Подпольный обком действует

Федоров Алексей Федорович

Книга третья

ВПЕРЕД, НА ЗАПАД!

 

 

ГЛАВА ПЕРВАЯ

ДАЛЬНИЙ РЕЙД

Больше месяца пробыли мы в столице — знакомились с новым вооружением, принимали его; участвовали в ряде совещаний, на которых специалисты помогали нам разработать тактику будущих боев; Украинский штаб партизанского движения вместе с нами намечал маршрут предстоящего рейда… Дел было много.

В двух номерах гостиницы «Москва», где мы жили, за месяц скопился целый арсенал оружия и боеприпасов. Стоял там и ящик с орденами и медалями. Я должен был от имени Верховного Совета вручить их награжденным партизанам нашего соединения. У дверей наших Комнат стояла охрана, не пропускавшая посторонних. Даже уборщицам вход к нам был воспрещен, и мы подметали сами. В общем, навели в гостинице партизанские порядки. Посторонние могли зайти к нам только с особого разрешения, зато своих, то есть партизан, собиралось у нас множество — выздоравливающие из партизанского госпиталя, товарищи с курсов, командированные в Москву представители других соединений. Ну и, конечно, не обходилось без конфликтов с администрацией гостиницы. Соберемся после дневной беготни, только начнем душевный разговор — стук в дверь: «Не живущих в номере просим удалиться!» Приходилось объясняться с дежурной. К концу месяца нашего пребывания в Москве дежурная по этажу уже вздыхала:

— Когда ж вы, наконец, улетите?!

И вот последнее совещание, потом нас принимает Никита Сергеевич Хрущев и вручает приказ.

На прощание Никита Сергеевич говорит:

— Указание о том, чтобы предоставить вам самолет, уже дано. Вылетайте без замедления. Метеорологи предсказывают раннюю весну Прилетите — и тут же в поход. Если Днепр вскроется, разольется, партизанскими средствами трудно будет через него перебираться. Не медлите, вы рискуете не выполнить задание Центрального Комитета. На вас, партизан, партия возлагает сейчас большие надежды; много, небывало много доверяет вам партия!..

Мы хотели вылететь в тот же день. Позвонили на аэродром. Нам ответили, что о вылете сегодня и думать нечего. Все же мы погрузились на машины, выехали в Монино. Думали этим способом воздействовать на аэродромное начальство. Не помогло — нас вернули в гостиницу. А там в наших номерах уже происходила генеральная уборка, несмотря на мороз, были открыты окна — выветривался махорочный дух.

На следующий день нам сообщили с аэродрома, что самолет есть и синоптики хоть и со скрипом, но все же разрешили вылет. Это нас сразу помирило с самыми ярыми блюстителями гостиничных порядков. Кое-кто из них даже проводил нас на аэродром.

Мы расположились в самолете, поднялись, сделали круг над Москвой и… опять сели. Нам долго объясняли, что куда-то «вторгся арктический воздух», что «на пути следования видимость не превышает…» Разве могло это нас успокоить! Стараясь быть сдержанным, я спросил метеоролога:

— А можете вы, молодой человек, гарантировать, что этот самый арктический воздух задержит таянье, льда на Днепре?

Метеоролог обиделся, сказал, что он не молодой человек, что от него лично ничего не зависит. Вылет опять отложили.

Нервы уже больше не выдерживали. С досады я напал на одного нашего хорошего товарища из провожающих. Он командовал у нас ротой, потом был ранен. В московском госпитале его поставили на ноги, но партизанить больше не рекомендовали. Товарищ послушался врачей, решил остаться в Москве и получил уже другое назначение.

У меня вдруг возникло подозрение, что дело тут не в одном здоровье. Ведь вот Балицкий глаз в бою потерял. И сейчас еще повязка не снята, и боли его еще не оставили. Балицкому тоже предлагали неплохую должность в Москве. Врачи объявили его невоеннообязанным, выдали белый билет. Однакоже летит с нами. И в рейд пойдет.

— Знаешь, от души тебе говорю, Коля! — сказал я товарищу, который оставался. — Не летишь ты, дорогой мой, с нами только потому, что жена уговорила… Врачи, конечно, тоже не врут — довольно взглянуть на твою перевязанную голову и грустное выражение лица — инвалид — в этом сомнений быть не может. Но что жинка твоя, Коленька, тут роль играет, не отрицай!

Не знаю, что бы я еще наговорил ему в раздражении, но тут, при выходе с аэродрома, произошел эпизод, который исправил настроение у всех нас.

Был второй час ночи, мы шли по широкой, утоптанной дорожке среди елей, что ведет с аэродрома к шоссе, и тут из-за деревьев выскакивают три девушки и преграждают нам путь.

— Разрешите обратиться?

Все три — в валеночках, в подпоясанных ремнями ватниках, в теплых шапках искусственного меха. Для полноты картины не хватало им автоматов да еще, пожалуй, красных ленточек на шапках. Кругом охрана, луна светит — как они проникли сюда? Сопровождавший нас боец комендантского взвода кинулся к ним:

— Вы откуда?

Одна из девушек отодвинула его рукой.

— Не мешайте, товарищ. Не умеете охранять, так теперь не суйтесь…

Потом к нам:

— Товарищи партизаны? Верно?

— Допустим.

— Мы тоже партизанки, познакомьтесь, пожалуйста: Лена Хворостина, Шура Петрова, а я Субботина Александра.

— Выходит, значит, вы руководитель группы, начальник?

— Почему это?

— Потому что подруга ваша Шура, а вы Александра. Как, простите, отчество? Скажите, прошу вас, заодно, из какого отряда? Что-то я не слышал о партизанах в этих лесах!

Выступила вперед Шура.

— Мы, товарищи, действительно партизаны, только будущие. Нам стало известно через ее брата, — она ткнула пальцем в сторону Александры, — что отсюда часто улетают партизаны. Мы заявления уже писали… Как это куда?! В ЦК комсомола. Но ответ пришел такой, чтобы сперва получили разрешение низовой фабричной организации. А наш секретарь отказала категорически. Потому, что мы ткачихи. Это же несправедливо. Сами подумайте. Если бы мы, например, были чернорабочими, тогда можно и на фронт, и в партизаны. А если добились, вышли вперед, тогда, значит, сиди в тылу, хоть и совершеннолетние… Мне уже исполнилось восемнадцать.

— Стахановки? — спросил Дружинин.

— Вот и вы также. Получается, если стахановки, значит, не имеешь права защищать родину? Тогда нам ничего не остается — только писать товарищу Сталину.

— А вы почему молчите? — спросил я третью девушку.

— Она у нас застенчивая.

— Ничего я не застенчивая, а чего зря говорить? Не могут они решать сами — брать или нет. На то есть командование. Пошли, девушки, домой! Лена круто повернулась, но никуда не пошла.

— Ишь ты, — заметил один из наших спутников, — яка бука выискалась. К нам попадешь — живо обломаем!

Лена ответила через плечо:

— Это вы-то обломаете? Небось, сами впервые летите — все новенькое со склада. И партизан-то, наверное, не видели. Они знаете какие?..

Лена запнулась в замешательстве.

— Какие же? — улыбнулся я.

Девушка вдруг стала торопливо расстегивать телогрейку. Из внутреннего кармана она вытащила комсомольский билет в картонном переплете, вынула из него небольшую фотографию.

— Вот какие! — сказала Лена, показывая фотографию. Я узнал нашего партизана Петю Смирнова, геройски погибшего месяца два назад.

— Брат? — спросил я.

— Нет, я с ним никогда не виделась. Вы не смейтесь, — почти крикнула она, хотя никто из нас и не Думал смеяться. — Я от Пети только два письма получила, а потом от товарищей сообщение, что погиб смертью храбрых. И хочу, понимаете, ну то есть не только отомстить. Я хочу заменить его, вот…

— А как же вы познакомились?

Вместо Лены ответила Шура:

— Она через посылку познакомилась. Мы, когда в прошлом году на Октябрьские торжества отправляли подарки, захотели партизанам послать. А он, то есть Петя, получил ее посылку и прислал «спасибо» и свое фото — эту вот, значит, карточку.

Выяснилось, что девушки пришли на аэродром из Ногинска — за двадцать с лишним километров, — и мы решили подвезти их на своей машине к фабричному общежитию. По дороге рассказывали им о Пете Смирнове, о его подвигах и геройской гибели.

Приехав, девушки попросили нас минутку обождать. Вскоре они привели к нам знакомиться заспанного секретаря комсомольской организации фабрики. Это была очень милая девушка. Разобрав, наконец, в чем дело, она сказала:

— Они ведь девушки, а не девчонки, должны, кажется, понимать… Фабрика наша вырабатывает шинельное сукно, они втроем одевают сто бойцов каждый день. И я против. И буду до конца, даже перед ЦК комсомола ставить вопрос решительно: не пускать и дать выговор за…

Она не могла определить за что. Мы рассмеялись, она тоже не удержала улыбки. Когда же мы распрощались и уже отъехали, она озорно крикнула нам вслед:

— Ждите, и я, может, к вам прилечу!

Не знаю, удалось ли им стать партизанками или они так до конца войны и одевали солдат, но я не сомневаюсь, что у каждого из нас встреча с этими москвичками оставила на душе хороший, теплый след.

* * *

На следующий вечер мы вылетели и часов в десять пересекли фронт. Когда подлетали к Брянску, увидели его освещенным. Четко видны были вокзал, фонари паровозов, блестящие рельсы. Пришла, конечно, мысль, что если в шестидесяти километрах от фронта немцы ведут себя так вольно, не соблюдая светомаскировки, то что делается в районе Ковеля, куда нас направляет теперь партия? Там, в глубоком тылу, они, верно, совсем распоясались.

Однако гитлеровские слухачи не зевали. Свет внезапно и повсеместно погас. В ту же секунду поднялись в воздух прозрачные мечи прожекторов. Наш самолет пошел круто вверх, стал пробивать плотный слой облаков. Облака освещались теперь снизу: видны были большие пятна мутного света, бродившие где-то под нами. То и дело выскакивали из-под облаков красные шары зенитных снарядов. Так длилось минуты три. Потом самолет погрузился в полную темь. Включили фары. Это ничего не изменило: впереди плотная белая масса. Самолет немного снизился, тогда стали видны крутящиеся хлопья снега, больше ничего.

Я прошел в кабину летчиков. Она освещалась маленькими лампочками многочисленных приборов. Работал автопилот. Командир корабля кричал что-то в ухо второму пилоту, отчаянно при этом жестикулируя. На меня они не обратили внимания.

«Как ведут они машину, как разбираются в направлении?» — думал я. Чувство восторга охватило меня. Какие люди! Мы, партизаны, правда, часто их поругивали: неточно сбросят груз или, того хуже, парашютистов. А сколько ночей дежурили мы напрасно у костров, ожидая их! Но какое нужно мастерство, какая нужна смелость, чтобы лететь ночью (только ночью), в непогоду, и верно определить точку приземления — партизанский аэродром!

Большая группа летчиков гражданской авиации специализировалась в войну на полетах к партизанам. Они доставляли нам боеприпасы, оружие, продовольствие, медикаменты. Они привозили к нам новых боевых товарищей, увозили от нас раненых. Сколько раз выручали они нас в последнюю минуту!

Командир корабля поднялся, увидел меня и сделал большие глаза: «Что это, мол, вы, куда забрались!» Я поспешно отступил к двери. Но командир, огромный, запакованный в меха так, что ничего, кроме глаз, не видно, остановил меня, положив руку на плечо. Я сел на какой-то ящик. Он — рядом. Только я, чувствуя свою вину, хотел сказать, что другие летчики не были так строги, разрешали входить к ним, как командир наклонился к моему уху и произнес одно слово:

— Обратно…

Я не понял, пожал плечами. Он повторил:

— Обратно в Москву. Сигналов все равно не увидим!

И этого человека я только что превозносил до небес, восхищался его мужеством, искусством!.. Я поднялся. Сказал тоже только одно слово:

— Нельзя!

— То есть как это нельзя? Кто здесь командир?

— Я командир партизанского соединения, и мне предписано приказом… Да знаете ли вы, что уже три дня назад мы должны были… Словом, я не обязан вас информировать, даже права не имею. Ваше дело выполнять приказ. Не видны сигналы посадки — выбросимся на парашютах!

— Мы уже пятнадцать минут кружимся над целью. Не видно костров, не видно ракет. Снег. Вы понимаете, что это такое? Здесь нет командиров, кроме меня. Порядок вам известен? Я мог вам и не говорить, узнали бы в Москве.

— Вы говорите — кружимся над целью. Откуда вы знаете?

— На то есть расчет и приборы.

— Прекрасно. Будем прыгать! — И я поднялся, чтобы отдать приказание своим товарищам. — Грузы потом сбросите вы! — оказал я командиру.

— Вы не откроете дверцу. Прекратите!

Мне хотелось крикнуть: «Трус!», или крепко выругаться. Не знаю, как я сдержался и ушел в пассажирскую кабину.

Самолет сделал резкий вираж. Ясно было, что он поворачивает, ложится на обратный курс. Мы опять летим в Москву. Это был единственный случай в моей жизни, когда я не хотел в Москву.

Я убеждал себя: ничего, мол, не поделаешь, приходится покоряться, не поднимать же бунт против командира корабля. Старался отвлечься, но мысли возвращались все к тому же.

Подумать только — под нами, на шестьсот метров ниже, дежурят у костров, прислушиваются наши партизаны. Сидит, конечно, у костра и Николай Никитич Попудренко, и Новиков с ним, и Рванов. Меня еще черт дернул радировать им, что везу награды. Там гадают, волнуются. Писем тоже ждут: вот он, рядом со мной, мешок писем для наших ребят… Это-то ладно, потерпят, хуже, что снег идет хлопьями. Я хоть и не метеоролог, но и мне понятно, — мороз уменьшается. Где гарантия, что завтра не потеплеет еще больше? «Если вскроется Днепр, — предупреждал Никита Сергеевич, — вы рискуете не выполнить задание. Торопитесь, не теряйте ни одного дня!»

И тут у меня возникла новая мысль. Я вскочил. Как можно было раньше об этом не подумать! Постучался к летчикам. Командир вышел ко мне.

— Ну, что? — Он не смотрел мне в глаза.

В нескольких словах, не раскрывая, разумеется, секретных сведений, я объяснил суть дела. Потом хлопнул себя по левой стороне груди, по тому месту, где лежали у меня под полушубком сложенные вчетверо листки приказа.

— Вот здесь… Расстегните шлем, товарищ командир корабля. Пододвиньтесь ближе, не могу громко… Здесь у меня лежит приказ. Он предписывает нам форсировать большую реку, двинуться на запад. Вы же сами сообщили, что дует юго-западный ветер. Поймите, если река вскроется…

Не дождавшись, когда я кончу, летчик подозвал к себе штурмана, начал о чем-то горячо спорить с ним. Потом отдал распоряжение второму пилоту и стрелку-радисту. Вернувшись ко мне, он сказал:

— Мы сделаем еще одну попытку. Инструкция запрещает снижаться до такой высоты в ночных условиях. Пойдем на риск. Если зацепимся пузом за деревья… сами понимаете.

И вот, начались поиски. Мы делали широкие круги, постепенно снижались. Фары были выключены. Но сколько мы ни напрягали зрение, — нигде ни огонька. Тяжелая машина дрожала, скрипела, проваливалась в воздушные ямы, взлетала на горки. Альтиметр показывал уже стометровую высоту, и стрелка пошла еще ниже. «Прыгать с такой высоты нельзя, — подумал я, значит, будем садиться». Вдруг что-то мелькнуло. Светлое, расплывчатое пятно прорезало снежную пелену. Ракета, вторая, наконец мы увидели и условный рисунок партизанских костров.

Машина развернулась против ветра и пошла на посадку. Видно было, как бегут от костров партизаны, машут руками, шапками, ветками деревьев.

Мы приземлились благополучно.

* * *

В дороге мы переволновались, смертельно устали, но чтобы лечь отдохнуть, об этом и речи не могло быть.

Есть выражение: «новости в воздухе носятся» — то есть уже чувствуешь, что по-старому быть не может, должны произойти важные перемены. И тут вот так же. Товарищи чувствовали, что командир с комиссаром обязательно привезут из Москвы приказ, изменяющий всю их жизнь. Все знали, что Красная Армия совершила за зиму огромный скачок. После разгрома у Сталинграда немцы покатились назад под стремительным натиском наших дивизий. Весь Северный Кавказ и уже многие города Украины освобождены Харьков снова наш. Красная Армия движется к Киеву, Чернигову… Значит, скоро конец партизанской жизни. Может быть, надо собрать партизанский кулак и стукнуть с тыла, чтобы ускорить соединение с Красной Армией?

Соединиться, зажить одной жизнью со всей нашей Советской державой, свободно переписываться с родными, а может, если отпуск дадут, и увидеться с женой, матерью, братьями, друзьями. Ведь с первых дней войны люди не видели своих близких, многие и по почте не могли связаться с ними. Война разбросала семьи. Тот в эвакуации, другой в армии, третий задержался на оккупированной земле, четвертый погиб. Узнать, скорее узнать…

Десятки партизан толпились у штабной землянки. Командиры отрядов, политруки — те уже давно вошли. Поздороваются и отойдут в сторонку, сядут или стоя слушают — только бы не пропустить слова.

— Алексей Федорович, Владимир Николаевич, не томите!

Я прежде всего потребовал, чтобы доложили о главных происшествиях в соединении.

За время нашего отсутствия соединение ушло с Орловской земли, вернулось на Черниговщину, в Елинские леса. Много событий произошло за это время.

Попудренко начал:

— Во-первых, — встретились с Лысенко…

— То есть как это встретились? Я чего-то не понимаю. Можно подумать, что у Лысенко целый отряд…

— Так оно, Алексей Федорович, и есть. Он тут, на Черниговщине, пока мы уходили в Орловскую область, тоже не зевал. Когда разведчики доложили, что в Елинских лесах действует отряд имени Щорса под командованием какого-то Лысенко, я, конечно, догадался, что это наш Федор Ильич. Думал, придется его из партии исключить. А некоторые товарищи требовали даже расстрела…

Лысенко был у нас командиром роты. В августе прошлого года, когда нас окружили крупные силы карателей, его рота оказалась отрезанной от наших главных сил. Позднее части его людей удалось пробиться к нам. По их рассказам, получалось так, что Лысенко растерялся, запаниковал и распустил свою роту мелкими группами. У нас считали его чуть ли не предателем.

— Представьте, Алексей Федорович, — продолжал Попудренко, — Лысенко без нас так развернулся, что его не то что наказывать — награждать надо. С ним отбилась тогда от нас группа в пятьдесят с чем-то человек. А мы встретили отряд в триста двадцать бойцов с пулеметами, пушками. Они тут за это время провели десятки операций. Как теперь быть с ним? Окончательного решения у нас нет. Но я так считаю, что отряд его следует принять обратно…

Я переглянулся с Дружининым. Он меня понял. Если бы Попудренко знал, о чем мы думаем!

В Москве, как только мне стало известно, что наше соединение будет разделено, что на Черниговщине останется меньшая его часть, я усомнился выдержат ли? С приближением фронта, естественно, увеличивается и насыщенность всего прифронтового района войсками. В глубоком тылу противника действуют против партизан специальные карательные части и авиация. А здесь и отступающие немецкие части, и прибывающее пополнение… Разве потерпят они соседство партизан?

То, что произошло с группой Лысенко, успокоило и обрадовало меня.

— Да вот он и сам — Лысенко, — сказал Попудренко.

Действительно у двери нерешительно топтался наш старый товарищ. Я пошел к нему навстречу. Мы расцеловались, как принято у партизан после долгой разлуки. Он, конечно, понял, что это хороший знак. Так же сердечно поздоровался с ним и Дружинин.

— Сколько уже у вас бойцов, говорят, больше трехсот? Верно это?

— Теперь уже триста семьдесят два, Алексей Федорович. — Будет нужно еще найдем. Многие просятся в отряд. Валом идут.

В этом-то и дело. Наступление Красной Армии воодушевляло народ, активизировало. В легенду о непобедимости немцев теперь никто уже не верил.

И те, что прятались по углам, переживали да раздумывали, обрели мужество, искали оружие, шли к партизанам.

— Полицаи целыми табунами перебегают к нам, — сообщил Рванов.

— И без полицаев обойдемся!

— Надо принимать, — оказал Дружинин. — Ведь в листовках-то мы призываем их переходить на нашу сторону…

Было ясно, что, если оставим мы здесь с Попудренко человек пятьсот, отряд быстро вырастет.

Рассказали товарищи и о наиболее значительных боевых операциях, проведенных в наше отсутствие. Самым интересным и удачным был налет на Корюковский гарнизон. Не забывали наши партизаны этот городок!

— Разрешите, товарищ Федоров, — перебил рассказчиков Попудренко. Это надо подробно, а время уже шестой час утра. Мое мнение — рассказы отложить, а сейчас начать заседание обкома.

Так и сделали.

* * *

И вот, ранним мартовским утром в старой партизанской землянке осталось несколько человек — члены Черниговского подпольного обкома, начальник штаба, два или три командира. Как было шумно только что! А стоило мне вытащить из кармана, положить у лампы, разгладить ладонью листки приказа, воцарилась мертвая тишина.

Припомнился мне июльский вечер 1941 года, когда члены бюро обкома собрались в моем кабинете, чтобы ознакомиться с директивами, которые я только что привез из ЦК КП(б)У о создании подполья, об организации партизанских отрядов. Двадцать месяцев отделяли нас от того заседания обкома. Двадцать месяцев самой тяжелой войны, какую пришлось когда-либо вести нашим народам, двадцать месяцев борьбы в тылу врага.

Вот сидит против меня Николай Никитич Попудренко. В тот далекий вечер он первым поднял руку, когда я задал вопрос — кто изъявляет согласие остаться во вражеском тылу. Семен Михайлович Новиков — он тоже был тогда среди нас, — и Василий Логвинович Капранов, и Василий Емельянович Еременко, и Петрик. Директива, которую дала нам тогда партия, — выполнена. Отряды партизан, созданные обкомом, подпольные организации городов и сел действуют…

— Что это ты медлишь, Алексей Федорович? — спросил Попудренко. — А то давай, я почитаю! — И он потянулся за приказом.

— Подожди, Николай Никитич… Раньше, чем начать, хочу предупредить и тебя, и Семена Михайловича, и товарища Короткова — всех, кто остается…

— Как это «остается»?.. Кто остается? Где? — посыпались со всех сторон вопросы.

— Спокойно, товарищи!.. Так вот, раньше, чем читать приказ, должен предупредить, что Центральный Комитет партии назначил новый состав Черниговского обкома. Все. Теперь читаю.

И я прочитал приказ.

В нем говорилось, что Федоров, Дружинин и Рванов должны сформировать из лучшей части соединения группу отрядов и повести их на Правобережную Украину;

что в данный момент главная задача командования отрядов, выходящих в рейд, — вывести их на правый берег до разлива Днепра;

что после выхода на Правобережье отряды должны двинуться на территорию Волынской области и путем организации систематических крушений поездов блокировать Ковельский железнодорожный узел;

что командиром остающихся на Черниговщине отрядов и секретарем подпольного обкома назначается Попудренко…

Попудренко до сих пор слушал спокойно, а тут вскочил, взмахнул рукой, опять сел. Лицо его покраснело. Конечно же, при его темпераменте, заманчиво было пойти в рейд. Но, с другой стороны, и тут, на Черниговщине, люди остаются не для отдыха. К тому же такое доверие Центрального Комитета партии… В общем причина волнения Николая Никитича всем была понятна.

— Николай Никитич, — начал Дружинин, — ЦК, как видишь, оставляет коренных черниговцев. Как только подойдет Красная Армия, область будет освобождена — кому поручить восстановление народного хозяйства? Кто лучше тебя, Новикова, Капранова, Короткова знает людей, здешние места, обстановку?..

— Ты что, никак, взялся меня агитировать? — прервал Дружинина Николай Никитич. — Что такое приказ, мне известно. Не захотел меня брать… Молчу, молчу… Терять время не приходится. Будем делиться… Товарищ Рванов! Ах, да, Рванов с тобой идет. Кто ж у меня теперь будет начальником штаба?.. Давайте так, товарищи, рассядемся по разным сторонам стола и начнем спор.

— Какие могут быть споры? — рассмеялся я.

— Как это какие? Нет, спорить я буду! Я с тобой, товарищ Федоров, за каждого человека, за каждый пулемет буду драться. Я тебе ни одного автомата без спору не отдам. Ты что на приказ киваешь? Никто его нарушать не собирается. Но мои немцы не хуже твоих. Твоих, ты считаешь, надо бить из автоматического оружия, а моих можно из одних винтовок? Да мой прифронтовой немец, если хочешь знать, требует утроенной плотности огня!

Зная его отходчивый характер, я подумал — пусть немного побушует, и сейчас же, вместе с Дружининым и Рвановым, сел за составление приказа по соединению. Выходить в рейд надо было никак не позднее, чем через три дня. А работы предстояло пропасть. Споры и дележка имущества, распределение людей — это хоть и займет время, но главное сейчас в другом. Надо перековывать лошадей, запасать фураж, готовить сани, чтобы можно было посадить на них всех бойцов. Решено было: пока не форсируем Днепр, — ни одного пешего. И Попудренко, пошумев немного, подсел к нам.

— Эх, Алексей Федорович, значит, навсегда расстаемся!

— Брось каркать! Почему навсегда, до победы!

— Я так и говорю — до конца войны, воевать то есть вместе больше не будем… Ладно, — прервал он сам себя, — хватит, приказ нам нужно писать вместе. Учесть каждого человека и остальное. Лошадей, черт с вами, берите самых лучших…

Приказ мы писали до вечера. Как ни сдерживался Николай Никитич, как ни старался быть великодушным, но то и дело вскакивал, хватался за голову:

— По живому мясу режете. Не отдам Авксентьева! И Балицкий пусть остается… Мало ли, что он упомянут в приказе. Там сказано, чтобы он с вами вместе вылетал из Москвы, а насчет рейда нет ничего. Вы думаете, мы тут поезда не будем взрывать? Вы его спросите, он и сам, я уверен, захочет остаться. Остаешься, Гриша? — Балицкий отрицательно покачал головой. — Ах, так, значит, дружба врозь?!

В том, что такие люди, как Балицкий, будут рваться в рейд, нельзя было сомневаться. А вот как отнесется к рейду основная масса партизан, рядовые бойцы?

Я побаивался, что многие из них не захотят покидать родные края. Приказу подчинятся, но в душе будут против. Оказалось, что опасения мои напрасны.

Общий приказ я зачитал на митинге, где собралось все соединение, более двух с половиной тысяч человек.

Сперва выстроились в несколько рядов на большой заснеженной поляне. В торжественной обстановке я вручил Николаю Никитичу от имени ЦК КП(б)У знамя Черниговского обкома. Принимая его, он опустился на колено, поцеловал его край. После этой церемонии я вручил награжденным ордена от имени Верховного Совета СССР. Ряды на некоторое время расстроились. Товарищи поздравляли друг друга, обнимали, целовали. Потом снова воцарилась строгая тишина. Дружинин прочитал приказ о разделе соединения и о выходе в рейд таких-то и таких-то подразделений. После команды «Вольно» шум поднялся невообразимый. Еще бы! Ведь многие товарищи, стоявшие рядом, узнали, что через несколько дней им придется расстаться.

— Возьмите меня, — просит Горелый, — Сергей Мазепов идет, а мы же с ним друзья.

— Ну, если уж вы такие неразрывные друзья, пусть он останется с тобой, Николай Никитич не будет возражать.

Нет, Мазепов не соглашается оставаться, он пойдет в рейд.

Осаждали меня даже женщины, старики, подростки: они тоже хотели в рейд. От желающих не было отбоя. Пришлось сказать, что никаких заявлений разбирать не будем.

Однако некоторые просьбы нельзя было не удовлетворить. Вот, например, была у нас медицинская сестра и разведчица Нонна Погуляйло. Она должна была остаться у Попудренко вместе со своей ротой. Приходит ко мне:

— Найдите время, хоть две минуты, для секретного разговора.

— Знаем мы эти секреты! Приказ слышала?

— Алексей Федорович, отойдем на минуточку. Я вам объясню, и вы согласитесь.

— Так уж и соглашусь… — Но я все-таки отошел в сторонку. Смотрю, приближается к нам Авксентьев. — Подожди, — говорю, — у меня тут с Нонной сердечный разговор.

— Ему, Алексей Федорович, можно, — говорит вдруг Нонна и вся заливается краской.

— Знаете, друзья, секрет мне ваш понятен. Только это что у вас между прочим или всерьез?

Клянутся, что любят друг друга уже давно.

— Как до первого загса дойдем, товарищ командир, просим вместе с нами — как это — посаженным отцом?..

В песне поется«…ей в другую сторону», однако мы, если это не вредило делу, старались не разлучать любящих. Составляя приказ, мы назначали членов семьи в один отряд. А семей у нас было немало: Ковтун отец с сыновьями. Глазок с сыновьями и дочерью, Пастушенко с женой, Олейники — муж, жена, дочь и сын…

Олейников всех четверых мы предполагали оставить в отряде Попудренко, но сын стал горячо проситься в рейд, и мы его взяли с согласия родителей, не выражавших желание идти с нами.

Каково же было мое удивление, когда уже в походе мне сообщают:

— И Мария Андреевна Олейник с нами.

— Как так? Ведь ей был приказ остаться у Попудренко!

Оказывается, она бегом пустилась за последними санями, вскочила в них на ходу.

Мария Андреевна работала при штабе кухаркой, кормила вкусно и была не труслива — хоть и бой близко, сидит у котла, чистит картошку.

В походе мне сообщили о Марии Андреевне, когда уже было поздно отправлять ее обратно. Что делать? Подумали и решили закатить ей выговор, но к котлу допустить.

Так семья Олейников разделилась: сын и мать пошли в рейд, а отец с дочерью остались на Черниговщине с Попудренко.

* * *

Не только люди, но и кони нашлись упрямые — не пожелали подчиниться приказу начальства.

Мой верховой конь Адам будет памятен мне на всю жизнь.

Случалось мне видеть умных, преданных своему хозяину, терпеливых, выносливых лошадей. Читал я также немало об этих друзьях человека. Но такой экземпляр, как Адам, попался мне впервые.

Наши хозяйственники получили его в колхозе имени Кирова Мало-Девицкого района, Черниговской области. Там делал он обычную работу таскал плуг, борону, возил лес, навоз, словом, ничем не выделялся, а у нас вдруг проявил удивительные качества. Казалось, его долгое время дрессировали специально для службы в партизанском отряде.

В болотах, где лошади проваливались, тонули, один Адам умел выбирать крепкие кочки. Раньше чем прыгнуть, он вытягивал шею, обнюхивал кочку, разглядывал ее внимательнейшим образом. И никогда не ошибался. Поэтому, когда шли через болото, на Адама навьючивали самый ценный груз — штабные документы, соль, спички, медикаменты.

Возвращаясь на нем из любой поездки, я мог опустить поводья и спокойно спать — Адам найдет дорогу. Сперва я думал, что ориентируется он при помощи обоняния. Но были случаи, когда мы уходили по сухой земле, а возвращались по только что выпавшему снегу. Все равно Адам безошибочно шел домой.

Каждое утро в час завтрака Адам подходил к штабной палатке, вызывал меня характерным тихим ржанием: требовал угощения. Я выносил ему кусок хлеба или сахара. Он съедал и с достоинством удалялся.

Адам любил угощения, но к пище был не требовательным, мог переносить долгие голодовки. Зимой он откапывал себе траву из-под снега. Когда не было ни травы, ни овса, ни сена, Адам ел березовые веточки. А бывало, что и этого нельзя было достать, — тогда обгрызал кору осин.

Нрав у него был спокойный, но не без странностей. Зимой, когда подходили к реке и пробивали лунку во льду, — лошади бывало терпеливо ждут, пока люди сами напьются, а потом достанут ведрами воду и принесут им. А Адам не ждет: просунет меж столпившихся у лунки партизан свою морду, встанет на колени и пьет. Сперва его отталкивали. Потом привыкли. Знали, что Адама все равно не отгонишь. Бойцы жаловались мне на Адама — озорной конь.

Не дай бог оставить на костре котелок с похлебкой, а самому уйти. Адам — тут как тут. Ударом копыта собьет котелок с костра или с рогатины, обнюхает вылившееся содержимое, а если найдет картошку, — покатает ее по траве или по снегу и с удовольствием слопает. Если же увидит, что приближаются хозяева, — отбежит в сторону, будто он тут не при чем.

Адам был силен и очень вынослив. На рыси ни одна лошадь не могла его обогнать. Но что было в нем особенно ценного, — никогда он не паниковал в бою. Адам мгновенно определял — с какой стороны стреляют. Если был без седока, сразу же ложился, норовил спрятаться за деревом или бугорком.

Как-то наскочили немцы на хвост колонны. Партизаны спрыгнули с саней — и в лес, спрятались за деревьями, отстреливаются. Адам был запряжен в сани. Лошади переминались с ноги на ногу, мотали головами, потом помчались по дороге — прямо под пули. Адам же сразу свернул в лес, протиснулся между соснами. Сани не пролезали — он так рванул, что они поломались.

За несколько дней до выхода в рейд Адам поранил ногу и стал слегка прихрамывать. Я решил, что брать его с собой в рейд нельзя. Адам будто почуял недоброе. Чаще чем обычно он подходил ко мне, ласкался, казалось, хотел сказать, что оставаться здесь не желает. Когда его привязывали, он перегрызал привязь и мчался ко мне. Мне стало жаль его, и я решил — пусть идет с нами. И об этом не пожалел. Прошло несколько дней, Адам поправился и по-прежнему верно служил мне.

* * *

Я забежал немного вперед. Перед выходом в рейд произошло еще кое-что, о чем следует рассказать.

Привезли мы с Большой Земли, между прочими новостями, и весть о введении в Красной Армии погонов. В штабе партизанского движения нам сказали, что многим нашим командирам присвоят воинские звания. Те, которые получат их, будут носить погоны. Это известие произвело на некоторых товарищей сильное впечатление. Особенно взволновался наш «удельный князь» Бессараб. Помня его местнические настроения, мы решили оставить Бессараба на Черниговщине.

— А меня аттестуют, Алексей Федорович? — спросил он, услыхав о погонах.

— Ты же остаешься и пойдешь, как только Черниговщину освободят, на хозяйственную работу. Зачем тебе воинское звание?

— Так… Бессарабу, выходит, погоны не пристали. Меня, етого, по шапке!

— Странно ты, Степан Феофанович, рассуждаешь…

Но Бессараб ничего не хотел слушать. С горячностью, какой никогда раньше я в нем не замечал, он стал выкладывать свою обиду:

— Я что, етаго, трус? Или, етаго, не доказал? — Меня, кто хотите, поддержит, что нет во мне трусости и разных уклонов. У меня было мнение, а нарушений никогда. Теперь вы за мое мнение мстите? Пусть. Я привык, что со мной так поступают. Но майора мне, ватого, все равно должны дать. Или, етаго, минимум капитана. И в рейд я пойду, как это движение будет уже не партизанское.

— В рейд вы, положим, не пойдете, приказ мы отменять не станем. Насчет звания вам тоже торговаться никто не позволит, будем лучше считать, что вы пошутили. Остается нам с вами выяснить — почему вы считаете, что рейд это уже не партизанское движение?

— Могу объяснить. — Он задумался, покрутил ус. Потом, хотя мы сидели в землянке один на один, поднял руку и торжественно произнес: — Мы есть особая часть Красной Армии!

Наблюдение он сделал верное. Действительно крупные партизанские соединения к этому времени стали своеобразными воинскими частями. Несколько месяцев спустя в приказах Украинского штаба партизанского движения нас так и стали называть: «воинская часть № 0015». Это показывало, что организационно мы выросли, что в действиях наших нет ничего случайного, что порядок, существующий в армии, и наш порядок, что Устав Красной Армии — и наш устав.

Бессараб же сделал отсюда несколько неожиданный вывод:

— Партизанское движение, ватого-етаго, ликвидируется.

Полтора года прошло с того дня, когда при помощи крутых мер пришлось внушить Бессарабу, что стремление к автономии и местничеству ни к чему доброму привести не может. Все это время он воевал вместе с нами. Не всегда хорошо, но честно. Подчинившись приказу, Бессараб в душе остался прежним.

И один ли он? К сожалению, нет. Вольно или невольно Бессараб выражал точку зрения отсталых партизан, не понимавших новых организационных принципов партизанского движения, необходимости строгого подчинения отдельных отрядов единому руководству.

И если в первый, организационный, период отдельные, стихийно возникшие отряды не входили еще в общую систему партизанских войск, то к началу 1943 года таких неучтенных отрядов почти не осталось. Самовластие одного партизанского командира в новых условиях могло стать губительным для многих отрядов, и его следовало квалифицировать как тягчайшее преступление.

Я уже говорил, что за то время, пока мы с Дружининым были в Москве, наше соединение перешло из Клетнянских лесов на Черниговщину. Когда о партизанском соединении говорится, что оно «перешло» или «передислоцировалось», нельзя представлять себе просто марш из одного пункта в другой. Партизаны всегда окружены врагом, передислоцирование всегда происходит с боями.

В Клетнянских лесах, кроме нас, дислоцировались в конце 1942 и начале 1943 года еще очень многие отряды. Там возник тогда крупный партизанский край, действовали и белорусские, и местные — брянско-орловские, — и украинские партизаны. В начале января немцы сосредоточили вокруг Клетнянских лесов силы, равные нескольким дивизиям. Часть этих дивизий отошла сюда под нажимом Красной Армии, другая часть прибыла из тыла; немцы строили новую линию обороны. Уничтожить, а если не удастся, то хотя бы выгнать отсюда партизан — таков был приказ, полученный ими.

В это самое время Попудренко получил радиограмму Украинского штаба, предписывающую соединению вернуться на Украину. Для прорыва мощного кольца противника нам был придан отряд брянских партизан под командованием майора Шемякина, состоявший в основном из белорусов. На оперативном совещании, при разработке плана прорыва, этому отряду и двум нашим отрядам — имени Калинина во главе с Балыковым и имени Щорса № 2, который возглавлял Тарасенко, — была поставлена задача замыкать колонну, иначе говоря, прикрывать тылы.

Бой был тяжелый. Немцам удалось отрезать отряды Шемякина, Балыкова и Тарасевко от головной колонны, и вот тут-то повторилась история, описанная еще Крыловым в басне о лебеде, раке и щуке. Надо было, не теряя времени и не распыляя сил, найти наиболее слабое место в цепи противника, прорвать ее и догонять соединение. Однакож Шемякин попятился назад, Балыков увильнул в сторону. Один лишь Тарасенко настаивал на том, что нужно догонять соединение, послал на его поиски разведчиков, но и он скоро пал духом.

В армии ни один из этих командиров не решился бы нарушить приказ, а тут они возомнили себя удельными воеводами и стали действовать по собственному усмотрению. Раздоры среди командиров немедленно сказались на боеспособности партизан. Командиры взводов по примеру командиров отрядов тоже вспомнили, что год назад они действовали самостоятельно. Начался разброд, дисциплина расшаталась. В результате все три отряда попали в жестокую переделку и понесли тяжелые потери.

На счастье, разведку отряда имени Щорса № 2, посланную на поиски головной колонны, возглавлял человек твердого характера. Это был Геннадий Мусиенко. После долгих мытарств разведчики догнали соединение, и вскоре, когда я уже прилетел из Москвы, Мусиенко вывел из окружения весь возглавляемый Тарасенко отряд щорсовцев.

И тут произошла сцена, которую никогда не забуду.

Выйдя из лесу на большую поляну, отделявшую их от нашего лагеря, щорсовцы минут десять топтались в нерешительности.

Верховых у них было мало, не больше десяти. Обоз тоже невелик. Почти все партизаны пришли пешими. Конечно, они очень устали, намучились, наголодались. Все это мы понимали, всем нам приходилось не раз попадать в такие переделки. Но почему же они там медлят?

И вот, наконец, от массы столпившихся на поляне партизан отделилось несколько всадников. Во главе их скакал на худющем жеребце Тарасенко. Спешившись, он пошел мне навстречу. Вытянулся, отдал честь, стал рапортовать. Лицо его выражало смертельную усталость: черные мешки под глазами, кожа влажная, обвисшие щеки. Я пожал ему руку. И его люди сразу же стали приближаться к нам.

Сообщу одну подробность, которая дала мне ясно понять, до какого состояния дошли эти люди.

У многих были сорваны красные партизанские ленточки с шапок. А след остался. И вот ребята подходят, прикрывая руками шапки, думают, что так не заметят. Но один не видит, что другой делает то же самое.

— Смотри-ка, друг, — сказал я стоящему поблизости Бессарабу, — они погоны посрывали. — Ленточка — это ведь наш партизанский погон. — Что ты на это скажешь, а, Степан Феофанович?

Он ничего не ответил. Плюнул, резко повернулся и пошел.

— Эй, вернись, Степан! — крикнул ему Попудренко. — Ты, милый, со мной вместе воевать будешь, а твои теории мне известны. Смотри, Степан!

— Нечего смотреть! — кинул тот через плечо. — Народ-то с бору по сосенке. Партизаны сорок третьего года — полицаи да приймаки…

— Но, но, Степан, давай без лишних разговоров! — остановил я Бессараба.

Дело в том, что мы давно уже приняли решение: полицаю, перешедшему к партизанам, напоминать о его прошлом строжайше воспрещается. Если преступления его были велики — судили партизанским законом. Если же простили и приняли, и воюет хорошо — кончено, он равноправный товарищ. Но, что и говорить, с новичками из неустойчивых элементов, всякими «бывшими», надо было держать ухо востро. В тяжелые минуты они первыми терялись, некоторые могли снова перекинуться на другую сторону.

В отряде Тарасенко было много новичков. А сейчас, по пути к соединению, он принял еще сто с лишним человек. Разумеется, не все там были из полицаев. И бежавшие пленные, и молодежь, подросшая за годы войны, и старики из сожженных немцами сел. Работать надо было с ними много. И все же, посовещавшись, мы решили взять отряд имени Щорса № 2 с собой в рейд.

Пока что послали их в баню. Кого могли, переобмундировали, других постригли, верхнюю их одежду пропустили через дезинсекционный котел.

Отряд имени Калинина остался в Чечерских лесах. О дальнейшей судьбе его мне неизвестно. Что касается отряда Шемякина, то он, оторвавшись, попал в самую гущу немецких войск. Из окружения выходили мелкими группами. Спаслись немногие.

Вот они, результаты партизанского своевластия, желания действовать по собственному усмотрению!

* * *

В Елинском лагере нас собралось около трех тысяч человек. Зная, что долго мы тут не пробудем, землянок не строили, пользовались несколькими старыми. Подремонтировали их, и только. Партизаны устраивались, кто как мог: в палатках, в шалашах из веток, а большинство просто на санях или на подстилке из сена под открытым небом. А тут еще, в связи с подготовкой к рейду, мы запретили жечь костры по ночам.

Весна, конечно, принесла облегчение. Но мы ей не радовались. Ругали и теплый ветер, и ласковые солнечные лучи. В прошлом году мы располагались неподалеку от этих мест. Мороз стоял трескучий, не собирался отступать. Он тогда действовал в союзе с немцами. В этом году, как назло, природа опять была против нас.

Утром девятого марта мне доложили, что прилетели грачи. Какой это вызвало переполох в нашем штабе! Рванов неистовствовал:

— Скорей, скорей!

Дружинин и я весь день объезжали отряды, инспектировали их готовность к рейду. Вечером вызвали всех командиров, объявили, что выступаем в поход послезавтра утром.

— Надо завтра! — бушевал Рванов. — Да не завтра, сегодня в ночь, иначе будет худо. Разведка докладывает; лед на Днепре покрылся трещинами.

— Да, надо, конечно, — говорит Дружинин, — и не завтра и не сегодня, и даже не вчера, а неделю назад. Но перед выходом мы еще проведем во всех отрядах партийные и комсомольские собрания. Это обязательно.

Собрания на следующий день провели. Говорили не на общие темы, не о задачах рейда, которые уже были всем известны, а о совершенно конкретных деталях подготовки: у всех ли в порядке обувь, одежда, подкованы ли лошади, готова ли сбруя, на всех ли бойцов хватит саней, как распределить вооружение.

Два самолета выбросили нам прошлой ночью взрывчатку, несколько пулеметов, десяток автоматов, но этого было явно недостаточно. Обещали, и твердо обещали, направить к нам не сегодня-завтра еще пять-шесть самолетов с грузом, но ждать мы больше не могли.

Особое внимание на этих последних собраниях коммунистов и комсомольцев мы обратили на массово-политическую работу среди населения. Нам предстояло пройти многие села и местечки, в которых не знали еще партизан, во всяком случае не видели больших отрядов — в эти места мы понесем вести о скором освобождении, поднимем советских людей на борьбу с оккупантами… Уже сейчас мы печатали в нашей новой походной типографии листовки.

«А что же, — спросит читатель, — немцы? Неужели они так ничего и не пронюхали о предстоящем рейде? Почему они дали возможность спокойно готовить такое серьезное наступление партизан?» Вопрос естественный. Мы и сами его задавали. Нет, немецкая разведка, разумеется, не спала. Но и наша не бездействовала.

Во-первых, мы кое-что предприняли для того, чтобы создать видимость подготовки движения не в том направлении, куда нам надо было идти, а в обратном, к фронту. И это дало свои результаты. Немцы начали стягивать силы в населенные пункты между Новгород-Северским и Коропом.

Во-вторых… Об этом сказать трудно. Приказ о рейде и выходе в Волынскую область, полученный нами от товарища Хрущева, был весьма секретным. Но ведь с того момента, как мы начали подготовку к маршу, после митингов и собраний, на которых мы говорили партизанам о предстоящем тяжелом пути, приказ был в известной мере рассекречен. Теперь о нем знали тысячи людей. И среди этих тысяч могли оказаться и одиночные агенты врага. Как же все-таки получилось, что разведка оккупантов была дезориентирована, как партизанские массы сохранили тайну?

Могу объяснить это только тем, что чувство бдительности у партизан, особенно у тех, которые прошли полуторагодичную практическую школу войны в тылу врага, чрезвычайно обострилось.

Все мы были разведчиками в стане врага, все были и следопытами, и знатоками человеческих душ. Предателей самого различного калибра и качества, от профессиональных шпионов до слабонервных осведомителей, партизаны видели близко, по мельчайшим признакам обнаруживали врага: по тому, как и чем человек живет, как ведет себя в бою, о чем рассказывает у костра, как ест и как спит. Да, да. Тот, кто пришел в партизаны по заданию врага, и ест и спит по-другому. Все у нас научились распознавать человека, и это помогло нам сохранить тайну.

Вечером десятого марта прощались.

Были, конечно, и слезы. Не только женские. Мужчины пролили не меньше слез, и не только потому, что некоторые товарищи хватили чарку сверх нормы.

Русский этот обычай — целоваться на большое прощание, хороший обычай. Но один наш весьма серьезный товарищ целовал не только мужчин и женщин, а даже деревья. Причем пьян не был, разве только чуть-чуть… Спросил я его:

— Что ты, чудак, делаешь? Неужели, кроме осины, тебе и обнять некого?

— Эх, Алексей Федорович, — ответил он, махнув рукой, — черствая у вас душа, не понимаете вы, что значит расставаться с родными местами. Может, и не увидим никогда…

Самому, конечно, трудно судить, какая у меня душа. Обнимать деревья мне в голову не приходило, но расставаться с Черниговщиной и действительно было нелегко. Если обнимать все, что любил, чем дорожил, что защищал и отбивал у врага, надо бы и землю охватить руками, многострадальную нашу колхозную землю Черниговщины, и в города пойти — на заводах, в мастерских тоже часть моей души… Да что там, не объять необъятного! А всего труднее расставаться было все-таки с людьми, с теми, которые вместе начали еще в Чернигове, в обкоме…

Ночью собрались члены двух подпольных обкомов — черниговского, в котором я уже не состоял, и нового — волынского, которому еще только предстояло пройти на свою территорию за сотни километров. Собрались и командиры отрядов. Заседание? Нет, в этот раз мы не столько говорили, сколько пели. Члены обкома, и секретари райкомов, и начальники штабов пели в эту ночь старые революционные песни.

* * *

Колонна двинулась в первом часу дня 11 марта. Солнце светило и грело, и птицы радостно попискивали, капало с деревьев. Но в лесу еще лежал толстый слой снега. А вот, когда выехали в поля, на проселочные дороги, досталось нашим коням. Полозья скребли землю. Пришлось подразгрузить обоз: выбросить лишние пожитки.

