Отцвели бело-розовые фруктовые деревья, лиловые цветы сирени стали подсыхать и покрываться ржавчиной, перестали слетаться хмельные весенние ветры, и небо стало не так влажно-сине и зори не так свежи и коротки.

И на смену раннему цвету зацвела белая акация.

Почти все улицы в городе были обсажены этими деревьями, и когда они начали цвести, воздух до такой степени наливался их пряным, томительным ароматом, заглушившим все другие запахи города, что, казалось, им пропитывались камни зданий и мостовых.

Густые белые кисти этих цветов до такой степени сильно покрывали деревья, что мелкие мутно-зеленые листья их терялись за цветами, и ветви казались сверху донизу отягощенными снегом.

А когда начинал дуть ветер, тянувший по-летнему, белые лепестки облетали и носились в воздухе, точно легкие бабочки-однодневки, осыпая прохожих, лошадей, экипажи; устилали улицы и мешались с пылью, которая становилась душистой, как ароматический порошок.

Аромат проникал в самую кровь, и кровь начинала бродить, как вино.

Последнее время мать все чаще и чаще оставляла их вдвоем под тем или иным предлогом; но не клеилась беседа и чтение. Пробовала петь, но и пение не рассеивало неловкости, которая мешала им быть самими собой.

Казалось, кто-то незримо присутствует между ними и тяготит их.

Особенно она чувствовала это нынче, в последний вечер накануне отъезда. И обрадовалась, когда это томительное состояние было прервано приходом портного.

Портной принес ему новый летний костюм, из легкой палевой фланели с еле заметными темными полосками.

Примеряя его, Стрельников вышел к Ларочке, чтобы она посмотрела, хорошо ли на нем сидит костюм.

Видимо, он был озабочен этим вопросом, и ее поразил еще раз в нем интерес к таким вещам, о которых, по ее мнению, в его положении странно было думать.

— Костюм, вообще говоря, сидит недурно, — говорил он с серьезностью, казавшеюся ей нелепой, и по привычке наклонял и поворачивал голову, как бы осматривая красиво и легко облегавшую его стройную фигуру светлую материю. — Вот только рукав на правом плече как будто поднят несколько больше, чем на левом.

Лара не собралась еще хорошенько рассмотреть, как портной-еврей, маленький и лысый, похожий на гнома, завертевшись вокруг заказчика, быстро-быстро заговорил:

— Извините мне, мусье Стрельников, это вам только кажется, потому что у всякого человека правое плечо выше левого.

— Да, и мне кажется, он прав, — осторожно подтвердила Лара.

— Ну, да, ну, да, я же говорю. Костюм вполне по вашему фасону. Подойдите к зеркалу. Подойдите к зеркалу.

Стрельников уверенно подошел к зеркалу, и Лару поразило, зачем он это сделал.

— Может быть, может быть и так, — соглашался Стрельников. — Но что вот карманы поставлены чересчур низко, это несомненно.

Портной чуть не подпрыгнул от удивления.

— Но ведь теперь такая мода, мусье Стрельников! Вы же всегда любите, чтобы было сделано по моде. Посмотрите сами на журнал.

Портной совсем забыл о слепоте Стрельникова, да и не трудно было об этом забыть.

Стрельников поворачивался перед зеркалом с такой свободой и спокойствием, чувствуя себя стройным и молодым в этом новом костюме, что и сам как будто забыл о своем уродстве и слепоте. И точно желая продлить этот самообман, он не только не возразил ничего на предложение портного посмотреть журнал, а поспешил с ним согласиться.

— Да, в самом деле. Это просто я привык к прежнему покрою.

По уходе портного, когда они остались вдвоем, Стрельников не переоделся, оправдываясь перед ней в своем франтовстве:

— Хоть и не по сезону, но уж вечер и не стоит снимать костюм. Не правда ли?

Он ожидал, что она похвалит костюм и скажет, что он идет к нему, так как знал, что такой же костюм в прошлом году очень к нему шел.

Но у нее не хватило духа похвалить. Она лишь уклончиво заметила, что конечно, если он не думает идти нынче вечером гулять, то переодеваться не стоит.

Вероятно, в тоне ее он уловил что-то печальное для себя: оживление его вдруг погасло.

Он медленно подошел к окну и, опершись о подоконник, молча стал лицом к саду и склонил голову.

У ней сердце заныло. Она вспомнила.

Вот так же он стоял тогда, в тот вечер, и так же сидела она на диване, зябко кутаясь в платок, потому что ей нездоровилось.

И при виде этой молодой, сильной фигуры, этого крепкого, заросшего волосами затылка, ее охватила упорная мысль, что на самом деле ничего такого, что терзало столько месяцев сердце, не произошло, что это был страшный кошмар, даже просто безумие. Вот он обернется сейчас, и она увидит в сумерках не пугающую маску, а красивое лицо.

И прежде подобные мысли приходили ей в голову, но никогда с такой удивительной настойчивостью. И хотелось даже окликнуть его, чтобы скорее убедиться, что так оно и есть на самом деле.

Но это затмение, почти забытье, продолжалось всего лишь секунду, даже меньше секунды.

И затем она сжалась еще больше, еще глубже ушла в теплый платок, хотя был почти летний вечер и за раскрытым настежь окном — еще теплее, чем в комнате.

Сумерки стояли там в синевато-лиловых тонах, и море, открывавшееся перед окнами под облачным небом, было густого мутно-фиолетового тона: оно как будто совсем подходило к обрыву с юга и обрезало неровными изломами берег, образовывавший невдалеке залив с далеко уходящей дугой берега, который кончался мысом, выступавшим за дальностью расстояния в море облачной полосой.

