на Украине! — с грустью воскликнул Григорий.

Александр поднялся бодрый, словно тоже спал всю ночь.

— Мне в Рим надо, — огорошил он друзей, но зачем — сказать не успел, в дверь постучали, заглянул хозяин.

— Signor, buona mattina! — приветствовал его Рожалин и добавил по-русски: — Я ли не говорил вам, что здесь — что ни фигура, то Аполлон. Вот он перед вами.

Рослый смуглый синьор Грегорио в белой рубахе с распахнутым воротом и впрямь был сложен чертовски выразительно.

— Нам бы его в Академию, в натурный класс, — воскликнул Григорий.

Хозяин улыбнулся постояльцам, будто знакомым, и позвал завтракать. Они направились за ним. В комнате, куда пришли, был стол, по стенам — скамьи и полки, на которых в живописном беспорядке расположилась домашняя утварь: горшки и плошки, плетеные корзины с бутылями для вина; в переднем углу чернело распятье, под ним небрежно брошенный загрунтованный холст с начатой кем-то работой — портретом итальянки…

Как только друзья сели за стол, открылась дверь и в комнату вошла девушка — черноволосая, в красном переднике, с круглым подносом, на котором был завтрак. Оба художника невольно поднялись навстречу. Господи, откуда здесь такое совершенство? Она изящнее Форнарины Рафаэля!

Девушка поставила перед ними поднос, сказала негромко:

— Доброе утро, синьоры! — и оглядела гостей. Дружелюбно и вопросительно посмотрела на Александра, будто была когда-то давно знакома с ним, только позабыла, кто это, и теперь пыталась припомнить. Но нет, не вспомнила. Так же вопросительно посмотрела на покрасневшего Григория. И тотчас глаза ее раскрылись узнающе: ну вот он — мой знакомый, которого я знаю, а думала, что позабыла.

Она принялась накрывать на стол, то и дело искоса и торопливо поглядывая на Григория, который не сводил с нее взгляда. Неожиданно вышла, сказав на прощанье!

— Удач вам, синьоры!

Александр и Григорий опомнились от веселого, раскатистого смеха Рожалина. Он пытался представить их в лицах, открывал рот, подобно Григорию, выпучивал глаза, передразнивая Александра, и вновь смеялся.

— Кто это? — спросил подавленно Александр. — Ведь вы знаете, Николай Матвеевич.

— Кто? Это — Виттория! — смех все еще мешал Рожалину говорить серьезно и спокойно.

— Я люблю ее, — вдруг сказал Григорий. Рожалин перестал смеяться. Александр взглянул оторопело на друга, потом залпом выпил кислое виноградное вино и даже не почувствовал его вкуса.

— Люблю! — повторил Григорий. — Я ее с первой секунды полюбил… Хай ий грец!

Александра не удивило восклицание Григория, он, пожалуй, и сам мог бы сказать то же. Григорий встал на колени перед Рожалиным.

— Милый Николай Матвеевич, пойдите поговорите с ней, мы ее портрет напишем, приведите ее сюда. Ну, пожалуйста, Николай Матвеевич!

Рожалин улыбнулся:

— Хорошо.

Через час они рисовали Витторию тут же, в комнате, усадив ее лицом к окну. Александр раскрыл ящик, достал маленький холст. Привычные вещи немного успокоили его. Он взялся смело набрасывать кистью контур лица Виттории. Григорий суетился, перебегал с места на место, пока нашел удобную точку, наконец тоже сел. Рожалин, заговорщицки улыбаясь, сказал:

— Я при этом не присутствую, буду в беседке.

Виттория сидела скованная, наклонив голову и прикрыв глаза. Никакие уговоры — сесть прямо — не помогали. «Что же смущало ее? Ведь до этого позировала многим художникам. Ей ли не привыкнуть?» — думал Александр и тут заметил, что она украдкой посматривает на Григория. Ах, вот что! Стало быть, она почувствовала его состояние?

О Григории говорить нечего. Он горел от счастья, поглощенный работой, поглощенный Витторией.

Поглядывая на Витторию и Григория, Александр стал подмалевывать контур. Прошел час работы, он вдруг увидел, что у него ничего не получается, что ему не дается образ девушки, хотя и точно передан вытянутый овал ее лица, прямой нос, густые брови, чуть припухлые щеки, маленький рот, не забыты сережки, большой бант в волосах. И все-таки это не Виттория, души ее нет. Он ее не умеет постичь, не к нему она обращена.

Он вздохнул, отложил палитру, подошел к Григорию. Тот работал с упоением. Черты Виттории оживали под его кистью, ему не мешала ни ее поза, ни ее опущенные веки, казалось, он и не смотрел на нее, просто в один миг понял, почувствовал ее всю, главное в ней было — любовь. Вот что не давалось Александру. Любовь была во влажном горячем блеске глаз, в выражении маленьких губ, в которых таилось и смущение, и лукавство, и радость. Вот у кого на холсте подлинная Виттория.

Григорий мельком взглянул на Александра, невнятно сказал: «А…» — и продолжал работать. Александр кивнул ему и вышел из комнаты. «В таком состоянии создаются шедевры», — подумал он.

Он пробрался в беседку, бессильно опустился на плетеный табурет.

— Микеланджело легче копировать, чем этот портрет работать… — сказал Рожалину. Тот рассмеялся:

— Хорошую шутку сыграл я с вами?

— Боюсь, как бы ваша шутка не закончилась для Григория плачевно.

— Кто же мог предполагать?

Александр только рукой махнул.

День еще не разгорелся как следует. Солнце, пока не жаркое, ласково трогало лицо, играло на листьях винограда, оживляло розовые кусты у забора, сложенного из массивных камней. Розы — белые, желтые, красные — были величиной с голову ребенка. Из беседки виднелась часть улицы, белая стена дома, в неглубокой нише изваяние мадонны с младенцем. Редкие прохожие — крестьяне в остроконечных разноцветных шляпах — останавливались перед мадонной, шепча слова молитвы.

— Хорошо здесь, — сказал Рожалин, — такой-то покой да умиротворенность по всей земле… В Рим-то вы чего засобирались?

— Дело появилось, Николай Матвеевич. Знаете, я думаю порой, ничего не бывает в жизни просто так. Вы мне вот встретились в Риме — это судьбой послано. Не смейтесь. Я вам в любви сейчас объяснюсь. Ведь я вам обязан, и никому другому, тем, что понял, какая в искусстве сила заключена, что художник — не ремесленник, а поэт и даже пророк, который может быть вестником новой жизни…

Рожалин перебил:

— Полно, Александр Андреевич, мне ли вы этим обязаны? Себе прежде всего. И своему любимому Рафаэлю. Все вы, милый Иванов, постигли сами. Вы это доказали своим «Аполлоном»! Истинно говорю: художник, мыслящий возвышенно, может подняться над ремеслом. Может помочь людям стать лучше. Я уж надоел вам, все одно твержу: если картина не предмет пустого любования, а повод для размышлений… Хорошо, если художник сумеет избежать соблазнов легкого пути, устоять в грубой жизни и сохранить свое искусство, свою душу в чистоте. Вот что нелегко.

Александр улыбнулся:

— Надо устоять, иначе никто не укажет людям, где та дорога, по которой им идти… Я вот что решил, Николай Матвеевич, к «Аполлону» я больше не прикоснусь. Нельзя мне тратить время на воспевание прошлого золотого века, надобно о будущем хлопотать. Да-с. О будущем…

Александр оборвал фразу. В эту минуту из дома вышел встрепанный Григорий.