Да они-то, конечно, не лишние. Хозяйственники наши христом-богом молили ничего не трогать, сами готовы были впрячься рядом с конями. Тут были и стекла — небольшие осколки для окошек в землянках; и чугуны, и кринки, и лопаты. Мелочь, кажется, а когда по всем отрядам соберешь выходит несколько десятков тонн. Пока дошли до Днепра, чистку устраивали три раза. И каждый раз находили что выбросить.

В первые сутки проехали без особых приключений семьдесят километров. Попадавшиеся на пути группы полицаев либо поспешно разбегались, либо уничтожались. Сила двигалась такая, что остановить ее они, конечно, не могли. Колонна растянулась на десять-двенадцать километров. Ехали с песнями, на специальных санях собрали гармонистов. По селам разнесся слух: «Красная Армия прорвалась». Встречать нас выходили за несколько километров, просили задержаться хоть на часок, поговорить с народом.

Кое-где мы собирали митинги, кое-где читали лекции и показывали кино; уже месяца два назад прислали нам из Москвы кинопередвижку и несколько новых картин. Но подолгу стоять на месте, отдыхать мы не имели права. Скорей, скорей к Днепру!

Немцы шли за нами следом. Над нами кружились разведывательные самолеты. Иногда наскакивали на хвост колонны танкетки и броневики. Обстреливали из пулеметов и удирали. У нас теперь были пушки, противотанковые ружья, и меткие наши стрелки подбили два броневика, танкетку и шеститонный грузовик; этот попал случайно: ехал груженный колхозным добром и нарвался на колонну. Пришлось нам его разгружать.

Когда наша колонна подошла к железнодорожной линии Бахмач — Гомель, подрывникам было приказано местах в двадцати заложить под рельсы небольшие порции толу — разворотить железную дорогу и поскорее догонять своих. Но не успела перейти линию и половина колонны, как вдруг со стороны Гомеля на Бахмач подходит эшелон вагонов на сорок.

Подрывники наши не выдержали, поддались соблазну — дернули шнур под паровозом. Заряд был для такого дела недостаточен. Паровоз сошел с рельсов, но не упал. Некоторые вагоны свалились, большинство же осталось на пути. Гружен был эшелон танками, автомобилями, мотоциклами. На каждой платформе охрана — человек по шесть. Они залегли и стали отстреливаться. А тут еще пожаловал встречный поезд — из Бахмача на Гомель, груженный железным ломом, разбитыми самолетами и тайками. Его тоже подорвали.

В первый эшелон мы пустили несколько зажигательных снарядов. Немцы, надо сказать, возили по железным дорогам автомашины, танки и мотоциклы с наполненными баками. Они вспыхнули мгновенно. Когда колонна прошла через линию, и от первого эшелона остался только металлический лом…

…За три дня, которые мы двигались к Днепру, немцы нападали на колонну пять раз. Особенно сильный бой пришлось выдержать в селе Пазнопалы, расположенном километрах в восемнадцати от Днепра. Действовали против нас и немецкие части, и венгерские, и итальянские, и местная полиция. Артиллерия, танки — все было пущено в ход. Бой длился несколько часов. Мы рвались к Днепру, зная, что весна наступает, на Днепре темнеет лед, трескается и вот-вот тронется и что в ледоход нам на ту сторону не пройти…

И раньше мы не раз с боем прорывали вражескую блокаду. Это были вынужденные бои, мы прорывались, чтобы спастись, переходы и рейды наши были тоже почти всегда вынужденными. А здесь, в Пазнопалах, мы дрались за Днепр, за то, чтобы вовремя выйти к нему и форсировать его. Мы вели наступление и вели его по плану, предписанному нам Верховным Главнокомандованием. Этот план был согласован с общим наступательным планом Красной Армии.

За Днепром нас не ждал отдых, не ждало облегчение. Наоборот, мы знали, что нам предстоят тяжелые испытания. Но мы были горды тем, что действуем как регулярная воинская часть, идущая в наступление на запад.

Наши артиллеристы подбили средний танк и три танкетки. Пулеметным и автоматным огнем мы положили не меньше сотни гитлеровцев. Но силы противника были велики, и штаб полагал, что бой продлится еще долго. Как вдруг, без всякой видимой причины, противник стал отступать. Батальон под командованием Балицкого принялся было преследовать отступающих, но я дал команду прекратить преследование. Было не до того. Путь к Днепру противник очистил. Наша задача ясна — вперед, на запад, скорей вперед!

Конечно, мы выделили сильное тыловое охранение, произвели тщательную разведку на флангах. Нет, противник по нашему следу не пошел. Может быть, на Днепре нас ждет ловушка? Нет, не заметно, что и на Днепре кто-нибудь готовился нас встретить. В чем дело?

Наш новый начальник разведки Солоид высказал предположение, не лишенное остроумия:

— На правом берегу Днепра у них другой гебитскомиссариат. Здесь Черниговский, а там — Полесский (Мозерский). Черниговский гебитскомиссар будет рад-радешенек, если мы уйдем с его территории. Он тотчас же пошлет рапорт в Берлин: «Ликвидировал, дескать, прижал к Днепру, многочисленный отряд партизан».

Так или иначе — в ночь на четырнадцатое марта мы вышли на берег Днепра.

* * *

Когда вспоминаешь сейчас картину переправы нашего соединения через Днепр, кажется, что все было просто и легко. Прежде всего вспоминается торжественность момента, радость удачи.

Вот передо мной дневник, записи устных рассказов многих участников переправы, отчеты отрядов. И в них форсирование Днепра выглядит необычайно легким. А ведь какое огромное физическое напряжение мы перенесли в ночь после боя в Пазнопалах, когда все до единого, кроме лежачих раненых, впряглись вместе с лошадьми в сани и тащили их по прибрежному, слегка замерзшему болоту!

Разведка сообщила, что лед у берегов Днепра оттаял: надо с обеих сторон перекидывать мосты. Вот мы и нагрузили сани срубленными тут же деревьями. Для такой лесозаготовки трелевочные бы тракторы, мощные трехосные автомашины. А мы все на себе да на усталых, плохо кормленных партизанских коняках. Механизация, можно сказать, отсутствовала полностью.

И вот, наконец, перед нами освещенный луной Днепр. А ведь сказать любому из нас «Днепр» — то же, что сказать «Украина». Надо бы остановиться, надо бы и полюбоваться, но на это не было времени. На несколько секунд оторвется человек от дела, выпрямится, окинет взглядом серый лед, холмистый дальний берег, вздохнет — и опять за дело: тащить, толкать.

Вчера, как сообщили нам крестьяне, два полицая пошли на тот берег и оба утонули: провалились в трещину. А нам ведь с лошадьми, с грузом и не двум человекам — двум тысячам. И что ни час, лед становится все рыхлее, подвижнее. Нет, никаких остановок. Переправляться с ходу.

Мы разделились на колонны, чтобы не топтать, не пробивать всей массой одну колею. Помосты в два наката бревен от берега ко льду вязали на воде телеграфной проволокой. А дальше, по льду, до самого противоположного берега, уложили деревца и еловый лапчатник. Рядом с санями, груженными боеприпасами и оружием, шло по десятку человек с толстыми кольями рычагами: начнут проваливаться — сразу подсунут, удержат сани.

Центр колонны — штабные повозки — проходил на рассвете. Лед по всей поверхности стал уже рыхлым, ноздреватым, местами просто мокрая каша. Не было человека, не промокшего до пояса. Помню, пока сани наши тащились через Днепр, я два или три раза выжимал воду из усов.

Но, повторяю, настроение было приподнятым. И, хоть не ели мы с прошлого утра — некогда было хлеба кусок сжевать, — силы и бодрость не оставляли.

Самое трудное — втащить по крутым тропкам правого берега лошадей. Мы не выпрягали их — подхватывали канатами и тащили.

Ни один человек не утонул, ни одна повозка. Единственный груз, который был потерян по дороге, и почему-то одновременно в нескольких наших подразделениях — бочонки со спиртом. Сани, на которых они лежали, остались невредимы. Бочонки просто соскользнули с них. И как-то никто этого не заметил. Подозрительная утрата!

* * *

Поднявшись на правый берег, я отошел в сторонку, встал на гребне холмика и отсюда наблюдал в бинокль переправу последних наших подразделений.

Последним досталось больше всех: лед был уже сильно разбит. В поисках нового пути бойцы разбрелись вширь. В неразведанных местах могли оказаться разводья. Я с опаской приглядывался к тем, кто уходил далеко в стороны. Смотрю, один совсем отделился. Идет все левей, заворачивает назад. Думаю, не может иначе, трещины не пускают. За ним, гляжу, еще трое. Бегут. И он бежит. И вдруг выстрел. В чем дело? Я послал одного товарища выяснить и доложить, что там, на льду, произошло.

Оказалось, что хотел отстать от колонны, и даже перепрыгнул для этого через большую трещину, один наш новичок со странной фамилией Галюй, бывший полицай. Он пришел к нам после того, как в присутствии многих свидетелей застрелил двух немецких офицеров.

Ему удалось тогда бежать от немцев вместе с тремя другими полицаями. Вся эта группа на протяжении месяца вела себя безупречно. Сам Галюй участвовал уже в двух боях, и многие партизаны свидетельствовали, что он держал себя смело, целился метко. Почему он вдруг решил уйти от нас?

Мы с ним как следует поговорили. Нет, шпионом он не был и, вернувшись на левый берег, рисковал бы жизнью. Если б немцы или венгры его схватили, — не миновать ему петли.

— Куда ж ты рвался, дурья башка? — спросили его. — Или ты думаешь, немцы тебя кашей накормят и спать уложат?

— А мне все равно!

Наклонив быковатую свою голову, он на все вопросы отвечал одно и то же: «Мне все равно».

— Да кто ты такой, наконец, есть, расскажи толком, а то ведь и расстрелять недолго!..

Он рванул рукой рубаху, оголил грудь:

— На, стреляй!

— Может быть, он водки нажрался? — спросил кто-то.

— Вам бы все водка… Да не пил я водку. Просто не хочу с вами дальше идти и не пойду. Режьте, колите, стреляйте — не пойду я на вашу эту партизанскую каторгу!

— Как, как? — спросил я его. — А ну, повтори.

И он повторил, не побоялся:

— Каторга это у вас, а не война! Да разве человеку можно так воевать?

— Ну, выкладывай, только до конца! Раз ты говоришь, не трус объясняй свою позицию. Рассказывай и как воевал, и как в полицаи попал, и что у нас делаешь.

А мужчина он был довольно видный. Выше среднего роста, плечистый, взгляд осмысленный, даже твердый.

— Дайте закурить.

Дали. Он свернул цыгарку, застегнул рубаху и, отведя глаза в сторону, заговорил спокойнее:

— Как вы меня можете понять, когда я и сам себя не понимаю. Все во мне перепуталось, концов не найду. Сколько мне, думаете, лет?

— Да ты что! — крикнул Солоид. — Ты у костра байки, что ли, треплешь? Твое дело отвечать, а не спрашивать.

Галюй глянул на Солоида.

— Бей, ну бей, если хочешь… Я почему спрашиваю, сколько лет — знаю, что скажете под пятьдесят. С этим согласны?.. Уже хорошо. А мне тридцать девять. Я — человек у-том-лен-ный! Ясно? Мне, если хотите знать, даже водку пить уже не интересно. Потому и жизнь не ценю. Я от нее, от жизни этой, удовольствия давно не вижу никакого. А вы говорите — идем через Днепр и дальше. Не надо мне идти, устал, надоело. Какие будут еще вопросы?

Почему я рассказываю об этом человеке? Уж очень поразил он тогда нас всех своими рассуждениями. Откуда у него это все? Что с ним вдруг случилось?

Стали расспрашивать и выяснили, что за свой не такой уж долгий век перебрал он несколько профессий. Был табельщиком на металлургическом заводе в Днепропетровске, потом два года официантом в разных ресторанах…

— Это дело сытное, но выносливости требует большой и умения подойти, шаркнуть ножкой. А если не шаркать и салфеткой не махать — будешь курить «бокс» и носить рубашки не выше зефировых…

— Вот ты каких, значит, взглядов!

— Да, таких, — подтвердил Галюй. — А главный недостаток официантского ремесла — ноги гудят… Служил я в последние восемь лет маркером. Нет, маркер не официант, ему шаркать не нужно. Маркер в коммерческой биллиардной, если он человек самостоятельный и не трус, — бог, судья и воинское начальство… Женился я, товарищи дорогие, квартирку отделал под шелк, шифоньер красного дерева приобрел. Девчонка моя, как все одно жена завмага: чернобурка, опять же крепдешиновых платьев восемь штук… Да у меня, если хотите знать, — крякнул он с неожиданной силой и чувством превосходства перед нами, — у меня самого две пары лаковых туфель имелось, не считая шевровых; шевиотовый костюм, бостоновый костюм и летний, кремовый, чистой шерсти. Так что была у меня жизнь, было что терять. И любовь была, как святое сильнейшее чувство. Эх, да что там говорить!..

— В Красной Армии служили?

— Не пришлось. Мобилизовали за день до прихода немцев в Днепропетровск. Пустили меня вечером домой для устройства личных дел, а к утру все кувырком пошло… Желаете — могу и дальше рассказывать, как мы с женой уехали к ее родителям в Сосницу, как бывшая жена моя оказалась мещанкой, за тряпки к австрийцу перебежала, как меня грозились в Германию Отправить будто квалифицированного токаря: был такой донос, что маркер Галюй в действительности токарь седьмого разряда. И как я разоблачил эту клевету — все могу в подробностях рассказать…

— А полицаем-то почему стал?

— Так и стал. Я этого дела не отрицаю. И заявляю, что на том отрезке жизни иначе поступить не мог. Я это сделал, если хотите знать, в интересах получения оружия. И добился. Сожителя этого Валерии моей и дружка его решил на ее глазах. По ней тоже выстрелил, но промазал… — Рассказывая это, Галюй тяжело дышал, лицо его перекосилось от злости. Потом он опять затянул свое:

— Теперь мне все равно. Дальше идти не намерен. Немца я, как такового, ненавижу; гадость эту, полицаев, которых знаю, как облупленных, презираю и тоже ненавижу. Вы меня стрелять заставьте. Буду. Лягу и стану истреблять до последнего патрона… У меня прицельность первого класса потому я маркер. А что это — четвертый день, как все равно каторжники: толкай, тяни, тащи… Здоровый будто человек, а ведь осталось от меня одно дрожание.

Тут все рассмеялись, а он вдруг произнес жалобным, просящим голосом:

— Я против вас ничего не имею. Вам надо. У вас идея. А я-то тут при чем? Отпустите вы меня. Я немцев сам буду бить. Немного отлежусь и буду бить своим беспартийным способом.

Перед нами был мещанин, все свои тридцать девять лет живший для себя и только для себя. Война для него была всего лишь его личным несчастьем. Мстил он исключительно за себя, за свои страдания.

Все было ясно — не предатель это, не трус, а просто человек, не привыкший к труду, искавший всюду легкой жизни. Впервые ему пришлось испытать сильное физическое напряжение — и вот он уже раскис, размяк, потерял всякий интерес к жизни.

Может быть, Галюя следовало расстрелять за дезертирство, но мы этого не сделали, ограничились тем, что отняли у него оружие — пусть пилит и колет дрова на кухне, в бою таскает снаряды и ящики с патронами. Для него это будет лучшим средством воспитания — решили мы.

* * *

Едва мы закончили переправу, как на Днепре начался ледоход. Путь назад был отрезан.

На правом берегу Днепра, пройдя двенадцать километров, мы заняли довольно значительный населенный пункт Бывалки. Местный немецкий гарнизон попробовал оказать нам сопротивление, но был рассеян. Дальше ехать на санях стало невозможно. Спасибо крестьянам Бывалок и прилегающих к ним сел: они дали нам телеги, брички, бестарки — все, что нашли, — подвод двести. Мы взамен отдали все свои сани да в придачу еще десятка три коней. Обоз наш пришлось сильно подсократить, почти все бойцы спешились.

После отдыха в Бывалках километров двадцать прошли спокойно, борясь главным образом с засасывающей глиной оттаявших дорог. Вдруг из лесу налетела на головную заставу колонны большая разведывательная группа немцев. Бой был недолгим. Противник в беспорядке отступил, потеряв двенадцать человек и бросив станковый пулемет. Не бой, собственно говоря, а стычка. Но в этой стычке погибли два наших хороших товарища: командир пулеметного взвода Ефим Дорошенко и медсестра того же взвода — Нонна Погуляйло.

Тела их мы уложили на подводы, чтобы похоронить с почестями в ближайшем населенном пункте. Таков был партизанский обычай — хоронить погибших в бою товарищей не тут же, на месте боя, а на большой стоянке, по возможности у села. Мы всегда старались провести эту печальную церемонию торжественно и красиво. И местных жителей звали: пусть услышат о жизни и боевом пути наших героев. Они провожали их вместе с нами, возлагали на могилы венки.

Тяжело, очень тяжело, когда в колонне на подводах везут покрытые знаменами тела погибших и их друзья идут рядом. А ведь часто наша колонна превращалась в похоронную процессию.

Война, говорят, ожесточает. Смерть сечет направо и налево, и поневоле как будто начинаешь привыкать к тому, что завтра, а то и сегодня кто-нибудь погибнет, может быть, и ты сам. «Как будто» привыкаешь, но разве смиришься с мыслью, что друг твой или жена могут через минуту погибнуть?

Илья Авксентьев шел рядом с нами, взявшись за борт телеги, на которой лежала убитая Нонна Погуляйло, его жена. Ему тогда только исполнилось двадцать шесть лет.

Я был намного старше его. Моя любовь началась в мирных условиях, мне повезло — не стояла за спиной смерть. Никто не мешал нам гулять до утра по степи. Никто не командовал: «Налево!», «Направо!», «Шагом марш!» День на работе, а вечер наш. Иногда, правда, собрание. Но можно ведь погулять и после собрания.

А Илье Авксентьеву ни разу не пришлось так погулять.

В октябре 1941 года он пришел к нам во главе двадцати шести красноармейцев и командиров Красной Армии. Стал у нас командовать пулеметным взводом. Это был умный, храбрый и очень строгий человек прежде всего к самому себе. Особенно полюбили его партизаны за сдержанность, никогда на бойца не повысит голоса… Но и повеселиться не откажется.

И вот он идет, худенький, чернявый, держится за телегу, потыкается; слезы против воли застилают ему глаза.

Я подъехал к Илье, спешился, мы несколько минут шли рядом молча. Я положил ему руку на плечо, искал и не находил нужные слова.

— Одного не могу себе простить, — не поворачивая лица ко мне, проговорил Авксентьев. Он, может быть, даже больше к себе обращался. Зачем разрешил со мной идти…

— Выговорись, Илья, может, легче станет.

— Ведь Нонна, Алексей Федорович, только ради меня в рейд пошла. Помните? Останься она у Попудренко — может, и не погибла бы…

— Подумай, что ты говоришь, Илья Михайлович!

Он меня не слышал, продолжал свое:

— И вот лежит, я этого не понимаю, вдруг мертвая, значит — я виноват… У меня ведь никого, кроме нее, нет, ни одного близкого человека…

— Ой, не нравятся мне, товарищ Авксентьев, такие речи. Возьми себя в руки. Подумай, дружище, подумай — как это ради тебя одного в рейд пошла…

Он спохватился и даже как будто обрадовался:

— Ну да, конечно, по моим словам получается, что слишком большое значение я себе придаю, персоне своей…

— Ты ведь еще молодой, жизнь впереди…

Надо же было мне такое оказать! Не очень это у меня хорошо получилось.

Как он на меня глянул! Я почувствовал, что, если буду продолжать в этом духе, он сильно рассердится на меня. Минутой позже он сказал тихо:

— Не верите, значит, и вы, Алексей Федорович, в большую любовь на войне. Мне дружки-приятели говорили, что слишком ты, Илья, серьезно относишься, слишком себя отдаешь. В полевых, военных условиях так, мол, нельзя. И у вас, товарищ Федоров, вроде того получается. Знаете, товарищ Федоров, я бы с радостью за нее три раза погиб. Что там будет потом, откуда мне знать. Но сейчас, сейчас-то ведь остудить я себя не могу и не хочу… И вообще, если можно, если это по уставу позволено, отойдите от меня, дайте самому, — он закрыл лицо руками, но тут же опустил руки и сказал очень спокойно:

— Действительно, не для меня она пошла в рейд. За это разъяснение я вам благодарен. Для народа пошли, как и я, и вы… Дайте я вас на Адама подсажу, Алексей Федорович, вы, небось, разволновались, вам трудно…

* * *

Хотел было я рассердиться на Илью Авксентьева за излишне крутое выражение чувств, но махнул рукой, поехал дальше к голове колонны. Обогнал всего четыре повозки — и опять драма. На повозке с мукой, прямо на мешках, лежат ничком и ревут два мальчика — братья Ступак. Ревут не очень громко, но все-таки рев их прорывается сквозь шум движения. Рядом с повозкой идут женщины. Они гладят мальчиков, шепчут им что-то, сахар суют — ничего не помогает. Старшего, Мишу, просто судороги сводят от рыданий.

Тут же идет смущенный и растерянный командир отделения Семен Торадашов.

Я подозвал его.

— В чем дело? Ведь успокоились, кажется. Я вчера сам видел — старший на немецкой губной гармошке играл.

— Представляете, Алексей Федорович, нашелся дурак, — кто именно не добьешься, — рассказал им о батьке. Как погиб и все подробности. Чего люди язык распускают? Ведь утихомирились ребятки, в норму вошли, а теперь снова.

За несколько дней до моего возвращения из Москвы специально выделенная группа партизан по указанию Попудренко совершила налет на Корюковку.

Там в то время свирепствовали каратели — расстреляли двести пятнадцать и собирались расстрелять еще сто восемьдесят заточенных в тюрьму советских граждан.

Надо было освободить осужденных на смерть. На рассвете 28 февраля наши партизаны ворвались в местечко. Застигнутые врасплох немцы и полицаи не смогли оказать сколько-нибудь серьезного сопротивления. Их побили в Корюковке более трех сотен.

В этом налете Ступак командовал взводом. У него была особая причина рваться вперед, не считаясь ни с какой опасностью. В начале 1942 года полицейский карательный отряд захватил жену Ступака — Татьяну Ивановну. Ее долго мучили в гестаповских застенках, потом расстреляли. У Татьяны Ивановны осталось трое детей: тринадцатилетний Миша, одиннадцатилетний Петя и четырехлетний Толя. Каратели забрали всех трех мальчиков, посадили их в тюрьму.

Но, на их счастье, местные партизаны разгромили гарнизон городка, где была тюрьма. В общей суматохе ускользнули из рук и братья Ступак. Они вернулись к бабушке в Тихоновичи.

Однако, как установила наша разведка, в январе 1943 года Мишу и Петю снова арестовала полиция. Их посадили в тюрьму, и 28 февраля в шесть часов утра гестаповские палачи намеревались вместе со всеми заключенными расстрелять и этих детей.

В пять часов утра бойцы взвода Ступака начали обстрел корюковской тюрьмы. У ворот было два дзота. Один разбили пушкой, стрелявшей прямой наводкой. Другой молчал. Партизаны решили, что в нем никого нет, и пошли на приступ. Впереди всех — Ступак.

В это время со стороны молчавшего дзота раздалось несколько выстрелов.

— Федор Матвеевич, товарищ Ступак! — кричали партизаны. — Идите, открывайте, входите первым, встречайте детей!

Но Федор Матвеевич лежал на земле, распластав руки. Он был убит выстрелом в затылок. Оказалось, что в дзоте притаился полицай.

Отперли двери тюрьмы. Навстречу партизанам вышли, упали им на руки, изможденные узники. Они обнимали и целовали своих освободителей. Вышли из тюрьмы и Петя с Мишей. Худенькие, дрожащие. Они сразу же стали искать среди партизан отца. Им сказали, что отец их погиб. Но скрыли, при каких обстоятельствах; он, мол, погиб уже давно, месяца три назад. После освобождения мальчики отлеживались в госпитале. Ухаживала за ними Нонна Погуляйло. И они очень полюбили ее за ласку, за доброе сестринское отношение.

Ребят решено было вывезти в Москву. Но самолетов с посадкой не было. Поэтому Авксентьеву, в роте которого устроились дети после выхода из госпиталя, пришлось взять их с собой в рейд.

Гибель Нонны подействовала на них очень тяжело. А тут еще кто-то рассказал, как был убит их отец.

— Видите ли, товарищ командир, товарищ хотел, верно, сделать лучше: пусть дети знают, как отец их любил: жизнь за них отдал.

Я попробовал утешить ребят, заговаривал с ними, обещал дать обоим по карабину. Ничего не вышло, даже не глянули в мою сторону.

— Вызовите ко мне Авксентьева.

Авксентьев подошел. Подчеркнуто официально отдал честь.

— Командир роты Авксентьев слушает.

— Ваши дети?

— Мои… То есть причислены к моему подразделению.

— Видите, что с ними. Примите меры, чтобы успокоились…

Авксентьев согнал возчика, взял у него кнут и вожжи, уселся на мешки. Женщинам приказал отойти. Ребята продолжали плакать, но уже тише. Они ведь слышали весь разговор. И их, наверное, заинтересовало — что может сделать дядя Авксентьев. Тот самый дядя, который все эти дни был с ними так ласков и внимателен. Не кнутом же станет он их стегать!

Лицо Авксентьева было не то что злым, но сосредоточенным и хмурым.

Передние возы огибали в этот момент широкую лужу. Дорога была очень вязкой, лошади еле тянули. Авксентьев же направил лошадь в самую середину лужи. Колеса погрузились в грязь выше ступицы. Лошадь дернула воз и остановилась.

— А ну, братцы, слезай! — крикнул Авксентьев и первый соскочил в лужу. — Авария, помогайте толкать!

Мальчики подняли головы, вопросительно глянули на Авксентьева — к ним ли это относится.

— Чего смотрите, партизаны? — весело оказал Авксентьев. — Слезам перерыв. Видите, всю колонну держим. А ну, взяли!

И мальчики подчинились, сползли с воза и стали подпирать худенькими плечиками телегу.

— Раз-два, дружно! — командовал Авксентьев.

Лошадь усердно тянула, но воз крепко засел в глине. Подбежали на помощь другие партизаны. Кто-то из них оттолкнул было мальчиков.

— Эй, там, брось! Подойди с другой стороны. Ступаков моих не тронь, они парни крепкие!

И мальчики действительно старались, раскраснелись от натуги.

Хорошо придумал Авксентьев, как отвлечь мальчиков от горя.

— Давай, бери, чертушки! Н-но, родимая! — кричал он не своим голосом. — Ступаки! Чего молчите, кричите громче! Лошади крику боятся.

И мальчики, вытерев слезы, сперва робко, а потом все уверенней и громче стали понукать лошадь.

Через две недели братьев Ступак мы отправили самолетом в Москву.

Сколько же горя, человеческого страдания шло с нами, в нашей большой, многокилометровой партизанской колонне!

* * *

Когда мы подошли к Припяти, было уже совсем тепло. Зеленела молодая травка, распускалась листва на деревьях и кустах, густо разросшихся вдоль полноводной реки. Припять уже очистилась ото льда, но воды ее не совсем еще вошли в берега — ширина реки была тут 400–500 метров. Все ближайшие мосты уничтожены, паромов нет. А время не терпит, надо скорее перебираться на ту сторону. Мы разослали и вверх, и вниз по течению разведчиков искать наиболее подходящее место для форсирования реки.

И уже решили было переправляться у села Кожушки, когда вернулись из разведки наши конники — все, включая начальника группы Илью Самарченко, веселые, шумные, подвыпившие. Солоид выстроил их в шеренгу перед штабом.

— Гляньте на этих разведчиков, товарищ Федоров! — Повернувшись к ним, Солоид скомандовал: — Смирно! Как стоите? Убрать ухмылки! Разведчики называются!..

Я с удивлением поглядывал на ребят, так как знал, что Самарченко твердо держался правила: пока задание не выполнил — спиртного ни капли! Разведчик не должен терять трезвого рассудка.

— Да какие ж мы пьяные, товарищи командиры! — глядя с укоризной на Солоида, проговорил Самарченко. И опять не удержался, распустил на лице улыбку. — Разрешите доложить, товарищ Федоров… Мы выпили потому… ну нельзя иначе — колпаки угостили. Сам дед поднес…

Оказывается, наши конные разведчики встретились с разведкой Ковпака.

Узнав об этом, мы сейчас же потянули Самарченко в штаб, чтобы расспросить его поподробнее.

— Удивительное дело, — заговорил он возбужденно, — встретились и будто нюхом учуяли, все разом поняли — необычные хлопцы…

— Что это вы могли учуять? Духами от них пахнет? Давай к делу! подгонял Солоид.

Новый наш начальник разведки Солоид, прибывший со мной из Москвы, важнейшим качеством командира считал строгость, шуток не признавал, даже улыбку на лице считал проявлением распущенности.

Недавний партизан — он не мог, конечно, понять нашего повышенного интереса к новости, принесенной Самарченко.

Вот и не видели мы Ковпака и ковпаковцев, а что-то роднило нас с ними больше, чем с партизанами других отрядов и соединений. Потребность встретиться, поговорить с ними, посоветоваться что ли, обменяться опытом была очень велика. И не только у командиров, а и у рядовых партизан.

Повышенный интерес к ковпаковцам вызывался тем, что ковпаковские отряды формировались невдалеке от нас, на бывших черниговских землях, Сумская область недавно была частью Черниговской. Наши два соединения были самыми крупными на Украине; и мы и они рейдировали; и, наконец, потому еще питали мы родственные чувства к ковпаковцам, что немцы в своих приказах, листовках, воззваниях то и дело упоминали нас рядом: «бандиты Ковпака и Федорова».

— Почему мы так подумали, что хлопцы эти неместного отряда? Смотрите-ка: у них у всех до одного папахи. Плохонькая, но папаха! Еще скажу — вооружение: на двенадцать человек четыре автомата. Дальше. Местные партизаны из мелких отрядов предпочитают знакомиться из-за деревьев. А эти вышли на поляну. Разговор у них самостоятельный: «Кто это тут в нашем лесу шляется?» Будто и не видят на шапках у нас ленточек партизанских. Мы даже, — тут Самарченко сказал то, что считал, верно, высшей похвалой, представляете, подумали — не нашего ли это соединения люди?.. Уж больно дерзки на язык! Но у них ленточки на шапках шире…

— И, конечно, — прервал Самарченко Солоид, — по чарке вам поднесли со встречанием.

— Я же докладывал, — с обидой в голосе ответил Самарченко. — Сам! То есть Ковпак Сидор Артемьевич поднес собственной персоной. Чокнулся с нами. Вы бы, товарищ Солоид, тоже при таком случае не удержались.

Встреча наших разведчиков с Ковпаком произошла в селе Аревичи. Ковпак пригласил их в штаб, расспрашивал вместе со своим комиссаром Рудневым. Узнав, что мы ищем переправу, Ковпак предложил переправляться вместе.

Как только Самарченко сообщил мне об этом, я вызвал Маслакова и велел ему наладить связь со штабом Ковпака. Сделать это было не так-то просто. Пришлось действовать через Москву.

6 апреля к нам прибыли посланные от Ковпака люди с приглашением пожаловать завтра в гости. Они сообщили нам, что в ближайшие дни немцы намереваются открыть навигацию на Припяти. Не сегодня-завтра со стороны Мозыря должен пройти головной отряд судов. Ковпак подготовил им хорошую встречу, просит нас пропустить их мимо, не обстреливая, бить только в том случае, если они станут удирать.

Шутка сказать: спокойно пропустить мимо пароходы и баржи с фашистами. Но чего не сделаешь ради дружбы… Утром 7 апреля Дружинин, Рванов, Солоид, Мельник, Балицкий и я с небольшой группой бойцов выехали в Аревичи, в гости к Ковпаку.

* * *

Наши проводники — три ковпаковца, — ехавшие впереди, то и дело отчаянно свистели. Мы думали, что это своеобразный пароль, предупреждение, чтобы ненароком не обстреляли… На свист выбегал из-за деревьев партизанский люд. Потом мы узнали, что означал свист. Это наши провожатые вызывали людей расположенных на нашем пути отрядов посмотреть на нас. Несколькими днями позже, когда Ковпак и Руднев поехали к нам с ответным визитом, люди из наших отрядов тоже сбегались посмотреть на них.

В Аревичах, большом прибрежном селе, в этот день был праздник. Девчата ходили рядами, взявшись под руки. Местные парни, смешавшись с партизанами, — за ними следом. Перебрасывались шутками. Несколько гармошек, перебивая друг друга, выводили плясовые мелодии. Старики нам объяснили: сегодня, мол, благовещенье. Но мы-то знали — не будь в селе партизан, — не было бы и благовещенья. Уж так повелось: если стоят в селе партизаны — праздники следуют один за другим, в церковном же календаре их найти нетрудно.

Только мы въехали на сельскую улицу, — навстречу нам несколько верховых. И впереди всех старик: шуба внакидку, папаха на затылке, борода клинышком. Он ловко, на ходу, соскочил с коня. Я тоже спешился.

Не таким я представлял себе Ковпака. Партизанские командиры, которых я знал, вольно или невольно придавали себе воинственный, внушительный вид. Один обилием оружия, другой — заученным выражением отчаянной смелости и неприступности. Третий щеголял своей молодцеватостью. В Ковпаке же все было удивительно просто. Стоптанные валенки, к которым привыкли его ноги, старенькая, но, видать, легкая и удобная шуба. И папаха не для лихости, а потому, что в ней тепло. А сейчас хоть и весна, нет-нет и подует холодный ветер.

Ковпак не присматривался ко мне. Он, видимо, с одного взгляда прищуренных глаз составил свое мнение о моей персоне.

— Так вот ты який, Федоров! — воскликнул он и заключил меня в объятия.

Мы по-братски расцеловались, потом он заговорил:

— Мне хлопцы докладывают — пришел на правый берег Днепра Федоров. Думаю — так неужели не повидаемось? А ведь есть о чем погутарить. С Сабуровым встречались, с Наумовым тоже… Нам связь надо держать, опытом меняться…

Тут подошел Руднев. Высокий, смуглый, сдержанный. Но как улыбнулся сразу стало видно, что человек он и добрый, и сердечный, и даже конфузливый. К нам присоединился начальник ковпаковского штаба Базыма, и мы пошли гурьбой к большой хате. Игры, пляски — все оборвалось. Народ сбежался, стал разглядывать нас.

Ковпак помахал рукой:

— А ну, расходитесь по своим делам! Мы що вам, цирк?

Я смотрел на него, смотрел да вдруг вспомнил: мы ведь с Сидором Артемьевичем познакомились еще в 1938 году. Путивль входил тогда в состав Черниговской области. Сумская — образовалась позднее. Я приезжал на строительство шоссейной дороги Путивль — Конотоп. Ковпак заведывал районным дорожным отделом, руководил строительством. И тогда уже был он человеком немолодым. Но поражал легкостью, подвижностью.

Знакомых нашлось много. Командир одного из отрядов Ковпака — Кульбака работал незадолго до войны в Черниговской области. Заместитель начальника штаба Войцехович, в прошлом зоотехник, тоже был нашим земляком. Бывшего секретаря Черниговского облисполкома Сильченко мы считали погибшим и вдруг обнаружили у Ковпака. Были тут и два секретаря наших райкомов Олишевского и Козелецкого. Их перебросили из советского тыла на аэродром Ковпака с тем, чтобы они пробились в свои районы; им еще предстояло в одиночку или с небольшими группами перейти на левый берег Днепра.

Разговор начался за накрытым белой скатертью столом. Не то завтрак, не то обед. Нас, гостей, посадили в красном углу, рядом с Ковпаком и Рудневым. Атмосфера была самая что ни на есть радушная, простая. Выпили за победу, за партизанские успехи. Потчевали нас хозяева и жареной рыбой, и вареной по-партизански картошкой в мундире, и кислой капустой; все жалели, что не скоро, видимо, еще на нашу долю выпадет такая хорошая закуска, как селедка.

За первыми гостевыми разговорами пошли и деловые. Как бы между прочим Ковпак спросил нас, что мы решили насчет флотилии, если пойдет она мимо нашего лагеря. Узнав о моем приказе, он потер от удовольствия руки.

— Це добре решение. За то вам спасибо… Их ведь спугнуть було б недолго. Хай воны в гущу нашу заберутся. Тут мы им дадим рыбки покушать!

Ковпак стал рассказывать, как их разведка обнаружила подготовку немцев к навигации. Уже не первый день ждали партизаны эти корабли. Катер-разведчик был потоплен неделю назад.

— Думали — спугнули мы немцев, не полезут. Нет, Вершигора, наш командир разведки, вчера доложил, пушки на пароходы ставят. Значит, пойдут…

Тут вошла в комнату повариха, принесла на огромной сковороде румяную, аппетитно зажаренную телятину и поставила на стол возле меня. Поставила, а сама не уходит, теребит в руках тряпку.

— Что, тетя Феня, — спросил Ковпак, — понравился хлопец? Одного его теперь будешь кормить? Знакомьтесь, Олексий Федорович, наша кухарка Федосья Павловна Ломако. Не больно молода, но красива…

— Не смийтесь, Сидор Артемович, я спытать гостя хочу… Може есть у вас, товарищ Федоров, дочка моя? Настя зовут, а фамилия, як и в мене, Ломако.

Я такой не помнил. И хотел было уже ответить, что я, конечно, помнить всех не могу, что по возвращении к себе разузнаю, но вмешался Рванов.

— Опишите-ка ее подробно.

Тетя Феня разволновалась, голос даже переменился:

— Полненька, середнего росточку, круглолица, чернява, брови як ласточки. В туфельках кофейного цвету, на высоких каблучках. Кофточка на ней шелкова — сама вышивала: птички малесеньки на рукавах, а по грудям цветы красны…

Все рассмеялись. Я тоже не удержался. Никто из нас не хотел, конечно, обидеть тетю Феню. А она рассердилась, швырнула в угол тряпку и выскочила за дверь. Еле ее вернули.

— Вы прямо скажите: чи есть у вас Ломако Настя, чи нет? Стыдно, хлопцы, над старой людиной смеяться! — крикнула сквозь слезы тетя Феня. Як оно, дитятко мое, вышло тогда з дому, так и стоит у меня перед глазами.

В самом деле, не так-то легко описать даже родную дочку (и дочку-то может быть особенно трудно), если нет в ее внешности ничего резко характерного.

Рванов знал Настю Ломако — медсестру четвертой роты. Но, быть может, она всего лишь однофамилица. Стоит ли вызывать надежды, чтобы тут же разочаровывать!

— Як вам ее описывать? — продолжала тетя Феня: — Може, вона тоща тепер, як та цепля; може, поседела через горе лютое та через нимецьки пытки; може, руки или глазу у ней тепер нет — мне хоть какую, а тилько б живую, хоть некрасивую, стару, да ридну дочку!

— Есть у нас Ломако, — решился, наконец, сказать Рванов. — И, кажется, действительно Анастасия. Не седая, не хромая и оба глаза у нее целы…

Тетя Феня вцепилась в мое плечо, больно сжала его. Руки ее тряслись. Лицо побледнело.

— Я сейчас назову вам одну примету, если подходит — значит, она. Во время боя… — продолжал Рванов.

— Да разве видела я ее когда во время боя…

В этот момент мы услышали, как зацокал вдалеке пулемет. Короткая очередь, еще очередь. Ударила пушка. Все насторожились. Тетя Феня, вздохнув, отпустила мое плечо. Я глянул на нее. Она непроизвольно, резко, по-птичьи, подняла плечи и сунула в рот косточки пальцев.

— Ваша, ваша дочка! — воскликнул Рванов. Он тоже заметил это движение тети Фени. — Не сомневаюсь. И она тоже — стоит выстрелу раздаться — кулак в рот сует. Просите командира, возьмем вас с нами. Сегодня же вечером и встретитесь.

Но в этот вечер матери и дочери Ломако встретиться не удалось. Услышанные нами выстрелы были началом большого боя. К Ковпаку подбежал ординарец, шепнул что-то на ухо.

— От це добре! — воскликнул дед. — Новы гости прибулы. Кто хоче пидемо встречать!

Сидор Артемьевич взял меня под руку, мы вместе вышли, вскочили на коней и поскакали к берегу Припяти. Там мы забрались на кучугур. С него хорошо была видна река с ее ярко-зелеными берегами, заросшими кустарником и камышом. День стоял солнечный с ветерком, выйдя из накуренной хаты, приятно было вдыхать весенний свежий воздух, любоваться на реку. Красиво плыли по реке маленькие кораблики; за ними тащились длинные железные баржи: мирная картина! Но вот дымок, другой, донеслись до нас и раскаты выстрелов и взрывов. Запенилась, забурлила вода возле кораблей. С них тоже начали стрельбу по нашему берегу. Но стреляли, конечно, бесцельно, просто по зелени кустов.

Катера оторвались от барж — наверное, обрубили канаты, стали кружиться, петлять, пытаясь уйти от артиллерийского и минометного огня. Минут через десять два катера загорелись. Команда попробовала спустить шлюпки, но все, кто вышел на палубу, тотчас же были срезаны пулеметным огнем. Вскоре загорелись еще два катера и баржа.

К Ковпаку то и дело подбегали связные, докладывали то, что он и сам видел.

— Эй, смотри, утечет тот левый. Передай Кульбаке: огонь из всех орудий! — свирепо кричал Ковпак, потом, поворачиваясь ко мне, хохотал: Здорово чесанули!

Об этой операции ковпаковцев подробно написал в споен книге «Люди с чистой совестью» Вершигора, рассказал о ней в своих воспоминаниях и сам Сидор Артемьевич. Не стану их повторять. Ни одно судно флотилии не спаслось. До ночи горели остатки кораблей и барж. Из команды судов выбрались на берег всего семь человек. Утром следующего дня их поймали партизаны нашего соединения.

Эти семь мокрых, насмерть перепуганных солдат не смогли нам объяснить, для чего их командование отправило флотилию на верную гибель.

— Знали ваши командиры там, в Мозыре, что между Кожушками и Юревичами расположились партизаны Ковпака и Федорова?

— Нам говорили, что партизаны ничего не могут сделать бронированным кораблям. Нам говорили, что у вас только старые винтовки и несколько пулеметов. Нас отправляли в рейс торжественно, с музыкой, которая играла в честь открытия навигации… Боже, что с нами сделали!

Немецкие самолеты летали над нами каждый день, отряды и наши, и ковпаковские сталкивались и с разведочными группами немцев, и с оккупационными гарнизонами ближайших сел.

Как же так они решились открыть навигацию?

Дело, видимо, в том, что они не смогли объединить все свои разведочные данные, сопоставить разрозненные сведения. Во всяком случае ясно — немцы недооценили партизанские силы на Припяти.

К такому выводу пришли мы, обсуждая в штабе Ковпака итоги разгрома флотилии. Это очень повысило наше настроение. За ужином Руднев предложил ознаменовать встречу соединений совместным ударом по городу Брагину.

Предложение показалось всем заманчивым. Базыме и Рванову тут же было поручено разработать план совместного налета на Брагин. В целях совместных действий мы с Дружининым отдали приказ о передислокации нашего соединения поближе к Аревичам. Свой штаб мы разместили в одной из хат этого села, в ста метрах от штаба Ковпака.

Следующий день почти целиком Дружинин, Руднев и я объезжали сперва ковпаковские, а потом наши подразделения, обменивались опытом.

Любопытно, что, не получая на сей счет никаких указаний сверху, наши соединения организационно были построены так, что почти ничем друг от друга не отличались. Поменяйся командование соединений и отрядов местами, можно было продолжать действовать без путаницы. Такую форму организации диктовала сама жизнь. Объединяясь и разрастаясь, партизанские отряды сохраняли все же автономию, как бы земляческие ячейки. Это было особенно важно в связи с необходимостью постоянной взаимопроверки, неустанной бдительности.

Два дня мы пробыли с Рудневым и за эти два дня успели подружиться, даже фуражками поменялись. И до сих пор хранится у меня фуражка Семена Васильевича. Надо бы отправить ее в музей партизанского движения, но не могу расстаться, очень дорога память об этом человеке.

Много о нем рассказано и написано людьми, которые и дольше и лучше меня знали Семена Васильевича. Но хочется и мне поделиться своими впечатлениями о нем.

Вспоминаю я не усы, не глаза, не стройный его стан, а прежде всего голос, его интонации. Семен Васильевич картавил, но даже картавостью своей будто подчеркивал значение слов и согревал их. Смеялся с детской непосредственностью, хорошо, от души смеялся, хотя и негромко.

Право жаль, что не вел я дневника. За дни, в которые встречались мы с Рудневым, он много сказал такого, что следовало бы записать. Был у него природный дар комиссара. Он умел будить в людях высокие мысли и чувства не только на митингах, но и в простом повседневном разговоре.

Когда мы ходили по ковпаковским ротам и взводам, я видел, с какой радостью встречали его люди и в палатках, и на учениях, как ждали его слова, оценки, совета. Руднев мой ровесник, но военный опыт у него гораздо шире. Свыше двадцати лет служил он в Красной Армии, еще в гражданскую войну комиссарил. Потом окончил Военно-политическую академию, служил на Дальнем Востоке. Но опыт опытом, хоть он и имеет значение немалое, — в Рудневе блестел, искрился талант проникновения в души человеческие. В память врезались некоторые мысли, высказанные Семеном Васильевичем как бы между прочим, но, видно, давно выношенные им. Политруку взвода он сказал при мне: «Вы должны в каждом партизане видеть не только воина, но и послевоенного работника, воспитывать в нем строителя».

Днем позднее, когда мы ехали верхами из одного подразделения в другое, Руднев остановил коня и долго смотрел на правый берег Припяти. Там корова тянула соху, на которую из всех своих сил налегала худенькая пожилая женщина. Поманив пальцем молодого парня, сопровождавшего нас, комсорга одной из ковпаковских рот, Руднев спросил его:

— Что видишь?

— Женщина пашет.

— Больше ничего не видишь? — Парень молчал, не зная, что сказать. — А немцев там не видать?

— Нет как будто… Может, замаскировались.

— А ты, друг, вообрази, что то родная твоя мать пашет. Сразу, небось, и немцев увидишь. Учти, товарищ комсорг, картина, которую сейчас видишь, хуже пожара и бомбежки. Это называется немецкая сельскохозяйственная «политика».

Когда мы с Рудневым объезжали наши подразделения, он пытливо присматривался к установленным у нас порядкам. Вопросы задавал подчас совершенно неожиданные:

— Многие женщины у вас курят?

— Драки между партизанами бывают? Из-за чего?

— Все горожане научились лошадей запрягать?

Одного нашего командира отделения разведки, славящегося своим щегольством, Руднев сильно смутил, спросив, хорошо ли он умеет стирать белье.

— Нам девчата стирают, — ответил наш щеголь.

— Понимаю. Они вам, а вы — им. Только, по-моему, свое белье стирать приятнее, чем чужое.

Руднев откровенно позавидовал нашей походной типографии, дававшей нам возможность регулярно выпускать газету и большими тиражами печатать листовки. Он долго беседовал с нашими редакционными работниками и лекторами. К этому времени при обкоме была создана у нас специальная лекторская группа. Озерный, Лидия Кухаренко, Сербин выезжали в соседние села, читали доклады о положении на фронтах, о политике наших «союзников».

— Это дело у вас обязательно переймем.

Запомнилась мне и речь Руднева, обращенная к бойцам, которые шли на боевую операцию в Брагин. Речь его была коротка, спокойна и в то же время зажигательна. Вот слова, которые особенно запали мне в душу, и думаю, что так же запали они в душу всех, к кому обращался комиссар:

— Не забывайте, товарищи, что идете вы сейчас не в немецкий, не в мадьярский, а в наш, советский город. Немцев и полицейской сволочи там меньше, чем советских людей, придавленных силой оружия. Ваш налет должен стать радостным для них событием, торжеством над врагами. Так ведите себя так, чтобы малые мальчики и девчонки до старости своей помнили, что в черные дни оккупации был у них большой праздник — налет партизан. Так воюйте так, чтобы все честные люди в Брагине оказали: это наши пришли!

* * *

Десятого апреля в Аревичах Ковпак, Руднев, я и Дружинин подписали приказ о совместном выступлении для уничтожения вражеского гарнизона в Брагине. Мы выделили для участия в этой операции 535 человек, Ковпак 650. Нашей ударной группой командовал Лысенко.

Брагин — большой районный центр, в прошлом уездный город, стоит в междуречье Днепр — Припять. Он окружен лесами. В Брагине располагалось несколько гитлеровских окружных учреждений, переброшенных сюда из Гомеля, чтобы они не подвергались опасности налетов советской авиации. Вероятно поэтому противник сосредоточил здесь довольно большие силы.