В одном месте берега, где залив уходил в глубину, светился красный огонек: там была рыбачья стоянка, и каждый вечер дымился костер. А на далеком мысу сияла звезда маяка пронзительным, даже издали, голубоватым огоньком. Но еще ни горизонтального, ни вертикального луча маяка не было заметно в воздухе, хранившем розоватость вечерней зари.

Трещали кузнечики, но тишина была здесь так глубока, что от времени до времени слышался гул проходившего трамвая. Пахло облачной сыростью, морем, но эти запахи еле различались сквозь густой аромат акаций, который становился уже приторным.

Она долго смотрела на него, и ей стало, наконец, так его жаль, что сердце не выдержало: тихо поднялась она, и, замирая от тоски, направилась к нему.

Он не мог не слышать ее движений и обыкновенно оборачивался на малейший шорох, но тут даже не шевельнулся, точно застыл стоя.

Тогда она обняла его и прижалась к нему, избегая глядеть в лицо.

Ей почудилось, что он слегка вздрогнул от ее прикосновения. Неужели так ушел в себя, что забыл даже о ее присутствии?

Но тут она услышала его голос, которому он силился придать спокойствие.

— Скажи мне, но только скажи искренно и прямо…

Запнулся, точно проглотил спазму горечи, и, не оборачиваясь, все тем же неестественно спокойным голосом спросил:

— Я кажусь тебе очень безобразным?

У нее едва не соскользнула рука с его плеча.

— Как ты можешь… что за вопрос!

Но он настойчиво продолжал:

— Это не ответ. И верно потому, что ты уклоняешься от ответа, правда, что я очень обезображен. Может быть, ужасен?

Он уже не мог дальше притворяться спокойным, и голос его как-то заколебался, зазвенел несдержанной мукой.

Раньше он никогда не спрашивал ее об этом. И она начинала убеждаться, что он не имеет никакого представления о своем безобразии. Но вместо того, чтобы радовать ее, такое заблуждение казалось ей несколько жалким и даже как-то непонятно унизительным для него. Теперь этот вопрос, а главное, тон его разрушили ее заблуждение. Стало страшно ясно, что не было, быть может, и минуты, когда бы он об этом не думал, и не мучился тайно.

И стыдно стало, что она придавала такое значение этому уродству, что часто избегала даже глядеть в это лицо и раздражалась каждой мелочью, которую он делал по привычке, забывая, что лицо его не то, что было.

Это показалось ей теперь таким вздором, что она с задушевной искренностью воскликнула:

— Да нет же, вовсе нет. С чего ты взял!

И взглянув прямо в его лицо, зареянное сумерками, она в самом деле не нашла его таким мучительно уродливым, каким находила всегда, особенно со времени суда, или вот за несколько минут перед этим, когда он занимался своим костюмом.

Он быстро обернулся, сжал ладонями ее голову и заговорил голосом, прерывающимся от переполнившей сердце благодарности:

— Ну, вот, хорошо. Ах, как хорошо! А мне казалось… я все боялся спросить. Это так мучило меня, — прорвалось у него признание. — Я спрашивал мать. Но разве мать могла мне сказать правду! И разве она ее знала! Я целыми часами ощупывал лицо свое, стараясь хоть так угадать, насколько оно изменилось. Но страшнее всего было спросить об этом тебя. Так скажи мне, тебя не отталкивает, что я сейчас ласкаю лицо твое?

— Нет, нет, — с облегчением ответила она. — Да и разве я полюбила тебя только за то, что ты красив!

Он поверил с радостью. Он слышал этот голос, который не мог его обмануть.

— Какое счастье! Какое счастье!

Его рука еще неуверенно ласкала лицо ее, касалась глаз и губ, точно на этих губах должны были остаться следы голоса и, таким образом, он мог еще явственней убедиться в ее искренности, и когда рука его коснулась ее губ она удержала ее и поцеловала.

Он вздрогнул от волнения, крепко прижал ее к себе и только теперь решился поцеловать ее лицо, волосы, шею.

— Боже мой! Боже мой!

Все еще не веря своему счастью, он нерешительно и неловко привлек ее к себе.

Она покорно ждала; и была при этом одна мысль, которая торопила ее и толкала, мысль, что надо воспользоваться этим состоянием, принести ему последнюю жертву, сделать то, что она считала необходимым сделать. Она ощущала эту силу, притягивавшую ее тело к его телу. И было хорошо, что не чувствовалось принуждения над собою, а как тогда, на прогулке у моря, когда ей так легко было подниматься вверх по обрыву, держась за его руку, сейчас ей было так же легко идти за ним туда, куда он вел ее, скорее нес, потому что она не чувствовала под ногами опоры.

И было как-то сладостно, жутко, но жутко не за себя, не за будущее, а за что-то, как бы предопределенное.

Сумерки уже перешли в темноту, густую и нежную, напитанную тишиной и пряным ароматом сада, отягощавшим ресницы.

В последний раз мелькнула в глазах прозрачно голубая, мерцающая звезда маяка. Потом глаза совсем закрылись, и уже не одна звезда, а целый сонм звезд поплыл перед ней в медленном хороводе, от которого мутнело в голове и тело испуганно изнемогало.

* * *

Свершилось… Свершилось… — как будто стонало в ее крови.

Она прислушивалась к этому стону в крови, к этому слову, которое билось в висках и острым ядом проникало в мозг.