— Она убежала, — сказал он весело.

— Как убежала?

— Не знаю. Ни с того ни с сего — хлип, хлип — в слезы и убежала.

Он опустился рядом с Рожалиным, засмеялся — снова улыбка до ушей, — заговорил возбужденно:

— Друзья мои, как хотите, я остаюсь здесь. У меня слов нет рассказать, как я счастлив. Теперь только понял я, что есть на земле счастье. Нет, я отсюда не уеду, пока не закончу портрета, пока не узнаю, что и она меня любит… Вот уж точно, ехал я сюда — терзался, плакал от горя, а теперь готов плакать от счастья.

Александр решился прервать его:

— Гриш! Не горячись. Опомнись. Мы ведь с тобой в самом начале…

— Полно, Александр Андреевич, — это Рожалин вмешался. — Помолчите. Пусть судьба посветит Григорию Игнатьевичу хоть с этой стороны.

— Вот, вот, хоть с этой, — Григорий улыбнулся радостно. Рожалин пожал ему руку.

— Помоги вам бог!

На другой день Александр и Рожалин уезжали из Альбано. Свой подмалевок — памятник бессилия, как он назвал его, — Александр оставил Виттории, положил рядом с чьим-то холстом у распятья, пообещав приехать когда-нибудь еще закончить портрет. Григорий проводил их к веттурино и долго разводил руками, показывая: он не виноват, что остается.

Рожалин сказал:

— Если он будет жениться, ему нужно спрашивать позволения у Воронцова. Видно, мне придется говорить с княгиней Волконской, чтобы она взялась уладить это дело. Граф ей не откажет.

Александр вздохнул:

— Могут ли быть счастливы бедняки, у которых все помыслы о хлебе насущном? Нищим — таким, как мы с Григорием, — жениться — значит пропасть. Нет, бежать ему нужно от Виттории, как бежал Иосиф Прекрасный от жены Патифара, — он сказал «Женыпатифара», как говорил Сережа, и сейчас же к горлу подкатил комочек — тоска по дому. — Красавицы, подобные Виттории, не для бедняков художников. — Он умолк, поняв, что слова его звучат мрачным пророчеством, и, замявшись, шутливо добавил: — Это я для себя вывел: любовь не мой удел. — Тут он вновь стал серьезным. — Я должен служить России.

— Славный мой, Александр Андреевич, мы не договорили в беседке… Вы, чувствую, задумали новую картину?

— Да. Большую картину задумал…

Кажется, невелико расстояние в двадцать пять верст, что отделяют Альбано от Рима, а за дорогу — под монотонный стук колес и покрикивания веттурино — о чем только не передумаешь. Рожалин и Александр молчали, но молчание их было легким. Им было хорошо вместе. Александр с живым интересом поглядывал на обширные поля Кампаньи, которые слева смыкались с морем, на гробницы вдоль Аппиевой дороги. Все тут вызывало мысли о вечности, о смысле жизни и своей причастности к вечности. Конечно же, ведь он был на Аппиевой дороге — праматери дорог. Построенная во времена консульства Аппия Клавдия, первого римского поэта и честолюбивого цензора, из камней, которые употребляются для мельничных жерновов, она вот уже три тысячи лет служит Риму. Сколько прошло по ней людей, желавших познать мир и сделать его лучше…

За аркадой акведука, пересекавшего дорогу, — он тоже построен был Аппием — вдруг открылась панорама Рима. На переднем плане горели освещенные закатными лучами развалины — термы и форумы, за ними возвышался Рим нынешний — с голубым куполом святого Петра. Покойный, ясный, золотистый свет, разлитый в воздухе над всей Аппиевой дорогой, над пологими холмами Рима, почудился Александру благовестом, знамением его счастливого будущего.

— Истинно говорю — нелегко представить, но был когда-то Рим без собора святого Петра, без этого купола, — проговорил Рожалин, — а пришел в город Микеланджело, и появился купол, и завершился собор — символ нового Рима…

Александр кивнул согласно. Сказанное Рожалиным было ему близко. Он только с сожалением взглянул на друга. Рожалину невдомек, каков избрал Александр для своей картины сюжет. Он будет рад, когда узнает. Этот сюжет понятен всякому, он живо коснется сердца государя, сердца простого человека, картина очистит каждого и пробудит доброту к ближнему. Вот когда приблизится золотой век.

Неожиданно аллея пиний закрыла панораму города. Александр опомнился, с испугом посмотрел на Рожалина: не увидел ли тот в его глазах тщеславного чувства? Господи, затмение нашло. Размечтался приблизить золотой век. Картину еще попробуй напиши.

И все-таки отчего не помечтать? Отчего не почувствовать себя идущим по древней дороге вслед за Микеланджело создавать великое…

 

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

1

#img_12.jpeg

Прошло три года со времени поездки в Альбано с Рожалиным. Большая картина, о которой мечтал Александр и за которую давно бы взялся, — он уже эскизы обдумал, показал их Торвальдсену, Овербеку, Камуччини, в Петербург послал батюшке и в Общество поощрения художников, — эта многофигурная композиция требовала больших денег. А взять их ему негде. Он бедняк и целиком зависит от покровителей.

Поэтому принялся он пока за малую картину, чтобы убедить покровителей, что имеет основание работать большую. В малой картине он изобразит Иисуса Христа, в утро воскресенья явившегося Марии Магдалине…

Александр воображал себе картину так: на третий день после смерти Иисуса, в утренний час, спешила Магдалина оплакать учителя. И что же застала? Пустой гроб. В это вот время Христос явился перед нею, выйдя из сада. Она подумала: это садовник, но увидела, что ошиблась. И сейчас же плач ее остановился, и радость отразилась в глазах. Христос в белых одеждах, проходя мимо нее, сделал знак: «Не прикасайся». Но что ей знак — она и так не поднимется с колен. Она знает уже, что он — воскрес.

Легенда говорит, что в пору, когда Христос был среди людей, никто не писал его портретов. Однажды, когда посланец далекой страны захотел получить его образ, чтобы славить пророка в своем краю, Христос приложил к лицу плат, и запечатлелось оно на холсте. С тех пор кто бы ни писал лик Христа, не выпускал из виду образ Спаса Нерукотворного, который соблюдался каноном: тридцатитрехлетний Христос имел узкое лицо, огненные глаза, острую бородку, усы и волосы до плеч. Был он высок и худ. Таков он у Рафаэля, у Леонардо да Винчи в его «Тайной вечере», когда объявляет апостолам: «Един от вас предаст меня».

У Микеланджело в Сикстинской капелле, в «Страшном суде», он иной. Христос Микеланджело безус и безбород и круглолиц, и тело у него мощное… Это сильный, карающий бог. Но на такую смелость Александру не решиться… Каким же писать его?

Натурщик Микеле стоит перед Александром, чуть повернувшись к окну, так свет рельефнее обозначает его лицо. Кусок белой ткани на плече светлыми бликами смягчил резкие черты подбородка, усилил выразительность взгляда, которого достаточно, чтобы Магдалина не встала с колен, но он, — так батюшка посоветовал Александру сделать, — останавливает ее еще и жестом руки.

Марию Магдалину писать проще. Тут Александр не связан каноном. Но сколько уж натурщиц побывало у него, а он все не видит в них Марии. Не внешняя красота нужна, живое лицо нужно.

