— Черт возьми, жаль, не успел дорисовать, — сказал Тит.

— В другой раз дорисуем.

— Ну, это еще вопрос, приведет ли ее Стрельников другой раз, — с грубоватой иронией заметил Кроль. — А поет она, как птица.

— Да и вообще в ней есть что-то птичье, — басом отозвался Волков.

— Ну, тебе, кажется, все женщины представляются похожими на птиц.

— А что же, птицы они и есть, и души птичьи и повадки птичьи у них.

— Ты у нас известный женоненавистник.

— Желаю тебе жениться, как я, и станешь таким же женоненавистником.

Товарищи знали об этой донельзя комической женитьбе Волкова на особе, на которую, по словам самого пострадавшего, никак нельзя было нарисовать карикатуры, ибо она была сама живая карикатура на женщину: просто женился для экономии и удобства.

Но ни экономии, ни удобства из этого союза не вышло: все, что зарабатывал Волков учительством, эта женщина стала тратить на наряды и больше всего, по словам Волкова, она любила перья: на шляпе перья, боа из перьев, ну, прямо, птица.

— Слава Богу, что благодаря этим перьям она улетела к другому, — закончил он с довольным смехом. — Еще кружку пива за их счастье!

Художники безобидно посмеялись и кое-кто в утешение сказал, что артисту всегда лучше быть свободным.

Дружинин, усиленно пивший на этот раз белое холодное вино, пожал плечами.

— Пора бы оставить этот вздор: женщина — птица, семейная жизнь пагубна для художника и прочее. Первое — выдумка готтентотская, а второе — утешение для тех почтенных мужей, которые, будучи свободными, все равно себя бы не обессмертили.

Товарищи с удивлением на него взглянули.

— Но ведь ты сам всегда говорил относительно женщин… — начал Даллас.

— Что? — перебил его Дружинин. — Что у них особая психика. Что они неспособны к творчеству… Да, я это говорил. Но птицами я их не считал и сам таким птицеловом никогда не был.

Это уже была определенно намеченная отравленная стрела, и не один Даллас возмутился.

Гугенот воскликнул, широко открывая заикавшийся рот, точно готовясь проглотить этого задиру:

— С…собственно говоря, какой это черт оседлал тебя нынче?

— А я знаю… я знаю какой! — по-мальчишески крикнул Ольхин.

— Да и я знаю, — пробасил Волков.

— Позвольте, позвольте, — успокоительно повел в их сторону руками Даллас. — Что ты такое плетешь? — прямо обратился он к писателю. — И раньше ты относительно вот этих кличек, — указал он на зеркало, — и сейчас… Это… Это, как бы тебе сказать… неловко, тем более, что Стрельникова здесь нет.

— Ах, при чем тут Стрельников, — сфальшивил Дружинин. — Я говорю вообще.

Даллас спокойно обрезал и раскурил сигару и, с наслаждением пыхнув несколько раз душистым дымом, отвел от его лица свои умные калмыцкие глаза.

— А, вообще… Ну, какие там птицы и птицеловы. Людям хочется жить, хочется радости, любви, забвения. Женщина тянется к мужчине, мужчина к женщине, и, если хочешь, то оба они являются здесь птицеловами, потому что оба хотят поймать ту жар-птицу, которая зовется счастьем. Ты знаешь, как мало это интересует меня самого, — косясь на бережно ущемленную двумя пальцами сигару, заметил он. — Всем красивым женщинам я предпочитаю старинную севрскую статуэтку, благородную английскую гравюру, медную иконку пятнадцатого или шестнадцатого века и тому подобное. Вот вещи, которыми я желаю обладать. Они не изменят, а если разочаруют, их можно заменить новыми. Но это дело вкуса и темперамента, и я бы никогда не осудил тех, которые свой вкус и темперамент устремляют на утехи любви.

Казалось, эти слова выходили из его ровных припухлых губ, как и легкие колечки дыма, и эта легкость раздражала противника. Он также курил папиросу, опуская во время глубоких затяжек тонкие нервный веки с длинными ресницами.

Шевельнув плечами, он возразил:

— Однако, почему-то в этой ловле жар-птицы страдательным лицом почти всегда является женщина. И птица эта потом не только жжет ей руки, а и терзает частенько сердце.

Кроль махнул рукой.

— Канитель. Жизнь, черт возьми, постоянное сооружение домов и прочего кому-то, пока смерть не загонит тебя в твой собственный дом под землею. Стоить ли платить слезами за то, за что можно заплатить деньгами. Уверяю вас, это гораздо полезнее для обеих сторон.

— Ну, ты лучше молчи, — пробовал его остановить Ольхин.