Надо было отыскать во всем этом хоть каплю радости, хоть намек на счастье. Но отчего страшно было открыть глаза и увидеть его? Она чувствовала, как бледнеют ее щеки и холодеет сердце.

Знала, что он где-то здесь, недалеко. Даже слышала его взволнованное дыхание и как бы чувствовала в себе его растерянность.

Он молчал. С опустившимися плечами неподвижно стоял в темноте, в двух шагах от дивана. Когда она глубоко вздохнула, он бросился к ней.

Она принудила себя протянуть руку. Он поймал эту руку и сел рядом, целуя похолодевшие пальцы ее.

— Ты этого хотел от меня? — наконец спросила она его после долгого безмолвия.

— Я счастлив, — ответил он. — Теперь душа моя спокойна.

— Спокойна, — неопределенно повторила она.

Почудился затаенный упрек.

— Все равно, ведь, — сказал он, как бы с вынужденным оправданием. — Это должно было произойти. Но то, что это произошло сейчас, делает меня бесконечно счастливым.

— Бесконечно счастливым, — повторила она, как ему показалось, с дрожью тоски в голосе.

Замирая, он спросил ее:

— А ты… Ты разве не счастлива?

Она чуть слышно прошептала, боясь, что он в голосе ее может уловить иное:

— Счастлива.

И хотя этот шепот не ответил его ожиданию, он ухватился за слово и заговорил, гладя ее руку, сам себя успокаивая и ободряя срывавшимися словами:

— Теперь я знаю, что ты не оставишь меня. Я понимаю, ты устала, я измучил тебя. Но все было так неопределенно. Теперь мы уедем в деревню на лето. А там… — он, взволнованный, перевел дыхание, — будем жить, где хочешь и как хочешь.

— Мне ничего не надо, — сорвалось у нее с глубоким вздохом.

Он встревожился: что могли значить эти слова? Медленно и боязливо спросил:

— Как ничего не надо?

— Ничего, ничего не надо.

— Значит… — голос насильственно поднялся, — тебе хорошо со мной?

— Да, да, — ответила она со странной торопливостью.

Он наклонился к ней, чего-то не постигая, подозревая что-то. Выжидательно молчал, и она видела, что он ждет.

Она тихо поднялась, села рядом с ним, и, сжимая его руки, вдруг спросила проникающим голосом:

— Но разве тебе не страшно? Скажи, разве тебе не страшно?

— Чего?

— Что вот… тебе… Что нам, сейчас… так хорошо?

Он еще более приблизил к ее лицу свое лицо, точно старался проникнуть в ускользающий смысл ее слов. Наконец, чуть слышно произнес:

— Я не понимаю. Я боюсь понять тебя.

— Разве нужно объяснять тебе, именно тебе! Будто ты не знаешь, — повышенно и торжественно продолжала она, — как судьба часто казнит людей за то, что они поверят в счастье.

— Лара, Лара, зачем ты так говоришь!

— Чтобы ты понял меня, — твердо ответила она.

Он оставил ее руку, встал с дивана и резко возразил:

— Я не верю. Я не хочу верить в судьбу.

Она спохватилась, что заговорила так прямо, и заставила себя пойти на хитрость.

— Милый, — вкрадчиво приступила она, — я и сама не хотела бы верить в судьбу. Но отчего же мы так мало знаем о счастье людей. Зато книга горя бесконечно. Почему именно нам надеяться…

Он суеверно остановил ее:

— Ради Бога, замолчи.

Она притаилась.

Он, как-то сутулясь, прошелся по комнате, машинально обходя предметы, и, сжимая лоб, точно выдавливая из него тяготевшие мысли, с усилием заговорил:

— Пусть ты права во многом. Но разве этой проклятой судьбе, если она, действительно, существует, мало того горя, которое она обрушила на меня… на нас?

— Ах, судьба не мерит горя; только радость у нее на счету.

— Это не твои слова! — ревниво воскликнул он.

Но она как бы не слышала его обличения и продолжала:

— Я бы не перенесла нового издевательства судьбы.

Он сжал руками голову и опять сел рядом с ней.

— Боже мой, но почему же думать, что это случится!

— Я не могу не думать.

— Но не непременно же это должно быть? Может это и не быть.

— Может и не быть. Но ожидание этого, разве это уже не величайшее бедствие?

Она закачала головой, и голос ее упал.

— А не ожидать, я опять-таки не могу. Я буду ожидать всегда… каждый день.

В ее голосе слышалось настоящее отчаяние, и оно не только не пугало, но и не заражало его.

Он не хотел поддаваться.

— Ты просто сейчас не в себе.

— Может быть. Но это началось не сейчас.

Его вдруг кольнуло ревнивое подозрение.

— Когда же?

Она закрыла лицо руками.

С того самого проклятого вечера, когда я всем существом поверила в счастье и послала тебя, именно от полноты счастья, послала на казнь.

Руки отпали от лица.

— Вот, когда я узнала все это, тогда и началось. Когда я получила эту записку, тогда и началось, — дрожа, говорила она. — И никогда само это кончиться не может.

— Перестань, перестань так говорить! — выкрикнул он и хотел отойти от нее, но она схватила его за руки.

Страшное что-то было в ее настойчивости, и он старался высвободить свои руки из ее похолодевших пальцев.

— Постой. Я сейчас зажгу свечу. Это темнота, темнота так настраивает тебя.

Он безошибочно двинулся к столу, где обычно стояла свеча и спички, и, шаря по столу руками, нервно бормотал:

— Да, да, все от темноты. Я-то ведь знаю, что значит темнота.