И вот наконец находка — натурщица Анна. В движении ее рук, в выражении глаз душа раскаявшейся Марии Магдалины. Быстрее перенести на холст это выражение.

Он жестоко терзал Анну, кромсая перед ее глазами горький лук и заставляя, плачущую от лука, улыбаться. Анна безропотно подчинялась. Он сам плакал и смеялся вместе с нею: ведь это счастье, когда тебя понимают…

Когда закончился этюд, он не сдержался, поцеловал Анну, она расплакалась, отвернувшись, он не понял о чем.

Потом была работа. Всякий день дотемна не отходил он от холста. Здесь пережил и счастье и сладость труда и тревогу: не скомкать бы, не сделать суетливым движение Христа, выписывая складки белого плаща, — как оказалось, нелегко написать белую ткань, — не упустить, согласовать ритм складок одежды Магдалины, ее покрывала и распущенных кос.

А вот и грубая действительность ворвалась в стройный горний мир Александра. Его умницу голубушку Анну, на которую нужно только молиться, муж — пьяница и вымогатель (он отнимал у нее заработанные гроши) — довел до исступления, и она бросилась на него с ножом… Анна оказалась в полиции. Александр обежал художников, собрал нужную сумму, чтобы заплатить штраф.

Когда, взяв за руку, он привел ее в студию, она встала в позу Марии Магдалины и устремила к нему руки, в глазах у нее была только радость…

2

Когда захватит работа, все, чем жил прежде, что болело прежде, отступает на второй план. Помаленьку поутихли мысли о доме, о батюшкиной незаслуженной отставке. Александр довольно спокойно перенес и еще одно горькое известие: внезапно, едва приехав в Петербург, от холеры умер Николай Матвеевич Рожалин…

Александр мало спал, наскоро ел, с утра уже был за мольбертом и работал до вечерних сумерек, которые опускались всегда неожиданно и заставали его врасплох.

Теперь прошла горячка первых дней после приезда в Рим, когда он перебегал из музея в музей, из галереи в галерею, чтобы увидеть картины великих мастеров. Теперь он их скрупулезно изучал: манеру мастера, технику его письма.

И от этого терялось ощущение, где и когда он живет: сейчас ли, в начале девятнадцатого века, или он современник древних мастеров, картины которых изучает, которым выносит суд: принимает или не принимает в свое сердце.

Но и Рима ему было мало. Он попросил позволения Общества побывать на Севере Италии. Без этого не может быть полного представления об итальянском искусстве. И поехал.

Он трясся в дилижансе по каменистым дорогам, плыл через По на пароме, объяснялся в Ферраре, где кончалась Италия папская и начиналась Италия австрийская, с австрийскими таможниками (в багаже его были только художнические принадлежности), ночевал в дешевых гостиницах, где до утра звенели гитары и песни и слышалась перебранка итальянцев с австрийскими солдатами. Но это не отвлекало его от эпохи Возрождения.

В большом ли городе был и в больших соборах или в малом городе, как Римини, он был подавлен неожиданным обилием произведений древнего высокого искусства.

Это была глубь времен, это были вековые традиции, школа большого художественного мастерства. Это было могучее древо, на котором созрел талант Рафаэля, Леонардо, Микеланджело.

Смотрел ли он в Падуе фрески из жизни Христа и богородицы Джотто, а в Болонье, возвращенную из Франции после похищения наполеоновскими солдатами, «Пьету» Гвидо Рени, а в Венеции картины и росписи Тициана, он ощущал силу этого древа.

Петербургская Академия была в сравнении с ним подросток, зеленая лоза… Но она была отростком от него, его восприемницей. И он — Александр Иванов — русский художник — тоже был восприемником этого могучего искусства.

Русское искусство молодо, молоды русские художники. Им, он полагал, выпала великая миссия здравой критикой подвести черту под всем бывшим, взять все лучшее в свой опыт…

В Венеции Александр заново открыл для себя Тициана, Веронезе, Джорджоне. Сколько ни видел еще в Петербурге эстампов и копий с их картин, никто не сумел передать теплый колорит их письма, в котором светило живое солнце и пылало благочестивое чувство.

Он с восторгом копировал венецианцев. Картину Тициана «Вознесение божьей матери» он так уж и считал похищенной из рая. Кисть Тициана волшебна, краски горят, не гася друг друга, создавая ощущение праздника, радости, ликования. Но чтобы постичь волшебство венецианского теплого света, мало копировать. Александр исполнил в Венеции эскиз своей будущей картины «Явление Христа народу» в теплом колорите венецианских мастеров и сейчас же почувствовал, как ожила собранная им на берегу Иордана толпа.

После Венеции ничего не хотелось более смотреть. Прощаясь с нею, полюбовался он розовато-малиновыми венецианскими зданиями, отраженными в нежно-голубых, отливающих серебром водах лагуны, и поехал в Рим. Ему неудержимо хотелось работать над большой картиной.

3

Александр вместе с толпой вошел в Капитолий. Остановился возле одной картины, у другой… Сразу же после выставки картины «Последний день Помпеи», после римского триумфа Карла Брюллова, все русские живописцы, живущие в Риме, выставили в Капитолии свои работы. Вот и видно стало, кто с пользой, кто без пользы провел эти пять лет в Италии.

Кипренский явился с новыми портретами. Среди них шедевр — портрет его юной жены Мариучи. Совсем в нем неощутима кисть.

Тут же Алеша Марков, Григорий Лапченко, Михаил Лебедев… Марков удивил Александра иллюстрацией к басне Крылова «Фортуна и Нищий» размером с пьяцца дель Пополо. Фортуна — обнаженная дама с повернутым к зрителю торсом — такую-то можно и в холодном Петербурге нарисовать…

Григорий Лапченко выставил большую картину «Сусанна и старцы». В ней Италия ощутима. Сусанна была прекрасная Виттория — жена Григория. Александр до сих пор помнит поездку в Альбано, когда готов был сказать то, что Григорий сказал раньше: «Я люблю ее…» Самого Григория нет в Капитолии, болен.

Михаил Лебедев представил пейзажи. Некоторые затемнены, а виды аллеи альбанского городка Кастель-Гандольфо — прелесть. Он по стопам Сильвестра Щедрина идет.

Возле пейзажей Лебедева картина Александра «Явление Христа Марии Магдалине…». Там толпа. Хочется услышать, о чем говорят люди.

Длинный, в своем неизменном темном глухом сюртуке, тощий аскет Овербек увидел Александра, подошел, торжественно обнял.

— Вы? Вы большой будете мастер, молодой человек.

Александр смутился, благодарно посмотрел в опушенные белыми ресницами голубые глаза Овербека, сказал:

— Вы добры ко мне…

Пожал руку и Камуччини:

— После Брюллова я с опаской на русских смотрю. В Брюллове я не угадал большого таланта, а он оказался мастером номер один. Ваша картина обещает много.

Подошли Кипренский Орест Адамович, Миша Лебедев, Федор Иордан, Алексей Марков. У Ореста Адамовича было любимое словечко «ортодокс». Он им обозначал и восхищение, и презрение. Вся разница заключалась в интонации.

— Ортодокс! Ортодокс, Александр Андреевич! — воскликнул он на этот раз восторженно. — Вы не представляете, какой вы силач. Стало быть, могут русские художники соревноваться с Европой. Могут-с. Ведь чтобы нас признали, надо так вот и работать.