От Аревичей до Брагина приблизительно 65 километров. По приказу марш надо было совершить за четырнадцать часов. Задача нелегкая, принимая во внимание, что предстояло идти лесами и болотами, что дело было ранней весной, когда все дороги и тропы превратились в жидкую кашу.

Десятого апреля в два часа дня колонны партизан углубились в леса; кроме ударных групп, в операцию двинулись для наблюдения за ней и для общего руководства ковпаковский и наш штабы. Пошли с нами и хозяйственные подразделения во главе с Михаилом Ивановичем Павловским — заместителем Ковпака по хозяйственной части.

К тому времени Михаилу Ивановичу было уже за пятьдесят. Невысокого роста, крепкий, плотный дядька; хоть и не носил он больших усов, но при взгляде на него невольно вспоминался тип запорожского казака. Усевшись на лошадь, он сразу как бы прирастал к ней. Сейчас, кажется, вырвет из ножен саблю и помчится в атаку.

Однако, вспоминая о партизанских делах, товарищи связывают чаще всего имя Павловского с «битвами» за пайку хлеба, чарку водки, мешок овса, кусок мяса. Верно, что оберегал Михаил Иванович партизанское добро с самозабвением, переходящим в скаредность, но делал он это, разумеется, только в интересах самих же партизан. Никто, как он, не знал, что значит для партизана хорошо сохраненный и припрятанный «нз».

Еще в годы гражданской войны Михаил Иванович командовал партизанским отрядом на Украине. И в 1941 году, когда немцы подошли к Днепру, Павловский, занимавший тогда должность директора совхоза в Бериславском районе, Херсонской области, возглавил небольшой отряд. На Херсонщине нет лесов. Партизаны попали в очень трудное положение. Окруженные в днепровских плавнях в десять раз превосходящими их силами карателей, не имея никакой связи с населением, бериславокие товарищи долго держались тем небольшим запасом сухарей и консервов, который у них был.

И, дождавшись момента, когда бдительность немцев ослабла, вырвались ночью из кольца.

23 человека привел из Херсонских степей в леса Сумской области Павловский. У Ковпака он стал ведать хозяйством. Но нет-нет да и уговорит деда, получит боевое задание. Во многих операциях Михаил Иванович шел под пули впереди бойцов. Рассказы о его храбрости в партизанском мире передавались из уст в уста.

Это он на Припяти с другим партизаном-ковпаковцем, Сердюком, в разгар боя, под прикрытием береговых пулеметов, подплыл на лодке к вражескому кораблю, забрался на верхнюю палубу и, бросив гранату в иллюминатор, поджег судно.

Сейчас Павловский шел с нами на Брагин, чтобы пополнить из немецких складов продовольственные и фуражные фонды партизан.

Из Аревичей, как я уже сказал, мы выступили в два часа дня. Обычно партизаны совершают налеты и начинают большие переходы ночью, под покровом темноты. Нам же в этот раз было важно выйти к ночи на подступы города.

В Аревичах остались отряды Ковпака, прикрывающие переправу через Припять. Несколько наших отрядов, не участвующих в Брагинской операции, постепенно, небольшими группами перебирались на пароме, лодках и плотах на правый берег Припяти. Внимание немцев было привлечено к ним. Укрепившись на правом берегу, километрах в шести от переправы, немцы с небольшими передышками били из орудий по Аревичам и по реке. С часу дня начала нас беспокоить и авиация. Два звена штурмовиков заходили поочередно, вели с бреющего полета пулеметный огонь по переправе и сыпали на село десятки мелких бомб. Потом они заметили наше движение лесом в сторону Брагина и перенесли удар на нас… Здесь между прочим немцы применили «новое оружие». То ли у них исчерпался запас бомб, то ли они шумовыми эффектами думали вызвать у нас панику, только вдруг с неба полетели какие-то странные предметы. Падая, они свистели, выли, дребезжали. Лесное эхо дробило и множило шум. В первые минуты от неожиданности действительно кое у кого заскребло на душе. Но скоро страх сменился всеобщим смехом. Ломая ветки деревьев, в лес падали пустые железные бочки с пробитыми боками, куски рельсов и еще какой-то железный утиль.

«Утильная бомбардировка» была, как нам потом сообщили пленные, частью общего плана немцев, готовивших ковпаковцам и нам «мокрый мешок». План этот не был секретом для партизанского командования. Местные брагинские партизаны через своих людей несколько дней назад узнали, что в город прибыл генерал-лейтенант, командующий всеми экспедиционными войсками по борьбе с партизанами Украины и Белоруссии.

Разведав, наконец, что между устьем Припяти и Днепром сосредоточились три партизанских соединения, немцы решили использовать преимущество, данное им самой природой. Они спешно укрепляли правый берег Припяти и левый берег Днепра, чтобы не дать нам переправиться к Ковпаку. А на линию Мозырь — Брагин — Днепр стягивали большие силы, как бы завязывая «мокрый мешок». Замысел немцев нетрудно было разгадать. Им, конечно, и в голову не могло прийти, что вместо того, чтобы как можно скорее переправляться, мы вдруг предпримем удар по их центру. Летчики-наблюдатели, увидев, что мы углубляемся в лес, доложили своему начальству, что партизаны, спасаясь от бомбежки, разбегаются по лесам. «Усилить панику»! — приказал генерал-лейтенант, и вот на лес полетели бочки и рельсы.

К вечеру авиация от нас отцепилась. Сделав только два получасовых привала, наши ударные группы продолжали движение и ночью. Труднее всего пришлось артиллеристам. Колеса пушек облепила грязь. Тяжелую шкодовскую пушку, помогая лошадям, тянули на канатах, как бурлаки, больше пятидесяти человек.

В три часа ночи за двенадцать километров от Брагина ударные группы разделились: наши отряды под командованием Лысенко пошли на север, отряды ковпаковцев Вершигора повел в обход города на юг. Вместе с ними до намеченного заранее командного пункта поехали и мы с Ковпаком.

Во время боя за Брагин я наблюдал за его ходом, сидя вместе с Рудневым в траншее на огневой позиции. Мы получали время от времени донесения радистов и конных связных. Городок, окруженный лесами, выглядел с командного пункта однообразно серым. После первых же орудийных выстрелов к утреннему туману примешался дым пожаров: наши зажгли спиртовый завод и махорочную фабрику…

Бой длился до самого вечера. Донесений приходило множество и довольно противоречивых. Уже к двенадцати дня группа отрядов под командованием Лысенко захватила северную часть города, уничтожила гарнизон противника, расположившийся в школе, сожгла мельницу, электростанцию, кожевенный завод, маслозавод, захватила оклады с продовольствием и военным имуществом. Казалось бы, все шло хорошо, но одна из рот, перед которой стояла задача помешать отходу противника по реке Брагинке, преждевременно открыла огонь и тем самым принудила значительную часть гарнизона вернуться в окопы, доты и дзоты. А оттуда их вышибить было нелегко. С помощью ковпаковской артиллерии разбили до 25 дзотов и три дота. Но крупнокалиберных снарядов не хватило, и поэтому полностью овладеть городом не удалось.

Были взяты большие трофеи, уничтожено несколько сот гитлеровцев, и все же общую оценку операции как штаб Ковпака, так и наш дали весьма сдержанную.

Но можно ли только с оперативно-тактических, штабных позиций оценивать партизанский налет на город, да еще такой налет, каким была Брагинская операция наших соединений? Мы ведь не ставили себе целью захватить город и удержаться в нем надолго. Мы заранее знали, что, разгромив гарнизон противника, его склады, захватив оружие, боеприпасы, продовольствие, освободив из тюрьмы советских граждан, уйдем из Брагина.

Партизанский налет на хорошо защищенный оккупантами город, даже если и не приносит полной победы, полного разгрома противника, если успех только частичен, дает участникам такого налета ощущение силы, дерзости, уверенности в себе. Отчет штаба нашего соединения говорит, что налет на Брагин не был удачным. Но в моей памяти Брагинская операция сохранилась как праздник, как партизанское торжество. Почему? Да уже хотя бы потому, что операцию эту мы проводили вместе с отрядами Ковпака. И мы действовали монолитно, как единая дисциплинированная воинская часть. К кому бы из участников этого боя я ни обратился, — все, как один, говорят: «Славная была операция».

Вот, например, что вспоминает о брагинском бое рядовой партизан Георгий Кидаш. Привожу отрывок из его воспоминаний:

«…Рано утром город был окружен партизанами. В течение часа две трети города оказались в руках партизан. На улицах валялись сотни вражеских солдат и офицеров. До самого неба полыхало пламя от горящих складов с боеприпасами и другим немецким имуществом.

Возле большого здания виднелись пушки разного калибра. Наше подразделение находилось за небольшим домиком. А из второго этажа большого дома немцы сильным огнем закрывали подход к пушкам.

Партизан Гриша Мельник нашел в домике длинный канат, обвязал свою ногу и сказал:

— Я полезу к пушкам, если меня ранят или убьют, тяните за канат к себе.

Гриша накачал в себе ярости и полез к пушкам. По нему с верхнего этажа выпустили сотни пуль, но Гриша был цел и невредим. Долез до крайней пушки, зацепил ее канатом, а сам возвратился обратно. У нас не хватало сил, чтобы подтянуть к себе пушку. Грохот, пулеметные очереди, взрывы снарядов ни на минуту не прекращались. Гриша командовал:

— Давайте пушку на цыганка, то есть на вороток!

Трое партизан схватили два дрючка, накрутили цыганка, и пушка вмиг оказалась в наших руках. По такому же способу Гриша вытащил и вторую. Из большого дома слышались крики полицаев:

— Берегите пушки, партизаны крадут их магнитом!

Мы развернули немецкую пушку и стали стрелять по дому. Вверх полетели камни, поднялась пыль.

Вдруг я увидел, что фашисты бегут через улицу, во двор дома, тащат с собой седла и что-то в мешках. Командир послал туда меня и Николаенко. Мы подошли, заглянули. Во дворе было полно немцев. Они суетились, седлали лошадей. Офицеры сидели на бричках и покрикивали на своих солдат по-немецки. Наверное, кричали? «Давай быстрей, быстрей!» Ворота были прикрыты, мы все это видели через щель.

Николаенко сказал:

— Давай завяжем проволокой ворота и калитку.

А проволока у него уже была в руке. Завязали ворота и калитку. Немцы бросились на выезд и не смогли открыть ворота.

Началась беготня, у ворот собрались офицеры. Двор был обнесен высокой каменной стеной. Николаенко мне шепотом говорит:

— Давай по паре гранат бросим!

Приняли такое решение, и вмиг внутри двора рвануло четыре взрыва. Послышались стоны и вопли. Мы открыли калитку, застрочили наши автоматы. Когда во дворе уже не стало живых, мы вошли в калитку. Заглянули в сарай: офицер сидит верхом на лошади и щелкает себе пистолетом в ухо. Так как пистолет у офицера был не заряжен, мы с Николаенко помогли ему прикончили его из автоматов. Забрали во дворе много спиртных напитков, сала и других продуктов. Сели на немецких рысаков и доложили командиру, что задание выполнили.

После этого командир послал нас, трех человек, к небольшой речушке, которая протекала недалеко от сарая. У берега стояла копица сена. Задача нам была дана — не пускать немцев через речушку. Товарищ Николаенко, садясь на сено, обнаружил что-то твердое и говорит: — «Ребята! В сене кто-то спрятал бочонок спирта». Откинули сено, и сразу показалась фуражка немецкой жандармерии… В этой копице было нами найдено еще четыре оккупанта.

Над местечком Брагин с утра до вечера вертелись «мессершмитты». Бросали, наверное по бедности, гранаты, мины, связки рельсов и круглые цементные галушки…

Особенно у нас прославились командир второй роты отряда им. Щорса Гриша Сентяй и командир отряда Николай Зибницкий. Им удалось подбить три танка и два броневика. После этого немцы стали разбегаться, и мы брали их в плен группами по двадцать-тридцать человек.

В начале десятого вечера мы ушли из города. Наша ударная группа взяла шесть станковых пулеметов, две пушки, двенадцать пулеметов, вывезла много сахару, ветчины, колбасы, кожи, подсолнечного масла, взорвала маслозавод, спиртзавод, махорочную фабрику. По пути из города мы все время раздавали населению сахар и колбасы. Масло не давали потому, что в движении невозможно было его разливать».

Так рассказывает об операции рядовой ее участник. Есть у меня еще один документ, относящийся к этой операции, документ не совсем обычный. Я получил его уже после войны.

В Киеве, на вечере, посвященном встрече бывших партизан со студентами, я рассказывал между прочим и о бое в Брагине. Потом получил записку от студентки Строительного техникума Тани Иваницкой: «Я жила в Брагине, когда партизаны на него напали». Мы познакомились, и Таня обещала мне прислать подробное письмо со своими воспоминаниями о том дне.

Вот это письмо:

«Вы просите, чтобы я подробно описала весь день, как я его помню. Пожалуйста, товарищ Федоров. Я постараюсь.

Во-первых, я начну, как проснулась. Мы жили тогда с дедушкой и бабушкой и сестрой моей Аней в летней кухне. Было очень тесно, потому что плита большая и полки. Дедушка с бабушкой на плите, — у них был сенник, а я и Аня вместе на полу. Аня эту ночь вообще не спала. Ворочалась, вздыхала, тихонько плакала. Ее вызвали повесткой в здание школы, где происходила регистрация молодежи. Ане тогда исполнилось восемнадцать. Она боялась, что ее пошлют в Германию или в солдатский дом; я тогда еще не понимала, что это такое. Теперь она замужем, у нее двое детей, они всей семьей живут в Калининграде. Я, если хотите, могу вам прислать адрес. Она, конечно, больше помнит, чем я. А дедушка с бабушкой писать не раскачаются. Другое дело, если поехать к ним.

Как мы жили? Вставали всегда очень рано. Нас будили хозяйские собаки — скребли дверь. Их было две овчарки, они всю ночь носились по дворику и лаяли, а часов в пять утра начинали скрести дверь, чтобы их кормили. В это утро 11 апреля вместе с собаками пришел их хозяин, стал рвать ручку двери. Он всегда злился, что мы запираемся. Что он пришел, мы не удивились, так как «хозяин» часто играл до утра в карты с другими немцами.

Я его называю «хозяин» — его так дедушка прозвал по горьковскому рассказу. Он тоже был толстый, краснорожий, только у Горького русский, а этот немец. И тоже до страсти любил свиней. «Хозяин» был не военным немцем, а из колонистов, служил в гебитскомендатуре. Он прибыл в Брагин в феврале 1942 года, выгнал из дедушкиного дома солдат, завел чистоту, нам разрешил жить в летней кухне. Дедушка, бабушка и Аня считались его личной прислугой. Кроме них, приходили работать другие русские из тюрьмы и с биржи труда. Тех сторожил солдат или полицай.

Одиннадцатого апреля «хозяин» пришел в начале шестого утра. Он колотил ногой в дверь и ругался скверными словами. Уже было светло… Дедушка отворил дверь, и «хозяин» стал тыкать в дедушкин живот пистолетом. «Вы врете, что спали. Вы нарочно притворились потому, что слышали стрельбу!»

Может быть, дедушка с бабушкой действительно притворялись, а я крепко спала. «Хозяин» разбудил меня да как закричит: «Ты маленькая девчонка и всюду лазаешь, беги узнай, что за стрельба на улице!» Дедушка сказал: «Нет, она не пойдет, господин Кугельман». Бабушка крикнула: «Я пойду, только не трогайте детей!» В этот момент на улице, совсем, наверно, близко, взорвался снаряд. Мы все, и «хозяин» тоже, попадали на пол Обе овчарки моментально испачкались. Обычно страшно злые, они сейчас вертелись, как вьюны, и скулили. Скоро опять взорвался снаряд, и опять. Дедушка поднялся с полу первым. Я никогда не видела, чтобы лицо у него было такое восторженное. А «хозяин» лежал на полу у печки, уткнувшись носом в нашу с Аней постель. Тут вдруг — дзинь стекло. Бабушка крикнула: «Ложись, старый дурень!» Дедушка шлепнулся прямо на «хозяина». Они стали кататься, вцепившись друг в друга, стали орать, ругаться. Дедушка кинул в угол что-то черное. «Хватай, Анька!» — крикнул он. Это оказался пистолет, который дедушка вырвал у «хозяина». Аня вскочила и прижалась к углу с пистолетом. Собаки стали на нее кидаться, лаять, но не очень сильно — ведь она их кормила. Я никогда не думала, что Аня такая смелая — она выстрелила в собак.

«Стреляй в эту сволочь тоже!» — хрипел дедушка. На него насел «хозяин». Бабушка тоже вскочила и дубасила по спине «хозяина». Я сама не помню, как до этого дошла: бью кастрюлькой по голове «хозяина» и плачу, а он все больше душит дедушку. Тут Аня прижала к голове немца пистолет. Я ужасно визжала и бабушка тоже. Выстрела не слышу, но вижу — «хозяин» весь в крови, а дедушка поднимается, у него тоже на лице кровь, но он какой-то вроде даже радостный. Аня бросила пистолет на пол, намочила полотенце в ведре и начала тереть дедушке лицо. Он хохочет. Бабушка говорит: «Как ты можешь в такой момент смеяться, перестань сейчас же!»

Между прочим собаки не совсем подохли. Они выползли на двор и там ужасно скулили, визжали. Аня хотела пойти их прикончить, но дедушка не позволил. «Подожди, может быть, патроны еще пригодятся». Из «хозяина» все текла и текла кровь. Мы перебежали через дворик в подвал нашего дома. Сидим там и рассуждаем: неужели Красная Армия?

Бабушка больше всех беспокоилась, что вот «хозяин» убитый, вдруг сюда войдут сейчас немцы. У Ани глаза черные от возбуждения. «Пусть сунутся, у меня в пистолете еще три патрона!» Потом слышим стук в ворота и треск, во дворик ворвались люди. Голоса, топот. «Русские, русские!» — закричала первая Аня и выскочила из подвала. Я тоже за ней, а потом и дедушка с бабушкой. Это были партизаны. Дедушка бросился с ними целоваться, а им целоваться некогда. Они спрашивают: «есть немцы?» Дедушка им открыл летнюю кухню и показал на «хозяина», а потом на Аню. Партизаны похлопали Аню по спине, похвалили. Дедушка стал показывать на сарай: «Тут свиней много, шестнадцать штук, забирайте, товарищи!» Партизаны сбили с сарая замок. Свиньи выбежали. «Ну, мы пойдем, — сказали партизаны. — Вы пока прячьтесь, бой еще не кончился». Но они все-таки постреляли штук пять свиней из автоматов. Четыре туши погрузили на подводу. Пятую оставили нам. Остальные свиньи разбежались.

Недалеко от нас был кожевенный завод. На нем выделывали кожи и отправляли в Германию. Он горел, искры летели к нам во двор. Потом была очень сильная стрельба у школы, потом у тюрьмы. Мы в этот день ничего не ели, не хотелось. Аня требовала, чтобы ее отпустили с партизанами. Бабушка плакала, просила Аню остаться. А тут как раз вносят на шинели раненого партизана, молоденького мальчика. Кричат: «Дайте скорее воды промыть рану и тряпку чистую!» Бабушка и Аня стали перевязывать этого мальчика. Он пришел в себя и стонет, а когда увидел Аню, стиснул зубы и перестал стонать. Потом его унесли. Я уже писала, что дедушка ходил на улицу, разговаривал с партизанами и получил подарки — муку, мыло, спички и флягу рома. Мы все выпили, даже мне дали глоток.

Вот видите, что я запомнила, товарищ Федоров. А общей картины боя вам описать не могу. Аня в партизаны не попала, не знала, как это сделать. Ей было очень досадно.

А теперь опишу, как вы просите, что было, когда партизаны ушли.

Мы не сразу об этом узнали. Когда стало тихо, то сперва даже обрадовались, что не стреляют. Дедушка первым, а за ним и мы с Аней и бабушкой вошли в дом. Туда нас «хозяин» не пускал, а это был наш дом. Уже стемнело, дедушка стал зажигать лампу, а у самого руки дрожат; он стекло разбил. Увидел две свечи на столе и разбросанные карты. Зажег свечи. Вдруг дедушка застонал (я даже испугалась) и давай кидаться вещами. Топает ногами, ревет и сбрасывает со стола немецкую посуду. Бабушка стоит бледная. «Господи, да ты сдурел совсем, Миша!» А он подбежал к кровати, содрал с нее кружевное покрывало, тоже бросил на пол, стал топтать ногами, рвать. Мне тоже захотелось что-нибудь разбить. На столе еще оставалась пепельница — чисто немецкая: в виде горшка из уборной и внутри горшка тоже из фарфора сделано. Дедушка крикнул: «Да чего ты хватаешь эту гадость, сейчас же брось, Танька!» Я с удовольствием разбила эту штуку. Дедушка еще долго буянил. Выбросил из комода все белье на пол. Бабушка одну скатерть схватила: «Не дам! Они у нас все ограбили, хоть что-нибудь пусть остается!» «А где Аня?» — схватился дедушка. И тут оказалось, что Аня перевязывает во дворе овчарку. Одна из них оказалась жива.

Потом мы ужинали за столом, как раньше, когда еще немцы не приходили. Только перед этим все консервы, которые нашли у «хозяина», и сало, и кофе закопали под навозом в сарае, где раньше были свиньи. «Хоть день, а наш!» — сказала вдруг бабушка.

Прибежала соседка. «Пойдите, посмотрите, у меня в хате какой ужас!» Но мы не пошли. У нее жил немецкий лейтенант — начальник биржи труда. О нем было известно, что по ночам он ходил в тюрьму и там любил заниматься пытками. Наша соседка Любовь Никитична рассказала, что тоже, как и мы, решилась войти в свой дом. Никого нет. Только лужа у дивана. Она сразу же поняла. Взглянула под диван, а там этот лейтенант и рядом с головой пистолет. Застрелился. Сперва, наверное, прятался под диваном, а потом уже так испугался, что, не вылезая, покончил с собой.

Спать мы легли, будь что будет, у себя в комнатах, как господа. И хотя перед этим столько переживали, все уснули крепко, до утра.

Вы извините, товарищ Федоров, что письмо получается длинное, хотя вы просили сами, чтобы подробнее. Что было дальше? Очень ли забоялись, когда узнали, что партизан в городе ни одного нет? Я была маленькая, со мной не советовались и не все при мне говорили. Но я знаю, что никогда раньше, то есть до вашего нападения, так не сходились для разговоров жители нашей улицы. Теперь при встречах стали смотреть друг на друга открыто и весело. Ночью выходили куда-нибудь на огород, беседовали, узнавали новости с фронта. Неподалеку от нас жил бывший начальник отделения милиции из Витебска. Он жил с тремя детьми. Его жену убили за него. Это было еще в Витебске. Пришли его искать, а он хорошо спрятался. Тогда немцы забрали его жену и убили. А ему удалось с детьми уйти, и он добрался до Брагина. Здесь он отрастил бороду; она оказалась совершенно седая, хотя сам он был не старый. Он стал водовозом у немцев. И вот теперь он всех своих трех девочек роздал другим жителям, а сам побрился и ушел к партизанам.

Раньше, если исчезнет человек — значит, угнали в Германию или посадили в тюрьму. Теперь стало по-другому. Бабушка говорит: «Виктор Иванович, фельдшер, пропал». А дедушка сразу: «К партизанам подался. Помяни мое слово — там».

Из немецких учреждений почти все русские, украинцы и белорусы после вашего нападения поуходили, больше служить немцам не вернулись. Многие совсем убежали из города, кто куда. Некоторые стали партизанами. С немцами остались только самые закоренелые.

Что еще, какие были последствия? Тех немцев, которые раньше хозяйничали, руководили в городке, — на девяносто процентов убили. Кто схоронился — убежали в Мозырь, в Гомель и даже просились на фронт. А с семьями немцев после вашего налета никогда уже больше не было. Немецкие жены и дети со всего нашего края эвакуировались обратно в свою Германию.

Дедушка и бабушка раньше, если с кем-нибудь разговаривали о партизанах, что мол такой то в партизанах, как будто жалели этого человека. Я хоть и не понимала почему, тоже, например, жалела Сережу Петрова, моего двоюродного брата. Он был в Брагинском отряде. Я почему-то всегда представляла, что они все сидят зимней ночью тесным кружком на замерзших болотных кочках и говорят друг с другом шепотом, а кругом залегли немцы и их караулят. Нет, почему действительно жалели партизан? Да потому, наверное, что немцы разъезжали смело и всюду — жирные, красномордые, веселые и спали на кроватях; перед сном умывались душистым мылом. И редко было слышно, что партизаны кого-нибудь из них убили. А после 11 апреля, я, например, так гордилась, что у меня двоюродный брат партизан, что в разговоре с девчонками всегда вверну об этом. И все теперь гордились партизанами. Стали считать их сильными, смелыми, говорили о них с уважением, как все равно о Красной Армии.

На бирже труда списки молодежи все сгорели, а начальство, которое занималось вербовкой, было убито. Новые немцы не скоро наладили дело. Теперь, если они забирали, то без списков, а просто ходили отрядами по дворам. Учета у них не стало, они подолгу в своих учреждениях не служили. Месяц-два, потом уезжают. А у населения солидарность выросла. Если мобилизационный немецкий отряд идет по улице, — вся улица до конца об этом знает. Я, например, как малолетняя, вроде играю, бегу с листом лопуха, как с флагом, это значит: молодежь, прячься! Наша Аня пряталась в конуре, ее загораживала та самая овчарка — она теперь откликалась на русскую кличку «Динка».

У нас в доме больше «хозяина» никакого не было. Иногда ставили солдат, а это все-таки лучше, чем помещик.

Вот и все, товарищ Федоров; вы знаете, что я после войны кончила семилетку и поступила в техникум. Папа вернулся с фронта и нашел нас всех живыми.

Если вам мое письмо пригодится, я буду очень, очень рада. Если еще будут вопросы, я на все отвечу. Да, совсем забыла: мой папа, Иван Семенович Иваницкий — военнослужащий, майор. Мой дедушка, с которым мы жили в Брагине, — печник, бабушка — домашняя хозяйка».

 

ГЛАВА ВТОРАЯ

ПАРТИЗАНСКИЙ УНИВЕРСИТЕТ

Теплая, солнечная весна выдалась в 1943 году. После брагинского боя, распрощавшись с ковпаковцами, благополучно переправившись через Припять, наша колонна двинулась дальше на запад. На пути к Ковелю нам предстояло найти соединение Сабурова — одно из самых крупных на Украине. Мы знали, что дислоцируется оно где-то на берегу реки Уборть. Разведчики вышли вперед. Основная колонна шла не спеша.

Все-таки сельского люда, землеробов, колхозников было у нас куда больше, чем горожан. Тянулись их руки к земле, к работе. Куда ни глянут все напоминает им, что настала пора пахать, сеять. Но все напоминает и о разрухе, принесенной гитлеровцами. Подряд сожжены села. Пусто в них. Опаленные яблоньки и вишни в приусадебных садах робко выпускают листочки с одного боку. Кружат скворцы у расщепленной снарядом березки. Поля лежат непаханные, только у лесной опушки то там то здесь — взрытые лопатой крохотные участки.

Где же люди? Они появляются внезапно. Высыпают на поле или же на лесную дорогу из-за деревьев, из-за кустов. И, конечно, первыми мальчишки. За ними женщины, а потом, наконец, и деды. Мужчин моложе пятидесяти лет совсем не видно.

— До партизан подались. Колы и остался кто — больные в землянцах лежат.

— Все села здесь немец пожег?

— Та ни, як к Уборти подойдете — там и нетронуты есть. Туда немцы идти боятся. Там, близ Картенич, сам Сабуров стоит и кругом него весь лес дышит. До него самолеты из Москвы летают.

Мы знали, что у Сабурова на Дубницких хуторах — большой аэродром. Туда нам сбросят грузы: взрывчатку, вооружение, боеприпасы. Так обещали нам в Украинском штабе партизанского движения… Еще два, три перехода встретимся с сабуровцами.

Немцы нас сторонились. А полицаи как только узнавали о движении нашей колонны, разбегались. Да и мало их было теперь в селах. Во многих населенных пунктах не осталось уже ни одного полицая. Старосты, и те, если только не жили в дружбе с народом, удирали с насиженных мест. Немецкая разведка потеряла многие источники информации.

Только самолеты днем и ночью кружили над нами. Но трудно было увидеть нас с воздуха: леса здесь хоть и невысокие, но густые. Немцы сбрасывали бомбы наугад.

В конце апреля, когда сошел снег, подсохли прошлогодние листья и травы, немцы применили «новую» тактику.

Остановились мы как-то ночью на привал в лесу. Переход был длинным, тяжелым, привязали лошадей к деревьям и, не зажигая костров, повалились спать. Чувствовали перед сном, что пахнет гарью, что лес какой-то особенный, но только на утро увидели, куда попали. Проснулись, а перед нами все черно. Деревья обуглились, закоптели, трава вся сожжена, а кустарник, которого в Полесье очень много, стал похож на щетку. Глянули мы друг на друга, боже ж ты мой! Арапы, трубочисты, одни только глаза да зубы блестят. И смешно, и зло берет. Как нарочно поблизости речки нет помыться негде. Не годится в таком виде входить в села.

Оказывается, это гитлеровцы набросали впереди нашей колонны зажигательных бомб. Запалили лес. Совсем-то он не сгорел, — земля сырая, кругом болота, пожар скоро кончился, — однако километра четыре мы шли, как по угольному складу. Когда набрели, наконец, на болотное озеро, часа три чистились и мылись. Дня через два опять такой же горелый, черный участок. Тоскливо и жутко в погорелом лесу! Все мертво, не шелестит листва, не поют птицы. Старайся или не старайся идти осторожно, все равно весь измажешься в саже. Людей узнать нельзя, и тебя никто не узнает.

* * *

26 апреля встретились мы с разведкой Сабурова и под вечер прибыли в большое село Картеничи — один из центров Сабуровского соединения. Здесь были политотдел, редакция, типография. В просторной, светлой хате работал и жил вместе со своей женой комиссар соединения Захар Антонович Богатырь. Он нас встретил, как это и положено по партизанским обычаям, на краю села. Заночевали у него дома, хорошо поужинали, слушали два-три часа Москву. У Богатыря был «телефункен» самого последнего образца. А мы в походе и «последние известия» не всегда могли послушать.

Сам Сабуров со штабом расположился в лесу, километрах в четырех от Картенич. Меня удивило, что комиссар живет вдали от командира. Оказалось, что у них в соединении давно заведен такой порядок. Отряды, а в иных случаях и роты, и даже взводы, разбросаны в радиусе тридцати, сорока километров. Связь поддерживается по радио и конниками.

Из того, что рассказывал Богатырь, я понял, что в соединении Сабурова отряды действовали вполне автономно. Они могли самостоятельно совершить налет на вражеский гарнизон, затеять и прекратить бой. Случилось же нужно подкрепление — посылали связного в штаб.

Мы такой тактики до встречи с Сабуровым не применяли. И, насколько мне известно, Ковпак тоже ее не применял. У него, как и у нас, партизаны действовали монолитной массой.

Утром мы поехали к командиру. Ехали густым ельником, потом пробирались через кустарник. И вдруг увидели большой дом. Сабуров и его командиры определенно умели устраиваться с удобствами.

Я слыхал, что Александр Николаевич Сабуров — человек резкий, нелюдимый. Говорили, что генеральская форма пришлась ему во всех отношениях впору, что у него в штабе царит строгий порядок — тишина, никто без доклада не входит и без доброго внушения не выходит. И действительно от его штаба веяло административным холодком. Но встретил нас Сабуров приветливо, даже радушно. По случаю нашего приезда на штабном столе появилось хорошее угощение. Обед прошел непринужденно Узнав, что мы расположились неподалеку и что нам нужно отправить самолетами раненых, Сабуров тут же дал нужные указания своему начальнику штаба Бородачеву. Я сказал, что мы думаем строить аэродром. Сабуров стал отговаривать:

— Какой смысл? Вот вы поедете, увидите — у меня отличная площадка. Я могу принять хоть двадцать тяжелых машин в ночь. Да нет, оставьте, Алексей Федорович. Будете получать свои грузы на моем аэродроме. Авось, не поссоримся.

— Может быть, к вам уже прибыло кое-что в наш адрес? По моим расчетам, должны были уже выбросить снаряды для сорокапятимиллиметровых пушек и патроны к автоматам.

— Товарищ Бородачев, проверьте и завтра же мне доложите.

На следующий день подтянулась наша колонна. Мы расположились в трех километрах от села Боровое, на берегу не очень широкой, но глубокой и живописной речки Уборть. Красивое место — художников бы сюда! Могучие столетние дубы, пышные липы, а пройдешь немного — сосновый бор, еще немного — ельник. На площадке, где мы расположились со штабом, — густая трава. Весна, но кажется, что уже июнь — так тепло и тихо.

Мы почувствовали себя будто на курорте. Было объявлено три дня отдыха — как раз подоспело Первое мая. Праздник начали с «крещения Руси». Все, кроме больных и раненых, полезли в воду. Кто не хотел, того товарищи тащили купаться силком. Не праздновали мы еще во время войны Первое мая так спокойно и радостно.

Гитлеровцы нас в эти дни не тревожили. Ближние гарнизоны уже разгромил и разогнал, с помощью местных белорусских партизан, Сабуров. Только в местечке Скрыгалов, за пятьдесят с лишком километров, отсиживался, окружив себя дзотами, хорошо вооруженный гарнизон. Наши разведчики сообщили, что в городке большие склады продовольствия. Ну что ж, это означало, что мы можем в наш советский праздник и завтракать и обедать, распустив ремни: запасы через некоторое время пополним.

Быстро строились кухни. Над плитой натягивали парашютную палатку. Вокруг кухни очищали от дерна площадку, утрамбовывали ее и обильно посыпали речным песком. Еще быстрее строились столовые. И что самое замечательное, и столы, и скамьи без единой доски.

Изобретение простое: прорываются канавки, чтобы, опустив в них ноги, можно было сесть на землю, как на скамью. «Скамьи» немного углубляются, так что можно и спиной опереться, будто на диване. И стол земляной, и скамьи земляные. Стол, если есть скатерти, можно и накрыть; на скамьи, для тех, кто не терпит сырости, — положить сено или сухой мох. Конечно, в дождь и столы, и скамьи расплываются. Но ремонт прост: вычерпать из канавок воду, подровнять края. А еще того проще — построить столовую наново.

* * *

Отдых наш на Уборти затянулся. Тут, в партизанской зоне, нашему соединению делать было нечего — вблизи ни железнодорожных узлов, ни промышленных объектов, ни серьезных административных центров. По указанию штаба партизанского движения, нам надо было как можно скорее выйти к Ковелю, чтобы блокировать ковельский железнодорожный узел и держать его в блокаде до подхода наступающей Красной Армии. Но выйти к Ковелю мы не могли — ждали обещанные нам боеприпасы и вооружение. Проходит неделя — ни одного мешка с толом, патронами, снарядами, без которых нельзя идти к Ковелю. Запрашиваем по радио Украинский партизанский штаб. Отвечают: обещанные грузы высылаются вам на аэродром Сабурова. Штаб Сабурова отрицает это. И вот однажды из нашего отряда, стоявшего на охране аэродрома, мне сообщают, что в стороне от посадочной площадки упал в лес, где были наши хлопцы, мешок с патронами, на котором написано: «Федорову-Черниговскому». Упал — давай сюда! Вскрыли — там пулеметные ленты. Очень хорошо! Но Дружинин и Рванов почуяли неладное:

— Как же так получается? Не один же мешок привез самолет.

Тут кто-то из ребят нашего отряда, стоявшего на аэродроме, подлил масла в огонь:

— Там у них сложены в одном месте ящики со снарядами для сорокапятимиллиметровых пушек. У Сабурова и пушек таких нет.

Опять обращаемся к Сабурову и опять без толку — Сабуров защищает честь своего соединения, не может поверить, что его аэродромное начальство перехватывает наши грузы. Еще раз связываемся по радио с Москвой, еще раз нам отвечают — такие-то и такие-то грузы высланы. Что делать? Решили командировать в Москву Балицкого. Пусть выяснит там, наконец, где наши грузы.

Так проходили дни, недели. И не только командиры, рядовые партизаны стали уже поговаривать, что отдых затянулся, что слишком хорошо, легко живем. Правда, мы провели одну довольно крупную боевую операцию: разгромили гарнизон того самого городка Скрыгалов, о котором я уже упоминал. Операция прошла успешно. Гарнизон мы уничтожили почти полностью и продовольствием обеспечили себя на долгое время: склады там были действительно большие — разведка нас не обманула. Хватило в этих складах продовольствия даже для наших соседей. Хозяйственники Сабурова послали десятка три подвод в Скрыгалов за мукой, сахаром, спиртом и кое-каким другим товаром.

Скрыгаловскую операцию высоко оценил Украинский штаб партизанского движения. Мы получили поздравительную телеграмму…

Однако, прочитав ее, мы с Дружининым решили повременить с публикацией этого радостного документа. Сказали редактору газеты товарищу Сербину, что он получит телеграмму только после заседания обкома.

Мы провели это заседание обкома совместно с активом.

Я зачитал текст поздравительной телеграммы. Товарищи встретили его аплодисментами. У многих участников боя появилось на лицах выражение самодовольства. Но тут взял слово Дружинин.

— А мне, — сказал он, — правду говоря, немного-совестно. Вот мы тут советовались с командиром я пришли к единодушному мнению, что хвалиться нам нечем. — Да, правильно, рапорт Украинскому штабу мы составляли и подписывали. Я и сейчас не отказываюсь от этого рапорта: операция была проведена хорошо, цель достигнута… Но ведь это же для нашего соединения — просто семечки. Неужели затем послали нас за Днепр, чтобы мы били такие ничтожные гарнизоны оккупантов да еще гордились этим? Сколько их там было в этом гарнизоне — семьдесят? Сто солдат? А нас в соединении больше двух тысяч…

— Так ведь не все же соединение, только часть ходила в Скрыгалов, перебил Дружинина Рванов.

— Я и об этом скажу… Конечно, были доты, дзоты. Конечно, товарищи наши дрались героически. Но в том-то и дело, что Рванов прав — участвовало в операции меньше четверти наших бойцов. А чем занимаются остальные?

— Отдыхают, и вполне заслуженно, — сказал Лысенко.

— Вся жизнь в лагере проходит по точному расписанию, — прибавил Рванов. — Боевая подготовка…

— Вот именно, — продолжал Дружинин. — Отдых, боевая подготовка… Но вот вчера мы с командиром прочитали последние записи в дневнике первого батальона. Послушайте… Вы не возражаете, товарищ Федоров?

— Читайте, читайте!

И Дружинин стал читать:

«…После физзарядки раздается команда: «К реке бегом!» Бойцы раздеваются на бегу, а те, кто недостаточно расторопны, бросаются в воду в брюках. После купания все бодро, с песнями, возвращаются в свои подразделения.

В восемь часов утра завтрак, во время которого политруки оглашают сводку Совинформбюро, потом — наш боевой печатный листок. Там статьи, заметки и стихи о нашей внутренней жизни.

После завтрака тактические учения. С занятий на обед возвращаемся с песнями, по которым всегда можно определить, кто идет. Обед состоит из двух блюд, а случается, что повариха сварит что-нибудь и на третье. Едим сейчас вволю. Далеко позади остались голодные дни.

Послеобеденную тишину (- Это что же, мертвый час, что ли? — спросил Дружинин, но никто ему не ответил.) нарушает крик, смех, доносящиеся со стороны спортплощадки. Там происходят соревнования по волейболу. Команда, руководимая товарищем Кременицким, держит первенство. Она сегодня выиграла у щорсовцев и у штабной команды. Победители катаются верхом на побежденных.

К вечеру на танцевальной площадке собирается молодежь. Играют баян, скрипки. Начинается пение, а потом и пляска. Баянист исполняет колхозную польку».

Тут все зашумели. Лысенко, помню, сказал, что этот дневник искаженно передает партизанский быт, что если бы товарищ, его писавший, остановился подробнее на трудностях боевой учебы, то не создалась бы такая идиллическая картина.

— Да что говорить, — сказал Рванов, обращаясь к комиссару. — Вы же сами великолепно знаете: наш выход задерживает одно — нет боеприпасов, нет обещанного вооружения. В чем же нас можно упрекнуть?.. А штаб и сейчас перегружен работой. Мне, например, за последнюю неделю ни разу не удалось выкупаться. Мы же приняли из соседних сел свыше четырехсот новичков. И все молодежь — ребята и девчата от шестнадцати до двадцати трех лет. Народ в военном отношении совершенно неподготовленный. Некоторые, правда, пришли с оружием: ходили по лесу группами, кое-когда постреливали, имеют на личном счету по два-три оккупанта. Но ведь дальше десяти, пятнадцати километров от родного села они не отходили. Мы от строевых занятий отказаться не можем, товарищ Дружинин… Эта молодежь пойдет в серьезный рейд…

— Во-во! — воскликнул Дружинин. — Я как раз и хотел задать, не вам одному, товарищ Рванов, всем нам вопрос: только ли недостаток боеприпасов мешает нам выйти?

Начался общий разговор о том, как лучше использовать вынужденный отдых для учебы новичков, и о том, что нельзя обойтись одной строевой подготовкой — надо каждому дать партизанскую специальность. Не должно быть уже партизан вообще. При случае, конечно, каждый должен уметь выполнить любое поручение, но какую-либо специальность каждый должен знать в совершенстве — артиллерист, минометчик, пулеметчик, разведчик, медсестра, радист, минер-подрывник…

Решено было разработать подробный учебный план и программы с тем, чтобы в кратчайший срок подготовить не менее трехсот пятидесяти новых подрывников.

Уже спустя два дня режим лагерной жизни стал совсем другим.

* * *

И все же, когда вспоминаешь те полтора месяца, которые простояли мы на берегу Уборти, в памяти всплывают прежде всего красивые поляны с сочной травой, тихие рощи, песчаные речные пляжи. Таких спокойных и легких дней в своей партизанской жизни не видели мы ни до того, ни после. И погода все время, будто по заказу, стояла отличная.

А ведь эти дни были днями напряженной учебы. Полураздетые загорелые хлопцы маршировали, стреляли по мишеням, ползали по-пластунски, подбираясь к полотну узкоколейной железной дороги, которая была построена специально для учебы подрывников. Еще в пути на Уборть на каких-то заброшенных торфоразработках мы сняли два звена узкоколейного полотна — рельсы, шпалы, погрузили на подводы и повезли с собой. Теперь старшие товарищи, опытные подрывники имели на чем показать молодежи, как надо вести «войну на рельсах».

Не смолкали выстрелы и взрывы. Днем практиковались пулеметчики и минометчики, ночью — подрывники. Им ведь всегда приходится работать в темноте.

Поспали три-четыре часа и хватит — сигнал к подъему. У партизана сон должен быть крепким, но коротким. Старые партизаны приучают к этому новичков — иногда слишком разнежившегося на травке товарищи волокут за ноги по земле метров десять, пока он проснется.

Привыкли не спать по ночам и жители сел и хуторов, окружавших наш лагерь. Как тут уснешь, когда летят самолеты, включают фары, идут на посадку. А на аэродроме горят костры. Взвиваются ракеты разных цветов: красные, зеленые, желтые. Разве можно упустить такое зрелище, особенно мальчишкам. Если самолет почему-либо не садится, — он бросает парашюты с людьми и грузами. Иной парашют занесет ветром в лес километра за четыре, а то и больше. Бегут за ним партизаны, бегут сельские мальчишки. Застрял парашют с грузом на вершине дерева — первым взбирается на него босоногий парнишка. Лезет по тоненьким веточкам, готов шею сломить, только бы помочь партизанам. Да и рассказать потом будет что. Он уже чувствует себя героем.

Садились на партизанский аэродром и наши дальние бомбардировщики, возвращавшиеся из Берлина, Лейпцига, Гамбурга. Ночи стояли короткие, до своих аэродромов, которые расположены где-нибудь под Москвой, а то и поглубже, до рассвета не дотянешь. И летчики гостят у партизан. Отдыхая, рассказывают о своих приключениях, расспрашивают бойцов и жителей окрестных сел.

* * *

Дорога к аэродрому от нашего лагеря лежит через село Погребище. Оно до последней хаты спалено немцами. Но уже построено много землянок. И вокруг землянок огороды: надо же кормиться!

За селом молодой лесок, тоже отведавший бремени войны. Он весь обгорел снизу. Но не засох. Болотистая почва не дала разгуляться огню. Молодая трава на черном фоне пожарища как бы показывает: жизнь не заглохла. Никакие оккупанты не спалят ее и не затопчут…

Жители села Погребище и других соседних с ним сел и хуторов Боровое, Печи, Дубницкое, Чияны, хоть и не числились в наших отрядах, но по существу все были партизанами.

…Как-то на рассвете пришли в хату на краю села Боровое шесть гитлеровцев из тех, что спаслись после боя в Скрыгалове. Пришли из лесу помятые, всклокоченные, растерянные. Где они прятались, чем питались? Жили в хате старик шестидесяти двух лет — Василий Иванович Хоменко и дочь его Прасковья лет сорока. Немцы вошли, поставили винтовки в угол и сразу:

— Мамка, млеко, мамка, яйки!

Сели за стол, дремлют, ждут. Прасковья стала колоть щепу, чтобы растопить печь. А старик подошел к винтовкам, сгреб пять штук и выбросил в окно. Одну себе оставил и тремя выстрелами уложил трех своих гостей. Прикладом — еще одного. Двое успели залезть под печку, кинули оттуда гранату. Несколько осколков врезались в ногу старика. На шум прибежали наши партизаны и вытащили непрошенных гостей из-под печки.

Василия Ивановича отнесли в партизанский госпиталь. Мы с комиссаром пришли поблагодарить его. Старик лежал со строгим, торжественным выражением на лице. Дочь сидела возле такая же строго-торжественная.

— А награда мне будет? — спросил старик.

Я пообещал представить его к ордену и предложил отправить в Москву для лечения. Старик обиделся, подумал, что над ним смеются.

— Что вы, товарищи командиры, шуткуете! Разве поезда ходят через фронт?

А когда узнал, что полетит самолетом, взволновался, сел на своей койке.

— А то правда, товарищи командиры?.. Разрешите только и Проне со мной полететь. Одному страшно.

И улетел старик со своей дочкой в Москву…

* * *

Постоянные споры о том, кто более метко стреляет, кто незаметнее может подкрасться к объекту, кто быстрее поставит мину, увлекали всех во время нашей вынужденной стоянки на Уборти. С особенным рвением учились новички из непрерывно вливавшегося в наши ряды пополнения, в большинстве ребята школьного возраста. Однако именно с ними хлопот и забот было больше всего.

Нельзя было мириться с настроением и привычками, которые принесли с собой многие из них, такие, например, как семнадцатилетний Володя Даниленко.

Этот парень, как у нас говорили, пришел с «той стороны».

До освобождения западных областей Белоруссии неподалеку от нашей стоянки по Уборти проходила государственная граница. В 1940 году сюда переселилось немало народу из районов, оккупированных панской Польшей. Пришел тогда и поселился на хуторе Печи Петро Даниленко с племянником Володей. За короткое время прославился Петро на весь район как неисправимый пьяница и скандалист. Называл он себя шорником, но никто в его руке шила не видал. Его племянник Володя пришел к нам, как только мы расположились тут лагерем. Его приняли, обогрели, дали кое-что из одежды и сапоги. Первые сапоги во всей его жизни. Спросили:

— Что ты, Володя, умеешь?

— А что я умею?.. — он задумался. — Терпеть… Ничего не боюсь!

— Это как же так, почему?

— Да так и не боюсь. Колы матка с батькой сем рокив назад от холеры померли, забрал мене дядько. От того часу вин мене каждый день лупил. Я к боли сильно привычный. Вот потягныть меня за волосся — не вскрикну.

Первым боем, в котором он принял участие, был налет на Окрыгалов. Вернулся Володя из городка с ручными часами. Часы оказались дамскими. Нашлись ребята, которые видели, что Володя отнял их у старушки-учительницы. Командир взвода послал его обратно, велел отдать часы. Он вернулся и сказал командиру, что часы отдал. А через день ребята увидели, как сидит Володя за кустом и крутит стрелки: «учится понимать часы».

Привели Володю ко мне. Я сделал ему перед строем строгое внушение, оказал, что за мародерство у нас расстреливают, и приказал любым способом пробраться в Скрыгалов.

— Найдешь там нашу связную Зину Дробот, вместе с ней отправишься к учительнице. Отдай часы, а заодно узнай, что делают теперь остатки разбитого гарнизона. И пусть Зина запиской подтвердит, что часы вручены хозяйке. Без этого не возвращайся!