И в самом деле было очень темно. Но откуда он мог знать это?

Небо, все закрытое тучами, тяжело и низко надвинувшимися с запада, не пропускало ни луча звезды. Один маяк пронзительно светился во мраке, рассекая его на далекое пространство над морем голубоватой полосой; другой вертикальный луч его вонзался в небо, разлившись высоко светящимся пятном, и в этом вертикальном луче, трепеща, поднимались и опускались просвечивающая облака, как попавшие в плен духи.

Он всем телом своим чувствовал эту надвигавшуюся грозу.

И вот, в ту самую минуту, как нашел спички, молния ослепительно ярко и мгновенно разорвала тучу, поглотила своим блеском оба луча маяка и таинственно осветила всю комнату с этой белой высокой фигурой слепого, которому дано было только угадать, а не увидеть даже этот ослепительный свет.

Она вскрикнула от неожиданности.

— Что с тобою? Тебя испугала молния?

— Нет, нет, ничего. Но огня не надо, не надо. Иначе я не скажу тебе того, что хотела.

Предчувствуя недоброе, он пытался остановить ее.

— Может быть, в другой раз.

Страстно желал мысленно, чтобы пришла мать или что-нибудь помешало высказаться ей до страшного конца.

Но никто не приходил, и он заметался в смятении.

— Тебя напугала молния. Я затворю окно.

Но прежде, тем он успел подойти к окну, она вскочила и схватила его за руки.

— Нет, нет, говорю тебе, не надо. Это важно не только для меня, но и для тебя.

Где-то далеко ударил гром и, точно перекатываясь по каменной лестнице, докатился издали сюда, тяжелый и торжественный.

Он инстинктивно двинулся к ней точно защищал ее от грозной небесной стихии.

Она обрадовалась этому моменту, прижалась к нему и лихорадочно заговорила:

— Мне так хорошо. Так хорошо с тобой сейчас. — Она приблизила к нему свое лицо так близко, что ощущалось ее дыхание. — Так хорошо… что хотелось бы умереть.

Он отшатнулся от нее.

— Умереть! — повторил он, пораженный этим словом, которое являлось ключом к пугавшей его загадке.

Снова блеснула молния и осветила его подавленную фигуру и ее жадно испытующие глаза.

Прокатился гром, но уже гораздо дальше и после него еще глубже и томительнее стала тишина.

— Да, умереть. Разве тебе не хотелось бы умереть со мною сейчас, когда мы так счастливы? Разве может повториться что-нибудь подобное?

От этого вкрадчивого голоса, от этой дрожи тела, такого нежного и любимого, уже всецело ему принадлежавшего, но познанного, как в мгновенном сне, его самого охватывала дрожь, еще более знойная и томительная, чем при первом поцелуе их.

И все, что минуту назад представлялось таким значительным, даже пугающим в ее речах, все это, как волна на песке, разлилось в неудержимом приливе желания, оставляя по себе только пену, да и то быстро ускользавшую и таявшую без следа.

В то время, как руки его сами собой сжимали ее тело, сохнувшими губами он почти бессмысленно отвечал на ее слова:

— Никогда. Никогда.

Голос ее точно откуда-то издали донесся до него.

— Значит, ты понимаешь, ты согласен со мной?

Но у него уже почти исчезла из памяти суть беседы.

— Да, да, — машинально бормотал он, охваченный жаждой новой ласки. — Да, да, согласен.

Но она вдруг вся сжалась, защищаясь и замыкаясь от этих ласк.

Он несколько опомнился, и явилось тайное опасение, что может испортить все своим чересчур страстным и резким порывом и невниманием к ее словам.

С трудом овладевая собой и сдерживая прерывистое дыхание, от которого вздрагивал и ломался голос, он заговорил с лукавой кротостью:

— Я понимаю. Все это оттого, что слишком много пришлось пережить в такой короткий срок. Вот поедем в деревню, и ты отдохнешь там.

Он спохватился, что уже говорил эти последние слова, и хотел яснее собраться с мыслями, но уже у ней вырвалось горестное восклицание.

— Ах, все ты не о том! Не о том! Ты, очевидно, даже не слушал меня.

Она отошла от него.

— А я-то думала, что ты понял меня.

Ее разочарованный тон вполне вернул его к сознанию.

— Я не знаю, чего ты хочешь от меня.

— Значит, ты меня не слушал.

— Я принял то, о чем ты говоришь, лишь за настроение, не больше.

Это было увертка, но, чтобы не выдать себя, он с горячей страстностью ухватился за то, что таилось в душе.

— Иначе, зачем было употреблять столько сил, чтобы спасти мне жизнь. Ведь ты же знаешь…

Но она не дала ому договорить. Она приготовилась к возражению, хотя заранее понимала всю его шаткость. Слова на слова. Но разве дело в словах.

— Да, да, знаю. Но пойми, это совсем не то. Тогда это значило бы уступить судьбе без борьбы. А теперь мы победили судьбу… победим, если сами уйдем от жизни.

Он выкрикнул тревожно:

— Перестань. Мне нестерпимо слушать тебя!

И в ответ вырвался ее крик:

— И мне нелегко говорить!