— Не сидели вы, Александр Андреевич, здесь сложа руки. Славно поработали, — крепко обнял Александра Иордан.

Пришел Киль — инспектор русских художников в Риме, — и его желание сбылось: он теперь живет в Италии. Бруни нарисовал для него фигуры, а он мундиры раскрашивает… Киль пожал руку каждому художнику, довольный, что его принимают подобострастно.

— Теперь что? — спросил Киль Александра. — Теперь вы поедете в Петербург?

— Я думаю пока отправить в Петербург картину… Может быть, мне позволят здесь работать новую, — с надеждой сказал Александр.

— Вот как? — удивленно вскинул брови Киль.

Не мог Александр открыться Килю, что будет беда, будет несчастье, если его теперь вызовут в Петербург…

— Александр Андреевич! — окликнул Александра Кваснин. И он на выставке. Все тот же щеголь в белом фраке с тростью, он возмужал, набрался важности. Служит при посланнике чиновником особых поручений. Отец — миллионщик — оставил его в Риме одного. Кваснин неукоснительно исполнял волю отца: покупал картины знаменитых мастеров, скульптуру, мрамор, археологические редкости.

— Разумеется, продадите? — спросил он.

Александр развел руками:

— Картина принадлежит Обществу поощрения художников, драгоценный Павел Иванович, пенсионером которого я являюсь.

— Стало быть, нет?

— Очень сожалею…

— Может быть, «Аполлона с друзьями»?

Кваснин на «Аполлона» не раз замахивался. Александр взял его под руку.

— Мы уже беседовали об этом, Павел Иванович. Картина неоконченная…

— Куплю неоконченную.

— Итальянцев, итальянцев покупайте…

Кваснина не раздосадовал отказ, он ушел, беспечно покручивая тросточку, уверенный, что своего добьется.

Так уж устроен человек, всегда он верит в благополучный для себя исход. Верил и Александр: не может быть, чтобы Общество поощрения художников оставило его на полпути, он должен написать свою большую картину. «Магдалина» — это всего лишь сени к зданию его храма…

Скоро пришел долгожданный пакет из Петербурга с неожиданной надписью на нем — «академику Иванову». Александр понял, что сбылось его желание… В письме, подписанном председателем Общества графом Мусиным-Пушкиным и секретарем Григоровичем, было сказано, что Общество вполне удовлетворено картиной «Явление Христа Марии Магдалине после воскресения» и преподнесло ее государю императору.

Но самое главное! Общество продлило ему пребывание в Италии еще на два года! Вот за что надо в ноги поклониться графу Мусину-Пушкину и Григоровичу…

В этом же пакете важная бумага из Академии художеств, которая признала Александра Иванова своим действительным членом. И еще восторженное батюшкино письмо. Он первым увидел картину, когда ее развернули. Для него это самая дорогая минута в жизни. Теперь все узнают, что Ивановы — настоящие художники…

Неужели у него есть еще два года? — Александр не верил своему счастью. Теперь — за работу!

4

Анна подсказала Александру: неподалеку от пьяцца дель Пополо, в тихом переулке Вантаджо, пустует мастерская, какую он ищет. Большая, с высокими окнами. Он сбегал, посмотрел: студия пришлась по душе. Но три дня еще не решался снимать. Снимешь — и все пути для отступления отрезаны. Надо будет приниматься за большую картину. А страшновато. Но была — не была… Снял.

По дороге домой, на пьяцца дель Пополо неожиданно встретил Александра Ивановича Тургенева, милого, нестареющего непоседу. Опять он путешествует, опять в Ватиканском архиве копается. Хоть не коротко знакомы, обнялись, и первые слова их были о Рожалине:

— Вот участь… Холера скосила его в тот же день, как прибыл в Петербург.

— До сих пор не могу поверить!

— И ведь еще какая печаль: все, что он писал здесь, в Италии, желая способствовать нравственному совершенствованию общества, — все сгорело на таможне. Говорят, от неаккуратности истопника вспыхнул пожар.

Для Александра это тяжелая новость. Четыре года неустанного добросовестного труда на благо России. И вот — нет ничего…

— Ранняя, воистину безвременная утрата, — сказал Тургенев. — Мне, дорогой Иванов, выпало пережить подобное. Мой брат Андрей умер юношей. Он был талантливым поэтом… Сколько он мог бы совершить! Как он хотел служить отечеству… Я вам его стихи прочитаю.

Он помолчал, вспоминая, и стал читать неожиданно высоким голосом:

Сыны отечества клянутся, И небо слышит клятву их! О, как сердца в них сильно бьются! Не кровь течет, но пламя в них. Тебя, отечество святое, Тебя любить, тебе служить — Вот наше звание прямое… —

Тургенев вдруг оборвал чтение, белоснежным платком вытер слезы.

— «Не кровь течет, но пламя в них», — повторил он, немного погодя, и добавил: — Я знаю, таков был и Рожалин, таков был Веневитинов, таковы были юноши — участники заговора 14 декабря, погребенные теперь в снегах Сибири. Каждый из них, как Пушкин сказал о Ленском, «для блага мира иль хоть для славы был рожден…».

Тургенев придвинулся совсем близко, сказал тихо:

— Вы, дорогой Иванов, из их поколения. Вам продолжать поприще Рожалина, служить отечеству!

И еще добавил:

— Слышал о ваших успехах. Поздравляю! Рад за вас. Однако, судя по двухфигурной композиции, великие итальянцы не подвигнули на грандиозное полотно?

Александр поколебался и сказал-выдохнул:

— Подвигнули!

В это «подвигнули» вложил огромный смысл. Это была клятва Рожалину, который хотел много добра сделать России и не успел, это была клятва служить отечеству.

— Подвигнули! — повторил Александр…

— Вот и правильно! — Тургенев обнял его, прощаясь.

— Как вы, Александр Иванович, поступили с крестьянами? Помнится, желали-с отпустить на волю… — вдруг спросил Александр.

— Что можно — сделано, дорогой Иванов, моя помещичья совесть чиста, — улыбнулся Тургенев, поправляя густые, но уже сильно побелевшие волосы.

— Ну и что же? Жизнь вольных крестьян преобразилась? Они не знают несправедливости и гнета?

Тургенев вместо ответа махнул рукой.

— Вот вы где! — раздался рядом бодрый голос Кваснина. — Здравствуйте!

Улыбка у него обаятельнейшая.

— Александр Андреевич, Лапченко покидает Рим. Проводить следует.

— Да, да! Конечно…

Кваснин принял горячее участие в судьбе Григория: списался с графом Воронцовым, отыскал докторов, выхлопотал деньги на дорогу в Россию. Григорий покидал Рим навсегда. Теперь уж ему не быть художником.

Григорий простудился в Понтийских болотах, куда ездил с Александром писать этюды. Простуда скоро прошла, но вдруг заболели глаза. Появилась светобоязнь. Предметы виделись сломанными. Потом стали расплываться их очертания, потом все исчезло…

До болезни он успел написать портрет Виттории, образ Христа для русской миссии в Лондоне по заказу графа Воронцова и картину «Сусанна и старцы», которую хорошо приняли в Петербурге. О Григории Лапченко заговорили. Но что ему известность, если уж больше он никогда не сможет взять в руки кисть? Его лечили в Риме и Неаполе. Теперь он видел свет, различал силуэты людей. Григорий всегда был подвержен меланхолии, а тут такое несчастье; наедине с Александром он каламбурил:

— Меня свет рая ослепил. Рожден был рабом, рабом бы и оставаться, не для меня счастье и свет на этом свете.