Но Кроль упирался на своем.

— А что ж, а разве этот, так называемый брак, в девяносто девяти из ста, не та же самая коммерческая сделка, и чем обеспеченнее публика, тем эта сделка очевиднее. Каждый, так называемый образцовый муж изо всех сил старается избавить жену от какой бы то ни было работы, а каждая женщина принимает это, как должное. Ха-ха-ха… — закатился он, и все его туловище, в котором главное место занимало преждевременное брюшко, заколыхалось.

Дружинин пренебрежительно поморщился. Он хотел было уже что-то возразить, но художники шумно заговорили со всех сторон:

— Даллас прав.

— Я нахожу, что Кроль прав.

— Позвольте. С…собственно говоря, все правы. Пусть каждый поступает по-своему, лишь бы совесть была чиста.

— Нет, главное, чтобы не было вреда другому.

— А покупать женщину за деньги — это гадость, — горячился Ольхин. — Это гнуснее еще, чем ростовщичество. Пользоваться нуждой и получать несоизмеримое с тем, что платишь.

Круглые глазки Кроля засветились досадой.

— Почему же несоизмеримое? Это смотря по тому…

— Пошлость, — перебил его Ольхин. — Ничего нет прекраснее, бесценнее женского тела. А что такое деньги?.. Тьфу!

— И дурак, — взволновался Кроль. — Деньги это не тьфу, деньги это мой труд, моя мысль, мой талант. Во всяком случае, если бы они были просто деньги, то есть, если бы они мне достались даром, по наследству, и тогда они были бы нисколько не дешевле тела, этого сокровища, которое служит профессии.

— Но пойми ты, ослиная челюсть, — весь покраснев от раздражения, старался внушить ему Ольхин. — Эту профессию создает разврат.

— Дурацкие выдумки, никакого разврата на свете нет. Есть необходимость и удовольствие, а разврат выдумали мещанишки и лицемеры. И никто меня не разубедит в этом. Если разврат менять женщин, то и менять квартиру, менять цветы, менять кушанья, книги…

Но ему не дали договорить.

— Это уж ты заврался, — добродушно остановил его Тит. — Тут же все-таки, брат, живая душа. Нельзя же так, по-свински.

— Нисколько не по-свински! — горячился Кроль. — Я, в сущности, самый нравственный человек среди вас, потому что тот, кто покупает женщин, тем самым избавляет себя от необходимости рано или поздно обмануть их, или обмануться. Люди возводят любовь до какой-то религии, когда эта вещь самая в сущности простая.

Опять воздух стал душен от дыма и разливаемого вина, опять с губ срывались в разгаре спора непринятые слова; друг друга почти не слушали, не вникали не только в настроение, но и в мысль, и хватались в опровержении не столько за суть, сколько за опрометчивые выражения, за сорвавшиеся с языка неудачные образы.

Даллас давно махнул рукой на то, чтобы разобраться в этом беспорядочном гвалте; с добродушным спокойствием он покуривал свою сигару и поглядывал задумчиво на Дружинина.

Тот нетерпеливо покусывал свои розовые губы, и, казалось, на языке у него были пчелы, которые вот-вот сорвутся и ужалят одного, другого.

Он точно дожидался какого-то неизбежного слова, чтобы ухватиться за него и выпустить своих пчел. И вот, когда акварелист Бельский, только что явившийся из концерта и ухвативший предмет спора, воскликнул, что для художников не должно существовать обычной морали, писатель ударил ладонью по столу:

— Я так и знал, что это в конце концов будет сказано, — с торжеством заявил он. — Это очень выгодная позиция для художников, но стеснительная для общества. Конечно, есть проступки, которые не караются тюрьмой, потому что для них достаточно презрения. Но почему именно художники должны быть оправданы в таких случаях, я не знаю. Не потому ли, что за ними числятся особые заслуги? — вызывающе спросил он, насмешливо оглядывая компанию.

— Хотя бы и потому, — заносчиво ответил Бельский. Но Тит мягко его остановил:

— Постой, постой. Он, — указал Тит на писателя, который продолжал бросать остальной наступавшей на него компании вызывающие слова, — он сам сейчас говорит не то, что думает. Ты что же это, — с негодованием обратился он к писателю, которого он очень чтил. — Ты же сам говорил, что все в мире должно быть оправдано, чтобы люди могли жить, как велит природа и совесть, чтобы не было лицемерия и принуждения, которые запутывают движения жизни. Или ты мне этого не говорил? — обиженно и настойчиво спрашивал он, впиваясь в нервное и побледневшее лицо товарища своими наивными и честными глазами.