Огорченный и взволнованный такой настойчивостью, он говорил, подняв голову, точно жалуясь кому-то:

— Спасти мне жизнь, заставить дорожить ею даже после того, как и надежд-то не осталось на то, что я буду видеть… Я не понимаю. Тут что-то не так. Я слепой. Мне раньше казалось, что я потерял все. Но я с каждым днем убеждаюсь, что не все; что и у слепого, у меня есть свои радости, что даже мне теперь доступно то, чего я не постигал зрячий. Наконец, я убедился в твоей любви… И в такую минуту…

— Да, именно в такую минуту. Мне бы не пришло это в голову в другое время, но теперь так хорошо, так хорошо умереть, — прошептала она последние слова.

Она хотела еще прибавить, объяснить… но не решилась. И в молчании повисло между ними что-то недоговоренное.

Он глубоко вздохнул, закачал головой и подошел к окну.

Становилось трудно дышать. Хотелось дождя, но дождя все не было, хотя тучи не освобождали неба.

— Ах, — с тоской вырвалось у него. — Что-то не так. Что-то не так. У меня началась совсем новая жизнь. Я обязан ею тебе, и потому я особенно этой жизнью дорожу. Да, да, совсем новая жизнь, и судьба не посмеет оборвать ее так, как оборвала ту. Может быть, для того и оборвала, чтобы я глубже почувствовал настоящее счастье. Счастье с тобой.

Он не замечал, что все говорил о себе, зато она это замечала с болезненной остротой. Упорно вспоминалось письмо Дружинина, и растравлялось сердце.

И ей хотелось крикнуть ему, что она не может ограничить весь мир собою, и оттого не хочет и не может жить.

В бессилии она закрыла лицо руками и тихо заплакала.

Он бросился к ней. Эти слезы на него подействовали сильнее всего. Стало ясно, что все пережитое оборвало в ней какие-то важные нити жизни.

Он терялся. Не знал, что делать. Срывались совсем детские слова, воспоминания о прежнем, о том, как она говорила о своей любви к жизни; и о том, что самая мысль о смерти так отвратительна, когда в природе весна.

Но ей именно весной всегда думалось о смерти. И вспоминались полудетские весны, такие недалекие по годам, но отодвинутые последними днями за ту грань, где они представлялись давно минувшими. Правда, тогда это были сладостно жуткие, но светлые думы о смерти, нежно зовущие возможности. Теперь — почти неизбежность. Но случайными словами о весне он как будто перелил отблески света из того прошлого в нынешний мрак, и вместо того, чтобы рассеять, утвердил ее решение.

Слезы еще сильнее полились из ее глаз.

— Твои слезы мучат меня. О чем ты плачешь? Неужели я виноват в этом? Но клянусь тебе, я не помешаю тебе жить так, как ты захочешь.

Бормоча эти жалкие слова, он старался отвести от лица ее руки, и его пальцы ощущали влагу слез, проливавшуюся между ними.

— Я сам готов уйти с твоей дороги, если мешаю тебе, — вырвалось у него.

Она вдруг перестала плакать и воскликнула облегченно:

— Ну, вот, ну, вот! Я же говорю: умрем вместе.

Она явно умышленно по-своему истолковала его слова, и этот последний ее крик заставил его содрогнуться.

«Что-то не так. Что-то не так», — опять засверлила подозрительная мысль. Он сделал усилие, чтобы овладеть собой, и с лукавой мудростью, как бы соглашаясь с ее упорным намерением, успокоительно заговорил:

— Хорошо, пусть так. Но ведь не сейчас же надо решиться на это. Пусть ты права. Судьба действительно жестока к людям и будет опять жестока к нам, но ведь то, о чем ты говоришь, не уйдет и тогда, когда мы убедимся в ее жестокости.

Он говорил, а в то же время слова как будто взвешивались сами собой на неведомых весах, и он видел, как они поднимались, как пустые пузыри.

Она встала, вытерла слезы и тихо, но твердо сказала:

— Все равно, если ты не хочешь, я одна… Я уже решилась.

Он с мучительным надрывом воскликнул:

— Да, что же, наконец, произошло, что у тебя так все изменилось.

Она молчала.

Это молчание ревниво обожгло его мозг.

Он стал ходить по комнате, стараясь собраться с мыслями.

Но мысли его разбредались в разные стороны, и даже не мысли, а какие-то обрывки мыслей, клочья, почти бесформенные и разно окрашенные.

Несомненно, за ее словами было что-то недоговоренное. Но он боялся утвердить для себя ту простую правду, которая напрашивалась сама собой.

Мысль хитрила, изворачивалась, плела сложные сети, но они путались и обрывались. Он готов был винить в этом предгрозовую тишину, которая давила на мозг.

Стоя у окна, он вытягивал голову, вслушивался, точно ожидая разрешения свыше. Но тишина молчала так же, как молчала она, эта странная девушка.

И вдруг издали, с моря, раздался протяжный шум, точно оборвался с обрыва камень и медленно покатился вниз, шурша и заражая смутной тревогой тишину.

Это всплеснулась волна; волна с медленным шумом разлилась на прибрежных камнях. Так бывает ночью. Как ни тихо море, в нем есть постоянные движения, неуловимые, они порой сливаются в одно и разрешаются глубоким тоскующим вздохом.

И от этого всплеска волны его душа также всколыхнулась, и не осталось места ни борьбе, ни притворству с самим собой. И стало обманчиво легко. Да, он понял. Этот исход неизбежен и больше нужен для него, чем для нее.

Он повернулся к ней, чтобы сказать ей об этом, и почувствовал на себе пристально печальный взгляд ее и опять отхлынуло и замутило глубину души:

— Да так ли?

Он сам испугался, что произнес слова эти вслух. Дыхание затаилось. Он ждал ответа.