С риском для жизни Володя пробрался в Скрыгалов, выполнил все, что было приказано, принес записку Зины. Кажется, искупил вину. Но партизаны не так-то легко прощают подобные преступления.

С тех пор Володю раз по сто в день окликали и спрашивали:

— Володя, который час?

А Володя, если б даже имел часы, не мог бы ответить. В хозяйстве его дядьки даже петуха не было. Время они измеряли по восходу и заходу солнца.

Прошел месяц. Володя показал такое старание в учебе (он готовился стать бронебойщиком), так внимательно слушал своего учителя, так аккуратно чистил доверенное ему оружие, что постепенно отношение к нему стало меняться. Успел он за это время научиться и грамоте, стал читать по складам. Но хоть и видели партизаны, что на глазах меняется человек, нет-нет и спросят:

— Володя, который час?

Каково же было их удивление, когда однажды Володя в ответ на этот вопрос вытащил из кармана гимнастерки часы кировского завода и с радостной улыбкой ответил:

— Двадцать минут четвертого!

Володю сразу окружили партизаны. Посыпались вопросы:

— Откуда взял? Опять спер?

И поволокли Володю ко мне. Впрочем, тащить его не пришлось, он сам пошел да при этом еще посмеивался.

Много народу собралось у штабной палатки. Всем хотелось узнать, что будет.

Я вышел, пожал руку Володе и громогласно объявил, что самоотверженной учебой и отличным поведением Володя заслужил полного прощения. Командование решило в знак этого наградить его часами.

Кроме того, я обещал Володе, что после победы, если нам удастся встретиться, зайдем к граверу сделать на часах надпись: «От бывшего генерала бывшему бронебойщику. Володя, который час?»

* * *

Хотя и напряженно работал на Уборти наш партизанский «университет», но оставалось, конечно, ежедневно по два-три часа для отдыха. От волейбольных командных состязаний мы отказались, но ничего не имели против того, что ребята поиграют в мяч, поплавают, побегают. Случалось, что и спляшем, споем. Однако усталость брала свое. Теперь многие товарищи предпочитали свободные часы посидеть, побалагурить у костра. Получили широкое признание шахматы, шашки, домино и другие игры.

Как-то вечером в свободный час я прогуливался по лагерю, заходил в палатки к партизанам. Посижу у одних, наслушаюсь разных историй, потом зайду к другим. Так набрел я на небольшой костер, у которого играла в карты группа молодых партизан. Никого я тут не знал по имени, кроме одного пожилого человека; его, впрочем, я узнал тоже не сразу. Лишь приглядевшись, понял, что передо мной Галюй. Тот самый маркер, что при переправе через Днепр пытался дезертировать.

Карты вообще-то у нас не запрещались. Любимейшей игрой был подкидной дурак. Играли чаще всего на щелчки. Многие ходили с синяками на лбу. Однако попытки заводить азартные игры мы решительно пресекали. Покончили с этим еще в прошлом году. Правда, на деньги и тогда играли редко. Ставили табак, пайку хлеба или соль, часы — вообще все, что ценилось у партизан. Пришлось кое-кого серьезно наказать. После этого азартные игры прекратились. Новичков предупреждали: «Если заметим, что дуетесь в очко, штос или что-нибудь подобное — помните, будет плохо».

Так вот — сидят у костра человек пять молодых партизан и среди них, как король, наш старый знакомый Галюй. После Скрыгаловской операции, в которой Галюй проявил себя неплохо, признали его партизаны полноправным товарищем. Попытку удрать предали забвению. Он ожил. Увидев меня, Галюй вскочил первым, вытянулся, но не мог согнать с лица лукаво-торжествующего выражения. Вскочили и другие. Только один хлопец продолжал почему-то сидеть. Я заметил, что одет он странно: завернут, будто бедуин, в какую-то тряпку.

— А вы что? — спросил я его.

— Он у нас болен, — сдерживая смех, оказал стоявший рядом с ним.

— Рехнулся, — сказал другой.

— Вставай, вставай, товарищ! — приказал я. — Что с тобой, а? Болен действительно?

Хлопец медленно поднялся. Все расхохотались. Не удержался и я. Фигура действительно была комичной. Представьте длинного, худого, совершенно голого парнишку, который пытается задрапироваться в тряпку размером не больше квадратного метра. Причем от растерянности не поймет, какое место следует прикрывать, когда приветствуешь генерала.

— Вы что, не проходили, что ли, санобработку? — спросил я, полагая, что новичок занялся истреблением паразитов.

Это меня встревожило. В последнее время наши санитары объявили паразитам жесточайшую войну. И бойцы сами следили: если кто чешется отправляли на проверку в санчасть.

Новый взрыв хохота.

У хлопца задергалось лицо — вот-вот заплачет. Я ему разрешил сесть. Он отвернулся. А товарищи его никак не могут сдержать смех. Первым взял себя в руки Галюй.

— Тут мы играли, товарищ генерал-майор. В подкидного. Ну вот он проиграл.

— Что проиграл?

— Мы на раздевание играли. Кто дураком остался — снимай фуражку, сапоги, все по очереди. Федя вот уже двенадцатый раз остается. — И почти без паузы Галюй предложил. — Хотите, товарищ генерал-майор, я вам фокус покажу?

Он вытащил быстрым движением колоду новых карт.

— Откуда у вас такие?

Он протянул мне колоду.

— Возьмите себе, товарищ командир, я еще сделаю. Да у меня и в запасе, кажется, есть.

Карты были нарисованы от руки. Материалом для них послужили немецкие плакаты. Рубашки карт Галюй расчертил так, что трудно было отличить их от фабричных. Талант!

Заметив, что я со вниманием рассматриваю карты, сравниваю одну с другой, любуясь мастерским исполнением, Галюй сказал:

— Это что! Вот в тюрьмах есть специалисты!

— А вы что, и там побывали?

— Приходилось, — без тени смущения признался Галюй. — Давно. В таком вот возрасте, — он показал на парнишку в тряпке. — По пустому делу — за хулиганство. — Взяв из-за пня кучку одежды, Галюй кинул проигравшемуся. Одевайся и больше против меня не садись. Тоже игрок!.. Разрешите на минуточку…

Взяв у меня колоду, Галюй пустил ее как пружину из одной руки в другую, потом ловко перетасовал, показал нижнюю карту.

— Что видите, товарищ генерал-майор?

— Король треф.

Галюй подал мне короля рубашкой кверху.

— Держите крепко. И вот вам еще — дама бубен, так? И валет черный, правильно? Держите, не выпускайте… Раз, два, три. Теперь переворачивайте на лицо…

Я перевернул. В руке у меня оказались совсем другие карты.

Все рассмеялись. Галюй торжествовал. Он показал еще несколько фокусов, каждый раз ловко дурача меня и вызывая общий смех. Смеялись надо мной. Смеялись молодые ребята, всего лишь неделю пришедшие в партизаны. И, хотя смех их был беззлобным, однако в этот момент они во мне уже не видели ни командира, ни генерала. Превосходство Галюя было для них несомненным. Мне же приходилось и самому улыбаться. Сердиться в таком положении еще глупее.

Галюй развязно, как равному, подмигнул мне и, оглядев молодежь сонным, полупрезрительным взглядом, сказал:

— Мы с вами, генерал, видали виды, знаем жизнь и какая сладость в ней есть, ради которой через горечь проходишь. Так?

Я ничего не ответил, но уже начал кипеть и думал: «Сейчас он меня либо за плечи обнимет, либо по спине похлопает. Трудно будет сдержаться…» А между тем хотелось до конца понять — что ж это все-таки за экземпляр…

— Эй, Федюшка, оделся? — крикнул Галюй через костер. — Ну, расскажи нам с товарищем командующим, зачем ты воюешь.

— Немца выгнать, — весело ответил Федя. Он теперь, одетый, чувствовал себя гораздо свободнее.

— А война кончится, что будешь делать?

— В колхозе робить, на тракториста учиться.

— И женишься?

— Женюсь.

— А что жене, когда деньги будут, купишь?

— Сапожки куплю хромовые, платок шелковый, радио куплю.

Федя отвечал искренне, просто, не чувствуя подвоха. А Галюй уже хохотал, хлопая себя по ляжкам, поглядывая на меня, приглашая взглядом разделить его веселость. Но никто не смеялся, и он осекся, лицо его стало серьезным, даже злым.

— Деревня, ты и есть деревня! Я им, товарищ генерал-майор, тонкость жизни описывал. Как женская нога красивей от туфельки и чулочка становится. Как женщину украсить можно. Сколько можно из личной жизни счастья получить при помощи одеколона, красивого кольца и кружев. И как женщина от белья зависит. Но такому Федюшке — говори — не говори, толку чуть. Вот где есть подлинный разрыв между городом и деревней… Люди гибнут за металл, — неожиданно кончил Галюй и махнул рукой.

«Нет, — думал я, — он не только собой занят, этот Галюй. Сознательно или бессознательно — он ведет борьбу за нашу молодежь, воспитывает ее, склоняет к своим идеалам. Он разжигает похоть, старается вызвать азарт, рисует молодым людям жизнь, как погоню За наслаждением, сильными ощущениями, внешним блеском. Орел и решка для него выше закона.

Ведь вот игра на раздевание, которую он затеял, выглядела будто шуткой. На самом же деле он, и я в этом не сомневался, готовил ребят к тому, чтобы в следующий раз пуститься в игру на ценности. Шулерской ловкостью, анекдотом, описанием всякого рода непристойностей, смелой бесшабашностью и главное безапелляционностью суждений старался вызвать он к себе внимание и уважение молодежи. Он умел показать себя человеком опытным, интересным.

О тюрьме такие, как он, говорят, как о месте, куда попадают люди по случайности, либо по недостатку ловкости, называют тюрьму ласковым именем «тюряга», вспоминают о ней, как о месте не очень приятном, однако наполненном людьми яркими, сильными, умеющими жить. Люди, подобные Галюю, не уголовные преступники, но близко, очень близко стоят к ним. Ими в больших городах наполнены биллиардные, всякого рода «забегаловки», они постоянные посетители привокзальных ресторанчиков. Если они работают, так тоже в этих ресторанчиках, «забегаловках» или биллиардных. И работать, конечно, не, умеют, не хотят. Стремятся сорвать побольше чаевых, обсчитать пьяного, обмануть приезжего «мужика».

Случилось как-то, что эта категория людей и по сию пору остается вне общественного внимания. Отданы они на попечение милиции. Милиция приглядывает за ними. Но поскольку на явное нарушение закона такие галюи идут редко, милиция не в силах что-либо с ними сделать. Партийные и комсомольские наши организации чураются мест, где бывают и процветают эти люди. А следовало бы руководителям комсомольских организаций иногда заглядывать в подобные злачные места, присматриваться к тому, каким путем уголовные и полууголовные элементы затягивают в свой омут молодежь. Одним запрещением дела не исправить. Надо вызвать отвращение, презрение к пьяной, похотливой, азартной жизни подобных людей…»

Галюй продолжал говорить. Я, задумавшись, не слушал его.

— …так можно будет? Товарищ генерал-майор?

— Что можно?

— Я прошу перевести меня в отряд Зибницкого.

В отряде Зибницкого, который шел с нами вместе от самой Клетни, а здесь собирался отделиться, было довольно много людей, близких по духу Галюю, — бывших штрафников и уголовников. Зибницкий умел с ними управляться, но кое в чем им потакал. Командовал так:

— Джаз-банда, за мной!

У него в отряде было много кавалеристов. Когда шли в атаку, вместо седел клали подушки. Несутся кони, а кругом перья летят. Возвращаются — от подушек одни наволочки остались…

Пустить Галюя к Зибницкому все равно, что щуку пустить в пруд. Конечно, мы от него избавимся, но это же не выход из положения. Признаться, хотелось мне тут же, не сходя с места, набить ему морду. А если говорить откровенно, не пожалел бы я для него пули: не верил, что можно из него человека сделать. Нет, так не годится! Надо взять себя в руки, надо придумать… Что придумать?

И тут пришла мне забавная мысль. Я спокойно ответил Галюю:

— К Зибницкому?.. Что вы, разве можно!.. Простите, как ваше имя отчество?

— Николай Данилович, — ответил тот, не чувствуя подвоха.

— Так вот, Николай свет Данилович, — продолжал я, рассматривая нарисованные им карты, — люди талантливые нам нужны… Культурных кадров нам не хватает. Что это вы играете только вшестером? Следует распространить ваш опыт… Федя! — подозвал я проигравшегося паренька. Сбегай моментально в штаб, к Дмитрию Ивановичу Рванову, там есть сверток немецких плакатов. Те, которые в Брагине взяли. Скажи — пусть даст.

Пока Федя бегал, Галюй занимал нас фокусами. Успели мы с ним сыграть и партию в «66». Я заметил, что мой партнер передергивает. Однако сделал вид, что все в порядке. Снял даже, когда проиграл, ремень с гимнастерки… Надо бы ремнем его, пряжкой! Но я и тут сдержался. Мы же играли на раздевание. Воображаю, какое удовольствие получил бы Галюй, если б сумел и меня раздеть донага!

На мое счастье, вернулся с толстым свертком плакатов Федя.

— Сколько, Николай Данилович, как вы считаете, можно из этих плакатов сделать карточных колод? Тут листов, верно, не менее пятисот.

— Из каждых двух плакатов колода, — со знанием дела ответил Галюй. Надо склеить, потом разрезать, потом…

— Вот и отлично. Займитесь этим. Освободим вас от всех обязанностей… Идет?

Галюй смотрел на меня, не зная, как принимать мои слова.

— Значит, тут, — продолжал я, — получится двести пятьдесят колод, так?.. За пять дней чтобы все было сделано! Понятно?

— Но… товарищ генерал…

— Никаких «но». Исполняйте приказание! Нет ножниц? Ничего, режьте ножом, рубите топором, грызите зубами, дело мастера боится, сумели же вы сделать эти две колоды…

Когда Галюй понял, какое наказание я ему готовлю, лицо его вытянулось, губы задрожали. Он постарался меня растрогать:

— Простите…

Но тут я, уже не сдерживая ярости, сказал:

— День и ночь, сволочь, будешь лепить, рисовать, клеить, чертить, пока тебя самого не станет тошнить от этих карт! Приступай немедленно!.. А ты, Федя, принимай работу… Смотри, чтобы все карты были не хуже этих.

Галюй преобразился. От нахальства его ничего не осталось. Мальчишки откровенно над ним потешались, Федя настолько осмелел, что делал ему рожки, высовывал язык.

— Вин може и в два дня зробыть! — кричал он с восторгом.

Три дня с утра до позднего вечера Галюй разрисовывал и клеил карты. Партизаны делали физзарядку, купались, шли на строевые учения, потом отдыхали — играли, пели, а Галюй все клеил и рисовал. Федя добросовестно выполнял роль технического контролера. Если заметит, что в колоде не хватает карты или фигуры нарисованы недостаточно четко, — заставлял переделывать. Партизаны толпами ходили смотреть на Галюя. Смеялись над ним. В ротной стенгазете появилась карикатура: сидит, скрестив ноги, как султан, Галюй и льет слезы. Утешают его карточные короли, валеты и дамы.

На четвертый день Галюй прислал ко мне записку со слезной мольбой его принять. Когда он пришел, голос его дрожал. Этот нахальный, развязный, циничный человек действительно готов был расплакаться.

— Ладно, черт с тобой, тащи все, что сделал.

Мы разожгли костер и публично сожгли и эти двадцать три, и все те колоды, которые он успел сделать раньше и распродать в отрядах. Галюй сам с радостью бросал карты в огонь.

Нет, он не исправился. Но в карты, конечно, больше не играл и карт не делал. Самое же главное — авторитет свой у молодежи потерял навсегда.

…История с Галюем показала нам, что и досуг партизан нельзя оставлять без внимания. Надо чем-то заинтересовать, увлечь хлопцев.

Однажды пришла ко мне Маруся Коваленко, комсорг ЦК ЛКСМУ в нашем соединении. Предложила организовать «большой костер».

— Это что такое?

— Знаете, Алексей Федорович, ведь у нас немало есть хороших рассказчиков. Особенно среди «старичков». Послушайте-ка ночами. Улягутся разве сразу уснут. Обязательно начинаются рассказы. И о трудных делах, и о подвигах, и о довоенной жизни. Делятся наболевшими, задушевными мыслями. Есть такие говоруны, что хоть пять ночей кряду слушай — не выговорится. А чаще всего у костров. Не знаю почему, но у костра русский человек молчать не может…

— Так что ж вы предлагаете, соревнование, что ли, — кто кого переговорит?

— Думаю, что надо бы организовать беседы у костров. Как бы хорошо, например, если б наши товарищи «старички» рассказали молодому пополнению о своем пути. И о трудностях, и о радостях, и о том, как учились на собственной шкуре…

Подумав, мы с Дружининым сказали Марусе: «Действуй!»

* * *

Было это в конце мая, двадцать третьего или двадцать четвертого числа. Вдруг прибыли к нам связные от Ковпака. Не думал я, что мы снова встретимся. Оказывается, соединение Ковпака, двигавшееся сначала на север, повернуло на запад, второй раз форсировало Припять и остановилось в районе села Селезневки, за пятнадцать километров от нашего лагеря. Впрочем, связные-то были хоть и ковпаковские, но поручение выполняли не его. Привезли записку от товарища Демьяна.

Демьян передавал привет и просил приехать. Связные шепнули мне, что это не кто иной, как секретарь подпольного ЦК КП(б)У Демьян Сергеевич Коротченко, Он прилетел к Ковпаку через неделю после нашего ухода в рейд.

Мы с Дружининым немедленно выехали в расположение Ковпака. По дороге обдумывали, что скажем Демьяну Сергеевичу — он ведь, вероятно, потребует от нас отчета.

Ехали спокойно, не опасаясь нападения. С нами было всего четверо наших ребят. Давно ли мы мечтать не могли о такой поездке? Но тут ведь в радиусе по крайней мере пятидесяти километров — зона партизанского владычества.

— А ты, Владимир Николаевич, прямо скажу, посвежел за это время.

— Да и ты, Алексей Федорович, таким стал гладким, да еще форму генеральскую надел — прямо на парад или женить… Но шутки шутками, давай-ка лучше рассудим всерьез — есть нас в чем упрекнуть, бездельничали мы все это время или нет? Конечно, объективных причин для задержки достаточно. Первое — не подбросили нам вооружения, второе…

— Подожди, Владимир Николаевич, не в оправдании дело.

— Я и говорю…

И мы стали раздумывать, как Демьян Сергеевич отнесется к нашему партизанскому «университету».

Но вот и застава ковпаковского соединения. Тут нас уже ждали. Показали на дальнюю очень красивую поляну, где виднелась группа людей.

Демьян Сергеевич лежал на траве, опершись на локти. Тут же лежали и сидели, видимо отдыхая после обеда, Ковпак, Руднев, Базыма, Сабуров. Мы спешились. Раньше, чем поздороваться, Демьян Сергеевич крикнул:

— Подождите-ка, Алексей Федорович… Да нет, станьте, остановитесь на минуточку. Хочу посмотреть, хороша ли вам генеральская форма… Ничего, честное слово, неплохо. Бравый получается генерал! Как вы считаете, товарищи?

Потом, поднявшись, он сердечно с нами поздоровался и пригласил усаживаться рядом.

Мы пожали всем руки. Здороваясь с Сабуровым, я смотрел в сторону, чтобы не выдать злости.

— Вот, товарищ, — обращаясь ко мне с Дружининым, — продолжал Демьян Сергеевич, — думал здесь найти суровую, полную лишений и ежеминутного риска, партизанскую жизнь, а на самом деле отдыхаю. Честное слово, давно так хорошо себя не чувствовал!

Руднев возразил:

— А на переправе через Припять? Нет, и на вашу, товарищ Демьян, долю пришлось… Там нас, Алексей Федорович, немцы так чесанули, мое почтение! Товарищ Коротченко был и за бойца, и за командира, и за плотника, и за паромщика. Покачало нас на волнах от бомб.

— Ну, что было, то прошло… — прервал Коротченко. — Слыхал я, товарищ Федоров, о ваших делах. Так, значит, возите с собой полкилометра узкоколейного полотна?

Я рассказал Демьяну Сергеевичу о нашем партизанском «университете».

— Я так сразу и понял, — сказал он. — Вообще вы очень правильно сделали, товарищи, что занялись серьезной подготовкой людей, всесторонней учебой. Для этого времени жалеть не следует, оно себя окупит. Кстати, на днях прилетит товарищ Строкач и с ним полковник Старинов. Помните такого?

Мог ли я не помнить Старинова! Он в июне 1941 года в Чернигове учил нас, тогда еще только будущих партизан, обращаться с взрывчатыми веществами. Давал первые уроки. На одном из этих уроков в кармане у меня воспламенилась коробка с термитными спичками. И сейчас еще у меня есть памятка об этом на ноге.

— Старинов останется с нами? — с надеждой спросил я. Заполучить такого мастера подрывного дела было бы очень хорошо.

— Вряд ли. Вам мы, конечно, пришлем, как и другим крупным соединениям, специалиста по этой работе. Товарищ Строкач подбирает людей… Вам направят талантливого молодого человека — Егорова. И вот на что я хотел бы обратить ваше, товарищ Федоров, и особенно ваше, товарищ Дружинин, внимание. Надо подобрать материал обо всем, что относится к сельскохозяйственной «политике» немцев, к порядкам, которые они насаждают. Мы должны знать как боевое, так и экономическое, организационно-хозяйственное оружие врага… На днях соберем совещание, товарищ Федоров. И очень прошу выступить с сообщением о деятельности всех этих сельскохозяйственных, «культурных» и других подобных комендатур.

Мы еще долго беседовали, прошлись по новому лагерю Ковпака. Улучив минуту, я спросил у Руднева:

— Откуда Демьян Сергеевич узнал о том, что у нас делается?

— Сабуров рассказал. Очень хвалил ваш народ и все ваши мероприятия…

Так вот оно что! Это было приятно. Я еще раз подумал, что сам Сабуров, наверное, не знает о том, как его люди перехватывают посланные нам грузы. И решил, что пока не поговорю еще раз с Сабуровым, не буду поднимать этого щекотливого вопроса перед Демьяном Сергеевичем.

Вечером того же дня мы выехали к себе. Предстояло подготовиться к партийной конференции соединения, к совещанию командиров всех дислоцирующихся здесь отрядов, к заседанию членов подпольного ЦК.

* * *

Вернувшись от Ковпака, мы попали на первый «большой костер».

Разожгли его у старого дуба, на опушке леса, под пологим холмом. Слушатели сидели и лежали на поросшем травой склоне. Рассказчик устраивался поближе к огню. Его было хорошо видно. А он своих слушателей за костром почти не видел. Так что даже стеснительный человек не робел.

Выступали товарищи, повидавшие и пережившие немало. Они знали, что перед ними молодежь, ребята и девчата, которым придется еще много шишек на лбах понабивать, чтобы стать настоящими партизанами.

Когда мы с Дружининым подошли, разговор только начинался. Говорил командир взвода подрывников Алексей Садиленко. Он с кем-то спорил. И то ли для затравки, чтобы расшевелить народ, затеял Садиленко этот спор, то ли действительно увлекся, но только говорил он очень горячо:

— …А мой принцип… — Он повернулся к массе слушателей. — Может быть, кому-нибудь из молодежи неизвестно, что означает слово «принцип»? Объясняю: убеждение. Мое твердое убеждение: не следует рисковать зря, без толку. Я не хотел бы и жить, если бы допускал возможность такой бесцельной гибели, как погиб… — Он подумал, чтобы подобрать пример. — Ну вот хотя бы так, как погибла Кара-Стоянова…

— Что, что! — это крикнул во всю мощь легких, вскочив с места, Володя Павлов. Он растолкал товарищей, подбежал к костру. — Я тебя, я вас уважаю, Алексей Михайлович, вы это знаете, Алексей Михайлович, но думать надо раньше, чем говорить.

— А я как раз сижу и думаю: что это ты кипятишься?

— Бросаетесь фразами: «Кара-Стоянова погибла зря…»

— А разве не зря? Сама не выстрелила ни разу, ни одного гитлеровца не подбила…

— Ну… Ну так и что? — крикнул все более входивший в раж Володя. Она была корреспондентом «Комсомольской правды». У нее другое оружие. Ее оружие — перо!

— Так она и в газету не успела написать!

— Алексей Михайлович, не любили вы Кара-Стоянову! Не любили, так вот честно и скажите!

— Твоей любовью не любил. Но я ее уважал. И жалею, что она так погибла. Хороший была человек.

— Ну, а почему, отвечайте, почему она в бой полезла?..

— Сам отвечай!

— Могу! Ей не терпелось все увидеть, записать, а потом рассказать через газету миллионам комсомольцев, всей нашей советской молодежи, о вас написать, о Балицком, о Васе Коробко… Не знаю, как другие, а уж мы-то с вами, Алексей Михайлович, подрывники, Лилю Кара-Стоянову узнали за два месяца очень хорошо. Она к нам чуть не каждый день приходила, расспрашивала, спорила. Она, помните, должна была вместе с нами на железку идти и просила, чтобы ей разрешили мину подложить…

Володю перебила Маруся Коваленко:

— Ты не воспитывай Алексея Михайловича, а лучше расскажи молодежи.

— Я не собирался рассказывать.

— А ты, Володя, без сборов. Лиля стоит того, чтобы о ней рассказать нашим молодым товарищам. Они-то ведь ее не знали… В общем ты прав. Я, например, тоже считаю, что погибла она героически, как настоящая революционерка. Выстрелить действительно не успела. Так я вам скажу, Алексей Михайлович, недавно несколько товарищей вылетели из Москвы сюда к партизанам. Специально готовились — агитаторы, пропагандисты, подрывники, журналисты, один молодой талантливый писатель Иван Меньшиков… Самолет взорвался, развалился в воздухе… Несчастье… Все эти товарищи погибли. Так что ж, будем считать, что зря? Не могу согласиться. Ты, Володя, понял мою мысль?..

— Продолжай, товарищ Павлов, — сказал Садиленко. — Ты ведь хорошо знал Лилию, был, кажется, даже влюблен.

— Пусть вам не кажется, — залившись краской, сказал Володя. — Прямого отношения к делу это не имеет… Ну, а если и был влюблен! — кинул он с вызовом. — Мне она, как человек, как настоящий крупный человек, как образец женщины, как комсомолка… Ну, нравилась она мне! Смелая, прямая! — после каждой фразы Володя бил кулаком правой руки по ладони левой: — Надо понять, что на войне можно погибнуть и в первый день, и в первый час, а не то что через два месяца, как Лиля. Пограничники, на которых в ночь на двадцать второе июня сорок первого года огромными силами навалились фашистские войска, что — разве эти пограничники, те из них, которые получили первые, неожиданные предательские пули, разве они зря погибли? Разве глупо? Конечно, среди вас, новичков, немало таких, которые постарше меня. Скажут: «Молод еще учить!» Правильно, молод. Я и не собираюсь учить. Давайте только разберемся. Можно идти в бой, да и вообще идти в партизаны и рассчитывать при этом, что обязательно останешься живым, а если погибнешь, то непременно красиво, как говорят, «с музыкой». Вот такой расчет действительно глупость. И мы, по-моему, должны одинаково чтить и Петю Романова, погибшего в бою, где было трое против сотни оккупантов, и тех, кто в разведке случайно подорвался на немецкой мине…

— Разведчик чувствовать должен, — прервал Володю Самарченко. Разведчик нюхом должен определить мину. Это, если каждый будет подрываться…

— Да подожди ты, — отмахнулся от него Володя. — За что все мы, я спрашиваю, полюбили ее? Вот к нашему командиру, Алексею Федоровичу, сколько раз приходила Лиля в гостиницу «Москва», уговаривала, упрашивала возьмите в отряд. Молодая журналистка, сын у нее. «Вы же слабенькая, а у нас тяжелые переходы, иногда и голодовка. Приходится сырую конину без соли есть. А вы такая нежненькая…» Верно, Алексей Федорович?

Я кивнул головой. Володя продолжал:

— А на следующий раз она приходит в белом полушубке, в валенках, в шапке. «Теперь я не такая нежненькая?» Рассказала Алексею Федоровичу, кто ее родители, какое у нее было детство. Тогда наш командир согласился. «Полушубок, — говорит, — всяким может надеть, — это разве доказательство силы? Вот то, что вы рассказали, другое дело. Действительно имеете право быть партизанкой!» Понимаете, товарищи, право! Лиля редко рассказывала о себе, о прошлом, о родителях. Вы, Алексей Михайлович, тоже, верно, не знаете ее биографию? Признайтесь.

— Признаюсь…

— Она болгарка. Папа ее, то есть отец, был известным революционером. Александр Кара-Стоянов, соратник Димитрова, народный герой. Его расстрелял Цанков. За подготовку восстания в городе Ломе на Дунае… А мать, его жена, Георгица Кара-Стоянова, вы думаете, домашняя хозяйка? Нет, и она профессиональный революционер!.. Она помогала мужу, хотя были у нее на руках две маленькие дочки Лилия и Лена. Ее забрали все равно и приговорили к смерти. Помиловали только потому, что в то время была она беременна…

Теперь Володю слушали, затаив дыхание. Садиленко тоже по-другому на него смотрел, уже без тени иронии и напускного спокойствия. И я не все знал из того, о чем рассказывал сейчас Володя. Кара-Стоянова тогда, в Москве, действительно сообщила мне кое-что из своей биографии, но по скромности, наверное, не касалась подробностей.

— А Лиля? Ей исполнилось тогда всего семь лет, но и она попала в тюрьму вместе с матерью и сестрой. Ей разрешали ходить в церковь, через год стали пускать в школу. Так вот Лиля стала связной, бегала к товарищам отца и матери, носила записочки…

Потом, когда мать выпустили по какой-то там амнистии, она переправила Лилю в СССР. Об этом позаботился МОПР. Везли тайно — через Вену, через Тюрингию… Она училась в детском доме, в Москве… Стала нашей советской гражданкой, окончила Институт журналистики… Сколько она просила редактора «Комсомольской правды» — отправьте в партизаны, я хочу мстить за отца, я хочу в бой!.. Ну что же… Вы знаете, Лиля попала в партизанский отряд и погибла. Алексей Михайлович говорит «зря».

— Нет, нет, я уже не говорю…

— Разве только в этом дело, Алексей Михайлович? То есть разве нет у нее личных достоинств, а только имена родителей? Вспомните, Алексей Михайлович, хотя бы, как спорила она с Цимбалистом… Цимбалист, товарищи, храбрейший хлопец, он остался у Попудренко. Он один из первых пошел на железку, на взрывы. Дело еще не было освоено. Риск большой… Он имел право считать себя героем. Так вот он недооценивал работу советского тыла, говорил, что слишком много там бездельников, зря только хлеб едят… Помните, Алексей Михайлович, как его Лиля убеждала, как рассказывала ему и всем нам о работе на эвакуированных заводах. После споров с ней Цимбалист совсем по-другому стал смотреть!.. А как она читала нам книги вслух и стихи!..

— Все-таки ты, Володя, — прервала его Маруся Коваленко, отвлекаешься. Ты ответь Садиленко насчет смерти, что не зря погибла. Ты был при этом?

— Я не был. Я вернулся через два дня. Ходил с Геннадием Мусиенко в разведку… Тоже была история, но об этом пусть Мусиенко расскажет… Возвращаемся. Я ей подарок привез. Она сама любила делать подарки, сюрпризы. Я ей маленький итальянский пистолет привез… Встречаю Васю Коробко. Он говорит: «Лиля погибла!» Я так и подскочил: «Не может быть!» «Вот, — говорит, — смотри, узнаешь?» — И вытаскивает из кобуры пистолет «Тэтэ». Это был Лилин пистолет, я сразу узнал. «Вот, — объясняет Вася, — я забрал. Не было у меня раньше пистолета… Но ты, Володя, не думай, я очень ее жалею. Она хорошая была девка!» И рассказал все. Как сидели в хате, как вдруг совсем близко выстрелы, но скоро кончились. Это нарвались на партизанскую нашу засаду немцы. Ехали и сдуру нарвались. Их быстро расчехвостили… Товарищ Горелый, комиссар первого батальона, выходит. Лиля за ним, Коробко тоже. «Можно, — спрашивает Лиля, — с вами?» Горелый подумал (у нас был строгий приказ командования беречь Лилю, в опасные дела не пускать), прислушался: там уже все кончилось — «можно» сказал. Подъехали они туда. Убитые немцы, лошади валяются. На повозке миномет. Откуда-то вдруг та-та-та — значит, немцы спрятались. Вася Коробко сам лег и Лиле приказал. Она легла, но глаз не спускает с миномета. Помнит, что для партизана значит боевой трофей, да еще оружие… Уж очень ей хотелось взять свой первый трофей. Она на локтях тянется к тем саням, приподнимается, берется за миномет… И тут опять выстрел… Вот и жизни нет… Тут же, на месте, без единого крика… Что же, Алексей Михайлович, разве это зря? Разве не в стремлении, не в душевном желании виден человек?!

— К этому надо уменье. А не умеешь, не берись!

— Правильно! А вот эти молодые ребята и девчата, они ведь тоже не умеют, будем учить их. Будем обязательно! Только вот, если завтра бой и они потребуются! По-моему, будут биться пока и без большого умения! По с революционной яростью, с любовью к Родине и без страха смерти, без боязни, что убьют зря. Так, ребята? Девчата?

И все, кто здесь собрались, крикнули Володе в ответ:

— Правильно! Правильно!

* * *

Попросили рассказать кого-нибудь из девчат. В землянке, в своей небольшой компании, они делились воспоминаниями. А на больших собраниях уговорить их выступить было дело нелегкое.

Стали медсестры выталкивать вперед Марусю Товстенко — одну из самых опытных наших партизанок. Молодая, крепкого сложения, смелая, ловкая, она пользовалась всеобщим уважением и как медсестра, и как боец, и как комсомолка-общественница. Маруся долго не ломалась. Вышла в освещенный костром круг.

— Хорошо, — сказала она, — могу рассказать и я. Только пусть Алексей Федорович, и товарищ Дружинин, и другие командиры не обижаются. Я буду больше к молодежи обращаться, к девчатам больше, чем к хлопцам. Можно считать, что и я не старая, если мне сейчас двадцать два года… Правильно, говорите? Ну, вот и хорошо.

Я до войны горя не знала, благополучно жила. И все-таки было сознание, что это не просто так, а завоевано для меня партией большевиков. Если война — значит я, крепкая, молодая девчина, должна тоже драться за свою власть и за свою партию. И, хотя я на себя много приняла горя в партизанском отряде, трудных дней и слез, моральных и физических страданий, я ни разу не жалела, что пошла. А я пошла в партизанки добровольно. Как я пошла?

Мы здесь делимся опытом, рассказываем. И я сейчас расскажу, не жалея себя и других. Потому, что настоящей партизанкой я не сразу стала. Возьмем хотя бы и Гришу, то есть извините, Героя Советского Союза Григория Васильевича Балицкого. Он тоже не с первого дня стал партизаном, хорошим бойцом, а потоми командиром.

Вот как было у меня. Я работала в Чернигове начальником мастерской по ремонту противохимических костюмов при областном совете Осоавиахима. Председателем был у нас товарищ Кузнецов. Он меня однажды спрашивает:

— Ты, Маруся, согласна пойти в армию?

Это было в августе 1941 года, когда немцы уже близко подходили.

— Знаете, — говорю ему, — моих уже два заявления в райвоенкомате.

— Я тебя с собой заберу, если ты согласна. Ты прямо отвечай: могут ранить и, если нельзя вылечить, — пристрелят свои же товарищи… Ты на такие условия согласна?..

— Согласна, согласна!

— …и по болотам ходить?

— …согласна.

— …и что будут пытать враги, если поймают?

Я тогда поняла, что он меня вербует в партизаны. Екнуло сердце. Он продолжает:

— Ты добровольно согласна?

— Да, я добровольно согласна!

— Быстро собирай чемодан — и поехали.

Вот так я и стала партизанкой в августе 1941 года, когда немцы наступали на Чернигов. Взяли тогда меня, Веру Дободу и Нонну Погуляйло, которая недавно погибла… Настоящая боевая девушка, комсомолка!.. Когда нас Кузнецов привел в лес, мы поняли, что тут и будет партизанский отряд.

На третий день мне было поручено взять в Корюковке медикаменты. Я поехала на легковой машине. В Корюковке шум, большое движение, наши части отступают, госпиталь эвакуируется. Но я получила все, что нужно. Едем уже к лесу. Вдруг догоняет нас грузовая машина. Соскакивает Григорий Васильевич Балицкий. Он жил в Чернигове рядом со мной, я знала его как соседа. Спрашивает:

— Ты чего здесь болтаешься, комсомолка? — Он работник обкома партии. Имеет право так спрашивать. Но я все-таки не могла сказать, что в партизанском отряде, говорю:

— Ушла в армию.

— Как же ты в армии, а здесь болтаешься?

Я и ответить не успела — он уже сам догадался.

— Ну тогда вот что, соседка, у меня еще другие дела, я потом приеду в ту армию. А ты принимай мою машину, тут оружие и боеприпасы, а твоя сзади поедет. Прощай пока, соседка!

Он решительно сказал. Я повиновалась, почувствовала, что он будет настоящий командир.

Теперь я расскажу о первом бое, в котором принимала участие. Какие мы все тогда еще были неопытные, неумелые. Товарищ Громенко повел нас на боевую операцию. Нас разбили на два отделения. Мы пошли на шоссе, чтобы уничтожить немецкие автомашины. План такой: передовая машина — первому отделению, вторая машина — второму отделению. Залегли, слышим гул машин. Непонятно, почему мы решили, что будет только две машины? Смотрим, три, четыре, пять, шесть и под конец — броневик и мотоцикл. Мы лежим за пеньками, на пятьдесят-шестьдесят метров лес вырублен, нас видно. У нас одно противотанковое ружье и винтовки. Гранат было на всех штук восемь.

Останавливается одна машина. Тишина. Я все равно, как мотор на мельнице, — так дрожала. А боец, лежавший возле меня, вовсе струсил убежал.

Операция не удалась. Возвращаемся в лагерь. А того бойца, что убежал, нет. Меня спрашивает Громенко, спрашивает Попудренко. Я рассказываю, как он удрал. К вечеру он вернулся.

— Ты чего? — спрашивает Громенко.

— Да, товарищ командир, в первый раз сдрейфил.

Громенко смеется, а я говорю:

— Ах ты, мерзавец. Я бы тебя расстреляла.

Попудренко отводит меня в сторону.

— Какое бы ты имела право расстрелять?

— Раз он удирает — значит, он дезертир. Дезертиров расстреливают.

Попудренко слушал, слушал.

— Я с тобой согласен… Но так, сразу, нельзя. Ну тебя, ты еще перестреляешь у меня всех людей!.. Знаешь, что, Маруся, я и сам, если вижу трусость, хочу этого человека уничтожить на месте. Но об этом надо предупредить всех, чтобы знали…

После того случая всех предупредили, что трусость карается на месте.

Это было уроком всему нашему отряду потому, что, если говорить правду, — все тогда струсили, а не один только этот боец.

Маруся вздохнула. Лицо ее раскраснелось не то от жара костра, не то от смущения… Она махнула рукой, как бы желая сказать: «Вытащили меня на разговор, так уж слушайте все». Глядя поверх голов собравшихся, продолжала:

— Расскажу и о другом времени, о совершенно другом деле. Отряд уже был очень большой. Мы двигались в Злынковские леса. Раньше я знала про эти места только, что там есть спичечная фабрика. Теперь мы тут воевали. Я была медсестрой при штабе. Двадцатого мая пришли мы в Злынковские леса. Тепло. Землянки строить не стали, потому что распустилась листва — есть где прятаться. А завтра, может быть, опять в путь.

Двадцатого мая 1942 года — очень тяжелая для меня дата. Родила сына…

Скажу вам, девушки, про любовь. Балицкий Григорий Васильевич стал моим мужем. Я перед вами раскрываться не буду, он меня завлекал или я его. Разве в этом дело! Я хочу сказать про любовь и жизнь, что в партизанском отряде и то, и другое есть. И даже узнаешь счастье и красоту.

Я сказала, что день, когда я родила сына, был для меня тяжелым. Это я говорю про физическую тяжесть. Когда надо было рожать, в тот день я сделала переход в тридцать километров и ни перед кем не плакалась. А в дни перед самыми родами выполняла все требования командиров. Меня жалели, видели мое состояние, но понимали также и мою гордость. Поэтому давали задания. Конечно, некоторые товарищи все-таки незаметно делали часть моей работы.

Федоров предполагал забрать меня в штабную землянку, чтобы окружить вниманием. А Григорий Васильевич был против. Он требовал: «Я ей муж, где буду я, там и она!» Вы знаете, как я его за это любила!

Зато потом какая была радость! Это было событие для всех людей отряда… Я вас не агитирую, девушки, чтобы обязательно рожать в партизанских условиях. Но бороться мужественно за свои права, за то, чтобы чувствовать счастье жизни, я вам советую. За то, чтобы жизнь была полная, настоящая и красивая!

Сколько давала эта молодая жизнь, этот ребенок партизанам, моим товарищам в суровых лесных условиях! И какое внимание я имела! Нежность женщин и мужчин, даже самых строгих и сердитых. Они подходили часто, играли с мальчиком, подкидывали его, говорили ему ласковые слова, тетешкались целыми часами. Алексей Федорович был кумом, повариха Мария Андреевна кумой; покумились.

Но все-таки командование решило, что я должна вылететь в тыл, в Москву.

В августе начались сильные бои, нас окружили. Три ночи подряд я выезжала с мальчиком на аэродром, три ночи Григорий Васильевич меня провожал, но все эти ночи немцы окружали площадку: наши самолеты не могли приземлиться. Пришлось отказаться от вылета в тыл, только бы выйти из окружения. Сыну было три месяца. Наш командир говорил: «Береги его, ты понимаешь, какой это хлопец будет! Три месяца, а он ужи смеется!»

Мы стали выходить из окружения, раненых тащили на руках. Я несла санитарную сумку, винтовку и сына. А кормить сына нечем — грудь пустая. У нас в те дни с питанием очень плохо было, съели уже и неприкосновенный запас. Григорий Васильевич заскочил в одно село, достал для меня творогу, масла… Поела я, и у меня появилось молоко, накормила голодного сына. Он кричал, а кругом немцы. Все дрожат, боятся, что немцы услышат. Тут даешь ему грудь, только бы молчал.

Утром Григорий Васильевич встает: «Как спокойно сын в эту ночь спал!» «Да, говорю, очень спокойно».

Посмотрела: какой он бледный! Стала слушать, а он не живой. Животик у него вздулся. Я крик подняла, но не так я плакала, как Григорий Васильевич.

Был большой дуб, старый. Григорий Васильевич взял лопату и под этим дубом вырыл могилку. Похоронили нашего мальчика, обложили могилку зелеными листьями…

Мне казалось, что не смогу идти дальше, расстаться с этим местом.

Тут Маруся долго молчала и слушатели молчали. Балицкий подошел к ней сзади, положил руку на плечо. Она руку мужа сняла, не глядя на него и ничего ему не сказав. Заметив, что кое-кто из новеньких партизанок утирает слезы, она сказала:

— Я не для того рассказываю, девушки, чтобы вы плакали. Иногда, конечно, можно и зареветь от обиды и отчаяния, но я считаю, что слезы лучше скрывать от людей, хотя бы и близких. Все-таки я тоже не всегда могла сдержаться.

Сложилась обстановка тяжелая — такая даже, что надо бросать раненых с ними не уйти от немцев. А уходить надо — иначе погибнем все. В этот трудный для отряда момент вызывает меня Алексей Федорович, приказывает идти в другую сторону с группой раненых. Он мне говорит:

— Мы будем пробиваться, а ты, Маруся, и Тихоновский Иван Федорович, который был тут недалеко секретарем райкома партии, должны сберечь и вылечить наших раненых. Мы вам их доверяем.

— А муж мой, — спрашиваю, — как же мой муж Балицкий? Он тоже остается?

— Нет, он будет пробиваться с нами.

— Если вы берете мужа, я с ним пойду!

Тогда Федоров серьезно меня предупреждает:

— Если ты не останешься с группой раненых, — я тебя расстреляю!

Вот тут я все забыла от волнения и жалости к себе. То, что давала партизанскую присягу, то, что я комсомолка, — все куда-то улетучилось. Говорю:

— Я еще такого командира не видела, который бы стрелял в своих боевых сестер. Нет, Алексей Федорович, если вы хотите меня расстрелять, — лучше пристрелюсь своим пистолетом.

Вот, девушки, до чего можно себя потерять. Никому этого не желаю. Потом я еще побежала к своему Григорию Васильевичу, кинулась со слезами на грудь. Он тоже разволновался, стал ругать Федорова. Но все-таки Григорий раньше пришел в себя, вспомнил о дисциплине партизана. Он мне посоветовал:

— Иди, Маруся, докажи! С тобой все равно мы встретимся. Я в это верю!

Мы с ним сурово попрощались. С Федоровым тоже. Руку Федоров мне пожал, посмотрел в глаза, но я отвернулась, считала, что он меня очень обидел.

Теперь слушайте, что я поняла. Обижаться может каждый человек и партизан тоже. Волнуйтесь, девушки, и обижайтесь, только все равно делу это не должно вредить. Нельзя из-за того, что обиделась, плохо перевязывать и промывать рану. Нельзя распускаться перед раненым товарищем, который от тебя ждет возвращения к жизни. Душевная храбрость может быть даже важнее в таком вот случае, чем в бою. Ломай себя, отойди, если чувствуешь, что не можешь сдержаться, спрячься — в лесу деревьев много. Постой две минуты за деревом одна, а потом возвращайся к раненому с улыбкой. Вот за это ордена дают медсестрам!

И я пошла с группой Ивана Федоровича, чтобы доставить двух тяжело раненых в Семеновский район, где он работал секретарем райкома партии. Было задание: устроить раненых у наших людей в селах. Когда устроим, догонять отряд. Но вышло не так.

Продвигались ночами, раненых несли на носилках, на плечах. Во всей нашей группе было одиннадцать человек. Среди них и легко раненые, и больные; были тоже три беременные женщины и одна с ребенком. Эти женщины пристали к отряду, когда мы, за несколько дней перед тем, проходили через уничтоженное карателями село. Там каратели всех расстреливали. Женщин расстреливали вместе с детьми. Эти трое спаслись. Федоров надеялся отправить их самолетами в тыл. Но самолетов не было. Теперь наша группа должна была спрятать их у своих людей. А у четвертой женщины на руках был пятимесячный мальчик. Ее муж — партизанский проводник из местных людей погиб от немцев. Ей тоже нельзя было оставаться на старом месте.

Вы представляете, какое положение? Я своего мальчика две недели, как похоронила, а этот мне его напоминает. То и дело прячусь за деревьями, чтобы не видели, как плачу. Ребенок пищит — выдает нас. Кроме того, усталость. Так мы все устали, что спать могли в любом положении. Сказали бы мне: «Маруся, вот борона — ложись». Легла бы и уснула.

Вы, девушки, можете подумать: «зачем она рассказывает нам о таких ужасах и трудностях, пугает нас? Лучше мы вернемся домой к маме и к папе. Не всех же перебьют немцы. А если отправят в Германию, откуда знать — там тоже люди — как-нибудь выживем до конца войны».

Нет, я вам рассказываю все это, как родным советским сестрам, боевым подругам. Не жалуюсь, но говорю: вот что может и должен преодолеть человек, если он предан Советской власти и партии! Это борьба за свободу перед самой зверской мордой фашизма. Это борьба не только в бою, когда стреляют. Это и потом борьба, когда каратели мучают голодом, и холодом, и лесной сыростью. Вот на что мы должны быть готовы. Может быть, легче даже умирать, когда ведут на виселицу при народе. Там можно красиво держаться, гордо. Если придется, вы, я знаю, выдержите и я тоже. Только раньше надо выдержать борьбу за жизнь и не только за свою, за жизнь раненых наших товарищей, которые стонут от боли в ночной темноте, под проливным дождем.

Было два тяжело раненных — Гулак Андрей и Помаз Сергей. Приносим их в хутор, где живет брат одного нашего партизана. С ним был уговор, что он возьмет одного раненого к себе. Наши товарищи пришли к нему ночью, говорят, что мы прибыли, раненый в лесу, можем через час принести. А он отвечает:

— Знаете, Красная Армия все отступает и отступает. До тех пор, пока Красная Армия не будет наступать, я не хочу помогать большевикам.

— Зачем же ты раньше обещал?

— Я, — отвечает, — не скрываю, я думал, что Красная Армия сильнее.

Оказалось, что он уже работает управляющим у немцев, окончательно им продался.