От таких шуток становилось вовсе горько.

Единственное, что утешало: Виттория любила его и вместе с ним уезжала в Россию — Воронцов позволил им поселиться в одном из своих украинских поместий.

Кваснин привел Александра к нанятой коляске. Григорий сидел в ней прямо, напряженно, казалось, его сковывал белый галстук, подпирающий подбородок. Был он по-прежнему красив, под стать Виттории.

— Это ты, мой друже! Как я рад! — услышал Григорий шаги Александра.

Александр обнял его, потом сел в коляске напротив, не выпуская руки Григория.

Кваснин велел веттурино трогать.

— В последний раз прокачусь по Риму, — проговорил Григорий, — как хорошо, что ты с нами, Александр.

Александр, наконец, обрел дар речи:

— Ничего, ничего, даст бог, возвратится зрение, и ты еще приедешь сюда…

Коляска шла медленно, то и дело останавливаясь у домов, где обитали русские художники. Александр помогал сойти Григорию, а Кваснин — Виттории. Прощальные визиты были коротки. Григорий больше молчал. Казалось, ему доставляло наслаждение слышать растерянные голоса художников, которые старались его ободрить.

На улице Сикста, возле дома, где прежде были студии Александра и Григория, вспомнили Рожалина.

Кваснин сказал:

— Вот бы кто порадовался вашей картине, Александр Андреевич.

— Оставьте, Павел Иванович! — Александр про себя даже выругал Кваснина за неосторожность, ему казалось, Григорию больно будет слышать о его успехе. Однако Григорий не огорчился.

— Александр Андреевич! Саша! Заклинаю тебя: работай каждый день, каждый час… и за меня тоже. Я верю в тебя.

Коляска остановилась у дома Ореста Кипренского. Кваснин соскочил, подбежал к дверям, взялся за молоток, но постучать не успел, двери распахнулись. Растерянно оглядывая гостей, вышла к ним жена Кипренского Мариучча, которая провожала доктора. Всхлипнув, она обняла Витторию.

— О, мадонна! Он умирает!

— Что такое? Как умирает?

Гости испуганно вошли в комнату, где лежал Кипренский. Полумрак, спущенные жалюзи… Не сразу увидели постель художника. Кипренский окликнул их:

— Молодежь нагрянула. Очень рад.

Он лежал у окон на высоко подложенной оранжевой подушке, желтый, худой, изможденный, глаза его лихорадочно блестели.

Как это может быть? Всего неделю назад Кипренский был на вилле княгини Волконской, здоров, говорил бодро об отъезде с Мариуччей в Петербург. Александр уже попросил Кваснина написать речь, которую, если не будет охотников, готовился сказать сам за прощальным столом. И вот…

— Орест Адамович, вы ли это? — не удержался Александр. Мариучча опять всхлипнула.

— Что ты, что ты, Мария! — успокаивал ее больной. — Не волнуйся, Мария. Я обязательно поднимусь. Мне теперь умирать нельзя. — Он улыбнулся Александру, сказал по-русски: — Я сына жду. Сына! — и опять повернулся к жене: — Мы еще уедем в Петербург, мы еще будем счастливы.

— Орест Адамович, что же с вами? Доктор-то что говорит? — Александр никак не мог поверить в болезнь Кипренского.

— Жар, простуда… тоска, если красиво сказать, вдохновение иссякло, исчерпались мои силы. Это вы, молодежь, еще только обретаете себя. Наслышан, наслышан, синьор Алессандро, — Кипренский назвал Александра на итальянский манер, — наслышан о вашем успехе в Петербурге. Рад и поздравляю. Ваша картина преподнесена государю. Вы академиком стали. Поздравляю!

Говорить Кипренскому трудно, но неожиданным гостям он рад. С живым интересом всматривается в лица, улыбнулся Виттории, Кваснину, на Григория посмотрел с сочувствием.

— Нет, это никуда не годится, Орест Адамович! — отвечал с жаром Александр. — Никуда не годится. Быть академиком — значит Академии принадлежать. Ведь это… вызовут в Петербург — и тогда прощай свобода художника. Ей-богу, я бы хотел отказаться от звания. Да как откажешься?

— Полно горячиться, Саша. Что за беда? Ну и академик. Хорошо, что академик. Стало быть, не ортодокс, не пустой человек. Теперь вам и работать только большое полотно. Вы ведь того и хотели — показать свои силы на малой картине, чтобы вам дали возможность работать большую. Только с большой уж не тяните. Любите вы покопаться. Недаром Брюллов назвал вас кропуном. Не обижайтесь, что повторяю. Большую картину следует враз начать и враз кончить. Иначе натерпитесь бед.

— Она у меня вся сидит вот здесь. — Александр приложил руку ко лбу. — Да вот приниматься страшно.

Кваснин наклонился к Александру:

— О Григории Игнатьевиче позабыли.

— Ах, да. Орест Адамович, Григорий и Виттория уезжают в Россию. Попрощаться пришли.

Виттория сидела возле Мариуччи. И тут бросилось в глаза, что они похожи, будто Мариучча была младшей сестрой Виттории. Сходство их подчеркивали заплаканные глаза, скорбные позы.

Кипренский посмотрел на них, улыбнулся, сказал по-русски:

— Ортодокс! Которая же прекраснее? — и повернулся к Григорию: — Вы, Гриша, должны утешаться тем, что познали сладчайшие минуты творчества. Это не каждому дано. Вы молоды. Может, еще все переменится. А потом — с вами Виттория. Это ваше счастье. Вы с нею будете счастливы всегда, как был счастлив я эти три месяца моей женитьбы…

Кипренский помолчал, отдыхая, потом продолжал:

— Вы не знаете ничего о моей Марии. В первый приезд в Италию я подобрал ее — одиннадцатилетнюю девчонку — в нищете и поместил в монастырь, чтобы она хотя бы с голоду не померла. Разве я думал тогда, что это и есть моя суженая. Теперь, через тринадцать лет… да, теперь вот мне блеснуло высшее блаженство, да только на миг. Болезнь моя, знаю, роковая…

Видно было, что он очень устал, лицо заострилось сильнее, впалые щеки стали бледны. Уходя, Александр понял, что видит Кипренского живым в последний раз.

Уже в коляске, после долгого молчания, он сказал:

— Вот странная судьба… Первый из русских художников, кого Европа признала, его автопортрет помещен в галерее Уффици, а между тем никогда он не был жалован вельможами, хоть и трудился на них и в друзьях ходил у нашего президента…

— Как много на земле горя, — заговорила неожиданно Виттория. Она всегда молчала в обществе художников, но, видно, и ее тронула участь Кипренского и Мариуччи, — как они несчастны…

«Она почитает себя счастливицей в сравнении с Мариуччей…» — горько подумал Александр.

Прощались у конторы дилижансов. Тут ждал отец Виттории. Он поедет до Ливорно. За три года, что минули с первой поездки Александра в Альбано, синьор Грегорио постарел, поседел, но по-прежнему был строен и статью напоминал Аполлона. Лапченко обнял Александра.

— Дружище, вот как закончился мой римантизм… Не забывай меня, работай изо всех сил, за меня работай… Как хорошо, что ты у меня есть…

В глазах Григория показались слезы, он с досадой смахнул их, и Виттория повела его к дилижансу.