Послышался шорох платья. Ее шаги. Ощутил ее легкую руку на своем плече, и в душе блеснуло робкое ожидание: вот, вот, сейчас разрешится: душа оживет.

Но голос, полный ласки, какого он никогда не слышал, как бы околдовывал его безнадежными словами:

— Так, милый, это неизбежно.

У него вырвался подавленный стон.

Она приблизилась к нему совсем, положила руки на плечи и сказала то, что терзало его, что он гнал от себя и напрасно старался заглушить:

— Разве ты можешь бояться умереть? Чего еще ждать от жизни? Ты пойми, вот сейчас произошло то, что могло бы быть венцом нашей любви, а разве в этом открылось счастье? Я отдала тебе все, что могла отдать, и ничего мне больше не осталось.

Упругий комок подкатил ему к горлу.

— Да, — едва выговорил он.

— Ты сказал «не буду стеснять тебя». Я и сама думала. Но разве я могу воспользоваться этой свободой для себя… для своей мечты!..

Она закрыла лицо руками и замолкла, стараясь подавить подступившие рыдания.

— Но мне… мне самой ничего не надо.

— Да. Да, — задрожал его голос, подтверждая не то ее слова, не то свои мысли.

— Но перед нами целая жизнь… целая жизнь, — протянула она, сжимая зубы.

Он схватил ее руки и как безумный повторял:

— Да, да, да, да!

Они шли вместе. Голоса их звучали, как две родные струны. И вот зазвенели ее последние слова, которые слили их души в одну безнадежность:

— А если будут дети… Их жизнь не может быть радостна с нами.

Он тряс ее руки, взволнованный, дрожащий и повторял в лихорадочном экстазе:

— Ты права… ты права… Иначе не может быть.

У ней вырвался глубокий вздох.

— Ну, вот. Как-то стало тише на душе.

И его возбужденность упала и сосредоточенно строго сдвинулись брови. Он отошел от окна к дивану. Сел. Склонил на руки голову и не сразу тихо спросил:

— Как же это сделать? Ты, верно, представляла себе как все это будет?

— Ты о чем? — спросила она даже с некоторым оживлением.

— А вот, о том, каким способом это произвести… и вместе или порознь.

Она с торопливостью ответила:

— Только не вместе.

Он тревожно поднял голову.

— Почему же не вместе?

— Почему? — переспросила она. — А вдруг, в последний момент, мы пожалеем, или испугаемся страдания, я — твоего, ты — моего…

— Да, да, — поспешил он согласиться.

Духота увеличивалась, но дождя все не было. Гроза уходила за море, и оттуда долетали бесшумно вспышки сухих сиреневых молний.

У него стучало в виски и горел мозг. Боялся сойти с ума от этих подавляющих мыслей. После долгого молчания он с усилием выговорил:

— Когда же?

— Нынче в полночь. Ты здесь. Я — у себя.

Она подошла к нему. Опасаясь, чтобы он не раздумал, спешила закрепить его решение.

— Вот возьми, — положила она ему в руку что-то, завернутое в бумажку. — Это морфий. Я его давно с собой ношу.

— Значит, и задумала давно? И молчала… Где же ты его взяла?

— Не все ли равно.

С дальнего приморского монастыря донесся медлительный и скорбный звон колокола.

Она насторожилась и сосчитала удары:

— Десять.

Заторопилась.

— Пора. Простимся.

Он быстро встал. Сердце застучало крепко-крепко.

— Как, уже?

— Нет, только десять. Но мне пора.

Она обняла его.

Объятие ее показалось ему совсем чужим, совсем чужим. Губы приложились к ее губам, и поцелуй был неживой.

Постояли. Помолчали. И она ушла.

Сердце все еще усиленно стучало. Мысль судорожно извивалась в живых обрывках, точно разорванная на куски змея.

Донеслось, как стукнула входная дверь. Гравий зашуршал за окном.

«Это ее шаги», — глухо отозвалось в нем.

Когда шаги замолкли, образовалась зияющая пустота и тишина. Стало неприятно, что в комнате темно.

Он ударил по карману, где обычно были спички, пусто. Вспомнил, что на нем новый костюм.

Подошел к столу, пошарил. Когда он нашел спички и хотел зажечь свечу, левая рука оказалась занятой тем, что она оставила ему.

Он точно проснулся.

И его охватил такой беспредельный ужас, что тело затряслось и застучали зубы. Хотелось броситься за ней, крикнуть, вернуть ее, но что-то внутри стонало, что это невозможно.

Продолжая все так же дрожать, он упал на диван. Тело все билось от страха, и клочья разорванной мысли никак не могли найти друг друга и срастись.

Он ощупал в руке судорожно сжатый маленький комочек бумаги, в котором была смерть. Его смерть.

В его власти было уничтожить этот яд; выбросить вон за окно и конец.

Конец? А она?

Он спустил ноги и сел.

Ведь это так просто: пойти к ней и остановить… остановить.

Сжатыми руками он потер виски.

— Нет, остановить нельзя. Ее остановить нельзя, — вырвалось у него вслух.

Ну, а если ее остановить нельзя, то что же дальше?

Как-то даже затошнило.

«Надо умереть. Надо умереть, — думал он, качая головой. — Зачем ждать полуночи. Надо вот только встать и запить то, что в руке, глотком воды».

И он встал, подошел к столу, положил порошок в карман, отыскал спички и, нащупав свечу, зажег ее.

— Так будет лучше, — сказал он, убедившись, что пламя свечи заколыхалось под осторожно приподнятой рукой.