Делаем вторую попытку устроить раненых. В Блешне была партизанская семья Станченко Степана. Его дочка Проня была в отряде. Другая дочка Тося, учительница, жила пока с ним. Пошла в село наша разведка — двое партизан. Старик им сказал:

— Я согласен, одного раненого возьму. Завтра Тося придет грести сено, принесет хлеба и еще кое-что. Останется с вами до темноты, потом вместе с ней приходите, приносите раненого.

Тося приходит, приносит в кошелке еду и рассказывает, что два часа как прибыли в Блешню немцы — больше ста карателей. Проверили действительно так. Остается только устраиваться в лесу, копать себе землянку.

Старик Станченко привез нам кирпич, глину: построил печку. Потом муки привез. Беременных от нас увел — устроил у разных людей. Ту женщину с ребенком Тося и старуха Станченко отвели в другое село, за пятнадцать километров. Потом вдруг пропали Станченко. Не приходят больше недели. Узнаем: стариков гитлеровцы схватили, увезли в Новгород-Северокий. Обоих пытали в тюрьме, они от пыток умерли. Тося сбежала от немцев, жила некоторое время в другом селе, дней через десять к нам пришла в лес, стала вместе с нами партизанить.

Наша землянка была в глубине ельника, в самой гуще. Никто нас тут не заметил. Топили мы рано утром, на рассвете. Я вставала в три часа утра, растапливала, потом готовила раненым перевязки. Пойдешь в Блешню, ходишь как странница, попросишь старую простыню или рушник. Все-таки давали и не спрашивали, зачем. Знали, наверное, кто я. Гулак начал поправляться немного. Такая радость! Значит, не напрасны наши труды. А ведь он был, можно сказать, труп: сплошные ожоги, все лицо, грудь, спина. И вот мой Гулак стал ходить, даже просится стоять на посту.

А у Сережи Помаза кость в бедре перебита. Мог только лежать. Так физически здоровый, но подняться нельзя. Я за ним выносила, мыла его… Очень боялись гангрены, я он сам боялся — от этого страха не мог есть, худел, во сне ужасно бредил, так что и нас пугал. А днем ничего бодрился. Больше пяти месяцев рана его не заживала. А потом ничего. Помогло, наверное, что мы ее облучали под солнцем даже в морозные дни. Когда стала рана затягиваться — смотрю и Сережа мой улыбается. Начал просить, чтобы хоть немного мяса принесли. Значит, поправляется.

Мы пошли, украли у старосты барана. Зарезали, печенку поджарили. Радовались — «вот теперь несколько дней будем все сыты» Повесили тушу на ветку дерева. Иван Федорович говорит:

— Сегодня ты вари холодец, то да се, чтобы наелись ребята.

Я иду к нашему барану, прихожу — одни кости торчат. Сороки все расклевали. А мы только облизнулись… Кости, правда, я сварила, бульон был жирный. А за другим бараном не пошли. В селе и без того уже поднялся переполох.

Шесть месяцев мы так жили. В конце февраля уже этого, сорок третьего года, в два часа ночи слышим топот. Я поднялась. У меня было две гранаты. Я так решила: «одну брошу в Сергея, чтобы убить его, а другую буду бросать в дверь, пистолетом пристрелю себя». Тихоновский и еще трое наших ребят играли в домино. Вдруг дверь открывается и входит мужчина в белом халате. Иван Федорович — раз за пистолет. Я гранатой замахиваюсь.

— Стой, Тихоновский, не стреляй!

Это были наши. Отряд вернулся в Елинские леса, и Попудренко сразу послал искать раненых и всю группу. О нас пошли слухи, что все мы попали к немцам, что всех почти поубивали, а меня тяжело ранили. И будто потом на мне женился немецкий офицер. Такая чепуха! Попудренко не верил.

Нас всех взяли в сани — повезли в лагерь. Какая была встреча — все, наверное, помнят! Нас целовали, обнимали. Повариха нам особо готовила… Но это потом…

А в первый день я узнаю, что Гриши нет.

— Где Гриша? Как его здоровье?

Говорят — в Москве.

Думаю: «В Москву отправляют только тяжело раненых». Спрашиваю:

— Куда он ранен?

— Почему ты спрашиваешь об этом? Может, он прославился и его отправили в Москву отдыхать!..

Мне все-таки сказали, что у него задета переносица и глаз… А через несколько дней прилетает самолет. Мы бежим встречать. Когда подбежали к аэродрому, уже все вышли. Я бегу, ищу Балицкого… Он стоит, смотрит на меня, а я мимо него пробежала… Федоров со мной поздоровался, обнял.

— Почему ты Гришу не встречаешь?

— А где он?

Вижу — стоит передо мной красивый мужчина, нарядный, полный, в кубанке. Думаю, какой-то новый, а это Гриша. А когда уходила с нашей группой, Гриша был в ватных штанах, в кепке…

— А я, — говорит, — смотрю — к кому она побежала, кто ей всех дороже?

Тогда я обхватила его, спрашиваю:

— Как твой глаз?

У него слеза покатилась, но он говорит:

— Вижу тебя, больше мне ничего не надо!

Вот и конец моему рассказу. Теперь пусть другие говорят.

* * *

После рассказа Маруси Товстенко долго молчали. Слышно было, как потрескивает хворост в костре, как лошади рвут зубами траву. Маруся отошла в тень, села за чьей-то широкой спиной. Я думал, что ее начнут расспрашивать. Нет, все будто согласились, что после такого душевного рассказа нужно собраться с мыслями. Многие поглядывали на Балицкого, который стоял тут же, в позе уверенного в себе человека. Мне показалось, что рассказом Маруси он не доволен и хочет даже что-то опровергнуть. Во всей его фигуре, в одежде, манерах видно было щегольство. На голове у него еле держалась черная барашковая кубанка с алой лентой. Давно уже установилась теплая погода и смешно было ходить в зимней шапке, но Балицкий не из тех, который позволил бы над собой посмеяться.

Слава его была у нас в тот период самой яркой, слава бесстрашия и военного счастья. Его щадили вражеские пули. Правда, он потерял глаз, но это — случайность: разорвалась гильза патрона в собственном автомате.

…Балицкий не сразу стал рассказывать. Пришлось его просить. Быть может, ему не хотелось говорить при мне. Утром мы с ним поспорили. Вчера он вернулся из Москвы. Доложил о выполнении задания. А сегодня вдруг вручил приказ Украинского штаба, которым мне предписывалось выделить ему определенное количество людей: рядовых и командиров, а также вооружение, боеприпасы, рацию — создается новый отряд во главе с Балицким, и отряд этот пойдет по самостоятельному маршруту.

Что ж, приказу — нравится тебе он или нет — надо подчиняться. Я сказал Балицкому, что каждый командир батальона выделит ему часть своих людей. Но Балицкий потребовал, чтобы я отдал приказ о выделении первого батальона, которым он командует. Первый батальон мы считали лучшим в соединении, в нем было больше всего старых партизан, черниговцев, и я категорически отказался выполнить это требование. Запросили по радио Украинский штаб. Там поддержали меня. Кончилось тем, что Балицкий от самостоятельного задания отказался. Было решено, что он останется в нашем соединении командиром первого батальона.

Но и сейчас, видно, он еще не остыл. Нет, нет и покосится хмуро в мою сторону. Все-таки уговорили: стал рассказывать. Рассказывал он с видом человека, которому все прежнее кажется не стоящим большого внимания. Слушатели чувствовали, что обращается он к ним немного свысока, но и это ему прощали. А некоторые, может быть, считали, что так и должен говорить прославленный партизан.

— Мы вот трогаем прошлое, перебираем, подсмеиваемся даже над собой. Каждый из нас, старых партизан, много смертей прошел. Я сам лично, если даже скромно считать, двадцать две смерти миновал и продолжаю действовать. Бывает, спрашиваю себя: «Почему ты, Григорий, еще живой? Уберегся или посчастливило?» Ответ даю такой: остался цел после боя — не твое это личное счастье и не для отдыха ты остался или славы, а для дальнейшей борьбы за окончательную победу!

Если же касаться лирического и поэтического, — то самое для меня поэтическое до конца войны — это смерть и гибель врага… Нет, почему же? Я и человеком остаюсь, но я нацеленный человек и об этом буду с вами беседовать.

Знал я одного товарища. Был он смелым. Но все подсчитывал: «Я, мол, один, другой, третий и четвертый раз прикоснулся к своей гибели, значит, шансы мои с каждым разом прогрессивно уменьшаются — перелет, недолет, а ведь накроет когда-нибудь и цель». С каждым боем он становился все осторожнее и дошел со своей прогрессией до того, что проснулся раз среди товарищей, вскочил с черными от страха глазами и как заорет: «Немцы!» Пистолет к виску — и готов. Не успели его удержать. А немцев как раз и не было.

Вот я слышу такое слово «осторожность», будто партизан должен быть осторожным. Но где тут граница осторожности и трусости? Граница, конечно, есть. Осторожность — это мысль, человек еще думает, понимает, как оберегаться. Трусость — это бессмысленное бегство, паника. Пример: лежим однажды в цепи, за укрытием, видим, как идет на нас немецкая пехота, подпускаем. Вдруг один наш уважаемый товарищ кричит: «Братцы, автоматчики!» Сорвался и побежал. И все за ним побежали. Что такое? Мы ведь и раньше знали, что в немецкой пехоте много автоматчиков. Нет, дело тут не в автоматчиках, а в голосе паникера — подействовал на нервы.

Трусость — самый лютый враг партизана. А что касается осторожности… Осторожность действует по-другому. Она сестра трусости, но хитрая, все умеет объяснить и оправдать и постепенно партизана превращает в труса.

Как это бывает? Дает командир задание. Идет партизан и видит — ужасно трудно и опасно. И вот он уже не идет, а ползет. Это правильно, надо ползти. Но ведь придется когда-нибудь и встать. Одним ползанием дела не кончишь. А голову он поднять не может. Прижимает ему голову к земле неведомая сила. Он ее в душе уважительно определяет, как осторожность, а она уже давно выросла в трусость. Возвращается такой партизан и докладывает: «Товарищ командир, оказалось невозможным». И все так аккуратно объяснит, что только и остается похвалить его за осторожность. А цель? Цель не достигнута. Целью стала осторожность.

И вот закон партизана: вышел на задание — и твоя жизнь, и твой ум, и твое сердце, и твоя мысль, и твое оружие — все для достижения цели. Действуй и умом, действуй и расчетом, можешь даже применить осторожность, а дело сделай!

От этого я и перейду к своему случаю. Тоже, как и другие, из первых дней моего личного опыта. У вас первые дни проходят среди старших товарищей, мы же старших товарищей не имели. Командиры тоже не имели партизанского опыта.

Вот в сентябре сорок первого года Попудренко говорит, что есть мельница, на которой работают немцы. Надо взорвать ее — не дать врагу молоть зерно. Дает мне задание: «Ты продумай, подбери себе группу». Поехали втроем: Петька Романов, Ваня Полещук и я. Петька Романов получает роль агронома, Ваня Полещук крестьянином сделался, кепку надел, а я в роли народного учителя; так я всегда ходил в разведку. На повозку положили мешок ржи, мешок ячменя. Берем шнур, тол, автомат Все это кладем вниз.

Выезжаем из лесу. Только выехали на опушку — лошадь выпряглась. Я в жизни ни разу лошадь не запрягал и мои товарищи тоже. Ваня Полещук хочет бежать в лагерь. Хорошо тут на нашей заставе оказался товарищ из колхозников. Он запряг. Мы потренировались: несколько раз запрягали и распрягали. Потом поехали.

Приехали в Александровку. Вечер. Надо где-то переночевать. Попросились к одной крестьянке, дочь у нее. Переночевали. Утром стали запрягать — не получается. Дочь посмеялась над нами. Запрягла нам лошадь. Тут старая хозяйка спрашивает:

— Куда это вы едете?

— На мельницу едем.

— Эх, вы. Как же вы не умеете ничего? Как же вы — три человека, а два мешка везете!

— Это мой мешок, я учитель, а это Петьки мешок, а это — наш возчик.

— Зачем, — спрашивает с усмешкой, — трем человекам ехать два мешка молоть?

Она учила нас предусмотрительности. Мы поняли, что нас легко разоблачить. Хозяйка хорошая — муж на фронте. Просим ее: дайте нам еще мешок, мы разделим зерно на три доли.

Дальше поехали с тремя мешками. В пять часов вечера приезжаем в райцентр Мену. А я уже бывал тут как разведчик. «Вдруг кто-нибудь заметит!» — думаю. Поставили свою лошадь, а сами пошли на мельницу. Один немецкий солдат — у входа, другой — у машинного отделения. Но пропуска не надо, разрешают ходить. Нам интересно машинное отделение взорвать. Мельница двухэтажная, вальцевая, перерабатывает зерно для немецкой комендатуры. Но и крестьянам мелет за четыре килограмма с пуда и одно яйцо.

Мы вошли на мельницу, понюхали муку, немного подкрасились. Особенно Ваня — весь мукой вымазался. Я прошел в машинное отделение. Там работали два немца. Увидев меня, они что-то залопотали. Я вынул из кармана кусок хлеба, стал жевать — вроде не обращаю на них внимания.

В машинное отделение можно пройти, но обратно, если взорвать, — уже не уйдешь. Только один выход — наложить толу в карманы и самому взорваться.

Пошел к своим ребятам, говорю им:

— Если мельницу взрывать, значит, только погибнуть.

Они молчат, думают. Нас уже подозревают. Во дворе один прямо на нас пальцем показал. Решаю:

— Будем уходить, товарищи!

Полкилометра отъехали. У дороги — кустарник. Слышим погоню. Свернули в кустарник. Погоня ближе. Мы автоматы в руки, гранаты по карманам, лошадь бросили к чертовой матери — и бежать.

Им лошадь не интересна. Они стали в нас стрелять. А лошадь Машка идет себе спокойно, хоть бы что. Тут начало темнеть, пошел дождь. Мы уж, верно, с километр пробежали. Стрельба прекратилась. Выскочили на дорогу, залегли в кювет. Что за чудо — идет Машка. Ей по кустам неловко телегу тащить выбралась на проселок. Посмотрели — никого нет. На Машку — и поехали.

От погони удрали, но задание так и не выполнили. Знаете, как это мучительно — ругаешь себя последними словами. Но от этого не легче. Стали думать: что делать?

В селе Забаровке спрашиваем: «Далеко до железной дороги?» Оказывается, в трех километрах отсюда. Идея! Пойдем на дорогу — все ж таки вернемся с результатами.

Метрах в тридцати от моста большая кирпичная будка. Там охрана, как потом узнали — восемнадцать человек. А у самого моста, с обеих сторон, деревянные грибы — под ними часовые. Они меняются через каждые два часа. Мост большой, высоко стоит, Если его удастся взорвать, — прекратится всякое движение.

Мы подобрались к мосту поближе, чтобы все рассмотреть. Руки стали черными от земли, колени черные. Помыли руки, заготовили палки, чтобы прикрепить тол. Пошел дождь и все сильней. Лошадь по лугу ходит. Повозку мы поставили под куст… Время идет. Мы ждем полной темноты. Дождь и дождь. Мы хоть мокнем, но нам даже лучше от дождя — темнее.

И вот мы полезли. Насыпь там высокая. Надо пробраться под носом часового и потом ползти на коленях по мосту тише червя.

Задача осложняется потому, что спичку на мосту зажигать нельзя, шнур надо поджигать папиросой. А мост длинный, пока до середины доползешь, папироса сгорит. Все трое приготовили по самокрутке. Один докурит — даст другому прикурить, потом третьему. А махорка, такая гадость, крупная — при движении высыпается из самокрутки. И ужасно неудобно курить — руки заняты, передохнуть невозможно, того и гляди, закашляешься.

Наконец доползли до середины. Я на колени встал у самого края, даже перегнулся над водой. Привязываю тол к тому месту, где всего больше крупных заклепок. А ребята меня оберегают и поочередно курят. Я прикрепил, вставил детонатор, взял у ребят папиросу, зажег шнур. Приказываю:

— Готово, пошли!

Ребята полезли обратно, а я хочу подняться и… не могу. Не разгибаются ноги, затекли. Я так увлекся, что не чувствовал. Вот положение! Ребята уже далеко отползли, им возвращаться нельзя. Гибнуть так одному. Такая мучительная картина. Нервная система, знаете, как работает, когда думаешь, что взорвешься вместе с миной, с этим мостом к чертовой матери.

Если шнур вырвать с капсюлем — не будет взрыва, но и весь труд тогда пропал. Стараюсь подняться или хотя бы как-нибудь ползти. Тру ноги изо всей силы, некогда о шнуре думать. Потихоньку стали ноги отходить, и я подтягиваюсь на руках. А потом и ноги пошли. Я встал и побежал. Чувствую вот-вот будет взрыв. Колени трясутся, но бегу. Чувствую — конец моста. Вниз головой и — кувырком по насыпи. Только скатился, и тут взрыв — волной шибануло.

Я вам рассказал, товарищи молодые партизаны, об одной из своих смертей. А их было двадцать две. Таких, которые я сам заметил, а сколько пуль роилось вокруг головы!

Какое отсюда заключение? Вы, как молодые ребята, можете, конечно, и не знать дореволюционных песен трудового народа. Вот как начиналась одна песня: «Смело, товарищи, в ногу! Духом окрепнем в борьбе!» Это очень правильные слова. Мы именно крепнем в смелой борьбе. А чем мы становимся крепче, тем труднее смерти нас прикончить; как случайной смерти, так и специально нам предназначенной. Этому учит меня мой опыт жизни и партизанской борьбы.

И еще другое заключение. Тут многие наши молодые товарищи учатся, как подкрадываться к железной дороге, как подкопаться под рельс, поставить заряд и так далее. Но все это шутки, потому что нет здесь настоящей опасности и тревоги за собственную жизнь. На практике мы будем с вами на поезда нападать. Мы будем крадучись подползать, но для того, чтобы потом подняться и стрелять. Смелость — вот что есть главное оружие подрывника и минера! А смелость — это такая штука, которая в теории очень проста, а на практике сложнее какого угодно технического новшества.

Я не противник техники, когда это наша социалистическая техника для народа. Но в условиях, когда вся техника исключительно вражеская, когда глядишь из-за дерева на поезд, который победно шипит и тащит против нашей армии и советского народа снаряды или фашистов — сам бы лег, только его остановить и уничтожить!

Вот из вас некоторые скоро пойдут со мной на железку. Мы понесем с собой небольшие ящики с толом. И знайте, с того первого случая, о котором вам рассказал, я ни разу тол обратно в лагерь не приносил и зря не закапывал. Это запомните. Осторожность мы с собой возьмем тоже, но и она будет вести нас только вперед, к выполнению цели. Ее достигли, задание выполнили — вот тогда мы люди, тогда будем возвращаться домой с песнями, праздновать жизнь!

* * *

Слушали Балицкого очень внимательно и уважительно. Когда он кончил, задумались. Потом попросили Семена Тихоновского сыграть на гармошке. Он не отказался. Человек артельный, балагур, весельчак, Семен Михайлович, никогда ни отчего не отказывался. Хоть и числился он за хозяйственной ротой, но в бою занимался не одним лишь сбором трофеев.

Он взял сразу плясовую, русскую. Стал вызывать:

— А ну, дивчатки, хлопчики, кто спляше… Эх, кабы не жалко мени чеботов, сам бы пошел! Алексий Федорович, може, вам полечку?..

Но настроение у всех было не плясовое. Семен Михайлович понял это и отложил гармошку в сторону.

— Може, и мени чого рассказати?

— Просим, просим, Семен Михайлович!

— Так я расскажу вам. Связи с рассказом Балицкого Григория Васильевича это будто не имеет. А може имеет? — И он так хитро, с таким задором глянул в сторону Балицкого, что все рассмеялись, а сам Балицкий погрозил ему пальцем:

— Ты не очень-то критикой в мою сторону бросайся. Помни, Семен!

Семен Михайлович махнул рукой и начал:

— Тут касаются хлопцы разных дел. Только одного вопроса не трогают относительно черта. Есть черт, чи нет его? Проблема, скажут некоторые, не актуальна. Так я вам расскажу байку.

Лег я под вечор у нашей штабной палатки на сено. Один глаз у меня спит, а другой, как то по партизанскому неписанному уставу положено, кругом поглядывает. И видит мой глаз, что со стороны звезд, с самого неба, приближается то ли сторож в тулупе, то ли бычок-трехлетка, ряженый в сочельник под дьячка. Движется та фигура прямым маршрутом ко мне, опускается возле самой моей головы, садится на корточки и начинает вопросы пытать, чисто анкету заполняет:

— Вы — Тихоновский?.. Семен Михайлович Тихоновский из Корюковки?.. В милиции служили?

— Э, — думаю, — что ж это творится, с воздуха прибыл, документы не показывает, подумаешь, инспектор выискался! Хотел хлопцев кликнуть, а язык будто прирос. Лохматый этот смеется.

— Я, — говорит, — черт. Буду вас, гражданин Тихоновский, в таком положении держать, пока мы не придем к соглашению.

— А я в вас, чертей, не верю. Ни в чертей, ни в богов, ни в ангелов!

А черт до самого уха мого притиснулся, жаром дышит и такие начинает речи:

— Семен Михайлович, меня сюда командировали до вас, поручено выяснить три вопроса. Поскольку Гитлер доводится деверем самому сатане, то он, сатана значит, лично заинтересован в развертывании стратегического успеха его войск. А вы, партизаны, в этом деле ему сильно мешаете. Формы вы не носите, и бес вас знает, откуда беретесь. И что ни месяц, вас все больше. Так вот это и есть первый вопрос: откуда вы беретесь?

Слухайте дале. Другой вопрос (тут черт полез куда-то в свою мохнатую шкуру, сверился с бумажкой): что такое партизанская отвага и как с нею бороться? И третий вопрос (опять черт глянул в свою шпаргалку): чего вы, партизаны, ищете и что считаете за счастье? Ответьте, Семен Михайлович, на эти три вопроса и требуйте себе какой хотите награды.

«Ах, — думаю, — шпион ты проклятый. Да неужели ж ты и вправду считаешь, что я отвечу на твои вопросы. Да ты режь меня, жги — слова тебе не скажу. Ты и не черт совсем, а новейшее приспособление вражеской разведки!» Думаю так, а против воли в мозгу отвечаю на его вопросы. Языком не шевельнул, только в уме.

Что беремся мы из народа за счет его сознательности. И с каждым месяцем больше нас потому, что сознательность растет, а партия нас организует. И за счет молодежи подрастающей, вроде вас, тоже увеличиваются отряды. Так я думаю. Но молчу. Черт впился в меня зеленым, как в радиоприемнике, глазом и подгоняет: «Говори, говори!» А я ничего не говорю, а только про себя думаю.

Вот и другой вопрос, насчет отваги партизанской. Это, думаю, страданье народное, и боль детей и женщин, и пожары. Черт смотрит на мене, и в глазу его вижу уголочек совсем тоненький становится, как в ту секунду, когда станцию нужную поймаешь. «Говори, говори», — толкает он меня под бок.

А моя мысль работает уже над третьим вопросом, насчет того, что ищем мы, партизаны, и что считаем за счастье. «Чего мы ищем, ясно — свободы от фашистского угнетения, от оккупации, от всякого насилия над трудящимся народом. А когда этого добьемся, будемо бороться дальше до полной победы коммунизма. Это и будет счастье трудового народа, а значит, и каждого из нас».

Смотрю, — в глазу моего черта уголок расширился до ста восьмидесяти градусов. Что означает: потерял он станцию и ничего больше не слышит, не понимает.

— Эх, — говорит он, — дал ты мне, Семен Михайлович, ответы на все три вопроса, только не знаю, как эти ответы буду докладывать нашему чертячему штабу.

— Не говорил я ничего, брешешь ты!

Горько он так рассмеялся и копытом махнул.

— Не знаешь ты, Семен Михайлович, нашей техники. Мне голоса твоего не надо. Я все и так услыхал. Только ответы твои совсем не секретные и ничем штабу нашему не помогут.

Я тут соображаю: «А и в самом деле, какие секреты я открыл! Нехай знает бесово отродье, что партизанская армия — непобедима!»

Черт продолжает:

— Хоть и не годны мне твои ответы и не порадуют они сатану, только ты задание выполнил честно и можешь требовать награды.

Ничего мне от тебя не надо, пошел к черту!

Хитрая такая улыбка вытянулась у него от уха до уха и зашептал он:

— Я тебе одну тихую награду дам. Никто и не узнает, а тебе та награда будет для души, как масло для машины… Слухай, Семен Михайлович. Дам я тебе такую награду: будут тебя отныне все только хвалить. И начальство, и товарищи. Никогда тебя никто ругать не станет, никто про тебя слова дурного не скажет, и будешь ты до самой своей смерти освобожден от критики и самокритики. Такая будет ровная и тепленькая жизнь, что все, на тебя глянув, станут радостно улыбаться…

Тут я задумался. «Плохо ли? И мне приятно, и другим не вред. Что ни сделаю — все хорошо. Трезв ли, пьян ля, поздно ли до дому пришел — жинка всегда с улыбкой встретит. Товарищи ласковы ко мне. Эх — хороша жизнь!». Только так подумал — черт, готово дело, смекнул: «Будь по-твоему!» — И вскочил, чтобы улететь.

Но тут, в самый последний момент, ухватил я его за копыто. Вцепился что есть силы и ору: «Отдай обратно мое желание. Ничего от тебя, вражья сила, не хочу!» Трясу его, трясу, аж рука заболела. А почему требую обратно? А потому, дорогие товарищи, я спохватился, что страшно мне вдруг стало: как же я, если меня никто ругать, никто критиковать не будет, как же тогда узнаю, правильно сделал, угодно для народу или совсем напротив? Если меня только хвалить да гладить, — превращусь в куклу, которая хоть и улыбается постоянно, а ее кто хочет, тот туда и ставит и кладет. Хитрый тот был черт, хотел меня лишить самой что ни на есть жизненной силы критики и самокритики. «Эй, — требую, — отдай мое желание! Отдай, гад, отдай, пока цел!» — и трясу, трясу чертово копыто.

Проснулся я от крика:

— Ты что, Семен, с ума спятил!

Открываю глаза, вижу — командир стоит.

— Ты чего, — говорит — палатку трясешь? На головы нам свалить хочешь?..

Я, оказывается, в стояк палатки вцепился и что есть силы трясу. Ничего со сна не понимаю. Хотел, когда очухался, рассказать про командировочного черта — не решился: а вдруг командир скажет: «Что это у тебе, Семен, у коммуниста, сны таки дурны?!»

А он меня ругает, а он меня чистит:

— Ты что, пьян напился? Нашел место спать… Да ты знаешь, что это сено Адаму положено, он тебя уже целый час будит — не добудится!

И в самом деле стоит надо мной мерин Адам и ржет точь-в-точь, как тот черт.

Ругает меня командир, а мне — чисто он коржиками кормит. Радуюсь. Значит, отнял я у черта свое желание…

Вот вам и байка вся! Слышь, Григорий Васильевич! Я тебя не касался, верно? От то и хорошо. Кто ее, критику, любит? Да ведь вона не барышня, чтоб ее любить. Только, сказать по-серьезному, без ней и действительно жить нельзя.

На этом закончил Семен Михайлович и почему-то Даже нахмурился.

Все немного посмеялись, поглядывая на Балицкого. Он сдержанно улыбался. Потом шагнул было к костру, сделал даже глубокий вздох, будто желая что-то сказать, но махнул рукой и пошел прочь, в темноту.

От выступления Балицкого у меня остался неприятный осадок. Зовет он как будто к хорошему: воспевает презрение к смерти, беспредельную смелость. Но не слишком ли он полагается на удачу?

Тихоновский правильно подметил некоторую заносчивость Баляцкого, нелюбовь его к критике. В Григории, видимо, нарастало какое-то глухое недовольство командованием. Правда, оно пока выражалось только в стремлении уйти, стать самостоятельным…

Отпускать Балицкого мне очень не хотелось: все-таки самый опытный у нас и самый смелый подрывник и настоящий партизанский командир.

«Что ж, время покажет!» — подумал я…

* * *

Готовилось совещание присутствующих у нас членов подпольного ЦК КП(б)У совместно с командованием соединений.

Никогда еще не было такой концентрации партизанских сил. Вот далеко не полное перечисление партизанских соединений и отрядов, дислоцировавшихся в период совещания в этих местах.

Соединения: Ковпака, Федорова, Сабурова, Бегмы, Шушпанова, Малика. Самостоятельные отряды: Кожухаря, Мирковского. Кроме того, несколько местных, белорусских отрядов. Они хоть и не принимали участия в наших совещаниях, но, разумеется, случись большой бой, — действовали бы вместе с нами.

Не преувеличивая, могу сказать, что собралось партизан никак не менее двадцати двух тысяч. Немцам, если бы у них явилась мысль разгромить наши силы, пришлось бы собрать несколько дивизий. Впрочем, они много раз посылали и по три, и по пять дивизий для уничтожения партизан. Читатель знает, что из этого получалось.

По заданию Демьяна Сергеевича мы с Дружининым собирали и обобщали к совещанию материал о сельскохозяйственной «политике» немцев.

До форсирования Днепра, на территории своей Черниговской области, мы систематически собирали информацию о жизни крестьянства. Но в свои сводки, посылаемые Украинскому штабу, мы редко когда включали эту информацию — не хватало времени на обобщения. Один только вывод был для нас совершенно ясен — уже в конце 1942 года оккупанты потерпели на хозяйственном и прежде всего на сельскохозяйственном фронте полное поражение. Многие колхозы, как я уже писал, они сохранили, назвав их «общинами». Оккупационные власти рассчитывали, что с общин-колхозов будет проще взимать «подати», чем с мелких, разобщенных хозяйств, и это было единственной целью, которую они преследовали, сохраняя колхозы-общины. С помощью налогов, разного рода обложений и обязательных поставок они выгребали из общинных амбаров все, что туда попадало.

В несколько лучшее положение были поставлены свежеиспеченные кулаки и украинские помещики. Это было дикое племя давно деклассированных, потерявших вкус к хозяйствованию, отвыкших от земли людей. Семена весной 1942 года они получили в долг из немецких складов, но где же взять батраков? Где взять лошадей или тракторы? Где взять плуги и прочий сельхозинвентарь? Опять же за счет колхозов, и без того разоренных войной. А колхозам-общинам ландвиртшафтсфюреры прислали свои обязательные планы. Короче говоря, весенний сев провалился. Больше половины земли осталось необработанной. Так как и вспахана и засеяна земля была из рук вон плохо, ухода за посевами почти не было — урожай повсеместно собирали ничтожный.

Даже самые пытливые из немецких агрополитиков не имели ни малейшего представления о том, как организовано советское коллективное хозяйство. Они искренне думали, что это всего лишь механическое сложение многих мелких хозяйств. Оставив общины на месте колхозов, немцы сохранили только форму, скелет, лишив его плоти, крови, лишив идеи, цели…

Подпольщики Корюковского района в прошлом году сообщили обкому о весьма характерном случае.

Сельхозкомендант района собрал совещание приехавших из Германии специалистов сельского хозяйства, а также всякого рода заготовителей и офицеров, которым надлежало по роду службы общаться с крестьянством. На этом совещании доклад о «производственно-экономической структуре колхозов» делал агроном райзо Розенко.

Он стал рассказывать о том, что такое производственный план колхоза. Как его составляют. Какое участие в составлении плана принимает агроном, представитель МТС, представители земельных и других районных организаций. Как, наконец, этот план утверждается общим собранием. Докладчик рассказал о севооборотах, детально разработанных и продуманных в каждом колхозе с учетом всех природных данных района и потребностей государства. Дальше докладчик стал разъяснять участникам совещания, как представители власти руководители районных и областных организаций — систематически помогают каждому колхозу организовать производственный процесс и добиться выполнения плана. Он объяснил, что такое трудодень, как строится система прогрессивной, поощрительной оплаты труда. Сам того не желая, он вынужден был сказать о силе примера передовиков, о социалистическом соревновании, о значении общественного контроля…

Он говорил долго. Сперва некоторые из его слушателей делали заметки в блокнотах, другие перебивали его, задавали ему вопросы. Потом наступило общее молчание. Офицеры откровенно зевали, агрономы недоуменно переглядывались. Наконец председательствующий не выдержал.

— Послушайте, как вас там… — сказал он с холодной злостью. — Вы что-то уж очень разболтались. Вам оказали честь, пригласили, чтобы вы сообщили господам основные организационные принципы коллективной системы… Да вы просто потешаетесь над нами, стараетесь запутать. Большинство сидящих здесь — люди, имеющие у себя на родине земельную собственность или же принимающие участие в управлении сложным помещичьим хозяйством… И вы хотите заставить нас поверить, что рядовой украинский крестьянин был сознательным участником всей этой системы планов, графиков, отчетов, контроля, взаимных вызовов на какое-то соревнование. Вы хотите нас, взрослых людей, уверить, что все это так невероятно сложно, недоступно… Вы или сумасшедший, или… Впрочем, мы потом разберемся. Идите, сейчас мы в вас больше не нуждаемся…

Дрожащими руками собрав свои заметки, Розенко двинулся к двери. Вдруг вскочил офицер СС, подошел к нему весь красный от бешенства и наотмашь стукнул резиновой дубинкой по лицу.

— Не здесь, не здесь! — воскликнул председатель.

Но эсэсовец, стукнув ногой упавшего Розенко, стал кричать:

— Вот так, вот так мы будем приучать к работе, вот это наша система прогрессивной оплаты, и попробуйте только не работать! — Открыв двери, он позвал солдат. — Вынесите господина докладчика!

Действительно так и только так немцы организовывали труд в общинах. Что ж, они получили в результате тысячи новых партизан. Но смешно думать, что, появись даже добренькие, гуманные оккупанты, они могли бы организовать труд на общественной основе. Для этого они должны были бы отказаться от капиталистической системы. А это, разумеется, не входило в их намерения.

Нашему разведчику в стане врага, бывшему учителю немецкого языка Александру Ивановичу Ивину, один гитлеровский майор, в припадке откровенности, брызгая слюной, говорил:

— Нам нужна Индия! Нам нужны кули, рикши, на которых мы будем ездить. Рабы, понимаете, рабы! Гитлер кричит о мертвом пространстве, зоне пустыни. Нет, англичане лучше устроились. Они заставили народы работать на них. Наша задача состоит в том, чтобы сделать из России Индию. Индия — не мертвое пространство! Русских, украинцев и других, кто тут есть, сделать индусами. Мы все шли сюда, чтобы разбогатеть. Получить не только землю, но и рабов, даровую рабочую силу.

Одна наша новая партизанка Валя Петренко, работавшая раньше в учебно-производственном хозяйстве Сосницкого сельхозтехникума, которое стало при оккупантах поместьем некоего Эйльгарта, рассказала нам, что во время сбора фруктов немцы надевали всем работницам намордники; сетки вроде тех, которые применяют фехтовальщики.

— Ни одной вот такесенькой вишенки не дали съесть…

Наше соединение прошло по оккупированной территории тысячи километров. Наши разведчики, наши подпольщики охватывали пространство на десятки километров в стороны. Мы сами не видели, и никто ни разу нам не рассказывал о существовании хотя бы одного процветающего хозяйства. Да что процветающего, даже сколько-нибудь налаженного, систематически работающего хозяйства не видели мы на всем своем пути.

В последние два месяца мы действовали на территории Белоруссии. Постоянной связи с местными подпольщиками обком не поддерживал. Информация о жизни населения, естественно, теперь не могла быть такой полной, как в своей родной Черниговской области. Но, как всегда, работали наши разведчики — ходили и вперед, по намеченному штабом дальнейшему маршруту, и назад, по пути, который мы уже прошли, и в стороны. И суммируя все, что они рассказывали о жизни крестьянства, мы с Дружининым увидели, что этот год принес коренные изменения в сельскохозяйственной «политике» немцев. Какие? Это было не так-то просто определить. Вот некоторые данные, на основе которых следовало сделать заключение.

После разгрома немецких армий под Сталинградом немецкие помещики стали один за другим возвращаться в Германию. Они оставляли вместо себя управляющих. Но если управляющий был тоже немцем, то проходил месяц-полтора, исчезал и управляющий. И что особенно интересно — помещики, вернувшиеся в Германию из оккупированных районов Украины и Белоруссии, не пытались даже хотя бы при помощи почты руководить делами в «своих поместьях». Они плюнули на них, махнули рукой, поняв, что барыша из них не извлечешь; хорошо, что ноги удалось унести.

Ставка фашистских политиков на возрождение капиталистических порядков в оккупированных районах Советского Союза провалилась. Рабов из советских людей им сделать не удалось. Русские, украинские, белорусские крестьяне, те самые крестьяне, которые, по замыслу фашистских политиков, должны были выращивать под кнутом немецких надсмотрщиков хлеб для «высшей расы», организовались в партизанские отряды. Вот они вокруг нас. Только здесь, на Уборти, в наших отрядах, тысячи крестьян. А сколько их во всех партизанских отрядах! Сотни тысяч. И что самое замечательное — в партизанском движении принимает участие наиболее активная, сознательная, квалифицированная сила крестьянства: председатели колхозов, трактористы, комбайнеры, бригадиры, звеньевые.

Дошло ли это до фашистских агрополитиков? Вряд ли. Но факты — упрямая вещь. А факты были таковы: ни от помещиков, ни от кулаков, ни от «общин» не получили они того потока сельскохозяйственных продуктов, который, по замыслу гитлеровцев, должен был прокормить всю Германию. А организаторы этого «потока» — всякие там гебитсландвирты, бургомистры, полицаи, старосты и прочая сволочь, — если только не были еще уничтожены партизанами, бежали, прятались, перекрашивались, оставляя на произвол судьбы и поместья, и «общины».

Отказавшись от попыток наладить сельскохозяйственное производство, оккупанты продолжали выкачивать продовольствие из сел. Разгромив гарнизон Скрыгалова, мы захватили в штабе весьма секретный документ: приказ ставки Гитлера о создании продовольственных крепостей.

В вводной части приказа говорилось, что затруднения, вызываемые диверсиями партизан на железных дорогах, привели к тому, что отступающие части не получают нужного количества продовольствия, что некоторые части дошли до состояния полного истощения и «в результате солдаты, унтер-офицерский состав, а в некоторых случаях и средний офицерский состав, забывая о своих прямых обязанностях, рассеивается по окрестным селам с целью добыть себе пропитание».

Приказ обязывал оккупационные власти немедленно создать в небольших городах и местечках хорошо защищенные базы — продовольственные крепости, в которых должен всегда сохраняться достаточный запас таких-то и таких-то продуктов (следовало перечисление) «на случай стратегического отступления и выпрямления линии фронта». Скрыгалов, который мы недавно разгромили, был как раз такой крепостью.

Никакой системы в заготовке продуктов у оккупантов уже не было, остался один способ — бандитские налеты.

Наши разведчики, ходившие в село Тонеж, рассказали о трагедии, которая произошла в этом селе. Отряд оккупантов-«заготовителей», оцепив село, согнал в церковь под предлогом паспортизации большинство взрослого населения. Многие женщины пришли туда с детьми. Собралось 270 человек. Тогда оккупанты заперли дверь церкви и стали расстреливать в упор из автоматов всех, кто там был. Только одна женщина случайно спаслась. Она была ранена, но ей удалось выползти из-под горы трупов. Четверо ее детей остались в церкви мертвыми.

В то время как одни «заготовители» расстреливали загнанных в церковь, другие гонялись по улице за оставшимися в селе жителями. Они убили на улицах еще сорок человек. Нагрузив на машины все продовольствие, найденное у крестьян, все сколько-нибудь ценные вещи, «заготовители» подожгли село.

Большинство окружающих сел было также разграблено и сожжено.

Вот, значит, какую «агрополитику» избрали теперь оккупанты! Политику ограбления и полного уничтожения. Политику создания мертвого пространства, зоны пустыни.

Мы доложили на совещании членов подпольного ЦК наши наблюдения и выводы.

На этом же заседании были определены задачи каждого соединения, каждого самостоятельного отряда на ближайшие месяцы.

* * *

С того времени как прилетел товарищ Коротченко, грузы в наш адрес стали приходить ежедневно тоннами — оружие, боеприпасы, взрывчатка, мины мгновенного и замедленного действия, мины для подрыва эшелонов и для подрыва мостов, противотанковые, противопехотные и т. д. Аэродром Сабурова принимал в иной день по десяти тяжело груженых самолетов. А кроме того, многие самолеты сбрасывали груз на парашютах.

Наше соединение готовилось к выходу на место боевых действий — в район Ковеля. Грузы тщательно укладывались на подводы, надежно увязывались и маскировались сверху пышными ветвями кленов. Некоторые товарищи так наловчились маскировать возы зеленью, что сами партизаны иногда принимали в сумерках возы за кусты.

Из того, что нам было обещано, недоставало еще нескольких ротных и батальонных минометов, ящиков с автоматами и, что, пожалуй, самое главное, патронов для берданок, с которыми приходили к нам молодые партизаны, и для польских винтовок, которых тоже было у нас немало, и, видимо, будет еще больше — ведь мы направлялись в районы прежних польских владений.

И тут опять наши грузы стали исчезать: радисты Украинского штаба сообщают, что ящики с патронами выброшены такого-то числа, а мы их и не видели. Ну нет, больше терпеть это невозможно, — решили мы, и я, Дружинин, Рванов, Балицкий, Лысенко и еще несколько товарищей выехали в расположение отряда Сабурова в весьма воинственном настроении. Попадись нам навстречу кто-нибудь с сабуровского аэродрома, мог бы произойти крупный скандал.

На границе сабуровских владений мы увидели сближавшуюся с нами конную группу. Впереди — генерал. «Не иначе Сабуров», — решил я и поскакал вперед, чтобы высказать ему прямо в глаза все, что накипело.

— Что это с вами, товарищ Федоров? — С такими словами встретил меня генерал. — Да не смотрите на меня так грозно. Давайте лучше поздороваемся, ведь уже несколько месяцев не виделись.

Это был начальник Украинского штаба партизанского движения генерал-майор Строкач — мое непосредственное начальство. Рядом с ним ехал его заместитель, полковник Старинов, и еще несколько военных, среди них капитан Егоров, назначенный к нам на должность моего заместителя по минно-подрывным делам.

Строкач только что прибыл с работниками своего штаба из Москвы, ехал к нам. Просто неудобно было с места в карьер жаловаться на пропажу грузов. Но Строкач увидел, что мы чем-то возбуждены.

— Выкладывайте, что у вас. Не встречать же вы нас выехали? Мы прибыли без предупреждения.

— Да нет, так, пустяки…

— Кажется, догадываюсь. Грузы? — Строкач рассмеялся. — Догадываюсь я потому, что нет соединения и отряда, в котором я не слыхал бы подобных жалоб. Все друг друга обвиняют. Как бороться с перехватыванием грузов? Учредить инспекцию? Прислать следственную комиссию?.. Ваш брат, партизан, как попадет к нему ящик или мешок — сейчас же норовит его припрятать. И не то, что чужому соединению — соседней роте своего же соединения и то не отдаст. Каждому хочется, чтобы его рота, его отряд, его соединение было самым сильным, самым обеспеченным, боеспособным. Поменяйся вы местами, ну если бы аэродром был вашим, а сабуровцы бы ходили к вам за своими грузами, ручаетесь вы, что они все получат?

— А как же!

— Что ж, если у вас так хорошо поставлена воспитательная работа поздравляю! — улыбнувшись, сказал Строкач. — Вы поднимаете важный вопрос о честности. Боюсь только, что в этих условиях решить его так быстро не удастся. Ведь существует на протяжения многих лет такое учреждение, как Госарбитраж. Споры, и чаще всего как раз имущественные споры, то и дело возникают между заводами, фабриками, трестами. Происходит это от плохо понятого ведомственного патриотизма, от излишней ретивости отдельных работников… Вам бы, конечно, следовало, во избежание недоразумений, с самого начала построить собственный аэродром… — добавил он и, резко меняя тему разговора, спросил: — Когда думаете выходить на Ковель?

— Нас задерживает только то, что мы не получили несколько ящиков нужных грузов! — ответил Рванов.

— Вот как? И больше, значит, ничего?.. Значит, вы уже вполне овладели новой тактикой минно-подрывных действий? Вы уже ясно представляете, как распределите свои силы в районе ковельского железнодорожного узла?

С Тимофеем Амвросиевичем Строкачем я познакомился еще в довоенные времена, когда он работал заместителем Народного Комиссара внутренних дел Украины. Встречались мы несколько раз и во время войны в Москве. Простота и сердечность никогда не мешали ему быть требовательным, а в случае необходимости и холодно-строгим. Говоря сейчас с Рвановым, он обращался и ко мне, и к Дружинину. Напоминая о необходимости освоения новой техники, умелом использовании ее, он как бы подчеркивал, что никогда не следует путать главное с второстепенным. И в последующие несколько дней, которые он пробыл у нас, Строкач много раз возвращался к вопросу об освоении новой минно-подрывной техники. Признаться, только несколько месяцев спустя мы по-настоящему поняли, как это было важно.

А вот совету Строкача построить собственную посадочную площадку для самолетов мы последовали сразу. Теперь мы не зависели от Сабурова, и наши отношения с соседями сразу стали лучше.

— Вот что значит ликвидировать обезличку! — сказал мне при встрече генерал Строкач.

Некоторые летчики уже после того, как мы получили все, что нам полагалось, ошибочно выбросили на наш аэродром довольно много чужих, сабуровских и ковпаковских ящиков и мешков. Так как сбрасывали их чаще всего ночью, было трудно прочесть адрес. Или, того хуже, наши люди распаковывали ящик в темноте, а доски сжигали на костре. Виновных мы старались воспитывать. Говорили им, что они поступают нехорошо. Нашего начальника аэродрома мы стыдили особенно часто. Но поздно. Груз увязан, на подводе, замаскирован, попробуй его найти. Когда приезжали представители Сабурова, я с полной откровенностью говорил, что ничего не видел, не слышал, не знаю.

* * *

Что говорить! Конечно, каждый командир, как и каждый директор предприятия, руководитель учреждения, старается заполучить, пусть в ущерб другим, в первую очередь «для себя» и припасы, и транспортные средства, и оборудование, то бишь вооружение, и прежде всего людей — нужных ему работников высокой квалификации.

На партизанской нашей земле появился удивительный человек. Мне сперва даже показалось, что их несколько и что все они похожи, как близнецы. Все небольшого роста, все в фуражках флотского образца, все размахивают руками, кричат, что-то требуют и крутят ручки трескучих аппаратов. На самом деле это был один Михаил Глидер — кинооператор «Союзкинохроники». Он прилетел к Ковпаку, но сейчас бродил по всем соединениям и отрядам. Да и не бродил он, конечно, а носился с предельной скоростью, так что даже двоился и троился в глазах.

Полчаса назад он снимал совещание командиров, а сейчас уже сидит на дереве и, рискуя свалиться, целится объективом в стирающих белье девушек. (Для меня до сих пор остается тайной — почему, чтобы снять женщину у корыта, сапожников за их верстаками или марширующих партизан, надо повиснуть на ветке дерева, лечь на живот, забраться в яму. Во всяком случае именно эти сложные телодвижения кинооператора вызывали у всех чувство удивления, восторга, а у многих и преклонения перед его профессией.) Несомненно было, что Глидер любит свое дело, никогда не упустит сколько-нибудь интересного эпизода из жизни партизан.

Летит парашютист — Глидер тут как тут. Подрывники глушат рыбу на Уборти — из гущи кустарника торчит его объектив. Разведчики собираются в поход, Глидер просит: «Возьмите меня с собой». Это производило особенно сильное впечатление: значит, парень не трусливого десятка. Значит, зритель увидит и бой, и подорванный вражеский эшелон, и бомбежку партизанского лагеря.

Зритель увидит… В этом-то и состояло главное. Мы скоро уходим, расстаемся с Ковпаком. Значит, зритель увидит ковпаковских партизан, а наши действия не будут запечатлены! Зритель — это ведь наш советский народ. Миллионы наших братьев и сестер. Как хочется показать им смотрите, мы действуем. В своем глубоком тылу враг ни минуты не чувствует себя спокойным. Кроме того, ведь это история, живая история. Через год-два в спокойной, мирной обстановке мы сами увидим себя. Через десять лет дети, внуки увидят нас живыми, не подкрашенными гримом, не придуманными драматургом или романистом. Такими, какими мы были.

Однажды Глидер подошел ко мне.

— А ведь я вас давно знаю, товарищ Федоров.

— Ну а как же, конечно!..

— Помните, мы вместе в пятьдесят восьмой стрелковой дивизии в 1919 году выступали против Деникина. Вы тогда командовали под Николаевом пятьсот двадцатым полком.