5

Итак, все готово для новой работы. Снята мастерская, куплен большой холст… Последний глоток воздуха перед работой — прогулка по пьяцца ди Спанья — Испанской площади. Здесь у подножия широкой мраморной лестницы, рядом с цветочными киосками, базар натурщиц и натурщиков.

Тут шум и гам несусветный, калейдоскоп лиц, улыбок. У фонтана и перед гостиницами бродячие музыканты на мандолинах и арфах исполняют неаполитанские песни. Тут продают цветы, вино, горячие каштаны, фрукты и все, что угодно. Александр задержался возле продавца сережек и колец, который поместил свою витринку на солнечной стене гостиницы, — кольца и сережки сверкают в глаза, их рассматривают нарядные девушки и молодой человек, выбирающий подарок невесте…

В тени у лавчонок расположились прямо на земле полуголые нищие, лениво и вместе сумрачно поглядывающие на прохожих.

— Salve! Come state? Come va? — кланяется им Александр.

— Salve, pittore Alessandro! — отвечают ему бродяги. Они знают его хорошо. Он не раз уже зазывал кого-нибудь из них к себе в студию.

Вначале Александр побаивался этих непонятных ему людей — как живут, чем живут, отчего не трудятся? — но теперь привык и, не опасаясь, звал к себе сразу по пять человек. В студии завсегдатаи улиц принимали послушно указанные позы, снисходительно смотрели на молодого художника…

Вот кивает Александру завернувшийся в рубище старик — нищий Антонио, с которым Александр подружился. Старика потрепала жизнь, оставила на лице борозды и морщины. Но в глазах у него светится живой ум. Александр знает, что будет много раз зазывать Антонио в студию. Антонио легко перевоплотится в Иоанна Крестителя, говорящего проповедь, легко поверит в то, что скоро явится избавление от бед и несчастий, от голода и прозябания… Александру очень важно, чтобы во взгляде Антонио была эта вера.

Вот улыбается Александру юный Чезаре. И он бывал в студии… Как рельефно у него обозначены мышцы плечей и груди. В Академии в таких случаях говаривали: «У него в бицепсах целый оркестр заключен». И Чезаре будет нужен для новой картины.

Постоял Александр возле натурщиков, послушал неаполитанские песни, послушал, как черноглазый оборвыш читал наизусть историю Ринальдо Ринальдини — благородного разбойника, вызывая своим прочувствованным чтением слезы. Потом, облокотившись на парапет, посмотрел на шумный фонтан, струи которого изображали парусник, посмотрел на пеструю толпу, как бы прощаясь — теперь уж не будет у него времени для прогулок, — и отправился в студию.

Вот он один в студии. Перебирает эскизы картины, которых у него скопилось немало. Размышляет: не упущено ли в последнем, на котором остановился, чего-нибудь важного из первых эскизов.

Даже и тот внимательно посмотрел, в котором помещал над головою Христа парящего голубка — символ святого духа, как об этом сказано в Евангелии: «И дух святой нисшел на него в телесном виде, как голубь…» Но голубок не добавлял картине святости. Да и разве это нужно Александру…

Каков бы ни был эскиз, как бы давно от него ни отказался, все-таки это этап в работе и потому дорог. Александр будто заново видит: вначале он помещал крестившихся в Иордане в овальное обрамление из буйной растительности, тут у него были мужчины и женщины вместе. Потом действие перенеслось на скалистый берег, и Христос выходил к людям из-за ближней скалы, ничем не отличимый от прочих крестившихся.

Постепенно, постепенно из эскизов ушли скалы и буйная растительность, раздвинулся горизонт, возникли гористые дали, приподнялся прибрежный холм, по которому над людьми и к людям шествовал Христос.

То больше, то меньше было людей. То они толпились на берегу, то находились еще в воде.

Все больше поворачивался лицом к будущему зрителю Иоанн Креститель. Он должен обращаться ко всем людям, во все времена…

Еще надо было не упустить — беспокойный Андрей Иванович в каждом письме настаивал на этом — обозначить в картине строения города, чтобы не возникло вопроса, как могли оказаться в пустыне старцы?..

Александр искоса взглянул на чистый загрунтованный холст, едва охватив его взглядом, и вдруг почувствовал себя рядом с ним пигмеем. Размеры холста — десять аршин в длину, восемь в высоту — смутили. Будет ли картина столь значительна, сколь значительны размеры холста? Не отказаться ли в самом начале от этой нелегкой работы?

«Нет, нет, — отогнал он сомнение, — нет для художника задачи благороднее служения добру», — потом опустился на колени перед родительской иконой и стал горячо молиться, прося у бога сил и терпения. Силы ему были нужны большие. И терпение — большое. Потому что сомнения и неуверенность будут терзать его постоянно, ведь ему нужно найти для картины самые выразительные образы. Он прежде всего себя должен убедить, что они заключают в себе самое характерное…

С рассветом он принялся за работу.

6

Александр довольно быстро подмалевал холст, но потом начались подлинные муки, он терял дни, и недели, и месяцы на каждой детали, на каждой складке одежды, на каждом листочке древесном, желая отделать их с тщательностью Рафаэля. У него набралась гора этюдов.

Как правило, нелегко найти нужное. Вот уже шестой натурщик предстает в позе Иоанна Крестителя, а удовлетвориться ими нельзя, потому что ни в одном нет того огня, который должен нести в себе пророк. Александр по крупицам собирал его образ. В одном натурщике заинтересует его выражение глаз, в другом — само лицо. В третьем — осанка. Соединить эти черты в одном образе долго не удается. Хоть кричи от отчаяния.

Он еще раньше заказал небольшой холст, и прежде чем начать какую-либо фигуру на большом полотне, писал ее на малом, согласовывая пропорции, детали фигур, аксессуары.

Да это пустяк: на малом ли, на большом ли холсте выписать фигуру, когда она решена, но в том-то и беда, что решить не просто.

Забежал как-то Кваснин, удивился:

— Шесть опытов головы одного пророка? Какая из них лучше? Да не все ли равно?

После него Иордан был. Остановился перед холстом, руки к небу воздел:

— Александр Андреевич, вы в уме ли? Ну удивили, ну, не ожидал! Да разве этакую махину в два года кончить? Бруни пятнадцать лет своего «Медного змия» работает… Ведь с голоду помрете!

Вот это-то и главное было. Срок, отпущенный Обществом на новую картину, почти истек. Деньги пенсионные ушли на студию и натурщиков. Как и что будет дальше, Александр не представлял. Теплилась зыбкая надежда, что не оставят же его на полдороге, помогут, но кто, как? Голова кругом шла от этих мыслей.

Иордан и Кваснин разнесли слух о картине Александра. Скоро потянулись к нему художники. Пришел Камуччини. Он с иронической усмешкой осмотрел эскизы, холст, сказал:

— На этот раз не ошибусь. Художник-варвар никогда не поднимется до высот искусства Италии.

Александр теперь уже хорошо научился итальянскому, он понял иронию — и не обиделся. Поддакнул даже, выпроваживая маститого старика, чтобы не мешал работать:

— Вы правы, маэстро Камуччини. Художник-варвар никогда не станет итальянцем…

Кроме художников, Кваснин приводил к нему толпы скучающих русских вояжеров, представляя этих богатых путешественников цветом России. Они ужасно утомляли, тяготили Александра. Но избавиться от них не было возможности. Александр становился римской достопримечательностью.