Эти простые, сердечные слова заставили как-то сразу всех примолкнуть. Но общее внимание смутило художника. Он вдруг покраснел, улыбнулся и, опять сделав в воздухе рукою свой обычный жест, как будто ставил запятую, сказал:

— А, впрочем, черт здесь разберет.

Дружинин медленно выцедил полбокала белого вина, расправил усы, обвел внимательным взглядом враждебно настроившуюся к нему компанию, остановил этот взгляд на упрекнувшем его в противоречии художнике и вдруг улыбнулся так же, как и он, мягко и примиренно:

— Ну, чего вы? — почти виновато спросил он. — Вот раскипелись.

И чокнувшись с Титом, он допил остатки своего вина, и от его раздражения не осталось следа.

Художники хорошо знали в нем эти переломы, когда он пил: от раздражительного возбуждения, в котором доходил до злости, становился придирчив и нетерпим, он легко переходил к необыкновенной мягкости, уступчивости и даже нежности. Обычно расчетливый, он в такие минуты становился очень щедр, и сейчас также неожиданно заявил, что ставит кофе с ликерами.

— Звони, Ольхин, во все колокола! — крикнул он особенно наскакивавшему на него за минуту перед тем товарищу.

Лесли сел за пианино и громко забарабанил туш.

— Импровизацию! — хором обратились художники к Дружинину.

— Идет, — ответил Дружинин с вспыхнувшим взглядом, и лицо его стало сосредоточенно, почти таинственно. В такие минуты он охотно импровизировал стихи под аккомпанемент Лесли, который заражался его настроением, улавливал музыку, переполнявшую опьяненную кровь и сердце поэта. Товарищи очень ценили эти минуты, когда нельзя было не любить Дружинина. Очевидно, и на этот раз, как они выражались, его прорвало. Теперь кутеж пойдет вовсю. Наверно, не ограничится только этими стенами и, как порой случалось, может перейти в оргию.

— Так-то лучше, — обрадовался Кроль.

— Досадно, что нет Стрельникова, — пожалел Даллас и этим едва не испортил все дело.

Дружинин, уже приготовившийся к импровизации, при упоминании о Стрельникове вдруг нахмурился, рука его машинально потянулась к стакану, но глоток холодного белого вина залил враждебный огонек.

Опустив ресницы, прислушиваясь к импровизации музыканта, который как бы весь уходил в клавиши, он стоял с лицом лунатика, подчиняясь этим звукам, и когда поднял голову, все затихли, точно ожидали чуда.

Медленно поднялись его ресницы, и взгляд был блуждающий и полный тоски. На губах, запекшихся от острого возбуждения и вина, точно осела горечь. И всегда спокойный и уверенный голос зазвучал напряжено и глуховато, гипнотизируя слушающих.

Что это было: фантазия, сказка, стихи или проза, тоска одинокого сердца или хмельные грезы наркотика, который почти бессознательно бредит тайнами, обыкновенно запечатанными в глубоких уголках души?

Он всегда импровизировал опьяневший, среди охмелевших и, может быть, им только казалось, что все это необычайно прекрасно. По крайней мере, часто потом, стараясь восстановить смысл того, что он говорил, они вспоминали только отрывочный слова, отдельные образы, иногда действительно прекрасные и нежные, но не помнили самого главного, что составляло душу этой импровизации, ее музыку, для которой аккомпанемент пианино служил только как палка для слепого, захваченного бурей в бездорожье.

Никому не приходило в голову записывать этот бред. Может быть, именно потому, что не хотелось лишиться одного из сладких очарований, превратить в пустую, мертвую ложь не только то, что жило в опьяненной душе поэта, но и в них самих. Страшно было творческую тайну, общую для всех них, стареющихся, неудовлетворенных и тоскующих, превратить в скелет, который мог лишь внушить скуку и смущение.

И сам поэт на другой день почти не помнил того, что творил. Ему случалось не раз сочинять стихи во сне, и сознавая, что это сон, он в то же время напрягал все силы, чтобы закрепить эти стихи в памяти, но это никогда не удавалось. Проснувшись, он еще ощущал в себе след их музыки, но образы и слова разлетались как птицы, которым пробуждение открывало дверь из клетки.

Дружинин кончил свою импровизацию, и пока звуки музыки, как осыпающаяся на гроб земля, как бы хоронили что-то заживо опущенное в могилу, он стоял, стиснув зубы, опустив ресницы.

Лицо его вытянулось, осунулось, и на гладком, правильном лбу выступил пот.

Даллас поднес ему стакан с вином, и он жадно прильнул к нему губами и стал с наслаждением цедить холодную струю сквозь зубы, пока бокал не опустел.