Тут только, приглядевшись, я увидел, что Глидер не так уж молод. Он, пожалуй, даже старше меня лет на пять. Профессиональная подвижность, живость речи, лихо задранная на затылок «капитанка» — вот что его молодило. Да, признаться, лица-то его раньше я не видел. Оно почти всегда было скрыто наполовину или полностью киноаппаратом.

— Вы в бою под Варваровкой, как сейчас вижу, — продолжал Глидер, выхватили саблю и на всем скаку ворвались в гущу бандитов!

— Помню, товарищ Глидер. Конечно, помню. Вы в это время…

— Я был у вас коноводом…

— Так это ты?!

— Конечно я, Миша…

— Мишенька, дорогой, как же я тебя сразу не узнал?

Мы обнялись будто старые друзья. Одного только я боялся: как бы новообретенный мой соратник по гражданской войне не стал касаться подробностей и спрашивать, сколько мне лет. Я в те дни, которые он вспоминал, работал санитаром в госпитале, о воинских подвигах не помышлял.

Но все обошлось хорошо. «Старый мой друг» Миша сам заговорил о том, что надо бы нам и теперь вместе воевать. А так как он не надеялся перетащить меня к Ковпаку, то речь зашла о том, как бы перетащить его от Ковпака.

Мы вместе, чуть ли не в обнимку, пошли к Строкачу. Миша рассказывал, как мы двадцать три года назад, бок о бок проливали кровь. Я поддакивал. Потом Глидер поведал трогательную историю нашей дружбы Демьяну Сергеевичу Коротченко.

В результате решение было принято: Михаил Глидер переведен из соединения Ковпака в соединение Федорова. А что касается дружбы, то ошибка Глидера, о которой я ему впоследствии сказал, не помешала. Мы дружим и до сих пор. Потому что Глидер оказался хорошим боевым товарищем и великолепным кинооператором. Он был с нами, работал не покладая рук до самого расформирования нашего соединения.

* * *

Итак, мы готовы к выходу в дальний, быть может последний, рейд.

Все необычайно празднично, торжественно. Отряды-батальоны выстраиваются в каре на большой лесной поляне.

— Смиррно! — командует Рванов.

И репродукторы с ветвей деревьев повторяют, как эхо, его команду.

Рванов в полной армейской форме капитана, с погонами на плечах, идет навстречу начальнику штаба партизанского движения Украины. Рапортует:

— Товарищ генерал-майор, воинская часть номер ноль-ноль пятнадцать выстроена для выхода в рейд!..

Генерал-майор Строкач тоже в полной форме, он принимает рапорт, потом приветствует партизан, обходит их ряды вместе с Демьяном Сергеевичем Коротченко.

Скажи нам, ну хотя бы полгода назад, что в глубоком тылу врага, под небом, контролируемым его авиацией, на земле, которую он считает завоеванной, мы будем чувствовать себя так свободно, будем так хорошо организованы — пожалуй, и не поверили бы.

Демьян Сергеевич перед строем партизан выступил с напутственным словом. Потом генерал Строкач от имени Правительства СССР вручал партизанам ордена и медали.

Когда колонна двинулась по дороге, наш новый товарищ, Михаил Глидер, встал со своей трещеткой на небольшом холмике. Он грозил партизанам кулаком и кричал: «Не смотрите в объектив, вы мне портите пленку!» На привале Глидер ходил по ротам и всем говорил: «Если вы видите, что я кручу ручку аппарата, не смотрите в мою сторону, отворачивайтесь, занимайтесь своим делом!» Но хлопцы его не слушали, перебивали. Каждый старался узнать — попал ли он в будущую кинокартину.

— Я попал?

— А я?..

…12 июня во второй половине дня трехтысячная наша колонна вступила в село Тонеж и, равняясь направо, прошла мимо братской могилы, в которой похоронен прах расстрелянных и сожженных жителей этого села.

Могила была вырыта на месте сгоревшей деревянной церкви. На могиле водружен большой крест. Мы возложили на нее венки из полевых цветов.

Когда колонна проходила мимо могилы, возле нее в почетном карауле стояло командование нашего соединения, старшие из оставшихся в живых крестьян села и та единственная женщина, которой удалось спастись от расстрела в церкви.

Село осталось далеко позади, а партизаны все еще шагают молча — не слышно ни песен, ни разговоров.

Вскоре мы пересекли старую польскую границу. Пошли хутора один другого бедней.

Кругом прекрасный строевой лес, а хаты — из тонких, кривых бревен, все крыты соломой. Окошки маленькие. В некоторых вместо стекол натянуты воловьи пузыри. За полтора предвоенных года, освободив украинские и белорусские районы от польского гнета, Советская власть начала переустройство крестьянской жизни: провела земельную реформу, стала организовывать бедноту и середняков для борьбы с кулачеством, начала ликвидацию почти стопроцентной неграмотности, внедрение культурного земледелия. Сразу же после захвата этой территории немцы уничтожили все завоевания трудового народа. Вот уже два года оккупанты беззастенчиво грабят население.

Одеты здесь очень бедно. Лапти, залатанные домотканные свитки, подпоясанные веревкой, а то и лозой. Питаются в селах тоже очень плохо, а многие так просто голодают. У детишек кожа бледная, хотя и бегают они весь день голенькие по солнцу. Некоторые опухли: голодная водянка. Нажмешь пальцем — и долго на коже остается ямка.

— Советы, — говорят крестьяне, — привозили гас (керосин), серники (спички). При панах цього не було. Советы коров бесплатно раздавали. А зараз ничего нема — усе нимцы позабиралы.

В хатах пахнет терунами — это оладьи из сырой картошки, которые жарят прямо на плите без масла.

В селах с населением в тысячу с лишним человек коров осталось два-три десятка. Да и те сохранились потому, что пасутся в лесу и там же ночуют. Домой их не приводят и зимой, устроили им шалаши в лесу. Поросят, кур, гусей тоже держат в лесу. Многие крестьяне и сами переселились из своих хат в лесные землянки.

С нашим появлением в этих местах разнесся слух, что прорвалась армия Буденного — вероятно, старики вспомнили прорыв Буденного 1920 года — и народ начал готовиться к встрече с нами, как к большому празднику.

В некоторых селах, опасаясь, что мы пройдем мимо, не остановимся, крестьяне загораживали улицу от плетня до плетня столами. На столы выставлялось все, что было: творог, молоко, яички, масло, картошка в разных видах, свежие огурчики, самогон.

Во время нашей стоянки в селе Бухча мы увидели возле одной хаты толпу старушек. Оказалось, что в этот день поп должен был служить обедню, старушки сошлись из соседних сел.

— А почему же обедни нет?

— Да вот партизаны пришли — батюшка обедню отменил. Говорит, что большевики против бога.

Пришлось разъяснить, что церковной службе партизаны не препятствуют. Узнав об этом, поп собрал верующих и, так как немцы церковь сожгли, отслужил обедню на поляне. В проповеди он призывал к борьбе против немцев, к поддержке освободителей и защитников народа партизан. Он называл нас православным воинством. Две старушки подошли к нам и стали допытываться долго ли мы простоим в селе.

— А зачем вам знать? Такие сведения партизаны никому не дают.

— Ну до завтра-то хоть постоите?

— Постоим, постоим, бабуся!

На другой день эти две старушки и еще много других пришли к нам с большими корзинами, полными лесной земляники и черники.

— Угощайтесь, деточки. Вы наши защитники. Мы подарок хотели сделать, а больше нам дарить нечего…

…Проходили через хутор Вишневый. Восемь полуразрушенных хат. Две из них заколочены, окна выломаны вместе с рамами. Все население — несколько стариков и старух да стайка маленьких опухших от голода ребятишек.

— А где же, — спрашиваем, — молодежь?

— Кто спасся, — отвечают, — все в лесу. Весной приезжали солдаты на автобусах, молодых хлопцев та девчат будто курей ловили. Пятнадцать, шестнадцать лет девчине чи хлопцу — берут всех в ниметчину. Руки, ноги вяжут и, як мешки, в машины кидают…

Вдруг из одной хаты выбегает пожилая женщина, плачет, кричит:

— Рятуйте!

За ней выбегает старик, старается ее успокоить:

— Тихше, Семеновна. Це ж наши, це ж партизаны. Идемо до командиру, вин розберется.

Из той же хаты выходят два наших хлопца. Они тоже шумят:

— Идемте, идемте к командиру. Посмотрим, что вы за птицы! Смотрите, что у них в хате на стене висит!

Хлопцы развертывают большой красочный плакат. На фоне цветущей сирени изображены два молодых украинца — парень и девушка. Они в новых костюмах, радостно улыбаются. А внизу призыв: «Молодежь Украины! В Германии тебя ждет работа на самых лучших заводах мира. Каждый, кто приезжает в Германию, получает хороший паек и одежду, прочную и красивую. Вы получите специальности механиков, слесарей, ткачих. Вы увидите европейские города, вам покажут кинокартины с участием знаменитых актеров. Вы будете жить в уютных, чистых комнатах…

Записывайтесь добровольно в трудовые бригады, отправляемые в Германию!»

Женщина яростно кидается на Мишу Нестеренко:

— Отдай картину! Товарищу командир — прикажите, чтобы вин отдал!

Со слезами на глазах говорит, что ее дочку угнали немцы, что муж в Красной Армии, а брата убили во время допроса в гестапо.

— Вот она — моя дочка! — тычет пальцем женщина в плакат.

Она долго объясняет, что у нее нет карточки дочери и этот плакат единственная память о ней.

— А вы читали этот призыв? Знаете, что тут написано?

— Да ни, — говорит старик. — Видкиля вона може знаты? У нас на хуторе одного даже грамотного нема.

Балицкий читает вслух подпись под плакатом. Женщина плачет.

— Моя Дуся не добровольно пошла. Ей солдаты руки повязали, товчками до машины гнали… Отдайте мени цю картынку, а надпись срежьте, соби визмите.

На шум собралось много крестьян. Пришлось всем разъяснять, что такие плакаты оккупанты выпускают для обмана народа.

— А не може пан командир почитать листа, який мени Дуся из ниметчини прислала? — спросила вдруг женщина, у которой наши хлопцы нашли плакат.

Она побежала в хату и принесла открытку с изображением ангела, благословляющего златокудрую девочку в длинной рубашке.

«Мамо, ридна! — писала Дуся. — Живу я в ниметчине, в городе, що Мюнхен прозывается, як в раю. Одета я зовсим як дивчинка на цьей открытке, тилько кружево и по спине, и по грудям. Це шоб жарко не було. А хлибом нас кормлять с такой билой-билой муки, якой у дяди Степана много».

Старик пояснил:

— Дядя Степан — це я. Опилок у меня много, да стружек, плотник я.

«Сплю я на такий перинке, що у Василя с кольцом да с цепью була…»

— Василь — бык наш колхозный, — догадался старик.

Много таких иносказательных, замаскированных от немецкой цензуры писем приходилось нам читать в Селах на своем пути в район Ковеля.

…Ночью перешли реку Горынь по мосту своего партизанского производства. Сюда была выслана на сутки раньше группа наших саперов и подрывников во главе с новым заместителем командира соединения по диверсиям товарищем Егоровым. Эта группа навела за одни сутки такой мост, что по нему можно было пропустить даже тяжелые танки. Помогли жители села Велюнь — они Возили к реке сваленный немцами вдоль дороги лес. Оккупанты, чтобы затруднить партизанам подход к железнодорожной линии, вырубали лес по обе стороны насыпи на 50–80 метров. Знали бы немцы, что срубленные ими деревья пригодятся партизанам! Кстати, гитлеровцы от нашего моста были всего в трех километрах — на станции Бяла. Там стоял большой гарнизон, но он не осмелился помещать нашей переправе.

…Подходя к хутору Дрынь, мы услышали музыку: гармошка, кларнет и бубен. Это хуторяне справляли свадьбу. Но странное дело — на свадьбе одни старики.

— Где же молодые? — спрашивают партизаны.

Оказывается, кто-то принес слух о том, что Немцы приближаются к хутору, и молодые спрятались в лесу.

Узнав, что в хутор пришли партизаны, они вернулись из лесу: жениху лет девятнадцать и семнадцатилетняя невеста.

Наш начхоз выделил в подарок новобрачным несколько тарелок, вилки, ножи, две подушки, одеяло и в добавок к этому килограмма полтора соли, соль здесь большая ценность, — плитку шоколада из госпитального запаса и несколько литров спирта.

Поздравили молодых, понемножку выпили, началось веселье.

Но долго веселиться мы не могли. Через час двинулись дальше.

* * *

На пути в район Ковеля мы сменили несколько проводников. Одним из них был благообразный Старичок Фома Довжик. Старичок этот запомнился мне тем, что ходил он очень быстро и при этом совершенно бесшумно. Запомнились и его белая бородка, бесцветная домотканная рубашка, плетеный из лыка светлый поясок, светлые, чистые лапти и две пары запасных, висевшие на пояске. Лицо у него было румяное, глазки маленькие, веселые. Казалось, он все знает, все понимает. И когда слушает тебя, по-птичьи наклонив голову, ждешь — сейчас подмигнет и скажет: «Я, дорогой мой, все це давно пройшов!»

Случилось как-то, усомнился Фома, правильно ли ведет отряд, и мигом забрался на высоченную сосну. Было ветрено, верхушка сосны раскачивалась, а Фома держался одной рукой, другую прижал ребром ладони ко лбу, всматриваясь вдаль. Спустился он еще быстрей — будто съехал по стволу, отряхнулся и пошел своей мягкой походкой.

— Ну что сапог? — говаривал он. — Тяжко и ногу трет. А скилько на сапоги грошей надо. Я, колы молодым був, сам мечтал — обуюсь в сапоги. А як стал розум во мне появляться, понял — нема ничего в тех сапогах доброго. Лаптя да валеночки — от то обувка! Я б и солдат усих в лапти обул: легко и дешево! — потом добавлял громким шепотом, прикрывая ладонью рот: — Правду сказаты — не було у мене николы грошей на чеботы…

— Где семья твоя, Фома? — спрашивали партизаны.

Он отвечал спокойно, с улыбкой:

— Маты вмерла, батьку в революцию гайдамаки вбыли. Потим польски паны прийшли. Я робыл, робыл, а грошей все нема, хатыны своей нема, подушки нема. Наволочку сшил, а пера за двадцать пять рокив на подушку не накопил. Яка девка на соломе спать со мной пойдет? Нема в мене семьи, бобылем живу. Так воно легше. Люблю легку жизнь!

— А хотелось тебе, Фома, жениться? Деточек своих иметь?

— Ну, а як же. Кому цьего дила не охота! Тилько заробыть на подушку да на хатыну не смог… Вот, когда тут в 1920 роци Буденный проходил, говорили его комиссары народу: «Ждите, скоро у вас радяньска влада буде то счастье для бидняка та наймыта». Вот и думал я — приде радяньска влада — женюсь!

— А ты слышал, Фома, что Красная Армия наступает, гонит немца вовсю, скоро будет здесь. Теперь-то уж она Советскую власть установит на веки вечные.

— Це дуже добре. От тогда мени, може, хатыну дадут. От тогда и женюсь!

— Ты ж старый уже, Фома.

— Ни. Я не старый. Я хоть белый, а крепкий. Я себя сберег!

Вот этот самый Фома Довжик как-то вечером на проверке подошел ко мне. Выражение лица у него было смущенным и встревоженным.

— Тут таке дило, таке дило… Мени нужно… — он осторожно огляделся: не подслушивает ли кто, потом махнул рукой, но и после этого не сразу начал. — Це в моей жизни первый раз. Николы я в жизни своей на людей не доносил ни панам, ни старосте, ни полицаям. А теперь думал, думал — «це ж, говорю соби, Фома, твое начальство, твоя влада». Так я соби уговариваю, а душа не позволяе…

Я понял, в чем дело и что смущает Фому, спросил его, о ком идет речь:

— Местный человек?

— Их двое, товарищ генерал.

Я подумал, что Фома заметил лазутчиков, которые сидят где-нибудь в кустах, ждут удобного случая, и рассердился на него за то, что он теряет время.

— То зовсим не местны люди, — зашептал Фома. — То ваши стары партизаны. И таки воны с виду гарни, та добры — николы б не казал, шо воны другого классу.

— Как, как?

— Кажу другого воны классу — куркули, чи паны.

— Фамилии их знаешь?

— Перший Гриша — молодой, высокий такий. Другий — Василь Петрович товстый. Земляки воны. Оба черниговские…

— Где они, в каком батальоне?

— Оба из батальону Лысенко. В одной со мною палатке. Тот высокий, Гриша, — минометчик, а товстый в хозчасти робит.

Я начал догадываться, о ком говорит Фома. Но, если это действительно те ребята, о которых я думал, — тени сомнения-не вызывали они у меня. Старые наши партизаны, оба награждены. Гриша был тяжело ранен, лечился в Москве, потом вернулся к нам, бригадир колхоза, Василий Петрович — кузнец из соседнего колхоза…

— Воны, — многозначительным полушепотом продолжал Фома, снова с тревогой оглядываясь, — тилько кажутся крестьянской праци люди и так просты: «Фома друг, Фома хороший человек, сидай, Фома, с нами вечерить. А вчера в ночи…

Фома говорил длинно, подыскивал выражения, запинался. Некоторые слова ему было трудно произносить. Не стану приводить его рассказ целиком. Существо же заключалось вот в чем.

Прошлой ночью, после большого перехода, впервые расставили мы палатки и легли спать по-человечески. Василий Петрович, о котором говорил Фома, человек обстоятельный, натянул палатку из парашюта, раздобыл сена, позвал своего дружка Гришу и, так как в палатке оставалось еще место, пригласил и Фому.

Повечеряли, легли, поговорили о том о сем. Фома заснул. Но через час проснулся. Слышит — ребята все разговаривают. Хотел вступить в разговор, но, услыхав несколько слов, решил лучше помолчать, притвориться спящим.

— Лежу, слухаю и прямо зло бере: ах бисово отродье, куркули проклятые, пробрались до радяньских партизан…

Я вызвал двух названных Фомой товарищей. Они уже позабыли свой ночной разговор — так мало значения ему придавали. Но слово за словом вспомнили. И Фома подтвердил.

— Так воно и було.

Перебирали они довоенную свою жизнь. В тот момент, когда Фома проснулся, Василий Петрович говорил:

— Полетела наша жизнь и вернется ли когда такая? А хорошо жили, дуже гарно! Вспомни-ка, Гриша…

— Вы, Василий Петрович, крепче жили, но и нам, конечно, грех жаловаться…

Так начался этот разговор. Что могло в нем вызвать подозрение?

Василий Петрович вспомнил, как его сын Мишка извозил на мотоцикле два костюма, Гриша посетовал на то, что перед войной купил фотоаппарат, а проявлять снимки не успел научиться, и новую железную крышу не успел покрасить, пожаловался на свою жинку — ругала его, что он много денег тратит на книги, а сама сколько извела их на крепдешин, чулочки, туфельки…

Вот этот обыденный разговор двух колхозников и привел ко мне Фому. Его подозрение было вызвано такими словами, как «мотоцикл», «крепдешин», «костюмы», «фотоаппарат» и особенно «железная крыша» и «книги».

Вечером уже, собравшись все вместе, долго мы втолковывали Фоме, что книги есть у нас в каждом, даже самом бедном крестьянском доме. Он был убежден, что книги, так же как железная крыша, могут быть только у панов.

* * *

…21 июня во время нашей стоянки в лесу у Гуты Степан-Гоудской к нам пришли крестьяне из соседних сел и пожаловались на жестокость немецкого гарнизона во Владимирце. Это местечко находилось в двадцати пяти километрах от нас. Наши разведчики уже успели побывать там, и поэтому мы тут же приняли решение: «Уважить просьбу населения, отметить двухлетие войны, развязанной немецкими фашистами против Советского Союза, разгромом гарнизона Владимирца».

Проведение операции поручили батальону Балицкого.

Гарнизон оккупантов был разгромлен, каратели, глумившиеся над населением, уничтожены, в окладах местечка партизаны взяли богатые трофеи. В общем можно было бы сказать, что операция проведена хорошо, если бы она не закончилась излишне весело. При отходе из местечка Балицкий не построил партизан. Все шли и ехали вразброд, кто пел, кто плясал. Один молодой партизан нацепил на себя дамское платье, надел шляпу и в таком виде проехал верхом по главной улице.

Есть такое выражение, оставшееся еще с времен гражданской войны: «партизаны гуляют». И у нас бытовала песенка, в которой были такие строки: «Зимней ночью, в мороз и в мглу, гуляет Орленко в немецком тылу…» Пришлось кое-кому из наших товарищей разъяснить, что в данном случае слово «гулять» надо понимать не так, как они понимают его, напомнить им о дисциплине.

* * *

…Мы подходили к конечному пункту нашего движения — маленькому, затерянному в лесах селу Лобному. Неподалеку от него, у села Езерцы, наши разведчики наткнулись в лесу на заставу местного отряда. Их схватили.

— Кто такие?

— Партизаны федоровского соединения.

— Ешьте землю!

Наши разведчики были черниговцами, здешних партизанских обычаев не знали. Они переглянулись и рассмеялись. Это чуть не стоило им жизни. Оказывается, «ешьте землю!» означало «поклянитесь». Для того, чтобы поверили, — надо было взять немного земли, пожевать ее и проглотить…

Отряд, который мы встретили у Езерцов, входил в бригаду Брынского наиболее крупное партизанское соединение этих мест. Все командиры тут назывались «дядями». Я не сдержал улыбки, когда ко мне подошел командир и, протягивая руку, назвал себя:

— Дядя Саша, заместитель дяди Пети!

«Дяде Саше» было никак не больше двадцати пяти лет. Он долго не хотел сказать свою фамилию.

— Мы не можем раскрыть нашу конспирацию, — говорил он.

Только после того как я объехал с ним наши отряды, показал ему, сколько у нас народу, сколько пушек, минометов, пулеметов и автоматов, «дядя Саша» осмелился объявить свое звание, имя и фамилию — «капитан Александр Первышко!»

Наша численность и наше оружие произвели на него сильное впечатление. Однако, когда мы сказали, в каком направлении собираемся двигаться, «дядя Саша» руками замахал.

— Что вы, товарищи, там ужасная концентрация противника! О железной дороге и не думайте, охрана дает огонь ужасной плотности!

Немало удивлен он был также, узнав, что с нашим соединением следует Волынский подпольный обком партии, что обком намерен спросить у коммунистов его отряда отчет о их действиях.

 

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

ПАРТИЗАНСКИЙ КРАЙ

В дни, когда командование немецких армий готовило удар в районе Орловско-Курской дуги, когда там сосредоточивались десятки дивизий, тысячи танков и самолетов и мощная артиллерия, в эти самые дни за несколько сот километров от места предстоящего грандиозного сражения остановились в лесу три тысячи вооруженных людей.

Щебетали птицы, бегали косули, зайцы, лисы, волки. Тут, в этих местах, и воевать, казалось, не за что. Несколько бедных хуторков, деревенек, стоящих друг от друга на десятки километров, разбросанные по лесу клочки пахотной земли. Есть, правда, неподалеку и города — Любишов, Любомль, Камень-Каширск, но что это за города! И шоссейной-то дороги приличной к ним нет, а железная — дальше, чем в пятидесяти километрах.

Нет тут и больших оккупационных сил. В поместья-фольварки вернулись польские хозяева. Они бунтовать не станут. Аккуратно сдают все, чего требуют от них немецкие приказы. Правда, в лесах бродят партизаны. Но вооружены они неважно, ведут себя довольно тихо, у городов и железных дорог почти не показываются. Состоят эти партизанские группы в большинстве из беглых пленных.

Но вот прибыло и расположилось в этом лесу большое партизанское соединение. Может быть, это вовсе и не партизаны, а переодевшиеся советские десантники? Может, прорвалась дивизия Красной Армии? Оккупационные власти Ковельского округа во главе со своим гаулейтером были, конечно, весьма обеспокоены. Уж не на Ковель ли движутся эти силы? Остановились, ждут, пока подтянутся другие подразделения, а завтра послезавтра ударят по городу…

Мы не сомневались в том, что немцы знали о нашем движении сюда, что их разведка следила за каждым нашим шагом. Да мы и не скрывались. Шли днем, громили по пути мелкие гарнизоны противника. Иное дело — цель нашего движения. Об этом немцы не должны были знать и не знали. И уже, конечно, они не могли предполагать, что конечным пунктом движения мы избрали маленькое село вдали от железной дороги, такое бедное, малолюдное, что даже их заготовительным отрядам тут нечего было брать. А именно тут, в селе Лобном и на прилегающих к нему лесных полянках, 30 июня 1943 года возник новый центр Волынской области.

Тут, глубоко в лесу, возвели мы свой город палаток и землянок. Отсюда мы должны были направлять работу всех коммунистов, комсомольцев, всех жителей области, желающих принять активное участие в борьбе против фашистских захватчиков.

Почему мы избрали Лобное? Почему обосновались вдали от сколько-нибудь значительных городов и даже вдали от железной дороги? Ведь задача, поставленная перед нами, заключалась прежде всего в том, чтобы парализовать Ковельокий железнодорожный узел. Возле Ковеля тоже густые леса. Чего ж, казалось бы, лучше — в них и расположиться!

Год назад мы, наверное, так бы и сделали. Но меняются времена, меняется тактика. До сих пор мы были рейдовым соединением, не имели постоянного пункта дислокации. Били и уходили, скрывались до следующего удара. Этот, следующий удар, мог быть нанесен нами за десятки, а то и за сотни километров от предыдущего. Теперь — иное дело. Штаб партизанского движения приказал нам оседлать Ковельский узел, стать на нем хозяевами. Что ж это за хозяин, если после каждого удара он будет уходить! Нет, старая тактика в новых условиях была уже неприменима.

Лобное должно было стать местом нашего долговременного пребывания. Вернее, не само село Лобное, а окружающий его район — междуречье Стохода и Стыри. Эти реки станут отныне оборонительными линиями нашего партизанского края. У Лобного будет стоять штаб и батальон охраны, а другие батальоны-отряды разойдутся, подобно тому, как это было у Сабурова, на большие расстояния…

Сабуровская тактика, при которой батальоны-отряды располагались на расстоянии 70 — 100 километров от штаба соединения, подсказала нам нашу новую тактику. Но задача у нас была иной… И причины, побудившие нас разослать свои батальоны, тоже были иными.

Еще в Боровом, после совещания с товарищем Коротченко, Строкачем, Стариновым, мы поняли, что тактика наскоков не даст должного эффекта. Стали думать, но в рейд вышли, еще не определив окончательно, как будем действовать. И в пути продолжали думать, совещаться. Много проектов было отклонено. Однажды Дружинин и Рванов пришли ко мне с картой.

— Вот, Алексей Федорович, треугольником мы обозначили место расположения штаба, а кружками те пункты, где надо постоянно находиться нашим батальонам с подразделениями подрывников. Каждому батальону, под полную его ответственность — одну железнодорожную линию.

— А как же поддерживать связь?

— По радио. Маслаков берется обеспечить постоянную двухстороннюю связь. Радиотелефон… При такой тактике, — горячо говорил Дружинин, — все разветвления куста будут под нашим контролем. Ковель, вот он в центре, окажется отрезанным от мира…

— А если большой бой? Если противник соберет большие силы?

— Предусмотрено! Силы-то ведь надо подвозить. А при этом расположении батальонов шоссейные дороги, так же как и железные, под нашим постоянным наблюдением. Раньше, чем немцы подтянут большие резервы, мы будем уже все знать и успеем собраться!

По плану Дружинина — Рванова каждый батальон получал под свое наблюдение участок дороги протяжением в 150–200 километров. Группы подрывников будут выходить всякий раз на новое место в пределах своего участка и ставить мины замедленного действия.

— Кроме того, каждый батальон, — продолжал Дружинин, — будет центром организации разведки, политической работы среди населения. Парторганизациям батальонов мы поручим создание подпольных райкомов партии и комсомола, ячеек, групп сопротивления. Они установят связь с местными отрядами… На Черниговщине мы были дома, знали все районы, заранее заслали туда людей. Здесь надо заново знакомиться, организовывать, изучать…

Предложение было заманчивым. А подумав, я понял, что лучшего способа держать под постоянным партизанским контролем все линии ковельского железнодорожного узла не найдешь.

Все стало ясно — штаб, если он хочет оперативно руководить операцией, рассчитанной на месяцы, нужно поместить в отдалении от железной дороги, организовать при нем госпиталь, аэродром, редакцию и типографию газеты, радиостанцию, постоянно действующую школу подрывников. Здесь будут сосредоточены склад боеприпасов, арсенал соединения…

…И вот мы прибыли к месту назначения. Прибыли теплой лунной ночью. Штабные повозки остановились на широкой, некошеной поляне. Помню, слез я со своего. Адама — густая, сочная трава по колено, поблизости нет ни одной тропки, только впереди промятый нашим авангардом темный след. Но только остановились — забурлило, зашумело все вокруг. И уж через полчаса наша штабная поляна была вытоптана сотнями ног. Выросли палатки из парашютов, застучали топоры, загремели ведра, потянуло дымом костров. Хвост колонны еще не подтянулся, а в штабной палатке плотники уже сколотили большой стол, расставили скамейки. И уже развернул на столе свою огромную карту Рванов, и уже спорили Балицкий с Лысенко — чей отряд имеет больше прав расположиться у речушки…

Все, и командир и рядовые партизаны, уже знали, что рейд кончился, что мы прибыли на место. А раз так — старые партизаны торопились подыскать для своей роты, для своего взвода местечко посуше, но поближе к воде; повыше, но чтобы авиация не проглядывала; поровнее, но чтобы шалаш или палатка не были на ветру…

И вдруг Рванов объявил приказ: «Располагаться по-походному. Землянок не рыть, палатки ставить только для раненых и больных… Через час чтобы все спали!»

Замечательная эта способность спать по приказу. Ясно, конечно, что спят не все, а те, кому положено, кто не дежурит, не пошел в разведку, не имеет срочного задания. Но уж те, кому можно спать, получив такой приказ, выполнят его тотчас, — разговоры будут прерваны на полуслове, даже ужин оставлен недоеденным.

К часу ночи наши отряды уже спали, а в штабной палатке собрался, впервые на своей территории, Волынский подпольный обком партии.

На заседание были приглашены командиры и комиссары отрядов.

Раньше чем объявить приказ, мы решили поговорить о новой тактике на обкоме. Поговорить и о новых задачах обкома.

Рванов сообщил о решении командования. Изложил соображения, заставившие нас изменить тактику. Предложил задавать вопросы.

Для большинства командиров сообщение начальника штаба было неожиданным. Но разумность новой тактики была настолько очевидна, что не вызвала серьезных возражений. Командиры батальонов поняли, конечно, что, получая большую самостоятельность, они берут на себя и большую ответственность.

К чести наших командиров — ответственности они не убоялись. Правда, командир роты Илья Авксентьев довольно резко высказал свои опасения:

— А не ошибка ли, товарищи? Помните, как боролись за объединение, за большой отряд? А нынче опять расчленяться, дробить силы и тем более в малоизвестной нам области. Где контакт? Говорят, что радио. Если нагоняй от начальства — я его по радио выслушаю и ухом не поведу. И так любой. А обмен опытом? Но главное — у нас большой, сильный коллектив. Гордиться можно. А что будет? Не разбредемся ли, не растеряемся?..

Скрынник, большой друг и единомышленник Бессараба, пустился в другую крайность. Будь у него только возможность, дал бы, наверное, телеграмму Степану Феофановичу: «Наши идеи торжествуют, ура!»

— Я приветствую и поддерживаю! — восторженно говорил Скрынник. Давно пора. Кроме того, я так считаю: батальоны подобрать следует по районам, где создавались отряды: корюковский батальон, рейментаровский батальон, холменский батальон. Если будет кулак своих, давно известных людей — никогда не пропадем! Но только если не принимать никого со стороны.

Он договорился до того, что предложил ликвидировать штаб и самое соединение и обком партии. Пусть мол батальоны действуют непосредственно по указанию Москвы.

Пришлось объяснить как Авксентьеву, так и Скрыннику, что никто соединения, общей организации и обкома партии и штаба упразднять не собирается. И руководство, разумеется, будет осуществляться не только при помощи радио. И командир соединения, и комиссар, и начальник штаба будут систематически посещать батальоны. Отсюда, из общего центра, будет планироваться вся работа.

Обком признал новую тактику правильной. Пришлось поспорить с некоторыми товарищами и при обсуждении вопроса о работе обкома в новых условиях — станет ли он подпольным комитетом партии Волынской области или будет лишь носить это наименование, а выполнять функции партийного бюро воинской части № 0015?

Мой новый заместитель по подрывным действиям, капитан Егоров, если судить по тому, что он говорил на заседании обкома, полагал, что мы направлены сюда исключительно с одной целью — закрыть движение на железных дорогах. Иначе говоря: подрывники ставят мины, рвут железнодорожное полотно, сбрасывают под откос эшелоны, а все остальные — это подсобные силы. Они, эти остальные, должны охранять подрывников, снабжать их взрывчаткой, минами, оружием, продовольствием, одеждой, готовить им резервы, развлекать в часы отдыха, а старшие товарищи — воспитывать.

Я спросил Егорова — не думает ли он, что мы предприятие по производству взрывов на железных дорогах? И не кажется ли ему, что на этом «предприятии» слишком много подсобников, людей, которые только удорожают производство, так как не всегда способствуют производственному процессу?

— Вы гиперболизируете, товарищ Федоров, — ответил Егоров.

— Да, преувеличиваю. Преувеличение часто помогает увидеть ошибку, осознать ее, справиться с ней.

Военная задача важна, очень важна, и на данном этапе это, несомненно, было главной задачей из всех, поставленных перед нами. Но мы бы не решили эту задачу, если бы рассматривали ее узко, делячески. Оттого, что мы ушли с территории, на которой возникло наше соединение, и даже оттого, что официально оно именовалось теперь воинской частью, партизанским оно быть не перестало. А партизаны, которые теряют связь с народом, не опираются на его сочувствие и помощь, не черпают из народа резервов, такие партизаны успеха иметь не будут.

Взял слово Дружинин. Он сказал:

— Придя сюда, обком партии принял на себя ответственность за область. Мы отвечаем перед партией, перед всем советским народом за организацию всех патриотических сил области. Создать всюду, где будут наши люди, подпольные райкомы партии и комсомола, низовые сельские и городские организации, вызвать к жизни группы сопротивления в каждом селе поблизости от района наших действий, иметь свой актив, иметь явочные квартиры, связных — вот что значит подпольная работа. И вести ее будут все коммунисты и комсомольцы независимо от партизанской специальности: разведчики и санитары, пулеметчики и бронебойщики. И пусть не думают подрывники, что обком освободит их от работы с народом, от агитация, пропаганды, от организации подполья.

Маслаков, начальник связи соединения, внес предложение радиофицировать ближайшие к нам населенные пункты.

— Как это можно осуществить? Мы своими силами соберем несколько простейших приемников. Радиоцентр соединения в определенные часы и не реже двух раз в сутки будет передавать сводки Совинформбюро. Наши люди в селах их будут слушать, записывать и распространять среди народа. К центральным сводкам не мешало бы прибавить и областные сводки, в которых рассказывать населению о делах отрядов, о боях, об успехах наших подрывников, а также и о деятельности местных подпольных организаций.

Потом мы занялись практическими делами, такими, например, как сочинения паролей и отзывов для явочных квартир и лесных явок.

Казалось бы, дело простое. Но мы уже знали по своему опыту, как легкомысленно относятся иногда к этому наши товарищи. В одной подпольной организации сочинили пароль: «Куда держите путь?», на который должен был последовать отзыв: «Из праха былого в прекрасное будущее». Такой разговор заставил бы насторожиться каждого, кто услышал бы его со стороны.

Пароль должен легко запоминаться, быть прост, не привлекать внимание любопытных. Но этого, конечно, еще мало. Вот, например, пароль и отзыв, которые запомнить нетрудно: «Вы проживали в Ковеле?» «Нет, в Ковеле я не жил!» Так ответит любой, вовсе и не член организации, если он не жил в Ковеле.

За сочинением паролей и отзывов нас застало утро. Уже солнечные лучи пробивались сквозь листву деревьев, уже щебетали птицы, просыпался лагерь, когда дежурный по соединению шепнул мне на ухо:

— Товарищ генерал, тут один батрак из фольварка. Пришел с поручением, хочет говорить только с самим командиром.

— Вы его проверили? — спросил я.

— С этой стороны порядок. Он невооруженный и вид у него безвредный. В общем внушает доверие.

— А что же он вам-то не доверяет? Или вы ему не внушаете доверия?

Дежурный усмехнулся, пожал плечами.

— Ну и личность, товарищ генерал! Интересуетесь посмотреть?

Личность оказалась действительно любопытной — немолодой человек в довольно странном одеянии: городской сильно потрепанный и кое-где залатанный костюм, лапти, замазанные для чего-то ваксой.

Сняв фуражку, он приближался к нам робкими шаркающими шажками, будто боялся, что его сейчас прибьют.

Я протянул ему руку. Он быстро изогнулся и чмокнул ее. Это было так неожиданно и так неприятно, что меня всего передернуло.

Поняв, что совершил оплошность, он покраснел.

— Проше пана…

— Что вы дрожите? Не понимаю, как это вы решились идти к нам сюда.

— Пан генерал сердится?

— Да не сержусь я, говорите, что вы хотите. Откуда вы?

— Я из фольварка пана Свитницкого. Пятнадцать километров отсюда.

— А вы кем у него?

— Я пролетарий, пан генерал, угнетенный…

— Из-за угла мешком пришибленный, — заметил командир роты Карпуша под хохот товарищей.

— …Которому нечего терять, кроме своих цепей, — с полной серьезностью продолжал посланец пана Свитницкого.

— Ну что вы ломаетесь?.. Зачем вы привели его? — спросил я не без раздражения у дежурного.

— Пан Свитницкий и мы, все его работники и служащие, обращаемся к вам с просьбой… Дело в том, что мы в фольварке доведены голодом до полного отчаяния. И пан Свитницкий, хозяин имения, тоже. У нас есть и свиньи тридцать четыре головы, и коровы — девятнадцать голов, и куры восемьдесят три штуки, и…

— Так почему же голодает пан Свитницкий?

— Он такой неприспособленный, он не умеет воровать.

— Так чье же имение-то?

— Пана Свитницкого… Но вы понимаете — представителя гебитскомиссариата инвентаризировали все до последнего куренка, все записано, заприходовано. Мы не имеем права, и пан Свитницкий тоже, взять что бы то ни было. На каждой свинье, лошади, корове тавро, на каждой курице и утке металлический номерок. Если не досчитаются — сейчас же в гестапо… Пан прислал меня, может быть, вы согласитесь совершить на наше имение небольшой налет? Свиньи у нас хорошо откормленные и коровы тоже, и есть бычки, телята… О, совсем небольшой налет с выстрелами в воздух… Мы все вам отдадим, а вы дадите нам немного для наших детей. И пану Свитницкому тоже…

Было решено оставить этого странного человека в лагере на денек, а завтра, если ничего подозрительного не обнаружится, послать с ним в фольварк группу партизан. Я подмигнул дежурному, и он, конечно, понял, что надо нашему гостю развязать язык.

— Покормите этого пролетария! — приказал я. — Потом разберемся.

Панский посланец, рассыпаясь в благодарностях, призывал в свидетели и «матку боску», и «Иизуса», называл меня «светлейшим паном».

— Проше пана, проше пана! — повторял он, пятясь от меня и непрерывно кланяясь.

Как я узнал потом из рассказов товарищей, выпив перед едой стакан самогона, он мгновенно захмелел и пустился в разглагольствования. Оказалось, что он русский, зовут его Афанасием Петровичем, лет ему пятьдесят пять, служит у панов Свитницких уже тридцатый год в лакеях. Сам он из-под Житомира, где у Свитницкого было до революции имение.

Выпив еще, Афанасий Петрович расплакался и стал жаловаться на свою лакейскую судьбу: «Скоро всюду будут Советы. Панов побьют, а куда, матка боска, денемся мы, лакеи? Нас очень много, миллионы. В Англии, клянусь Иизусом, лакеев больше, чем крестьян. И мы ничего больше не умеем делать только приносить, уносить, стоять с салфеткой и молчать, когда нас ругают и даже когда бьют…»

Не вызвав сочувствия партизан, он умолк и вскоре уснул.

На следующее утро группа автоматчиков во главе с заместителем начальника нашей разведки Ильей Самарченко пошла с Афанасием Петровичем на фольварк пана Свитницкого. Сам пан и члены его семьи на время партизанского налета предусмотрительно скрылись. А батраки встретили партизан радушно. Выгнали из хлева несколько штук свиней, привели шесть коров, трех лошадей.

— Вы же говорили, — обратился Самарченко к Афанасию Петровичу, — что у вас скота гораздо больше…

Он только пожал плечами. И все просил:

— Стреляйте, стреляйте, проше пана, стреляйте в воздух! — и умолял партизан, чтобы они подожгли хотя бы хлев. — А то немцы не поверят…

Самарченко поджигать отказался. Когда наши автоматчики отошли в лес метров на пятьдесят, ветер принес запах дыма: дворовые Свитницкого сами подожгли хлев.

* * *

Днем было жарко, тихо, спокойно. Партизаны строили землянки, косили на лесных лужайках траву и делали все это не торопясь. Чувствовалось, что такая работа для всех — праздник, удовольствие. Даже те, кто вскоре должны были уходить отсюда, пилили деревья, обрубали сучья, таскали бревна для помещений штаба и госпиталя. Им был разрешен отдых, и вот они отдыхали в свое удовольствие. Для партизана и солдата — строительный труд большая радость и действительно отдых.

Щебет птиц, ветерок, шевелящий листву, тихие песни работавших на кухнях женщин — все создавало иллюзию мира. Помню, встретилась мне босая женщина в шелковом цветастом платье и с двумя ведрами воды на коромысле. Я даже остановился от неожиданности — откуда такая? Оказалось, что это Маруся Товстенко.

— А ты где ж такое платье взяла? — спросил я.

— Разве плохо? — засмеявшись, сказала она.

— Да нет, совсем не плохо. Непривычно… Легко, наверное, приятно, правда?

— Очень приятно… Я это платье перед самой войной сшила. В Чернигове только раз и надела. С собой взяла и, верите, влезла в него впервые за два года… Хорошо! — воскликнула она и засияла улыбкой.

Ни одного выстрела не слышал я весь этот день. И людей встречал все больше с топором, с пилой, с ведром воды, с гармошкой. Можно было подумать, что не партизаны пришли в лес, а переселенцы.

Вечером в мою палатку принесли свежее, только что просохшее сено. Большой батарейный фонарь, должно быть железнодорожный, лежал в углу. Свет его отражался от белоснежного парашютного шелка палатки. Над входом в нее висели еловые ветви. Я лег, распустил ремень, расстегнул ворот гимнастерки и даже стало совестно — так было мне хорошо и удобно.

Я лежал, думал. Было уже часов двенадцать. Вдруг услышал рокот моторов, рука потянулась к фонарю, чтобы потушить его. Но тут же вспомнил, что это наши самолеты: нас по радио предупредили, что сегодня прилетят. «Ах, жаль, — подумал я, — что не построили еще аэродрома». Вскочил и, застегиваясь на ходу, пошел к кострам. Они разложены были километра за два от нашего лагеря. Партизаны бежали к ним со всех сторон, радостно перекликались. Когда я подошел к кострам, над ними уже висели парашюты с мешками.

Через час я опять лежал в своей палатке: придвинул фонарь и держал перед собой толстый конверт, на котором адрес написан был рукой моей старшей семнадцатилетней дочери Нины. Долго не разрывал я конверта, разглядывал его со всех сторон, смотрел на почтовые печати, на надпись «воинское», которая заменяла марку. На печати я прочел «Орск» и дату. Письмо ко мне из далекого приуральского города шло всего пять дней.

Долго вертел я в руке конверт — смаковал удовольствие. Потом нащупал в сене тоненький и твердый, хорошо просохший стебелек, проткнул им конверт и стал осторожно его разрезать. Выпала плохонькая, любительская фотография младшей моей дочки — пятилетней Ирины. Вместе с фотографией выпала сложенная отдельно бумажка. Я развернул ее, увидел крупные, в четверть страницы, каракули: «Папа стреляет фашистов». Ниже была приклеена картинка, изображавшая прицеливавшегося в кого-то охотника, с другой стороны страницы была приклеена газетная карикатура на Гитлера — вот в кого охотник целится!

Старшая, Нина, писала, что продолжает работать на военном заводе. О жизни своей мало рассказывала. Больше упрекала меня за то, что я обманул ее. Еще в Москве, осенью прошлого года, просилась она со мной: хотела стать партизанкой. Я сказал тогда шутя, что по возвращении в отряд пришлю ей вызов. А она, оказывается, приняла мои слова всерьез — все это время регулярно ходила в заводский тир, упражнялась в стрельбе из боевой винтовки.

Средняя дочь моя, Майя, сообщала, что экзамены сдала на четверки и пятерки, перешла в шестой класс. «Прости, папочка, пишу коротко, потому что завтра утром уезжаю в пионерский лагерь. Наш лагерь будет в лесу, и мы уже сговорились, что обязательно будем играть в партизаны. Все мои подружки знают, что ты Герой Советского Союза. У нас есть мальчик Вася коренастый и сильный. Я ему приклеила усы из пакли. Он будет у нас изображать Федорова…»

Жена рассказывала о буднях семьи. Деньги по аттестату она получает теперь регулярно, прикрепили ее к хорошему распределителю. И вообще продуктов теперь стали давать больше, карточки отовариваются полностью не то, что в прошлом году. Рассказывала о детях: чем болели зимой и как себя вели. Писала немного и о тоске по родным местам. Немного потому, что была уверена — скоро вернутся в Чернигов.

Все письма были спокойные, и чувствовалось, что спокойствие это не деланное, не то что б старались не волновать «папку». В будничности этих писем была, пожалуй, самая большая радость для меня.

Конечно, и тесно живут эвакуированные, и одеты не очень хорошо, и, бывает, недоедят. Но ведь вот, приходится нам употреблять трудное, незвучное слово «эвакуированные» потому, что старое русское слово «беженцы» в данном случае совершенно не подходит. За этим старым словом видна беспорядочная толпа, шалаши, пыль, грязь, эпидемии тифа и холеры, нищенство детей и женщин и помощь «Христа ради».

А мы, я и все мои товарищи по соединению, семьи которых эвакуировались, знали, сердцем чувствовали, что там, в далеком советском тылу, наши близкие не будут брошены на произвол судьбы, что о них позаботятся — и накормят, и обогреют, и детей учить будут.

Конечно, поначалу семье моей пришлось трудно, даже очень трудно. В первые месяцы, пока не было у нас еще радиосвязи с Москвой, моя семья не получала никакой денежной помощи. Но уже со следующего лета командиры-партизаны были приравнены к офицерам Красной Армии, и семьи их стали получать аттестаты. А семьи рядовых партизан — государственное пособие.

Долго я читал и перечитывал в ту ночь письма родных. Так и заснул, сжав конверт в руке. И приснилась мне, как сейчас помню, большая миска горячей гречневой каши и будто я, еще маленький, тянусь ложкой к этой каше и другие мои сводные братья и сестры — приемные дети лоцмана Костыри, тоже тянутся своими ложками к миске. А сам приемный батька наш Максим Трофимович стоит в латаной-перелатанной куртке, пропахшей рыбой и днепровскими ветрами, стоит и широко, счастливо улыбается…

* * *

Наша разведка доложила, что в Любешове, Владимир-Волынске и даже в Ковеле и Луцке немцы в спешном порядке пополняют гарнизоны и ведут работы по укреплению оборонительных линий. Значит, нам удалось обмануть оккупантов. Им, видимо, почудилось, что мы собираем силы для нападения на города и районные центры. Но вот наши батальоны стали расходиться, чтобы начать боевую деятельность на железнодорожных линиях. Конечно, все было сделано, чтобы идти скрытно. Однако немцы кое-что заметили, всполошились, ввели во всех гарнизонах чрезвычайное положение, увеличили количество войск на железных дорогах от одной роты до батальона на каждые 100 километров. Навстречу же нашим отрядам оккупанты послали своих помощников — банды украинских буржуазных националистов, бендеровцев и бульбашей, оторвав их на время от основной «деятельности» — погромов польского трудового населения.

Командир третьего батальона Петр Андреевич Марков сообщал мне с пути, что ему то и дело приходится разгонять группы бандитов, устраивающих засады против партизан. В одном из своих донесений он рассказывал о таком случае. Из большого села, через которое предстояло пройти отряду, прислали с мальчиком ультиматум, подписанный начальником бендеровской сотни неким Гайдаенко.