Но вот нагрянул в студию полковник Киль: усы вразлет, щеки алы от гнева, подбородок вперед — раскричался:

— Как вы смеете допустить такой беспорядок? Мало ли что?

Он сам принялся расталкивать по углам исчерченные картоны, которые валялись на полу, задергивать занавеску, прикрывая кушетку, на которой Александр спал, когда оставался в студии на ночь.

— Чтобы через час снять борода, чтобы мундир, белый жилет. Мало ли что! Наследник-цесаревич в Риме. В конце дня будет к вам!

Александра пот прошиб. «Вот беда! Неужели? Зачем?» — едва успел он подумать и помчался на квартиру сбрить бороду и переодеться.

Что делать? Росла борода — горя не знала, этакий густой оклад был. И вот — нет ничего. Александр опомнился, когда увидел в зеркале лицо своего батюшки с ямочкой на подбородке, только был батюшка его еще очень молодым.

— А ведь это я! — удивился Александр.

У студии Киль ждал его с нетерпением. Едва Александр вошел, послышался стук карет. Киль, мелькнув фалдами фрака, бросился к двери. И тотчас наполнилась студия толпой разряженных вельмож с бакенбардами и усами, в лентах и звездах, в лакированных сапогах и белых рейтузах, с лорнетами у глаз, с любезными улыбками на устах. Казалось, конца им не будет.

Александр быстро и боязливо оглядывал их, пытаясь понять, кто тут государь-наследник Александр Николаевич. Он узнал в свите поэта Жуковского, который был наставником цесаревича, а потом уж рядом с Жуковским увидел и самого цесаревича.

Александр тотчас вспомнил, что видел наследника, когда государь приезжал в Академию. Тогда цесаревич был живой подвижный мальчик. Сейчас он — белокурый юноша со смягченными чертами лица Николая Первого — важно и устало шел в окружении свиты. Он вяло посмотрел на холст.

Александру неловко стало. Он не готов был встречать такого гостя. На подмалеванном холсте с намеченным контуром и едва оттушеванными фигурами Иоанна Крестителя, его учеников и толпы непосвященному еще ничего нельзя понять. Как жалко, что рано привели к нему наследника-цесаревича. Ведь надо, чтобы он понял картину…

Александр не знал, что наследник-цесаревич, впервые путешествующий по Европе, был утомлен впечатлениями и уже ничего не воспринимал, ему было все равно, куда его вели, что показывали. Василий Андреевич Жуковский сказал добрые слова о работе:

— Ваше высочество, вот пример того, как можно полезно для отечественного искусства трудиться в Риме.

Наследник быстро кивнул — он был согласен — и что-то сказал Жуковскому. Жуковский выслушал его с достоинством, обернулся к художнику, улыбаясь:

— Господин Иванов, государь-цесаревич оставляет вашу картину за собой…

Александр от неожиданности подался вперед:

— Ваше высочество, всемилостивейший государь, как я жалею, что не поспел к вашему приезду в Рим выявить мысль картины…

Цесаревич и свита удалились скоро. Киль стоял у распахнутой двери и кланялся каждому вельможе. Когда все вышли, он бросился к Александру — усы вразлет, щеки алы от счастья:

— Поздравляю, Александр э… Андреевич, с милостью государя-наследника! Вы должен нарисовать для альбом цесаревича акварели… — Он побежал, мелькая фалдами фрака, догонять свиту.

— Нарисую, нарисую, господин Киль, — довольный Александр поклонился вслед свите.

Какое счастье, что картина оставлена за цесаревичем! Ведь это значит: будут деньги, можно запереться в студии и работать, не думая о хлебе насущном. Пусть не в два, но в пять лет точно — можно окончить работу. Ах, кабы так все сложилось…

7

— «Ой, у лузи та й пры берези червона калына…» — чей-то голос напевал знакомую песню. Александр живо обернулся. На пороге, улыбаясь, стоял Кваснин; он горячо обнял, вроде напоказ, Александра. С ним пришел незнакомый господин, чуть постарше Кваснина. Он и пел. Он был остронос, длинноволос, с усиками, со смешливыми янтарными глазами, в кофейном сюртуке и сиреневом галстуке. Не называя себя, не обращая внимания на художника, господин обошел студию, заглянул во все углы, пересмотрел эскизы и этюды.

— Рекомендую, это — Гоголь, — сказал Кваснин.

— Гоголь? Что за Гоголь? — Александр прыснул в кулак, необычная фамилия его рассмешила.

— Литератор. Он пьесу написал, в ней все чиновничество высмеял.

— «Ой у лузи та й пры берези…» — невнятно напевал Гоголь, расхаживая по мастерской и по-прежнему не обращая внимания на художника, потом остановился перед картиной и умолк. Александру неловко стало от этого молчания.

— Гоголь намеревается пожить в Риме, тут поработать, — говорил в это время Кваснин Александру. — Он пишет большое произведение о Руси…

Но вот Гоголь обернулся. Веселость с него сошла, янтарные глаза округлились.

— Что это? Что это такое? — сказал он тихо. — Это когда пишется? В пятнадцатом веке? Или сейчас? Неужели такое возможно в нашу пору, когда жулик на жулике верхом едет и жуликом погоняет? А ведь возможно! — Гоголь рассмеялся довольный. Смех у него — доброго человека. — Александр Андреевич! Вы не знаете, что для меня сделали! Ведь вы меня спасли!.. Позвольте, обниму вас!

Он отмахнул со лба волосы, обнял Александра, трижды поцеловал, потом Кваснину сказал, будто не Кваснин, а сам он был давним знакомцем Александра:

— Вы говорите, картина — чудо! Картина? Конечно! Но самое первое чудо — художник. Не в нем ли заключен идеал совершенного человека? Не практические расчеты, а служение искусству, желание нравственно совершенствовать мир — вот что им движет, — он говорил это, будто Александра не было в мастерской. Но Александр не ощущал неловкости, какую, бывало, чувствовал, когда ему говорили комплименты. Потому что в словах Гоголя не было комплимента, он для себя скорее это говорил, для себя открывал какую-то истину.

— Поверьте мне, я весь Рим перерыл, я Рафаэля и Леонардо желал найти в нашем времени. Ведь некого, вовсе некого противопоставить торгашеству. Но вот же кто существует на Руси — Александр Иванов. Какая отрада, право! Я хочу с вами быть, не закрывайтесь от меня. Вижу, для вас искусство не забава, а серьезное дело. Вы правы, искусство, если вдуматься, мир может изменить, совершить нравственный переворот в обществе…

«Господи! Да это словно второй Рожалин», — изумился Александр, слушая гостя. С Рожалиным было переговорено о призвании художника, о цели искусства немало. Но как хорошо, что и Гоголь думает то же.

Гоголь рассматривал картину и продолжал говорить о назначении искусства и художника, о совершенном человеке, о картине. Упомянул Пушкина, великих художников, которые потому и стали великими, что их отношение к искусству было свято.

— Ей-богу, замысел ваш — вровень с Римом. Всякому человеку нужна вера в добро, но не все верят, что оно возможно. А вы убеждаете всех — возможно! У вас каждое лицо в картине должно быть — характер.

— Да ведь я так и мыслю! — воскликнул Александр. — Это вот и держит мою работу: чтобы каждое лицо в картине заключало в себе характер.