Почему лучше, он не знал, но действительно как будто стало легче.

Он опустился в кресло подле стола, достал порошок, положил его перед собой.

Явилось опасение, что не следует выпускать этого яда из рук, иначе он может его потерять.

И тут же вползла, как червяк, извивающаяся гаденькая мысль: ведь это так просто — потерять.

Он нервно схватил порошок и положил его в карман.

Встал, подошел к окну и высунул наружу голову, с жаждой ободряющей свежести ночи.

Но кругом была густая, насыщенная ароматом цветов тишина. И вдруг ее тяжело всколыхнул удар колокола, от которого тишина прорвалась, и он вздрогнул, отшатнулся от окна и начал считать удары с колотившимся сердцем.

— Восемь, девять, десять, — сердце так же наполняло звоном тело, как колокол. — Одиннадцать, — у него захватило дух. — Только одиннадцать, еще целый час. Что надо сделать за этот час?

Если бы он не был слепой, он мог бы написать за этот час целый реквием своей жизни, такой несчастной, такой фатальной. Дано было так много. Где этот талант, умевший чувствовать и претворять в живые краски красоту! Где это пламенное сердце, которое так буйно и щедро разбрасывало свои сокровища, как будто богатству его не было меры и предела! Все погибло, погибло навсегда. Для всего этого он уже умер. Эта самая драгоценная часть его души и природы от него отпала. Осталась самая незначительная очевидно, никому ненужная.

Так значит, действительно, жить незачем.

Он хорошо знал, где стоял графин с водой. Пошел к нему уверенно, нащупал стакан, и когда из графина лил воду в него, рука не дрожала.

Он вернулся к столу, поставил стакан; медленно опустил руку в карман за порошком; и рука там замерла.

Сама собой родилась мысль: ведь двенадцати еще нет.

— Двенадцати еще нет, — повторил он вслух, точно оправдываясь перед кем-то. И подумал: «Где же мама? Почему не приходит мама?»

Представил себе ее, как она будет страшно потрясена. Может быть, не переживет: слишком много было пережито.

И сердце цепко и больно захватила острыми когтями жалость.

Для матери и такой он дорог. Не есть ли это единственная, истинная любовь? Она бы никогда и ни за что не захотела его смерти.

Он как будто не звал эту мысль, она пришла сама, но ухватился за нее и с едкой горечью повторил:

— Да, она бы никогда, ни за что не захотела моей смерти.

Он умышленно открыл в коридор дверь своей комнаты, чтобы мать увидела огонь и поняла, что он не спит.

И отчего она не идет? Ведь она никогда не ложится спать, не простившись с ним. А вдруг она легла?

Его охватил ужас. Захотелось крикнуть: «Мама!» Но он удержался.

Не сдерживая шума шагов, он прошелся по комнате и уронил стул. Остановился. Прислушался.

За дверью отозвалось движение.

«Она идет», — облегченно подумал он. Подошел к столу и торопливо вынув из кармана порошок, положил его на стол рядом со стаканом.

Как это он сделал, сам не знал. Гадливое чувство к себе охватило его, он поспешил взять обратно, но порошок не попадался, и в это время вошла мать.

Она подозрительно взглянула на его нервные торопливые движения и быстро подошла к столу. Прежде, чем он успел нащупать порошок, она уже положила на него руку.

— Это что такое?

Его рука коснулась ее руки.

— Мама, не тронь.

— Что это такое?

— Да нет, это пустое… лекарство. Отдай.

— Не отдам, прежде чем не попробую сама.

— Мама! — испуганно крикнул он.

— А, так вот какое это лекарство, — с похолодевшим сердцем произнесла она.

— Говорю тебе, вздор, пустое.

— Ну, значит я могу его принять.

— Ах, мама, мама, зачем ты меня мучаешь.

Тогда она тихо взяла его за руки, усадила на стул, стала возле него на колени и дрожащим от собравшихся в груди рыданий голосом заговорила:

— Мальчик мой, мальчик, что ты задумал?

Рыдания неожиданно для него самого внезапно прорвались сквозь толщу всего пережитого за эти часы. Он ухватил руками ее шею и прижался к ней, как бывало в детстве в покаянные минуты, когда она своей любовью и лаской вызывала в нем сознание в его проступках.

Она также не могла сдержать рыданий; лаская его волосы, лицо, руки, она роняла на эти руки слезы и говорила:

— Мальчик мой, родной мой мальчик. Как ты мог… ведь я все понимаю. Как ты мог не пожалеть меня… меня… твою маму, у которой ты один…

Он всхлипывал, как ребенок, и сквозь эти всхлипывания вырывались слова:

— Я не могу… мы условились.

— Условились! — отшатнувшись от него, вскрикнула она.

— Да, да, условились. Условились умереть вместе в полночь.

— В полночь! — неестественным голосом выкрикнула она и поднялась на ноги и с внезапной яростью заметалась по комнате, ища часы и повторяя:

— В полночь… условились в полночь.

— Ты не должна меня удерживать… не можешь… это будет подло… мы условились, — поднявшись со стула, протягивая к ней руки, с отчаянием и мольбой стонал он. — Отдай мне яд, отдай.

— Ни за что! И ты думаешь, что она там так же, как и ты, готовится к смерти, — обратила она свою ярость на ту. — О, я понимаю все, что она сейчас затеяла.

— Как тебе не стыдно.