Он требовал, чтобы «партизаны-москали» не смели приближаться к селу ближе, чем на пятьсот метров, угрожая в противном случае пустить в ход артиллерию и тяжелые минометы. Но одновременно с этой бумагой мальчик передал командиру отряда другую, подписанную пятью крестьянами, с просьбой к партизанам прийти в село и выгнать бандитов.

Крестьяне сообщали в своем письме, что два месяца назад группа бандитов, человек двадцать, во главе с Гайдаенко, вооруженная винтовками и гранатами, захватила в селе несколько лучших домов. Бандиты назвались «украинскими партизанами», обещали защищать жителей от немцев, не пускать в село ни заготовителей, ни карателей. Оккупанты действительно после этого не появляются в селе, но бандиты Гайдаенко стали грабить народ почище оккупантов. Большую часть отобранного имущества, продовольствия, скота они увозят, говоря, что сдают «партизанскому штабу». Но это вранье — все награбленное попадает прямым путем на немецкие склады.

В письме сообщалось также, что бандиты Мобилизовали всех мужчин в возрасте от 16 до 50 лет, вооружили палками, граблями, вилами, выдали им жестяные трезубцы для шапок, и Гайдаенко проводит с ними строевые занятия, натравливает крестьян на поляков: «Грабуйте, жгите, рижьте усих!»

«…А польских панив та помещикив в их фальварках не трогае цей Гайдаенко тому, что тих оберегают нимци… Придыть до нас, не хвилюйтесь ниякой артиллерии и минометив у цьего бандита Гайдаенко немае и вин сам сыдит и трусится…»

Конечно, партизаны Маркова вошли в село. Сопротивление бандитов было ничтожным. На пятнадцатой минуте боя они оставили свои «укрепленные точки» и бежали куда глаза глядят. Население, а в том числе и подавляющая масса мобилизованных в банду, встретила партизан восторженно.

Но не всегда обходилось так легко. Некоторым батальонам на пути к цели пришлось вести бой. Балицкий сообщал, что его батальон встретил довольно значительный карательный отряд. Николенко тоже с боями пробивался к месту своей дислокации.

Батальон Балицкого, самый крупный, насчитывающий в своих рядах свыше пятисот человек, сосредоточился поблизости от села Берестяны Цуманского района, чтобы парализовать железнодорожную линию Ковель — Ровно.

Батальон, которым командовал Марков, численностью в триста семьдесят пять бойцов обосновался в Щацком районе у деревни Бутмир.

Батальон Николенко численностью в 246 человек расположился в Устилугском районе вблизи села Мосур. Его «попечению» мы поручили железнодорожный участок Ковель — Владимир — Волынск.

На линию Ковель — Брест пошел отряд имени Щорса № 2, командовал которым по-прежнему Тарасенко. Линия эта была одной из самых оживленных, поэтому штаб соединения решил на другой ее участок направить вновь организованный, специальный минно-подрывной отряд под командованием Федора Кравченко.

* * *

Вернемся назад, чтобы рассказать о том, как появился у нас не знакомый еще читателю Федор Кравченко.

…В начале июня 1942 года, когда нашему соединению пришлось очень солоно — нас теснили несколько немецких дивизий, Совинформбюро передало такое сообщение:

«Партизаны Гомельской области восстановили советскую власть в 103 населенных пунктах. 30 мая партизанами уничтожен карательный отряд».

Посовещавшись, обком принял тогда решение двинуться в эти районы, хотя до них было примерно 150 километров. Мы надеялись оторваться от преследователей. А главное: надо было дать нашим людям хоть немного отдохнуть, подкормиться, привести себя в порядок, хотелось также установить связь с Москвой, чтобы эвакуировать раненых, получить вооружение, боеприпасы…

Соединение с боем прорвало немецкую блокаду и густыми лесами, болотами, в обход немецких гарнизонов, вышло в Добружский район Гомельской области.

Перейдя в окрестностях Злынки железную дорогу, мы выслали вперед разведку. Первой, кого она встретила, был небольшой отряд Федора Кравченко. Он и его комиссар Коробицын пришли к нам. И тут выяснилось, что не будь их группы в этих лесах, — наше соединение сюда бы не попало.

Пришли-то ведь мы сюда только потому, что услыхали сводку Совинформбюро. А сводка, как выяснилось, появилась так.

В район Гомеля была направлена группа в пять человек во главе с опытными разведчиками Федором Иосифовичем Кравченко и Алексеем Павловичем Коробицыным. Группа партизанить не собиралась. Задача ей была поставлена чисто разведывательная. Но случилось так — когда пятерка разведчиков выбросилась на самолете в лес возле Гомеля, парашют с радиопитанием не раскрылся, питания, которое было при рации, хватило всего на шесть передач. И что же еще больше было делать разведчикам, потерявшим связь с штабом, как не стать партизанами?

Вскоре к ним начали присоединяться оказавшиеся поблизости окруженцы. Они совершают налеты на полицию, на немецкие транспорты. И, наконец, нападают на след местного отряда, возглавлявшегося третьим секретарем Гомельского обкома партии товарищем Куцаком.

Происходит встреча. Кравченко и его товарищи в восторге: их прекрасно приняли, накормили, обогрели. Отряд большой, в нем около четырехсот бойцов. Они хорошо вооружены. Есть не только винтовки и автоматы пулеметы, минометы, даже противотанковые ружья… Но, что самое главное, у отряда есть запас аккумуляторов. Можно связаться с Большой Землей, со своим штабом.

— Успеется, — говорит Куцак. — Сперва отдохните, поспите спокойно хоть одну ночь… Устроим вас в своей бане… А вы как думали, есть у нас и баня, и прачечная, имеется даже библиотека… Между прочим, товарищи, придется вам сдать оружие. Такой уж у нас порядок. Гостей мы охраняем сами… Нет, беспокоиться вам решительно не о чем. Все будет в полной сохранности…

Разведчики не наивны, они понимают, что их хотят проверить. В самом деле, может ведь показаться подозрительным, что вооружение у них большей частью иностранного образца: французские карабины, английские пистолеты, японские и польские винтовки. Есть в группе люди, великолепно говорящие по-немецки. Два товарища даже не скрывают, что они австрийцы. А документы? В этих документах, например, у Кравченко, сказано, что он сидел в тюрьме за растрату…

Утром выясняется, что баня окружена надежной охраной. Через час приходят работники штаба отряда.

— Давайте, — говорят они, — выкладывайте все! Не стесняйтесь! Бить мы вас не собираемся, надеемся — сами все расскажете. Когда завербовались к немцам и от кого посланы к нам — от какой-нибудь воинской части или от гестапо? Ну!

Разговор длился три дня. Это и действительно был не допрос, а разговор. Группу Кравченко подозревали в недобрых делах. Было, однако, немало признаков того, что они честные советские разведчики. Вот ведь они просят радиопитания, чтобы связаться с штабом Красной Армии, но…

— А как мы узнаем, — спрашивают штабные работники отряда, — что вы с советским, а не с немецким штабом свяжетесь? Ведь у вас шифр… Нет, так дело не пойдет… Товарищ Иванов, отнесите аккумулятор обратно!..

Наконец пришла товарищу Куцаку хитрая мысль:

— Вот что, товарищи, а может и господа. Договоримся так: мы вам питания для передачи дадим. Но условие: вы должны передать наши сведения о том, что мы разгромили крупный карательный отряд, освободили 103 населенных пункта и создали Советский район. Согласны?

— Да, пожалуйста!

— Э, нет, вы не торопитесь. Освободим мы вас, а хотите и в свой отряд примем, только после того, когда это сообщение будет передано по радио в сводке Совинформбюро. Согласны?

Условия тяжелые… Как знать, а вдруг Совинформбюро не пожелает передавать в эфир это сообщение?

— Думайте, думайте! Но учтите, между прочим, что если на протяжении десяти дней сводки своей мы по радио не услышим, — значит, вы немецкие шпионы. А как поступают с шпионами врага, и вы знаете, и мы догадываемся. Все. Точка!

Что было делать? Коробицын и Кравченко, получив радиопитание, передали штабу не только сообщение Куцака, но и весьма важные разведывательные данные, собранные ими за все это время. Передали, конечно, и то, что ждет их, если не появится в сводке Совинформбюро сообщение гомельского отряда… День, другой, пятый, восьмой…

Наконец сообщение гомельского отряда было передано по радио.

Группу Кравченко освободили из бани, вернули все имущество и оружие, признали товарищами, даже предложили присоединиться к отряду. Но разведчики предпочли действовать самостоятельно. Вышло даже так, что несколько партизан гомельского отряда перешли к ним.

Вот как мы познакомились в июле прошлого года с Кравченко. Его группа присоединилась тогда к нам, стала действовать вместе с Балицким. Они подорвали за два месяца 29 эшелонов противника; на долю Кравченко лично пришлось тринадцать. Правительство наградило его за это орденом Ленина.

Месяца три спустя разведуправление Красной Армии отозвало Кравченко в Москву. Я думал, что до конца войны с ним больше уже не увижусь.

И вот, несколько дней назад, на пути из Борового в Лобное, нам сообщили по радио, что к нам вылетел самолет, на котором следует Федор Кравченко и с ним наш старый товарищ, лечившийся в партизанском госпитале, Владимир Бондаренко и высококвалифицированный хирург Тимофей Константинович Гнедаш. С тем же самолетом отправлен груз: медикаменты, взрывчатка, пять коротковолновых радиостанций, триста посылок с подарками трудящихся. Самолет сядет в Боровом.

С нетерпением ждали мы самолета. Обрадовало нас и то, что к нам летит Кравченко, и то, что возвращается Бондаренко, и что с ними едет хирург, о котором мы уже давно хлопотали. Что же касается радиостанций — они нам нужны были, как воздух, без них нам трудно было бы связать все батальоны с штабом соединения. Правда, Маслаков обещал как-нибудь соорудить самодельные передатчики, но и сам он говорил, что эта кустарщина ненадежна… Зная характер наших соседей, мы стали беспокоиться, как бы кто-нибудь из оставшихся после нашего ухода на Уборти не переадресовал себе и наши грузы, и наших людей…

В Боровое сейчас же была послана радиограмма генералу Строкачу с просьбой немедленно сообщить нам о прибытии самолета — мы готовы выслать в Боровое для сопровождения людей и грузов целый отряд. Ответ Строкача был кратким: «Ваше пожелание будет учтено». А «учтено», как, известно, еще не значит «выполнено». И вот, проходит двенадцать дней, на Уборти, куда должен был прибыть самолет, никого уже нет, генерал Строкач улетел в Москву, партизанские соединения разошлись по своим маршрутам… Считай не увидим мы ни наших людей, ни наших грузов.

Как вдруг на рассвете 2 июля, только я лег отдохнуть после ночной работы над приказом, является дежурный по штабу:

— Товарищ генерал, прибыл старший лейтенант Кравченко. С ним еще двое…

— А?.. Что?.. Откуда прибыл?.. — Я вскочил, протер глаза. Крикнул: Федя! Где же ты? Заходи!

— Он с Маслаковым воюет, — сказал дежурный. — Маслаков кинулся к грузам — хотел по старой дружбе подойти, посмотреть рации, но Федор Иосифович его так пуганул… Да вы его знаете, товарищ генерал, — пока приказа нет, никого не подпустит к подводам.

— Какие подводы?

В эту минуту я услышал:

— Старший лейтенант Кравченко прибыл в ваше распоряжение! Разрешите доложить?

И тут выяснилось, что Кравченко, Бондаренко и Гнедаш прибыли вовсе не самолетом, как я перед тем думал, а действительно на подводах из Борового. Триста с лишним километров эти трое товарищей ехали по занятой врагом территории, меняя в селах лошадей.

— …Пять радиостанций, пять динамо-машин к ним, медикаменты, шестьдесят килограммов консервированной крови для раненых, раскладной хирургический стол, пятьсот килограммов тола, патроны, почта, посылки трудящихся… — продолжал свой рапорт о том, что привезли с собой, Кравченко.

Я не выдержал, прервал его:

— Ты с ума сошел, Федя! А если бы нарвался на немцев?..

Он, как всегда, сдержанно улыбнулся:

— Такая встреча не входила в наши расчеты, товарищ генерал.

— Расчеты расчетами, но мог же ты нам радировать. Мы выслали бы навстречу охрану, бойцов хотя бы двадцать, тридцать…

— Рации все запакованы, товарищ генерал.

Вошел в палатку новый наш товарищ, хирург Гнедаш. Это был немолодой уже человек, крепко сбитый, уверенный в себе. Представившись, он сказал:

— Я в тылу врага первый раз, и мне, как видно, повезло. С таким проводником, как Федор Иосифович, можно хоть до Берлина шагать! Он не только немцев за несколько километров чует, даже мины видит сквозь землю. Чудеса! Нет, посудите сами, мы тут на подступах к вашему лагерю через заминированную поляну проехали…

— Это очень просто, — перебил Кравченко…

— Вот верно! — воскликнул Гнедаш. — Для него все просто…

— Мы узнали от крестьян, — продолжал Кравченко, — что неподалеку и как раз на нашем пути подорвалась на мине корова. Значит надо быть начеку. Подъехали к поляне. Я стал думать: где бы сам расставил мины? Ясно, что по проезжей части. Значит, надо ехать там, куда никому и в голову не придет гнать лошадей. Вот и все!

Это объяснение было совершенно в характере Кравченко. Он никогда не рядился в тогу героя, не шумел о своих делах. Если ему верить, то все на свете просто: «Надо только подумать!»

Предстояло решить — куда теперь назначить Кравченко. Он прибыл с назначением на должность начальника штаба самостоятельного отряда Балицкого. Но Балицкий, как я уже говорил, решил от нас не отделяться. Он остался командиром батальона и вышел на выделенный ему участок железной дороги.

— Ясно, Федя… Я могу, конечно, и теперь направить тебя начальником штаба к Балицкому. Он со своим батальоном будет действовать не то, чтобы самостоятельно, а все же отдельно, в стороне, — я объяснил Кравченко, какую мы избрали тактику на будущее. — Но, по правде сказать, не советую тебе идти к нему. Знаю я твой характер, знаю и его. Люди вы разные, Гриша в последнее время малость взлетел. Не пережил еще своего награждения. Понял? Не уживетесь вы, хотя ты и выдержанный человек. Знаешь, посоветую я тебе идти на самостоятельный батальон. Подберем мы тебе хороших хлопцев человек сто, отведем участок на железной дороге. Действуй!

— Я в вашем распоряжении, товарищ генерал.

— Так, значит, согласен?

— Приказывайте!

— Ладно, посоветуемся с Дружининым и Рвановым. Завтра получишь приказ.

Так поспать в то утро и не удалось. Надо было побеседовать еще с вновь прибывшим хирургом. Он рассказал кое-что о себе. Работал в Шостке. Эвакуировался далеко, в один из сибирских городов. Работал в госпитале, жил неплохо.

— К нам по мобилизации?

— Нет. Несколько раз сам ставил вопрос, требовал. Ответ один: «Вы нужны здесь». Был как-то в наших краях заместитель наркома здравоохранения. Я к нему: «Хочу в партизаны. Чтобы воевать на своей земле. Там, знаю, хирурги нужны дозарезу». Может быть, ошибся? — Гнедаш быстро, испытующе глянул на меня. — Может, я вам не очень-то и нужен?

— Мы ждем вас давно…

— Значит, мечта сбылась! Простите, товарищ генерал, может, я потом договорю о себе. Разрешите познакомиться с вашим госпиталем.

Я представил его нашему начальнику медико-санитарной службы Григорьеву. Гнедаш пожал ему руку и сразу же попросил провести его к тяжело больным…

— Вы, наверно, заняты, товарищ генерал. Я потом вам доложу о своем впечатлении и, если разрешите, представлю список всего необходимого.

Получилось так, что он меня отпускает: «Идите мол, занимайтесь своими делами, здесь вы пока ни к чему». Это мне понравилось.

* * *

На следующий же день после прибытия Кравченко я отдал приказ выделить из каждого батальона по пятнадцать-двадцать лучших бойцов (в то время еще не все батальоны вышли к местам своего назначения). Так сформировался новый отряд, которому было дано имя прославленного соратника Богдана Хмельницкого — Богу на.

Прошло несколько дней. Как-то утром, зайдя в штаб, Дружинин, обращаясь к Рванову и ко мне, сказал:

— Комедия да и только! — При этом рассмеялся, но по выражению его лица я понял, что смешного в том, что он сейчас скажет, мало. — Был я сейчас в отряде Богуна… Дмитрий Иванович, надо разобраться.

— А в чем разбираться? — спросил Рванов.

— Что за народ там собрался?.. Да ты пошли за Кравченко, а пока посыльный будет ходить, я расскажу, — и Дружинин опять усмехнулся.

Посыльный ушел. Дружинин качал головой, посмеиваясь, глядя то на меня, то на Рванова.

— Подобрался отрядик — молодец к молодцу!

— Был приказ трем батальонам — Тарасенко, Маркова и Лысенко выделить лучших людей, — сказал я.

— Во-во! — продолжал Дружинин. — Прихожу… Стоят у опушки Федя, друг его Бондаренко и комиссар отряда Накс, а бойцы сидят на полянке полукругом. Человек шестьдесят… Ничего, конечно, ребята, если на торфоразработки посылать. Кравченко спрашивает: «Кто из вас в бою был?» Из всех шестидесяти один всего руку тянет. «В каком бою участвовал?» «Участвовал, — отвечает, — в операции по взятию Владимира, в засаде сидел». — «За сколько километров от места боя?» — «В полутора километрах, товарищ командир… Вы не смейтесь, товарищ командир, к нам тоже пули долетали!» Спрашивает Кравченко: «Кто стрелять из винтовки умеет?» Опять поднимается одна рука. «Где стрелял?» В селе, откуда этот хлопчик, оказывается, перед войной Осоавиахим тир открыл. Ну, хлопчик из малокалиберки не то шесть, не то восемь раз пульнул… Вот вам и отряд подрывников… Что же это такое!

Батальоны разошлись, сегодня на заре вышла на дорогу и подрывная группа батальона Лысенко, и спецрота… Где брать людей для Кравченко?.. Не годится, товарищи! Мы приказы подписываем, а кто проверять будет?

— Что проверять, зачем?! — загорячился Рванов. — К кому приходили посланные из батальонов люди? Ко мне или к Кравченко? Видел Кравченко, кого ему давали? Мог прийти ко мне, к Алексею Федоровичу? А теперь, когда батальоны на марше…

— Но ведь это же специальный отряд, — перебил Дружинин, — да еще подрывников! И Тарасенко, и Марков так тебе и отпустят подготовленных людей. Отобрали зеленую молодежь, тех, кто пришли к нам в Боровом перед самым выходом, необученных…

— Не кипятитесь, Владимир Николаевич, Кравченко действительно должен был прийти. Пусть на себя теперь пеняет… — сказал я.

— Да ты что, Федю не знаешь?!. - воскликнул Дружинин.

В этот момент вошел Кравченко. Отдал честь.

— По вашему приказанию явился!

Лицо у него было изжелта-бледное. Я знал, что Кравченко страдает язвой желудка, что у него нередко бывают приступы жесточайшей боли, хотя он никогда не жаловался на них. Думалось мне, что и в этот момент схватил его приступ. Знал я также, что и его друг Бондаренко вернулся из Москвы недолеченным после тяжелой болезни — трихиноза; она осложнилась у него мокнущей экземой. «Как же поведут они с собой эту молодежь? Как выдержат испытания пути и как будут руководить опасным и сложным делом — подрывом поездов?.. Нет, мы что-то тут недодумали. Придется поставить вопрос о расформировании отряда».

Пока я размышлял об этом, Рванов допрашивал Кравченко, почему он не сообщил, что батальоны не выполнили приказа, почему принимал необученных людей.

— Отвечайте же, товарищ Кравченко, почему?

— Вопрос не ясен! — сказал Кравченко.

— То есть как это не ясен?

— Мне известно — генерал отдал приказ выделить в отряд Богуна лучших бойцов. Батальоны присылают людей. Какое я имею право думать, что они не выполняют приказ. Присылают — значит, считают этих людей лучшими. А вы, товарищ начальник штаба, спрашиваете, зачем я их принимал. Вопрос, по-моему, лишний.

— Я ж говорил! — воскликнул Дружинин. — Что вы, характера Фединого не знаете! Дайте ему ребят из детского сада, он и с ними пойдет подрывать поезда. Был бы приказ. Правильно, Федя?.. Да ты садись, давай потолкуем по душам. По-моему, вас следует рассыпать по другим батальонам.

— Есть поговорить по душам! — сказал, слегка улыбаясь и садясь на скамью, Кравченко. — У нас на весь отряд три автомата, остальные люди с винтовками, а человек двадцать пришли вовсе без оружия. Говоря опять-таки по душам, считаю, что остающемуся при штабе соединения хирургу Гнедашу автомат ни к чему. И кинооператор может обойтись без автомата. Прошу также пулемет, хотя бы ручной, и совсем хорошо, если дадите два.

— Стой, Федя, не о том, — положив ему руку на плечо, проговорил Дружинин. — Ты не обижайся, но я-то видал твоих ребят.

— Вы же приказали, товарищ комиссар, чтобы я говорил по душам. Считаю, товарищ комиссар, что, поставив передо мной задачу организовать из неподготовленных молодых ребят минно-подрывную группу, командование оказало мне честь. Спасибо за доверие. Все сделаю, чтобы его оправдать!

— Ох, и упрям же ты, Федя! — сказал Рванов.

— Упрям не только я. Прошу, пойдемте к нам на поляну. Увидите ребят. Они тоже упрямы, и они знают, что нам поручен определенный участок железной дороги. Они уже чувствуют себя подрывниками, гордятся…

— Ты их научил гордиться, товарищ Кравченко? — спросил я.

Он только глянул на меня и продолжал:

— …Гордятся и радуются, что им доверено такое задание! Накс дал им кусок кумача и четыре иголки с нитками. Сидят сейчас и по очереди ленточки пришивают на шапки и фуражки… Среди моих ребят ни одного нет, чтобы фашисты отца, мать или брата не убили. Все пришли добровольно, все просто зубами скрипят: научите бить, научите стрелять, рвать… — Кравченко увлекся, говорил громко, с жестами. Но тут же сам себя осадил, сказал совсем тихо: — Хотите расформировывать — дело ваше. Только идите к ним сами, а я не пойду. Я перед ними дурачком выглядеть не намерен!

Кравченко нас убедил. Через несколько дней после этого разговора мы провожали его отряд. Лил отчаянный дождь, и было по-осеннему холодно. А ребята бодро проходили мимо и, самозабвенно сжимая винтовки, размашисто шлепали лаптями по лужам.

* * *

Маслаков принес радиограмму, полученную из Москвы: «В ночь на 7 июля в бою, при выходе из окружения, погиб командир Черниговского партизанского соединения и первый секретарь Черниговского подпольного обкома Николай Никитич Попудренко».

Ох, Николай, Николай Никитич! Вот ведь знаешь — война, любого из нас завтра, а может, и сегодня настигнет пуля, бомба, снаряд. Знаешь, а в смерть не веришь.

В смерть Попудренко как-то уж очень не хотелось верить. До того он был счастливый в бою!

Подробностей его гибели мы еще долго не знали. «Погиб в бою…» А как же иначе? И представить себе невозможно было, чтобы Попудренко умер в постели. Как только я прочитал радиограмму, в моем воображении сразу же возник вздыбленный конь и Николай Никитич верхом с шашкой наголо.

Вошел в палатку Дружинин. Я дал ему листок с радиограммой. Рука комиссара задрожала. Рванов, самый молодой из нас, прочитав радиограмму, выбежал из штабной палатки. Пришлось за ним посылать — дела не ждали.

Вместе с этой печальной радиограммой Маслаков принес и две другие: от Балицкого и от Егорова — и тот и другой подорвали первые на ковельском узле немецкие эшелоны. Первый успех! Принес бы Маслаков эти известия до радиограммы из Москвы — сколько было бы торжественных возгласов. А теперь Дружинин ограничился одним словом:

— Хорошо!

Но дела действительно не ждали. Пришел дежурный и сообщил, что прибыли к нам еще две группы местных партизан, что вернулся из дальней разведки Илья Самарченко, что явился с рапортом об окончании строительства аэродрома Лысенко, Гнедаш принес программу краткосрочных курсов хирургических медсестер. Я пытался читать эту программу, но строчки расплывались.

— Вы слышали, Тимофей Константинович: погиб Попудренко!.. Впрочем, ведь вы не знали Николая Никитича!

— Знаком не был, но знал. За неделю, пока здесь, слышал о нем очень много! И в Москве слышал…

Хоть и разделились мы с Попудренко уже четыре месяца назад, но до сих пор было такое чувство, будто он по-прежнему воюет вместе с нами. Дня не проходило, чтобы не вспомнили мы о том или другом из наших черниговских товарищей. О Попудренко же не только вспоминали. Когда обсуждали в штабе предстоящую операцию, кто-нибудь из «стариков» обязательно говорил: «А вот Николай Никитич предложил бы такой вариант…» Мы как бы советовались с ним.

Гнедаш неожиданно спросил:

— А как в черниговском соединении, хорошо поставлена медслужба? Хирурги серьезные есть?

Я понял, о чем подумал Гнедаш, горько усмехнулся и махнул рукой… Если уж Попудренко ввязался в бой, то, конечно, он был на самом опасном участке, в самой гуще. Вряд ли санитары могли его вынести. Когда я был его командиром, мне приходилось силой приказа удерживать Николая Никитича от излишнего риска. Но и приказ не всегда действовал.

Я уже рассказывал о том, как в бою Попудренко выходил на переднюю линию и в упор расстреливал из пистолета ползущих навстречу врагов. В Гордеевке он ворвался вместе с тремя партизанами в немецкую комендатуру. Комендант выстрелил в него на расстоянии нескольких шагов и промазал. Попудренко выбил у него пистолет. Тот выхватил из ножен кортик… Когда мы с Николаем Никитичем расстались, этот кортик висел у него на поясе.

Другой раз Попудренко с четырьмя автоматчиками на тройке, запряженной в рессорную коляску, днем ворвался в село, где стояло не меньше трехсот гитлеровцев. На улице шло учение. Попудренко и его товарищи полоснули автоматным огнем по рядам солдат и совершенно невредимыми ускакали из села… А ведь он занимал в то время должность заместителя командира соединения, был вторым секретарем обкома. Не его делом были такие налеты.

Но Николай Никитич был убежден, что командир, Как бы высоко он ни стоял, обязан показывать подчиненным пример личного героизма и презрения к смерти. Случалось, попадало ему и от обкома, и от меня лично за то, что в бою он превращался в рядового — не командовал, а только дрался. Чем ближе он сходился с противником, — тем яростнее становился. Больше всего его увлекал рукопашный бой, горячая схватка.

Могу ли я сказать, что у Николая Никитича не хватало дисциплинированности?

В наступлении он был в высшей степени дисциплинированным, если дисциплиной считать добросовестное и горячее выполнение боевого приказа.

Но вот, когда надо было сдержать себя или сдержать других, когда надо было отступить, Николай Никитич это не умел. А точнее — не мог.

— Признаю, — говаривал он мне, — большой это мой недостаток! Я петух драчливый… Учтите, буду и лавировать, и отступать, но трудно, ох, трудно мне эта наука достается!

Если обсуждался в штабе план предстоящей операции — Николай Никитич предлагал всегда самый дерзкий и чаще всего лобовой удар. Он понимал, конечно, что партизанам нужно уметь и ускользать от врага и совершать обходный маневр, но это было не очень по душе ему.

Мы любили Николая Никитича за кристальную честность, преданность коммунистической идее, за страстность и за беззаветную храбрость.

Обстоятельства гибели Попудренко я узнал только в конце войны, когда встретился с Новиковым, Коротковым, Капрановым и другими участниками боя 6 июля.

Сохранилась фотография, сделанная за несколько часов до гибели Николая Никитича. Командиры совещаются у карты. Николай Никитич водит по ней карандашом, что-то говорят. Все внимательно слушают. Он спокоен, и все командиры тоже спокойны.

А ведь лагерь, в котором шло совещание, уже вторые сутки был под артиллерийским огнем. Карательные части общей численностью до сорока тысяч солдат окружили черниговское соединение. И кольцо окружения стягивалось с каждым днем. «Вырваться ночью из кольца или погибнуть» — вот как ставился вопрос на этом совещании.

Получив эту последнюю фотографию Попудренко, я долго вглядывался в черты лица так хорошо знакомого и дорогого мне человека. Я знал его десять лет. Знал его только что выдвинутым с комсомольской работы агитпропом Городнянского райкома партии, потом первым секретарем райкома; перед войной работал вместе с ним в Черниговском обкоме, а когда пришли на землю Украины войска оккупантов, мы вместе остались в подполье, вместе партизанили больше полутора лет. Много ли может сказать фотоснимок, да еще сделанный в такой обстановке, в такой момент? Но я видел командирскую властность, уверенность и решимость. Четыре месяца отделяло Николая Никитича, которого я видел на этом снимке, от того дня, когда мы прощались и когда он сказал мне: «Навсегда!»

За эти четыре месяца под руководством Попудренко отряд в четыреста человек вырос до партизанского соединения в тысячу двести человек. За это время черниговское соединение провело в тягчайших условиях прифронтовых действий несколько больших рейдов и не один раз прорывало кольцо окружения. Десятки карательных отрядов были разгромлены молодым соединением, больше двадцати эшелонов сброшено под откос — и это на ходу, в непрерывных рейдах!

Конечно, фотография не очень точно передает душевное состояние людей. Вряд ли товарищи были так уж спокойны в тот день. В предыдущую ночь никто из них не спал, и уже третьи сутки люди не разжигали костров, а значит не получали горячей пищи, даже кипятка не пили. И, хоть шел июль, день за днем лил холодный дождь; все промокли и озябли. Нет, не спокойны они были — сдержанны.

На этом совещании, как потом рассказывали мне Новиков, Яременко, Коротков, Петрик, между другими делами решили, что во время прорыва вражеского кольца командный пункт будет в центре колонны. Товарищи по обкому предупредили Николая Никитича: «Не рвись вперед, не увлекайся! Командиры отрядов должны в любую минуту знать, где ты!» Попудренко молча кивнул головой. Потом он подписал приказ. В 17 часов его получили все командиры отрядов, а в 22 часа, с наступлением темноты, колонна двинулась на прорыв блокады.

Первая группа прошла благополучно. Когда же двинулась вторая противник ударил пулеметным огнем с флангов. Наступило временное замешательство, колонна дрогнула, попятилась. И в ту же минуту Попудренко дал шпоры коню и помчался в темноту, в самую гущу боя.

— Вперед! — крикнул он. — За Роди… — И тут голоса его не стало слышно.

Он был убит, упал под ноги своего коня.

Когда я стою у обелиска, воздвигнутого над его могилой на площади в Чернигове, — не могу не волноваться, навертывается слеза. А все-таки скажу: у него были недостатки, красивые, мужественные, но были, с этим ничего не поделаешь!

 

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

ПОДРЫВНИКИ

Взрывы на железных дорогах Ковельского узла начались в дни, когда немцы развернули наступление в районе Курска — Белгорода. До семидесяти эшелонов в сутки проходило к фронту по линиям, на которые вышли наши подрывники. Поезда шли со скоростью 40–50 км в час, точно и аккуратно по графику, составленному немецкими диспетчерами.

С начала июля диспетчерские функции присвоил себе штаб нашего соединения. Но диспетчерские распоряжения давались машинистам паровозов не в виде письменных приказов и даже не при помощи световой сигнализации. Наши диспетчеры-подрывники «регулировали» движение на железной дороге с помощью мин. Не подчинявшиеся им эшелоны сбрасывались под откос.

С 7 июля, когда раздались первые два взрыва, до 1 августа на вверенном нам узле железных дорог было подорвано, сожжено и частично разрушено 65 поездов. Скорость движения снизилась до 25–30 км в час. Отныне по ночам поезда стояли на крупных станциях под охраной больших гарнизонов, тем самым пропускная способность узла и всей железной дороги резко сократилась.

В складах, в вагонах застряли сотни тысяч тонн зерна и другого продовольствия, заготовленного для отправки в Германию. Но что еще важнее — людское пополнение для фронта, немецкие солдаты и офицеры, сутками просиживали на станциях. Составы с боеприпасами, танками, орудиями и другим военным грузом стояли на запасных путях, подолгу дожидаясь своей очереди на отправку.

С начала августа сбрасывалось ежедневно по шесть, восемь и даже десять эшелонов.

Как первые наши крупные бои на Черниговщине привлекли к нам внимание всех жителей, создали нам славу и вызвали мощный приток людей, так и здесь взрывы всполошили весь народ. Весть о том, что на железных дорогах то и дело происходят крушения, быстро пронеслась по области. Охота за вражескими поездами увлекла и другие партизанские отряды. Люди из соединения «дяди Пети» — Героя Советского Союза Брынского — раньше редко выходили на железную дорогу. А в августе и они подорвали несколько эшелонов. Отголоски взрывов на Ковельском узле прозвучали и в Белорусском полесье, и на Житомирщине, и за Бугом в Польше. И вот пошел к нам люд со всех сторон. Приходили одиночки, приходили группы бежавших пленных, целые отряды, пожелавшие присоединиться к нам. И все, ну решительно все, хотели принять то или иное участие в действиях на железной дороге.

Между партизанами начались споры о том, кому принадлежат те или иные участки железной дороги. Еще до нашего прихода в эти места в районе Киверцы — Лыка располагался отряд Медведева. Туда теперь пришел Балицкий, самый, можно сказать, ярый наш подрывник. Медведеву же, «ловцу немецких генералов», как его называли партизаны, нужна была тишина. Он нанес визит Балицкому и сказал, что надо мол вам отсюда перебираться — место занято. А если, дескать, станете возражать, если увижу на подходах к железке ваших людей с толом и прочей музыкой, извините, буду принимать свои меры.

Заявил свои претензии и «дядя Петя». Он считал, что в том районе, где располагается его отряд, он хозяин всех сел, местечек, всех дорог, как железных, так и шоссейных, словом, всего недвижимого и движимого имущества, включая солдат и офицеров противника. Так что, если бы мы совершили на «его» территории налет на немецкую комендатуру, он тоже поднял бы шум.

Вскоре мы примирились и с Медведевым, и с «дядей Петей» — правда, не без вмешательства Центрального штаба, но, к сожалению, местничество в партизанских делах так и не прекратилось.

В августе, в дни, когда я находился в инспекторской поездке, разъезжал по своим батальонам, прибыли к нам в Лобное командир ровенского соединения Бегма, его комиссар Кизя и еще кто-то из их штаба. Ждали-ждали и уехали. Передали мне и Дружинину, что просят в гости.

Надо сказать, что командиры соединений и отрядов не так уж часто могут встречаться и, конечно, радуются такой возможности. Получив приглашение Бегмы, мы с Дружининым, как только нашли время, отправились к нему.

Встретили нас очень радушно, хорошо угостили, познакомили с лагерем, с командирами отрядов. Познакомили и с моим однофамильцем Иваном Филипповичем Федоровым (его называли Федоров-Ровенокий), командиром большого отряда. И вот мой однофамилец в довольно в общем добродушном разговоре начинает намекать, что, мол, нехорошо — ваши ребята нас обижают.

— Что такое, где, когда?

— Да знаете ли, Алексей Федорович, залезают ваши подрывники на наши линии.

Я ответил:

— Били врага, бьем и будем бить там, где его обнаруживаем, где считаем удобным!

Василий Андреевич Бегма улыбнулся (он вообще-то человек мягкий, очень вежливый, сердечный) и возразил:

— А все ж таки тебя послали в Волынскую, а меня в Ровенскую область, а не куда попало. Значит, есть разница. Может, ты завтра захочешь вообще к нам передислоцироваться?

— Если обстоятельства потребуют…

— Какие такие обстоятельства?

— Представляешь — нажмет враг вдесятеро большими силами.

— Тогда-то конечно. Тогда-то мы тебя примем с дорогой душой и будем вместе драться. А в этом случае с твоим тезкой — надо бы его права уважить.

— Не согласен я с тобой, Василий Андреевич, но думаю — не подеремся… А кстати, район, о котором вы с тезкой моим говорите, кажется, вовсе не Ровенской области. Давай-ка посмотрим карту.

— Давай! Позовите, — попросил он адъютанта, — полковника Григорьева! Где он пропадает?

Адъютант побежал. Вернувшись, доложил, что полковника Григорьева не нашел.

— Говорят, уехал в Чапаевский отряд.

— Странная штука, — сказал Василий Андреевич, — чего это его вдруг понесло туда? Да постой, постой… Не ты ли тот Федоров?.. Ну да, конечно же ты! Вспомнил. Григорьев мне как-то рассказывал, что в начале войны сколачивал с Федоровым партизанский отряд, что ты, то есть тот Федоров, погиб в бою… Он будто сам видел и пытался тебя спасти… Получалось даже вроде того, что ты на его руках дух испустил.

— Вот ведь бывают какие вещи. А я живой! И собираюсь еще пожить.

Никак не думал я, что начальник штаба Бегмы — тот самый начальник артиллерии корпуса полковник Григорьев, который сколачивал со мной отряд, а потом ушел с моим автоматом в неизвестном направлении. Немудрено, что он сейчас избегает встречи со мной.

Гостали мы у Бегмы три дня. И только на третий день увидел я этого Григорьева.

Человек военный — он умел скрыть волнение, но все же по выражению его лица было видно, как неприятна ему встреча со мной. Представились:

— Полковник Григорьев!

— Генерал Федоров!

В этот момент, надо признаться, мне было очень и очень приятно, что я ношу это звание.

— Что ж это вы?! — спросил я. — А! Да отвечайте же, я вас спрашиваю, как это вы тогда к немцам переметнулись?

Он ответил со спокойной дерзостью:

— Отчетом я вам не обязан…

— Нет, вы посмотрите на него!.. — рука моя невольно потянулась к пистолету.

— Подожди, Алексей Федорович, — ровным, обычным голосом оказал Василий Андреевич и взял мою руку своими теплыми, мягкими пальцами. Давай тихонько разберемся. Садитесь, товарищи… И вы садитесь, товарищ Григорьев.

Сели. В первые минуты смысл его слов до меня не доходил, так был я взбешен. Он говорил:

— …И вот, понимаете, мотоциклисты. Назад, к вам, ходу нет. Я пробовал бежать в другую сторону. Заметили. Окружили. Автомат дал осечку. Все. Плен… А дальше — это очень длинно, вы не захотите слушать…

— Нет, нет, продолжайте, — сказал Василий Андреевич.

— Что ж дальше, я командиру соединения — вам, товарищ Бегма, все рассказал. Факты проверены. Люди отряда Брынского знают. Я из плена бежал. Удалось найти добрых людей. Спрятали. Потом устроился в пекарню. Заведовал. Как только появились партизаны вблизи Любомля… Да, работал в Любомле… Только появились в лесах партизаны — пошел к ним. Спросите Брынского, я у него был несколько месяцев. Потом передали вот — генералу Бегме. Служу.

— Нет, Алексей Федорвич! Ты зря кипятишься, — сказал Василий Андреевич. — Полковник в плену и потом в пекарне намучился. Я им пока доволен…

— Но зачем, слушайте, — перебил я Василия Андреевича, — зачем это вам, полковник, понадобилось делать из меня убитого, хоронить на Полтавщине? К чему это все?

— Виноват. Были слухи. Я предположить не мог, что тот Федоров и вы одно лицо. Такой ужасный тогда был у вас вид — я был уверен: все для вас, как и для меня, кончено. Вы бы видели себя в тот день! — Он помолчал и повторил: — В тот день!

Я все понял. Передо мной был человек, «в тот день» признавший себя побежденным. Подобные люди погибали, если не физически, то морально. Хорошо еще, что у Григорьева хватило честности, чтобы вовремя перейти к партизанам.

— В общем — партизан 1943 года! — сказал я и махнул рукой.

В слова «партизан 1943 года» я волей-неволей вложил то чувство, с которым партизаны-старики относились к примкнувшим к ним в 1943 году — в пору сокрушительного наступления Красной Армии, чувство своего превосходства над ними. Чувство это понятно. «Где ты был, когда Красная Армия отступала? Прятался, пережидал, а то еще и перед гитлеровцами выслуживался! Ну хорошо — приняли мы тебя, признали, дали оружие, чтобы ты искупил свою вину и все-таки полного доверия и уважения ты у нас не вызываешь». Так примерно рассуждали мы и, конечно, далеко не всегда правильно.

Ведь сюда, на Волынь, мы пришли не только для того, чтобы взрывать железные дороги, но и для того, чтобы поднять народ, вовлечь его в наши ряды, внушить ему веру в победу, дать ему оружие против врага. В своих листовках мы обращались и к полицаям, и к бульбовцам, и к тем, кто добровольно сдался в плен, а теперь бежал из немецких лагерей: «Хотите искупить свою вину, хотите снова обрести Родину, получить великое право стать гражданином Советского Союза — идите к нам, бейте вместе с нами оккупантов и предателей всех мастей!»

И люди к нам шли. Одни по велению сердца, другие под давлением обстоятельств, третьи, чтобы прикрыться званием партизана.

Со временем мы разбирались в каждом. Однако в повседневных отношениях с нашими новыми товарищами нельзя было выражать недоверия к ним — ведь тех, кто пришел к нам, чтобы прикрыться званием партизана, было не так уже много.

Прощаясь с полковником, я пожал ему руку без особого энтузиазма, но время показало, что он пришел к партизанам без камня за пазухой. Работал честно, был ранен в бою.

После ухода полковника мы с Василием Андреевичем и моим тезкой вернулись к вопросу о том, можно и следует ли действовать на «чужой» партизанской территории.

Развернули карту. Оказалось, что наши ребята и впрямь забрались в Ровенскую область. Поставили две мины. Подорвали два эшелона…

— Так, что ж, разве это плохо? — спросил я. — По-моему, если и плохо, то для оккупантов, не так ли? Там же не было в это время ваших минеров!

— Мы собирались их послать. Вы нас опередили.

— Выходит, что мы вам помогли!

Так или иначе с Бегмой, Кизей, Федоровым-Ровенским, как и с Медведевым, мы дружбу не потеряли и месяца три спустя нанесли совместный удар по направленным против нас войскам оккупантов.

* * *

На обратном пути в Лобное ехавшие впереди хлопцы увидели на тропинке двух человек.

— Стой! — крикнули им наши хлопцы. Оба бросились в сторону, в лес. Их догнали, вернее, они сами вернулись, поняв, что мы — партизаны.

Оказалось, что один из них — наш разведчик Василий Трофимов, которого вот уже две недели считали погибшим. А второй… Это был весьма странный субъект. В лесу мы таких никогда не видели. Клетчатый голубой пиджак, серые брюки гольф, ярко-красные полуботинки, чулки с замысловатым рисунком — ни дать ни взять цирковой актер. Но эта франтоватая одежда была сильно помята, на полуботинках кое-где роса смыла краску. Вид он имел жалкий, лицо его обросло серой щетиной, глаза выражали тоску, отчаяние, голод и страх.

— Откуда ты взялся, Трофимов? Мы тебя давно похоронили. И что это за тип? «Язык» или новоявленный партизан?

И Трофимов рассказал весьма примечательный случай. Раньше, чем привести его рассказ, несколько слов о самом Трофимове.

Это был человек очень выдержанный, дисциплинированный. Но только до той поры, пока не хватит лишку. А тогда его начинали одолевать стремления к самостоятельным действиям. Например — пройти незамеченным перед носом немецкого патруля, что ему было вовсе не легко при его видной фигуре.

Недели три перед тем Василий был направлен с небольшой группой в Любомль. Там, после выполнения задания, позволил себе выпить у неведомой шинкарки самогону и на обратном пути отстал от своей группы. Его товарищи по разведке говорили, что они услышали стрельбу, потом крики, решили, что погиб парень… И вот мы его встретили. Худой, обросший, весь в синяках… Сделали привал.

Поев, Василий стал рассказывать про своего «спутника», которого мы сочли за «языка» и держали в стороне.

— Вы спрашиваете, что это за человек? Я и сам не пойму. Спас мне жизнь. Это факт. За это ему надо спасибо сказать. А мог погубить. Не буду касаться, как и что было перед тем; за мой проступок мне еще придется держать ответ, это особая сторона…

…Ну, сидим мы, значит. Тюрьма — не тюрьма, просто картофельный подвал. Вода по стенкам бежит, свету чуть-чуть. На окошке борона заместо решетки. Мое дело ясное: расстрел или петля — вот и весь выбор, да и тот не за мной. Личность моя пострадала от предварительного разговора с полицаями, да еще и с похмелья голова шумит наподобие камнедробилки. Нехорошо! Одна радость, что и на тех полицаях кое-что удалось повредить. Почему сразу меня кончать не стали? Известно — полиция. Самостоятельно принимать решение сомневается. А немецкий следователь отбыл в округ, скоро вернется. У него, как те полицаи объяснили, имеется аппаратура. Будет заниматься мною по правилам науки. Одним словом: «физиотерапия». Что же, я лежу и сам с собой рассуждаю, что в данных условиях руки — ноги не помогут, вспоминаю, как жил, как воевал и как сдуру вляпался. Себя я не миловал: все ж таки, если ты разведчик, имей мужество в крепких напитках держаться нормы, а не надеяться на авось. Так вот и гибнут лучшие люди!

Лежу я, значит, на спине, раздираю пальцами свои распухшие веки, оцениваю обстановку. Рядом, как раки ползают, шелестят на соломе еще двое. Вечер. Свету из окошка так недостаточно, что разглядеть лица нет никакой возможности. Люди стонут, страдают без слов. Им тоже там наверху кое-что повредили, но все же заговаривать с ними надо с осторожностью.

Утром просыпаюсь — одного уже нет, а другой, вот этот, сидит на тощеньких коленках, кланяется в сторону окошка, крестится и сопит. Я, конечно, уважаю религиозное чувство и потому не вмешиваюсь. Потом вижу, что интеллигент этот переходит от церковных молитв к обычным жалобам на судьбу, и спрашиваю его, чем могу помочь. Он отвечает, что мол ни в чем не нуждается.

Тут открывается дверь и полицай протягивает нам по кружке кипятку, а также по куску хлеба. Что значит в данных условиях кусок? Сто граммов. А хлеб этот в переводе на русский язык — глина, в которую для видимости замешано немного теста и овса. Мой сосед говорит спасибо и вежливо спрашивает полицая, не воскресенье ли сегодня? Но тот молча и грубо захлопывает за собой дверь.

Я вмешиваюсь и говорю, что не воскресенье, а пятница. Но этот не слушает. Он буквально в минуту сглатывает весь хлеб, свою, а также и мою порцию. Смотрит на меня дрожащими глазами, думая, наверно, что я его буду бить. Тогда я вынимаю из порточины завалявшийся кусок сала, мой энзе, и предлагаю: «Может, не побрезгуете?»

Он берет себе скибочку сала, другую скибочку кладет передо мной, протягивает мне руку: «Будем знакомы — художник Консторум Казимир Станиславович», и ест, ну просто наслаждается. «Вы, — спрашивает, — по какому делу замешаны?» Я не говорю ему, что из партизанского отряда. Говорю, что бежали группой из немецкого плена, кое-кого стукнули, другие товарищи уже спаслись, а на мою долю пришлась такая вот судьба. Потом я спрашиваю: почему его интересует воскресенье? Он отвечает, что по воскресеньям дают суп. «Значит, вы давно уже здесь?» Он отвечает, что около месяца, но что когда приедет немецкий следователь, эта неприятность должна кончиться. Мне это не понравилось — выходит, что он на немца надеется.

Потом мы больше молчали, но дня так через три стали понимать, что нам особенно друг друга побаиваться нечего. Его, то есть этого хлопца, надо было остерегаться исключительно в те моменты, когда полицай приносил два раза на день хлеб. Тут Казимир этот совершенно терялся, думал почему-то, что я потребую от него ту порцию, которую он в первый раз сожрал. В последние дни у меня тоже сильно подвело живот. Я привык все-таки к приличной пище: или каша, или рыба — партизанский стол. Если мы, помните, голодовали, то по-другому. У нас все вместе, и песня выручает, и всегда чем-нибудь занят. А в этих условиях о чем думать: только о прошлой жизни, о будущей смерти или об еде. Так что и я стал вроде психа: перебираем с Казимиром в памяти разные блюда. Например, он скажет, что в таком положении хорошо бы чашку горячего бульону, а я в ответ, что неплохие пирожки мамаша пекла по шестнадцати штук на пуд.

Казимир все-таки рассказал про себя и за что в полицию попал. Это удивительная история. Он до войны из глины лепил разные фигуры для городского сада или на могилы. Жил в Львове и не слишком плохо, мог кормить семью, а когда продукты подорожали, решил переехать в Ковель. Работал по заказам, а потом напала Германия, фашисты заняли Ковель, и никаких заработков не стало. Он и раньше, говорит, ненавидел фашистов, а тут ненависть у него, как он мне сказал, переполнила чашу. Статуй много, но их никто не покупает. Он когда рассказывал, все смеялся. «Это, говорит, — смех от нервов». У него все от нервов. От нервов и в полицию попал.