Гоголь перебил его:

— Характер, душа человека — вот предмет исследования художника. И сколь глубже раскрывается это познание, если начать дело с собственной души… если, помышляя о совершенствовании других людей, начать с собственного совершенствования.

Александру слышать подобное внове, но ему сразу захотелось поверить Гоголю: именно так и должен поступить художник — начать дело с собственного совершенствования. Помнится, об этом они еще с Петей Измайловым помышляли. Александр улыбнулся: он — идеал совершенного человека… В изнуряющей работе ему не до себя. Солдат Живун держит его крепенько. Но можно и о своем совершенствовании подумать.

Гоголь удивил и обрадовал Александра. Он в подмалевке, в контурах фигур, в набросках постиг картину, понял ее так, как думал о ней сам Александр. Такой человек ему дороже всего!..

Кваснин, все время молчавший, сказал вдруг:

— Сейчас весь Рим обедает.

— И впрямь. Пойдем и мы обедать, — подхватил Гоголь. — Идете с нами, Александр Андреевич?

Александр только на мгновение представил, что Гоголь уйдет, и сейчас же накинул плащ.

— Я с вами, с вами!

На него напала отчаянная веселость. Он не удержался, обошел вокруг Гоголя, лукаво скашивая глаза на него — они были одного роста, — припевая с чувством:

— «Ой у лузи та й пры берези».

Гоголь подхватил песню, тоже стараясь обойти вокруг Александра, скашивая глаза на него:

— «Червона калына…»

Песня была о грустном, а в их глазах, улыбках светилась радость. Они сразу же пришлись друг другу по душе.

В кафе Лепре официант, чтобы уберечь роспись, прикрепил к потолку бумажную сетку. Мухи садились на сетку, не касаясь потолка… Эта хитрость привела Гоголя в восторг.

— Итальянцы — великая нация, достойная лучшей участи!

И опять Рожалин вспомнился Александру, он тоже лучшей участи желал Италии, верил, что ее история впереди.

Гоголю словно смешинка в рот попала: он, дурачась, вытаскивал специальным крючком из их домиков жареных улиток, рассматривал на свет кусочки щупалец молодого осьминога в ризотто — рисе, залитом белым соусом.

— А вот я ел, — говорил он, — в Петербурге у Нарвских ворот только что выловленную рыбу с такой длинной шеей, что, кажется, у нее все тело была шея. Я как утром принялся есть, только к вечеру окончил. Это видел будочник, он, должно быть, и сейчас там стоит, можно съездить спросить, он подтвердит, если не верите.

— Верим! — смеялись Александр и Кваснин.

После обеда Кваснин их оставил, у него неотложные дела в посольстве, а Гоголь и Александр отправились бродить по Риму. Неизвестно, кто из них кому показывал Рим. Гоголь знал Рим превосходно.

Они погуляли по пьяцца дель Пополо, любуясь фонтанами, прокатились по Корсо, потом поднялись, заговорившись, по незнакомой улице и пришли к стенам монастыря святого Панкрацио. Здесь находились катакомбы, в которых ни тот, ни другой не бывал.

— Вот это забрались!

Они посмотрели удивленно друг на друга и направились в катакомбы, чувствуя, как навстречу веет холодом.

Наверное, не надо было спускаться сюда. Радужное, веселое, оживленное состояние, в котором они находились, с каждой ступенькой само собой исчезало. Вместе с холодом, мраком на них пахнуло безысходной печалью.

Потрескивали свечи, глухо отдавались шаги монаха-проводника, который на ходу бормотал молитву, разбегались тени от выступов на сырых стенах. Невольно хотелось вернуться… Но вот монах остановился перед каменным алтарем, у подножия которого во время литургии был убит святой Панкрацио римскими солдатами-язычниками. Вот они где оказались — в храме первых христиан.

Гоголь высоко поднял свечу, стараясь всмотреться в даль уходящих в бесконечность катакомб. Желтое лицо его было строгим и напряженным.

Потом монах повел их обратно. Они поднялись по лестнице и долго, ослепленные солнцем, не открывая глаз, приходили в себя.

С высоты горы Панкрацио, от ворот в древних мощных стенах открывался вид на весь Рим и его окрестности, окаймленные Витербскими, Сабинскими и Альбанскими горами. Всякий раз, когда Александр бывал на возвышенной точке и перед ним открывалась панорама Рима, у него дух захватывало от чистоты красок.

— Вот родина всякому художнику, — восторженно сказал он. Гоголь усмехнулся в ответ и заговорил так, что Александр почувствовал себя рядом с ним мальчишкой.

— За этими прекрасными далями, за этими красивыми горами лежит наша бескрайняя родина. Помните ли вы о ней ежечасно? Видите ли ее горы и долы? И проложенную по ней из конца в конец ямскую дорогу, про которую сказано в народе: встала бы — до неба достала. Не встает дорога, и до неба у нас далеко… как и до царя. Помните ли о крестьянской курной избе, в которой рождается, живет и помирает русский человек? Помните ли невежду помещика, владеющего тысячами душ? Вот где ваша родина, батюшка мой.

Александр смутился. Он работал большую картину, пекся об уроке царю, о русском народе, но, по правде сказать, никакого крестьянина и помещика не знал, а Гоголь знал и любил не абстрактное понятие «Россия», а конкретных в ней людей… жил их болью, заботой и страданием. Александр пристально посмотрел на горы, будто и в самом деле мог увидеть за ними родину, которой он принадлежал.

— Родина художника, — продолжал Гоголь, — наша с вами прекрасная и милая и жестокая Русь… Мне никогда не пережить гибель Пушкина. Для меня весь смысл жизни был заключен в нем. Тургенев рассказал мне о его последних днях… Не пощадили мы нашу национальную гордость… Были у меня, батюшка, до этого, как у каждого, беды и горечи, да это не беды и горечи были — пустяки, я оставался весел, лукав и добр. А теперь свет погас. Понимаете ли, батюшка мой, приходят на землю в одно время пять-шесть человек, которые могут понять и оценить деяния друг друга и помочь друг другу. Воистину сказано: много званых, но мало избранных. Пушкин был мой избранный, а званые его затравили…

Александр положил руку на плечо Гоголю, сказал:

— Вы мой избранный…

С этого дня они постоянно бывали вместе. Гоголь как к себе домой приходил в студию, вникал в каждый этюд, каждому рисунку выносил приговор: быть ему или не быть в картине.

Александр, как ребенок, радовался Гоголю. В последние годы он почти не брал в руки светскую литературу, а сейчас взахлеб прочитал все, что нашел в библиотеке княгини Волконской, написанное Гоголем. Он удивлялся: Гоголь — этот молодой совсем человек — так много успел сделать. За безобидными, на первый взгляд веселыми гоголевскими повестями открылся ему огромный талант. Смех Гоголя над чванством, тщеславием, самодурством его ошеломил.

Александр не мог спать, есть, работать, пока читал Гоголя. Он не понимал, как это прежде жил, не зная его? Ведь без Гоголя мир был неполон. Великие мысли и великие чувства пробудил в нем Гоголь. Как славно, что он был на этом свете, жил совсем рядом — на виа Феличе. Можно было в любую минуту пойти к нему, позвать к себе, высказать свои сомнения… Было такое ощущение, что теперь над Римом не заходило солнце. Так стало светло и легко жить.

#img_13.jpeg