— Ты глупец! — резко вырвалось у нее. — Ты наивный и доверчивый глупец. Подумайте, как это просто, дать яд, самой уйти, заставить умереть и кончено. Как это просто. Кто узнает, что вы условились умереть вместе?

— Мама!

— Да, да, ты не думай… ты не думай, что она умрет.

— Мама, ради Бога… Раз ты помешала мне, помешай и ей, беги к ней, беги к ней.

— Вздор, ей просто надо было от тебя избавиться. — Не помня себя, едва ли понимая, что делает, нанесла она ему жестокий удар. — Ей есть для кого это сделать. Это так просто… так просто: ты умрешь, а она выйдет замуж за Дружинина.

Он остолбенел; те смутные подозрения, которые у него зарождались в этот вечер, вдруг выросли, раздулись, как злокачественный нарыв, но он затряс головой, отвергая это дикое предположение.

— Нет, нет, ты не смеешь так думать. Я сам предлагал ей уйти от меня. Слышишь, я сам.

Она опешила от этих слов, но лишь на одно мгновение, ревнивая ярость толкала ее вперед:

— Ах, ты не знаешь. Ты не знаешь, что гораздо легче уйти от мертвого, чем от живого.

— Зачем же было тогда спасать меня от смерти, — потрясенный цеплялся он за прежнее.

— Ах, ну, мало ли что! Она сама, может быть, не была уверена. А теперь я знаю, она получила от него письмо. Она скрыла от тебя, но она получила от него письмо.

Эта мелочь показалась ему самой страшной. Стиснув руки, трясущимися губами, он бормотал, как бы моля пощады:

— Это невозможно! Это чудовищно! Предательство!

— Да, да, чудовищно! Но если одна могла выжечь твои глаза, изуродовать твое лицо, почему этой не совершить предательство.

Эти доказательства вырвались у ней в каком-то мрачном вдохновении, и она, наконец, сама в них поверила и увидела их власть над ним.

Ошеломленный, он зашатался и поднял руки, ища опоры, чтобы не упасть, и, верно, упал бы, если бы она не поспела к нему и не помогла подойти к дивану.

Но в ту минуту, как он готов был опуститься на диван, ударил колокол.

Весь вздрогнув, с диким сдавленным криком он вскочил и ринулся к двери.

Мать схватила его за руку.

— Если это случится… — проговорил он, дрожа под продолжающейся звон полуночного колокола.

Она перебила его:

— Пусть все падет на меня.

Но каждый новый удар будил и ее самое от этого кошмара. Раскаяние заметалось в ней. Он уже спасен. Если там несчастье случилось, может быть, не поздно спасти и ее? И она забормотала, как бы успокаивая его:

— Если хочешь, поедем к ней. Поедем к ней. Мы успеем, так близко.

— Поздно.

— Еще полночь не пробила.

Пятый удар томительно и нудно разливался в воздухе, отягощенном тишиной.

И вдруг под этот удаляющийся звон раздались быстрые шаги по гравию.

Он мгновенно узнал эти шаги и вскрикнул от неожиданности.

— Она! Это она!

Мать сначала не поверила, но он твердил:

— Она, она!

И ее от каждого звука, этих шагов, от каждого слова его, охватывала злая, торжествующая радость.

— А-а, — протянула она, чувствуя, как сваливается с нее эта гора. — Я говорила. Я говорила! Она бежит убедиться, что все кончено.

Эта ярость торжества на миг передалась и ему.

— Тем лучше! — с ожесточением воскликнул он. — Тем лучше.

С поразительной ясностью представил, как она будет поражена и растеряна, увидев его живым, убедившись, что он проник ее предательство.

Только ради этого, ради одного этого, он желал бы хоть на один миг иметь глаза, чтобы насладиться ее поражением.

Но этот злобный взрыв погас в то же мгновение. С трудом удерживаясь за косяк двери, чтобы не упасть, он зашептал:

— Я не могу. Ты, ты говори с ней.

И, перебирая рукой по стене, он потянулся к дивану и почти теряя сознание, упал на него.

Шаги были уже у дверей, и мать, гордо выпрямившись, пошла навстречу.

* * *

Она встретила запыхавшуюся девушку на самом пороге дома.

Полночь уже пробило, и последний звон дрожал в саду певучей зыбью.

Тяжело дыша, та не могла выговорить ни слова к только с широко открытыми глазами растерянно протянула руки, точно хотела прорваться в дверь.

Но холодный, спокойный голос обрушился на нее, как ледяная струя.

— Ну, вот, мы не ошиблись. Мы поняли вас. Мы не сомневались, что вы останетесь целы и невредимы.

Трудно было сразу понять. Одно было ясно, что он жив, и сердце радостно успокоилось.

Она сделала движение вперед, но мать загородила своей высокой победоносной фигурой дверь.

— Я хочу видеть его.

Мать едко усмехнулась, спрашивая:

— Живым или мертвым?

— Что говорите вы?

— Вы знаете, что я говорю. Зачем вы спешили сюда в полночь?

— Чтобы спасти, предупредить.

— Для этого надо было прийти хоть за четверть часа до полуночи.

От этих слов она захолодела, все еще не понимая их истинного смысла.

— Да успокойтесь. Он не так был доверчив, как вы надеялись.

Точно распахнулась черная завеса и за ней открылась зияющая бездна человеческого непонимания и жестокости. Все стало ясно и мертвенно-спокойно.

Пред нею все еще стояла холодная враждебная фигура и злорадно ждала оправданий с ее стороны.

Но ей уже было все безразлично. Не говоря ни слова, она повернулась и тихо пошла прочь.