Как это вышло? Поехал он по селам достать что-нибудь из продуктов. Повез разные дамские трикотажные штаны, рубашки, галстуки. Захватил и маленькие статуи Наполеона в шляпе. На базаре в Любомле полиция спрашивает его: «Почему вы наполеонами торгуете, а гитлерами нет?» Ему бы не связываться с полицией, а он от нервного раздражения и недоедания распсиховался и ответил, что не считает Гитлера достаточно великим, чтобы делать его статуи. Тут Казимира и взяли. Вот так и оказался он рядом со мной в подвале.

Еще проходит дня четыре. Казимир этот уже плачет от голода. Ну что нам дают? Хлеба около двухсот граммов на весь день… А немецкий следователь все не едет.

И вот один раз Казимир говорит: «Если бы мое преступление было такое сильное, как у вас, я бы бежал, я знаю, как можно совершить побег. Но без меня вы не сможете, а мне рисковать нет смысла».

Тогда я стал расписывать его преступление, убеждать его, что ему один путь — на виселицу.

И он, наконец, сообразил, что рассчитывать на немецкого следователя глупо. Стал рассказывать свой план бегства. Один из наших сторожей имел фигуру наподобие моей. Надо его обезоружить, раздеть, связать.

Как обезоружить? А вот как: сделаем из хлеба пистолет, напугаем охранника.

Договорились. Я описываю форму, размер нашего «тэтэ». Художник возражает: «Это очень крупный пистолет, нельзя ли вроде «бульдога»? Но ему приходится согласиться, что в нашем полутемном помещении такое ничтожное оружие, как «бульдог», не напугает полицая.

Вот мы не съели один раз свою порцию и Казимир начал лепить. Но двух наших порций оказалось мало. Прибавляем вечерние. Получается очень похоже на пистолет. У меня даже настроение становится веселым, я хлопаю Казимира по плечу, жму руку, соглашаюсь, что он очень талантливый. А ночью слышу жует. Потом запивает водой. Я ему шепчу: «Казимир, вы что кушаете?» Он молчит, будто оглох. Ну, конечно, он скушал пистолет «тэтэ»! Вы понимаете, как хотелось его стукнуть! Удерживаюсь. Утром, наоборот, успокаиваю его. Оправдываю его предательство тем, что он больше истощен, чем я. Говорю ему: «Давайте снова будем не есть, только, пожалуйста, лепите!»

А тут еще новость. Охранник, когда принес хлеб, сказал, что следователь уже приехал и виселица готова. Художник окончательно понял, что надо бежать. Лепит снова «пистолет» и клянется своей католической клятвой, что больше не съест его. Но я все-таки прячу «пистолет» себе под пиджак…

Ночью, представляете, лезет. Думает, что я сплю, и щупает на моей груди. Я со злости локтем его как садану. «Ах, вы вот какой! — и началось… — Вы пользуетесь моим талантом, а потом избиваете…» Я ему затыкаю рот, а он крутится под рукой, мычит. Вырвался на минуту и как завизжит — будто кошку дверью придушили… Слышу — бежит охранник и к нам с фонарем:

— Что тут такое?

А я ему:

— Руки вверх! — и дуло к носу.

Он растерялся, я с него автомат снял, кинул пистолет художнику: «Жря!» Охранник смотрит, думает, что такое? Но мне объяснять ему некогда. Я его слегка прикладом угостил, он лег. Ладно. Говорю Казимиру: «Идем!» А он, как полоумный — трясется, губа на губу не попадает, слова не вымолвит. «Идем, — повторяю, — глупый ты кутенок, несчастье мое!» Пошел. Для верности я на него автомат наставил. Одежду с охранника не снимал, взял только фуражку с трезубцем, надел на себя и фонарь забрал. Держу его светом вперед, чтобы самому находиться в тени. Так и вышли.

Когда идем по двору, от ворот ко мне тулуп движется: «Куда ведешь?» Отвечаю сердито: «Хиба не знаешь!» Пропускает. Думаю — налево сейчас или вправо? А Казимир уже поворачивает. «Куда, сволочь?» — орет тулуп и я за ним: «Бери, растак твою, налево!..» Понял, изменил направление. Тулуп полез в свою будку, а я художника за шиворот, фонарь об мостовую. «Ну, бегом, Казимир, а будешь визжать, пулю в затылок!» Ничего, побежал. Он вообще-то сообразительный…

Казимир оказался человеком, не лишенным чувства юмора. Мы спросили его — так ли все было, как рассказал Трофимов? И он, смеясь, подтвердил, что все так и было, и что он с голоду мог бы еще и не то натворить.

Он доехал с нами до Лобного. А когда неделю спустя пошел в разведку на Ковель Илья Самарченко, художник пошел с ним. Мы дали ему для его ребятишек сала, немного соли, сахару.

* * *

Охота на вражеские эшелоны продолжалась. Вскоре наши минеры стали поднимать вражеские поезда на воздух и днем нисколько не хуже, чем ночью. И хотя количество составов, направляемых через Ковельский узел, значительно уменьшилось, число сброшенных под откос в августе возросло до 209, то есть больше, чем втрое.

Мы стали получать в изобилии новейшую подрывную технику. Для достижения успеха это имело решающее значение. Однако мы не забывали сталинского указания, что «техника без людей мертва». Овладеть передовой минно-подрывной техникой и полностью использовать ее возможности на железнодорожных коммуникациях — вот в чем мы видели свою цель.

Я уже говорил, что еще в Боровом было подготовлено свыше трехсот подрывников-минеров. Теперь их распределили между всеми нашими батальонами и ротами. Но все-таки подрывников было мало. Новый отряд Кравченко мы уже не смогли обеспечить подготовленными кадрами. Кравченко, его комиссар Накс, начальник штаба Разумов, старый подрывник Владимир Бондаренко вынуждены были сами готовить минеров. А немного погодя у нас образовалось еще несколько отрядов, батальонов, бригад — и все они тоже сами готовили для себя подрывников.

Главной задачей, поставленной обкомом и командованием, была задача массового применения новых, только что полученных нами мин замедленного действия, с электрочасовым механизмом. Раньше подрывник дергал за шнур, когда паровоз уже наезжал на мину. Минер и все, кто ему помогали, все, кто его охраняли, должны были присутствовать при взрыве, отходили только после того, как эшелон слетал с рельсов. А мины замедленного действия можно было устанавливать на разное время, даже на несколько суток вперед, установить и уйти. Мина, поставленная ночью, взрывалась днем, вечером, когда наступал заданный ей срок действия. Нужно было только так спрятать мины, чтобы обходчики, немецкие саперы, специально натасканные собаки — никто не мог их обнаружить.

Потом мы поставили перед собой новую, не решенную конструкторами, задачу: сделать мину неизвлекаемой. Пусть вражеские саперы найдут ее вытащить или обезвредить мину они не смогут, только взорвать, а это значит разрушить какой-то участок пути.

И мы решили эту задачу. Сто двадцать предложений сделали партизаны-подрывники, и вот коллективными усилиями была создана кнопка неизвлекаемости, приспособление весьма совершенное — крупные специалисты, командированные из Берлина, поплатились жизнью за попытку раскрыть этот секрет.

Массовые крушения выводили из строя сотни паровозов, вынужденное снижение скорости требовало увеличения подвижного состава в пять-семь раз против нормы. Топлива тоже расходовалось несравненно больше. Гитлеровцам пришлось значительно расширить парк паровозов и вагонов, следовательно, уменьшить производство танков, орудий, автомобилей.

То, что немцы, несмотря на колоссальные потери, упорно посылали по партизанским дорогам и грузы, и людское пополнение, говорило о том, что они готовы идти на любые жертвы, лишь бы не удлинять путь к фронту. С началом мощного неудержимого контрнаступления наших войск на орловско-курском направлении и на Украине потери гитлеровцев стали умножаться с небывалой скоростью. Приходилось подбрасывать в гораздо больших количествах и войска, и технику, и продовольствие. Южные железные дороги были, конечно, для немцев безопаснее, но по ним большей частью перевозились зерно, фураж, мясо. Балканские страны стали основными поставщиками продовольствия как для германского тыла, так и для фронта. Вот почему немцы не могли отказаться ни от украинских, ни от белорусских железных дорог, которые теперь даже в официальных штабных документах оккупационное командование именовало «партизанскими».

Никогда еще за всю нашу историю партизаны не уделяли так много внимания технике, изобретению разного рода приемов минирования. Генеральному штабу германской армии пришлось создать специальное бюро по борьбе с партизанской техникой. В него вошли и представители железнодорожных компаний, и инженеры-саперы, и разведчики-диверсанты. Начиная с середины июля 1943 года, недели не проходило, чтобы не появилось какое-нибудь организационное или техническое новшество для борьбы с нашими минерами. Надо было быстро отвечать на хитрости, уловки и технические новшества немецких специалистов… До самого конца партизанской войны, до тех пор, пока мы не выдворили оккупантов за пределы нашей Родины, изо дня в день работала партизанская смекалка, давая все новые и новые примеры находчивости.

В первое время, когда мы только начали установку мин замедленного действия, части охраны железных дорог полагали, что взрывы производятся обычными средствами — минами на шнур, на палочку или конструкциями нажимного действия.

На участке между Луковом и Люблином партизаны установили семь новых мин на разные сроки. Через два дня первый эшелон полетел под откос. Немцы расстреляли сторожа и усилили охрану, состоявшую из поляков. Взорвался второй поезд — немцы сняли местную охрану и поставили своих солдат. Взорвалось еще два поезда — прибавили к солдатам группу эсэсовцев. Но и это не помогло — опять полетел под откос поезд. Немцы оградили весь этот участок колючей проволокой — и крушения прекратились. Оккупанты расхвастались — послали командованию торжественный рапорт. А дело было просто в том, что мины на этом участке кончились. Они стали взрываться на другом участке.

У железных дорог всюду появились грозные надписи: «Запретная зона! За нарушение расстрел!» Солдат стали премировать деньгами и отпусками за поимку людей в запретной зоне.

Через каждые пять километров охрана соорудила стрелки-переводы с одного пути на другой. У насыпи возвели дзоты, вырыли окопы. Не хватало солдат, и оккупанты стали собирать по окрестным селам собак, привязывать их к колышкам, вбитым в насыпь. При подходе эшелонов сельские собаки, никогда не видевшие паровозов, срывались с цепи, бесились от страха. Были случаи, когда ночью на привязанных собак нападали волки. Собаки скулили, лаяли, визжали почти беспрерывно. Толку от них немцам было мало.

Тогда на железных дорогах появились выдрессированные на запах тола ищейки. Партизаны стали посыпать подходы к закопанной мине нюхательным табаком — растертой махоркой. Но махорки самим не хватало, и вскоре был найден другой способ борьбы с ищейками: начали разбрасывать и закапывать вдалеке от установленной мины крохотные кусочки тола. Собаки бросались из стороны в сторону, рыли лапами насыпь там, где ничего не было. Разъяренные солдаты хлестали своих породистых псов нагайками — не могли понять в чем дело: тол — желтый, маленькие его кусочки в песке человеческому глазу незаметны.

Впереди паровоза немецкие железнодорожники ставили одну или несколько груженных камнем и песком платформ. Однако мины рвались не под ними, а под паровозом. Для достижения этого наши товарищи произвели расчет прогиба рельс. Убедившись, что перевозка камней не приносит никакой пользы, противник бросил эту затею, стал пропускать специальные контрольные составы: паровоз или автодрезина и один вагон, за которым тянулись цепи, оставляя на песке насыпи желобки. Это, чтобы патрули, обнаружив перерыв в таком желобке, приняли меры. Но, во-первых, такие следы цепи оставляли только в сухую безветренную погоду (дождь желобки размывал, ветер заметал), а во-вторых, это «изобретение» доставляло патрулям массу хлопот — партизаны разрывали и прерывали желобки местах в двадцати слева и справа: попробуй тут разбери, где мина!

Пробовали немцы красить балластный слой мелом, и это не помогло: партизаны запаслись ведерками с разведенной краской.

На железной дороге Ковель — Сарны, близ станции Трояновка, охрана применила такой способ: с наступлением темноты на каждые триста метров пути поставили по человеку, мобилизованному из местных жителей. Всем дали по железному ломику и приказали раз в десять минут ударять по рельсу. Если же увидит такой стукач что-либо подозрительное — он должен ударить дважды. Остальные тоже стукнут по два раза, и так двойной этот стук дойдет до ближайшей охранной будки. Оттуда немедленно выедет бронедрезина, а с ней охранный отряд. Тогда нашим командирам подрывных групп был дан приказ незаметно снимать стукачей в четырех-пяти местах одновременно и на двух освобожденных участках ставить мины, а на других копать ложные ямы с сюрпризами против патрулей противника.

После того как было снято сорок стукачей и несколько патрулей взорвалось на сюрпризах, противник отказался и от этого способа охраны дороги.

На железных дорогах Брест — Пинск и Брест — Ковель охрана пыталась скрытно расставлять засады вдоль полотна дороги. Раньше рота охраны шла пешком по шпалам, на каждом участке отделялась группа. Команда давалось громко, и мы, как правило, знали все «точки». Теперь солдат с наступлением сумерек развозили на поездах и заставляли их группами спрыгивать на ходу поезда. Такая группа, обычно 11–12 человек, соскакивала сразу из нескольких вагонов и тут же залегала в кустах. Но оккупанты не учли, что солдат, ошеломленный прыжком с поезда, да еще в темноте, может стать легкой добычей партизан. Наши засады против прыгающих немецких засад оказались настолько выгодным мероприятием, что некоторые подрывные группы увлеклись им в ущерб работе по минированию. В самом деле — поймать и разоружить несколько охранников дело прибыльное: у каждого автомат, на худой конец винтовка, гранаты, запас патронов. Наш штаб уже готовил приказ, предупреждающий против чрезмерного увлечения такой охотой. Однако немцы сами догадались прекратить нам массовую доставку «языков» и вооружения.

И все же нашим подрывникам становилось работать все труднее и труднее. Уже на втором месяце нашей Ковельской операции вдоль железнодорожных насыпей валялось огромное количество спущенных под откос вагонов и паровозов. И вот в этих-то обломках собственных эшелонов оккупанты начали прятать группы противопартизанской охраны. Обнаружить их там было нелегко, а обнаружив — выбить оттуда тоже было не просто, особенно после того как оккупанты повырубали вдоль железной дороги леса, попалили кустарник и понастроили бункерные башни: высокие сооружения с двойными дощатыми стенами, между которыми засыпали песок. На таких бункерах устанавливались мощные рефлекторы, освещающие линию на сотни метров. Башни были оснащены пулеметами и минометами…

* * *

На втором месяце нашей «железнодорожной» практики выработался список обязательных предметов, которые подрывник, выходя на работу, должен брать с собой. Это (кроме, конечно, мины, приспособлений к ней и оружия): лопата, плащ-палатка или одеяло, веничек, фляга с водой. Плащ-палатка или одеяло для того, чтобы вынести на них всю землю, которую вынет минер: веничек, чтобы заровнять и загладить место, где заложена мина; вода, чтобы побрызгать это место, — тогда не видны будут края… Накапливался опыт, его обобщали, делали достоянием всех наших подрывников. Знание выработанных приемов становилось частью квалификации минера, освобождало его от ненужного риска, давало гарантию успеха.

На курсах наши минеры-подрывники получили только самые необходимые сведения. И не только потому, что курсы эти были краткосрочными, лесными, походными. Нет, надо признать, что и самые опытные инструкторы никогда раньше не действовали в таких широких масштабах и никогда не встречали такого организованного технического сопротивления противника. Инструкторам и самим пришлось переучиваться в процессе работы.

Мой заместитель по минно-подрывному делу Егоров ежедневно получал рапорты всех батальонов, рот, групп. Он требовал, чтобы в рапортах этих были не только сообщения о количестве подорванных эшелонов, но чтобы подробно рассказывали, как минировали, как подходили к полотну железной дороги, как маскировались, как разгружали поезд и т. д. Все новое, все ценное Егоров обсуждал в штабе соединения и писал потом инструкции-приказы. Собрав, их и сейчас можно использовать как учебное пособие.

Партизаны-подрывники — это люди, которым, выходя на операцию, приходится смотреть смерти в глаза. Противник их очень боится: они несут на железную или шоссейную дорогу, или к военному объекту снаряд, который, будучи пущен в ход, почти всегда попадает в цель и производит разрушения огромной силы. Поэтому противник принимает все меры к тому, чтобы отклонить удар: уничтожить подрывников и обезвредить мину. Засады, ловушки, мины на путях подхода к коммуникациям, сильная охрана… Пройти к намеченному объекту, добиться результата — то есть произвести нужные разрушения и вернуться невредимым — такова задача подрывника. Это требует ловкости, выдержки, хладнокровия, упорства в достижении цели, презрения к смерти. И, конечно же, риск, которому подвергается подрывник на пути к цели, а также возвращаясь с операции, — очень велик. Это риск, неизбежная, обязательная принадлежность его военной специальности. С увеличением количества проведенных операций риск этот не только не уменьшается, но увеличивается. Противник усиливает охрану, придумывает новые способы борьбы с подрывниками; внезапности достигнуть с каждым разом труднее.

Но, кроме неизбежного риска быть пораженным пулей противника, есть еще другой риск: погибнуть от собственной мины. Существование этого риска тоже в высокой степени романтизирует профессию подрывника-минера, окружает ее ореолом мужества.

«Минер ошибается только раз!» Поговорка эта хоть и не совсем верна, однако в ней отражен тот риск, который принимает на себя человек уж одним тем, что повседневно имеет дело с взрывчатыми веществами.

Человеку, не умеющему обращаться с миной, гранатой, бомбой, брать их в руки, разумеется, не следует Мы ведем речь о людях, хорошо знающих, с чем они имеют дело. И вот эти умелые люди, подрывники, минеры, идут на операцию. Минер, преодолев все препятствия, ползет к объекту. Он заложил мину. Теперь ее надо соединить с взрывателем. Опасно ли это, рискует ли он жизнью?

Минер лежит на животе или стоит на четвереньках, торопится, чтобы его не обнаружил противник, да еще дождь или мороз, или ветер и всегда темная ночь… Он помнит: малейшее неверное движение — капут… Хорошо, если мина замедленного действия, а когда на шнурок, на палочку… нахальная мина! Тут о немецких пулях надо забыть. Мина, она хоть и своя, а так шибанет, рук и ног не соберешь. Кроме того, действует сознание, что если она до времени сработает, так мало минера — и товарищей приголубит!

Значит, и риск второго рода обязателен?

Он есть. С этим спорить нельзя. Но чем лучше подрывник знает свое дело, чем он опытнее, спокойнее, хладнокровнее, тем риск этот меньше. Не гордиться им надо, а добиваться, чтобы сделать его минимальным, свести на нет, сохранив тем самым жизнь наших людей и нанося противнику больше ударов.

* * *

В 1941 и 1942 годах, когда не было у нас новейшей минной техники и очень немногие умели обращаться с толом, тех, кто шел на подрывную работу, считали отчаянными ребятами. В то время рвали поезда исключительно на шнурок и на палочку. Минер ставил мину, когда уже видел поезд, и чем позднее он ставил мину — тем больше была и гарантия успеха. Машинист, увидев человека на рельсах, немедленно тормозил. Приходилось так близко подпускать поезд, чтобы и тормоза не помогли.

Репутацией отчаянных хлопцев наши подрывники очень гордились. Бравировали своей храбростью и неуязвимостью. Держались особняком. Подрывники были выделены у нас тогда в особое подразделение. Руководили подрывными операциями люди исключительной личной храбрости — такие, как Балицкий, Кравченко, Артозеев.

Не знаю, удалось ли Георгию Артозееву, ныне Герою Советского Союза, хоть под конец войны немного умерить свое лихачество, вызывавшее чрезмерную растрату взрывчатки. Под маленький мостик он клал с обеих сторон по ящику тола, отбегал всего на десяток метров и ложился — так, мол, безопаснее.

— И балки, и перила, и доски летят через меня. Даже песок опускается за мной.

— Зачем, Жора, — спрашивали у него, — ты ложишься лицом вверх? По инструкции полагается ложиться ничком. Попадет еще ненароком что-нибудь в глаз или обожжет.

— Мало ли что напишут в инструкции! А мне, может, интересно посмотреть. Все ж таки моя работа! Трусы в карты не играют.

Сначала командование да, признаться, и я сам смотрел на такое лихачество сквозь пальцы. И многие подрывники стали щеголять им не только в боевой обстановке.

На Волыни мы категорически, под страхом серьезного наказания, запретили глушить толовыми шашками рыбу в реках. Но еще на Уборти партизаны часто прибегали к этому варварскому способу рыболовства. И высшим шиком считалось глушить рыбу шашками с коротким шнуром. Таким коротким, чтобы взрыв произошел до того, как шашка достигнет дна, а еще лучше — на самой поверхности воды.

Кончилось это тем, что у одного лихача шашка взорвалась в руке и тяжело его ранила.

Охотились с помощью тола на зайцев и косуль: делали крохотные шашки с приманкой. Во взводе подрывников во время дождя разжигали толом костры: разотрут, присыпят порохом и сунут в хворост. Костер разгорался не хуже, чем политый бензином.

Бывали случаи и другого рода лихачества подрывников.

Командир взвода Слепков, тенор и большой сердцеед, ухаживал за молодой поварихой Полей. Он долго очаровывал ее своим голосом и, наконец, однажды вечером похвастал в кругу друзей, что этой ночью заберется к ней в палатку. Тогда Миша Глазок, очень изобретательный и ловкий подрывник, решил проучить этого сердцееда… Часа в два ночи весь лагерь был потревожен взрывом, происшедшим где-то неподалеку от штаба. Народ сбежался на поляну. По ней метался из стороны в сторону, потрясая кулаками, и что-то кричал Слепков. Тут же стояла перепуганная Поля. А Миша Глазок с товарищами, держась за животы, хохотали.

Оказывается, Миша подвесил на верхушке сосны семидесятипятиграммовую шашку, протянул от нее проволоку к корням дерева и дальше, к входу в Полину палатку. Комвзвода, пытаясь проникнуть к Поле, задел ногой за проволоку, дернул ее и вызвал тем самым взрыв.

До приезда в соединение Егорова наши подрывники относились к толу запросто, хранили его как попало, резали, раскладывали, упаковывали в ящики в любых условиях, даже во время движения колонны. Детонаторы носили в карманах. И никого не удивляло, если подрывник ехал на возу с взрывчаткой, а в карманах у него побрякивали — в одном детонаторы, а в другом — пистоны. В этом тоже видели шик.

Егорову, когда он стал вести борьбу с нарушителями правил хранения и перевозки взрывчатых веществ, пришлось выслушать немало насмешливых замечаний:

— Не бойся, начальник, мы народ привычный!

— Ну что ты, товарищ Егоров, шум зря поднимаешь? Повоюешь с наше станешь спокойнее относиться!

Как-то Егоров пожаловался мне на Павлова.

Павлову, к тому времени уже опытному подрывнику, было поручено принять с самолетов груз — взрывчатку и взрыватели, в подмогу ему дали двух подрывников — Мустафу и Губкина. Тол сбрасывали нам тогда в мешках. Между брусками тола накладывали большое количество мятой бумаги. Еще больше бумаги бывало напихано в мешки с детонаторами. И вот Павлов и его помощники сволокли все мешки с толом в одно место, вырыли яму, заложили туда весь тол, а прислали его в тот раз немало — несколько сот килограммов, — детонаторы и капсюли отнесли в сторону, потом собрали всю бумагу в кучу и подожгли. Стоят и отдыхают после тяжелой работы, греются у костра. Прибегает на огонь Егоров:

— Что вы делаете! Тушите немедленно, яма с толом открыта.

— Не беспокойтесь, знаем! Не в первый раз, — с большим апломбом отвечает Павлов. — Что может случиться?

— Мало ли что. А вдруг детонаторы!

— Откуда они здесь!

Только Павлов сказал это, как в костре что-то выстрелило. А потом еще и еще. Тут хлопцы всполошились. Давай скорее засыпать костер землей. Обошлось! А ведь могла произойти страшная катастрофа: недалеко от этой ямы были заложены еще две ямы с толом, в общей сложности около пяти тонн. Взрыв в одной яме вызвал бы по детонации взрывы и в других ямах.

Лихачество, беспечность искоренялись с большим трудом. Надо признаться, что так до конца мы и не смогли справиться с этими тяжелыми грехами.

Как-то я присутствовал на занятиях Федора Кравченко с новым пополнением подрывников.

— Вот как присоединяется бикфордов шнур к корпусу капсюля-детонатора! — ровным, как всегда, голосом объяснял своим слушателям Кравченко. — Вставляйте шнур, потом зажимаете… — С этими словами он взял в зубы алюминиевую трубку детонатора, сжал и дал посмотреть молодому партизану. — Передайте дальше. Посмотрите, товарищи, внимательно. Но имейте в виду — если вы сожмете на полсантиметра дальше или слишком сильно, детонатор может взорваться. В этом случае оторвется нижняя челюсть…

Я напомнил Кравченко, что существуют специальные обжимки — род плоскогубцев.

— У меня на весь отряд одни, товарищ генерал.

— Да что ты! Я скажу Егорову, надо поискать, чтобы снабдить каждого.

— Не трудитесь, товарищ генерал, все, что было, разобрали подчистую, я уже спрашивал…

— Можно радировать в Москву, с первым самолетом пришлют.

— Можно, конечно, только…

— Ну, говори! Что ж ты не договариваешь?

— Не нужны они, товарищ генерал. Те, что были, ребята давно побросали. Неудобно, лишняя тяжесть в кармане. И, знаете, традиция. Зажимали с самого начала зубами…

— Но ведь совершенно напрасный риск!

— Не скажите, товарищ Федоров. Подрывник с первого дня должен учиться преодолевать страх. Так я считаю.

Я все-таки радировал в Москву с просьбой прислать обжимки, и их нам прислали, но пользоваться ими наши подрывники стали только зимой, с наступлением морозов, когда неприятно было брать металлическую трубку в рот: губы примерзают…

Мы боролись со всеми видами лихачества, даже если оно вызывалось благородными побуждениями.

Большой друг и помощник Федора Кравченко — Владимир Бондаренко, прибывший недавно вместе с ним из Москвы, имел уже немалый опыт минера.

Кравченко поручил ему проводить занятия с молодыми подрывниками. По ходу дела надо было ознакомить их и с новой миной замедленного действия. Но Бондаренко, хотя и подорвал до вылета в Москву несколько эшелонов, мины этой никогда не видал. В то время, когда он ходил на диверсии с Балицким, об этих минах у нас знали только понаслышке.

Признаться перед молодыми ребятами, что он, опытный партизан, награжденный за подрывную работу, не знает эту мину, Бондаренко не мог. Сославшись на ухудшение болезни и сказав, что для успокоения нервов ему надо побыть некоторое время в одиночестве, Бондаренко поставил свою палатку за полкилометра от лагеря в густом ельнике. Там он действительно пробыл совершенно один четыре дня. И, вернувшись, отрапортовал Кравченко:

— Товарищ командир отряда, боец Бондаренко явился в ваше распоряжение.

— Выздоровел, Володя?

— Так точно, Федя, выздоровел.

— А что это у тебя в узелке?

— Мина замедленного действия, товарищ командир!

— Так вот, значит, где она была. А я ума не приложу, куда она девалась. Зачем ты ее брал?

— Изучал, товарищ командир.

Оказывается, за эти четыре дня Бондаренко без посторонней помощи разобрал мину на составные части, изучил каждую ее деталь, а потом вновь собрал.

— Теперь могу преподавать!

Когда в ночь на 7 июля группа наших подрывников во главе с Егоровым вышла на железную дорогу, чтобы поставить первую автоматическую мину замедленного действия, произошел такой эпизод.

Во втором часу ночи Владимир Павлов и Всеволод Клоков уложили мину под рельсы. Надо было вставить взрыватель. Момент этот и вообще-то опасный для минера, а тут впервые в боевой обстановке да еще в полной темноте, когда действовать можно только наощупь…

Павлов нащупал мину, потянулся к ней с взрывателем.

— Подожди минуту! — прошептал Клоков.

— Что такое?

— Не волнуйся, все в порядке, Володя. Я только голову положу поближе… Гибнуть — так вместе!

И случай с Бондаренко, и эпизод с Павловым и Клоковым стали мне известны только после войны: ни Кравченко, ни Павлов мне об этом в партизанские времена не рассказывали. Почему? Боялись нагоняя?

Да, надо думать, я наказал бы и Бондаренко, и Клокова. Пришлось бы наказать. Хотя в глубине души я бы, конечно, и гордился ими.

* * *

К августу 1943 года во всех западных областях Украины и Белоруссии создалась весьма своеобразная обстановка. Оккупанты не только не чувствовали себя здесь хозяевами, но и не пытались уже делать вид, что они здесь хозяева. Главной заботой немцев была теперь охрана коммуникаций и в первую очередь железных дорог. Сколько-нибудь регулярная связь с глубинными районными центрами прекратилась вовсе. Гарнизоны небольших городов и местечек сообщались между собой и с командованием по радио и телефону, но и телефонная связь, если кабель проходил через лес, почти никогда не действовала. Почту доставляли самолеты. Автомобили, если и шли по шоссейным дорогам, то лишь в сопровождении сильной охраны и колонной не меньше, чем восемь-десять машин. Не будет преувеличением сказать, что в таких городках, как Любишов, Камень-Каширск и даже Ковель, оккупанты чувствовали себя постоянно осажденными. Гарнизоны этих городов ни на минуту не снимали круговую оборону.

Теперь не оставалось ни одном области в оккупированной части Украины, где бы не действовало большое партизанское соединение. А мы уже знали, что если в области есть хоть одно крупное соединение, оно вызывает к жизни десятки новых отрядов. Так было на Черниговщине, так стало и после нашего прихода на Волынь.

До нашего прибытия тут действовало несколько отрядов, а также и специальные, заброшенные сюда группы. После же того, как наши батальоны разошлись по области, охватив своим влиянием почти всю ее территорию, местные отряды стали рождаться, как грибы; появлялись новые, обрастали людьми старые. Из-за Буга, с польской стороны, перебрались в наши леса группы бежавших из лагерей пленных. Они присоединялись к нам или к местным отрядам, или сами объединялись в отряды. Никогда еще леса не были так населены! Трудно даже определить, где было теперь больше людей — в селах и местечках или в лесах. Сколько возникло лесных поселений! Именно поселений. Ведь, кроме отрядов, в лесах обосновались и крестьяне, ушедшие из сожженных карателями сел. Они сеяли на лесных полянах и лужках хлеб, садили картофель. Были такие своеобразные хутора из землянок и украинские, и польские, и еврейские, и цыганские. Рассказывали мне, что где-то в глубине болот прячется группа немцев: бежали из концлагеря политзаключенные, к партизанам идти не решились, вырыли землянки, добывают всякими правдами и неправдами пропитание и отсиживаются, ждут конца войны.

Редко, очень редко оккупанты предпринимали теперь попытки прочесывать леса, вообще вести открытое наступление против партизан. И если пытались, то предпочитали направлять против партизан руководимые немцами ОУНовские, бендеровские и прочие националистические банды.

Гитлеровцы, унаследовавшие политику немецких оккупантов 1918 года, старались вызвать у нас хотя бы подобие гражданской войны. Однажды под Любишовом повели наступление против партизанских гарнизонов Фролова и Лысенко весьма организованные части, по внешним признакам бендеровские. В бою они сначала держались стойко — ну, регулярное обученное войско, не иначе! Но когда на них как следует нажали, дали им отведать минометного и пулеметного огня — пошли улепетывать врассыпную. Некоторые попали в руки партизан. Все в фуражках с трезубцами, а один так даже в шароварах. И что же? Оказалось, что и двух слов не знают по-украински — все чистокровные немцы!

Зачем же, спрашивается, они устроили этот маскарад? Все в тех же целях — вызвать у местных жителей ощущение того, что тут происходит гражданская война. Как показали эти пленные, их провели в строю через несколько сел и команду нарочито громко, и без нужды часто, подавал на украинском языке переводчик.

Позднее, к концу 1943 года, когда фронт стал приближаться к этим местам, немецкое командование оттянуло часть отступающих войск, пытаясь взять нас в клещи, чтобы предотвратить массированный партизанский удар по своим тылам. А пока оккупанты не вылезали из своих укрепленных гарнизонов. Давно прошли те времена, когда они на ночь ложились в кровати и переодевались в ночное белье. Теперь они спали в одежде. Ни один сколько-нибудь значительный офицерский чин не желал жить в доме без стальных дверей и ставней. Вероятно, где-нибудь в Германии был построен специальный завод по изготовлению этих дверей и ставней — столько их потребовалось оккупантам.

Железнодорожные станции вместе со складами и управленческими зданиями огораживались двухлинейными укреплениями из бревен и земли толщиной до трех метров. Штаб, комендантское помещение, караульные точки у ворот — все это было соединено подземными ходами. И в уборную, и на кухню ползали траншеями.

По Любишову и Камень-Каширску партизаны нет-нет да и пошлют два-три снаряда. Там гарнизоны оккупантов дошли до того, что понастроили на всех уличных перекрестках дзоты и передвигались только перебежками по нескольку человек от дзота к дзоту.

Поняв, наконец, что нас интересуют не столько их гарнизоны, сколько коммуникации, немцы стали минировать подходы к железным дорогам, лесные тропинки.

Если раньше на пути из одного нашего отряда в другой нам приходилось остерегаться встречи с регулярными частями немцев, то теперь мы опасались только мин, которые противник ставил с помощью своих лазутчиков из националистических банд. Мины стали главным оружием обеих сторон. Но эффективность их действия у нас и у немцев была несравнима. Мы рвали мосты, железные и крупные шоссейные дороги, сбрасывали под откос эшелоны, немцы же и их подручные действовали на тропах.

И все же нашим подрывникам с каждым днем становилось труднее подходить к железной дороге. Раньше надо было только обмануть бдительность охраны, теперь следовало помнить, что за кустами, возможно, притаилась засада, что под мостиком через какой-нибудь ручеек может подстерегать подрывника вражеская мина; иными словами, прежде чем заминировать железную дорогу, надо было разминировать подходы к ней.

Несмотря на возросшие трудности, число эшелонов, сброшенных нами под откос, с каждой неделей увеличивалось. Но нас очень тревожили участившиеся случаи тяжелых ранений на минах противника. В наш центральный госпиталь то и дело прибывали подводы с ранеными от Маркова, Тарасенко, а чаще всего из батальона Балицкого.

При отходе от железной дороги погиб на мине один из лучших наших командиров Илья Авксентьев. Эта тяжелая утрата была следствием того, что после нападения на поезд наши подрывные группы, окрыленные успехом, на обратном пути к лагерю становились уже гораздо менее осторожны. Так же нелепо погиб и командир взвода Белов. Оба они были из батальона Балицкого.

Балицкий продолжал водить на железную дорогу большие группы партизан, ходил с ними сам и требовал, чтобы командиры рот принимали участие в каждой подрывной операции.

К середине августа на счету батальона Балицкого было самое большое число сброшенных под откос составов. За полтора месяца он уничтожил сорок восемь эшелонов. Дорогой ценой пришлось многим партизанам заплатить за это, но авторитет Балицкого был по-прежнему очень высок.

Помню, приехал в штаб соединения командир соседствующего с Балицким отряда — Николай Архипович Прокопюк. Он так же, как и Медведев, прибыл в эти места со специальной целью. Его сравнительно небольшая группа была сброшена на парашютах невдалеке от Ковеля. К группе присоединились бежавшие из немецких лагерей пленные красноармейцы, местная крестьянская молодежь. За короткое время группа Прокопюка выросла в отряд, насчитывавший двести с лишним бойцов, и Прокопюк, попутно с выполнением своих задач, стал охотиться за вражескими эшелонами.

Приехав к нам, он рассказал, как его отряд ходил вместе с Балицким на «операцию с разгрузкой».

— Представляете, наших человек сто двадцать и Балицкий взял с собой бойцов полтораста. Были такие разведочные данные, что эшелон пойдет с обмундированием. Решили с Балицким: будем разгружать. Залегли цепью метров за сто с лишним от линии, в лесу. Толу Балицкий не пожалел — мину под паровоз заложили килограммов на двадцать пять. Разворотило всю механику: куски колес, осколки рельсов свистели над головами. Потом дали автоматного и пулеметного огонька по составу и первым подымается Балицкий: «За мной!» Он ведь у вас просто черт. Сам бегает вдоль состава: «Ребята, разбивай тот вагон, тяни двери!» У каждого бойца пук соломы в руке. Тянет из вагона, что там попадется, а на место тюка или ящика — в вагон солому факелом поджигает… Эшелон горит, охрана побита — пошли назад в лес… Тут вышло небольшое недоразумение. Обмундирование мы кое-какое в том эшелоне раздобыли, но попались большей частью мешки со странным товаром. Потом уже, в лесу, в спокойной обстановке, разглядели. Представляете: противомоскитные сетки. Несколько тысяч сеток… Но это частность. А в целом операция прошла очень удачно, с подъемом. Было чем полюбоваться…

Мой заместитель по минно-подрывной деятельности. Егоров слушал-слушал и не выдержал:

— Зачем же столько шуму? Зачем столько народу на линии? И знаете, если каждый раз сами командиры отрядов будут принимать участие в разгрузке эшелонов, скоро командовать будет некому…

— Нет, это здорово! Балицкий хорош: много темпераменту, голос зычный — так и подхлестывает бойцов!..

У меня возникло двойственное чувство: приятно, даже очень приятно, когда человек со стороны, гость, так искренне хвалит нашего товарища, так восторгается им. Я невольно гордился Балицким, хотя и понимал, что слишком он заносится, слишком самоуверен…

Надо было бы съездить в первый батальон, самому познакомиться с делами на месте. Но в тот момент меня больше беспокоили не те батальоны, на участках которых было шумно, а те, у кого было тихо. А тише всех было на участке батальона Тарасенко. В последней своей радиограмме он сетовал на то, что подрывники его не могут освоить мину нового образца.

* * *

Неделю спустя, поздно вечером, сидели мы в большой штабной землянке Тарасенко. Уже три дня пробыли мы с Егоровым в расположении седьмого батальона. Егоров провел за это время несколько инструктивных занятий с подрывниками, я познакомился с жизнью лагеря, провел большое собрание, на утро мы собирались выехать обратно, в штаб соединения.

Теперь, как бы подводя итоги, Егоров быстро набрасывал на листе бумаги разные схемы минно-подрывной техники, говорил о капсюлях, детонаторах, электрохимических достоинствах последних моделей мин. Потом он перешел к вопросу о том, как лучше всего подползать, как маскироваться самому и маскировать мину. Все, что он говорил, было, безусловно, правильно, нужно, хотя и не очень увлекательно.

— Пренебрежение к минам замедленного действия я считаю результатом недостаточного изучения их…

Тарасенко вдруг прервал его:

— Да знаем, знаем это все, дорогой товарищ Егоров. Тут видишь, как получается. Ведь мина-то замедленного действия, верно?

— Разумеется.

— Тут-то и загвоздка — настолько она бывает замедленна, что подрывнику с ней скучно. Он, когда ползет ее ставить, тоже свободно может богу душу отдать. Верно? — Егоров кивнул. — Также если на патруль нарвется — его подстрелят. Опасность все равно как и при мгновенном действии, а результат когда-то будет… Минер, поймите, горячий человек. Он видеть свой взрыв желает, чувствовать свое живое дело. А тут поставил мины на три дня вперед и ушел. Вроде, как картошку посадил: жди урожая к осени.

— Получается, что вы ищете психологического оправдания…

— Не оправдания! — крикнул Тарасенко. — Я на то напираю, что техника техникой, только надо и до сознания минера добираться!

Михайлов, комиссар батальона, человек спокойный и на первый взгляд даже немного вялый, хорошо дополнял своего вспыльчивого командира. В разговоре он всегда развивал и одновременно смягчал его мысль. Сейчас он вступил в спор весьма своеобразно — предложил Егорову сигарету, а когда тот нервно потянулся к его зажигалке, так долго и безрезультатно крутил колесико, что Егорову надоело ждать. Он вытащил из кармана собственную зажигалку, торопливо высек огонь, затянулся…

Михайлов сказал:

— У меня, простите, товарищ Егоров, зажигалка замедленного действия.

Все рассмеялись. Улыбнулся и Егоров. Михайлов продолжал:

— Вы тоже немножко нервничаете, товарищ Егоров, когда сразу нет огонька. Вот и наши минеры так. Но мы, принимая все ваши указания, их убедим…

В этот момент дежурный доложил, что приехал связной из отряда Кравченко.

У Кравченко рации не было. Он передавал свои донесения через штаб батальона Тарасенко. На счету его отряда в день моего выезда из Лобного было записано 13 подорванных эшелонов. В последнем своем донесении, которое я читал, Кравченко жаловался на недостаток тола, просил, как всегда, выделить ему добавочно оружия, а то мол он, командир, сам вынужден обходиться без автомата…

Занятые оживленным разговором, мы не сразу пригласили связного от Кравченко — что он особенно важного мог сообщить? Наверное, опять жалуется на недостаток оружия.

Связной напомнил о себе: передал через дежурного, что командир велел ему не задерживаться — вручить сводку и сейчас же обратно. Это был хлопчик лет девятнадцати в подпоясанной сыромятным ремешком домотканной свитке, в картузе, точь-в-точь таком, какие носили у нас до революции уличные торговцы фруктами. За ремешок были заткнуты рукавицы, кнут; рядом с ними висели две ручные гранаты. Хлопчик отдал честь, а потом вдруг снял картуз и поклонился в пояс.

— Что, не учил тебя разве командир, как надо рапортовать?

— Так точно, учил.

— А зачем же ты кланяешься?

— Так в хате же…

— Значит, ты командира в хате не видел?

— Ни. В хате я не був с тогу року, як каратель нашу хату спалыв.

— Ну, а где сводка?

Хлопчик полез в сапог и достал измятую бумажку с кодированным донесением. Пока я разбирался в цифровых обозначениях, связной улыбался во весь рот…

— Ого!.. Ошибка, наверное. Посмотрите-ка, товарищ Егоров.

Егоров прочитал вслух:

— С восьмого по четырнадцатое августа подорвано девять эшелонов противника. Из них один ремонтный поезд, который подорвался в ночь на пятнадцатое августа на мине замедленного действия. Всего за тридцать один день подорвано двадцать два эшелона. Общий перерыв движения в результате действий отряда — сто пятьдесят четыре часа…

— Брехня! — с сердцем воскликнул Тарасенко.

Что тут стало со связным! Он побледнел, весь подобрался, улыбка мгновенно сбежала с его лица. Казалось, он кинется на Тарасенко. Но хлопчик только набрал в грудь воздуха и с шумом его выпустил — сдержался.

— Говори, говори, — подбодрил я его.

— Наш командир николы не бреше! — воскликнул он с жаром.

— А ты что, сам эшелоны считал? — с усмешкой спросил его Тарасенко.

Связной не удостоил его ответом, даже не повернулся в его сторону.

— Надо разобраться, — с сомнением покачивая головой, сказал Егоров…

— А я кажу — вин николы не бреше! — повторил связной.

Чтобы охладить его пыл, я приказал ему выйти. Разобраться действительно следовало. Если б я не знал, что Кравченко хмельного в рот не берет, решил бы, что донесение он писал под влиянием винных паров.

Кто-то из штабных работников батальона проговорил как бы про себя:

— Позавчера Кравченко передали указание о подготовке материалов к награждению…

— Э, бросьте, — сказал я. Сказал, но тут же подумал, что сведения, которые дают большие отряды, тщательно проверяются. И к Балицкому, и к Маркову, и сюда, к Тарасенко, ездили товарищи из штаба соединения. У Кравченко же никого не было. Как ни тяжело подозревать заслуженного командира в очковтирательстве, но проверить его донесение необходимо.

«В сущности, что я знаю о характере Кравченко?» — подумал я.

Он сдержан, хладнокровен, но бывает резок. Аккуратен, исполнителен и, безусловно, храбр. Но ведь Кравченко разведчик с большим стажем. Качества, которые я подметил, могут быть вовсе и не качествами его характера, а всего лишь профессиональными признаками.

— Сколько толу он у нас получил? — спросил я Егорова.

— Я как раз об этом-то и думаю, товарищ Федоров. В последний раз отправили ему сто кило…

— Из них двадцать я взял у него в долг, — сказал Тарасенко.

— Тогда, — продолжал Егоров, — тем более странно. За все время сто восемьдесят кило… Если считать по нормам Балицкого, пятнадцать-двадцать килограммов на эшелон… Никак не получается…

— Ладно, на месте поговорим. Вы тут оставайтесь, товарищ Егоров…

Распрощавшись с товарищами, я вскочил в седло и приказал связному ехать поскорее…

* * *

Приходилось мне бывать и в крупных соединениях, и в небольших отрядах. Все они в чем-то походили друг на друга. Сперва задержат на заставе, проверят, потом протоптанной дорожкой подъезжаешь к лагерю и у штабной палатки или землянки видишь снующий народ. Если ночь, как сейчас, — у костра сидят, полулежат, беседуют дежурные. Командир вскочит, пойдет навстречу.

А тут мы учуяли уже дымок костра, а заставы все нет. Вдруг связной его фамилия Гарбузенко — сказал громким шепотом:

— Почекайте, я натяну, чтоб не гремело… — Слез со своего коняки, уверенно пошел в темноту леса и долго с чем-то там возился. Я пошел за ним. От дерева к дереву, удаляясь вглубь, были натянуты в два ряда парашютные стропы с привешенными к ним пустыми консервными банками. Гарбузенко сообщил мне, что это сооружение подходит к самому штабу. Я дернул. Банки загремели. В ту же секунду Гарбузенко свистнул два раза протяжно и один раз отрывисто.

— Разве можно дергать, товарищ генерал! Тут враз застрелят!

В ответ тоже раздался свист, и тогда мы поехали дальше. Всюду на тропе валялись сухие сучья. Откуда такое множество? Оказалось, что и хворост рассыпан специально, чтобы никто не мог пройти тут бесшумно.

И вот, наконец, в гуще ельника увидел я тусклый огонек, прикрытый со всех сторон поставленными и подвешенными еловыми ветками. Странное дело у костра никого нет. Сопровождавшие меня бойцы стали ругаться, один даже крикнул:

— Стрелять буду!

— Так где ж ваш штаб? — спросил я связного не без раздражения.

Из-за дерева вышел бородатый человек и, мягко ступая валенками, двинулся в мою сторону. Я направил на него свет электрического фонарика.

— Командир отряда, старший лейтенант Кравченко, — четко произнес бородач, поднося руку к фуражке. — Во вверенном мне отряде имени Богуна происшествий никаких нет… — И он продолжал установленные слова рапорта.

Я спешился, подал ему руку, но все еще не мог прийти в себя от изумления. Подошли еще два человека. Начхоз Петро Терещенко и повариха Руденко.

— Что с тобой, Федя, болен? — спросил я наконец. — Почему в валенках, почему борода? Где твои люди?

— Валенки, товарищ генерал-майор, для тепла, борода растет сама, я здоров, люди на задании.

Он отвечал по-военному четко. Но в четкости этой слышалась дерзость.

— В чем дело, товарищ Кравченко? Почему не вооружены лично? Почему не вижу надежной охраны лагеря и штаба? И объясните заодно, что это за… грамота? — я протянул ему донесение, присланное со связным.

— Разрешите отвечать?.. — Я, сдерживая накипающее бешенство, кивнул головой. — Лично у меня есть на вооружении пистолет «вальтер», две гранаты. Автомат отдал вышедшему на дорогу минеру. Командованию известно, что часть людей мне выделили невооруженными. Приходится давать свои автомат.

Не нравился мне, решительно не нравился нарочито официальный тон, которым разговаривал со мною Кравченко… И вдруг слышу — ашу-у-чу, чшу-чу-чу — определенно, паровоз. Далеко, правда, но слышимость достаточно ясная. Потом — глухой взрыв, вспышка зарева на облаках и почти в ту же секунду отчаянная, заливистая пулеметная стрекотня. Судя по частоте и слитности — по крайней мере из четырех стволов…

— Двадцать третий эшелон, товарищ генерал-майор! — сказал Кравченко, и тут я только заметал, что он улыбается.

— Ладно, Федя, давай посидим. Чай у тебя есть?

— Кофе, Алексей Федорович! Я пью черный, для вас, если хотите, найду сухого молока.

Так начался наш разговор, в продолжение которого я все больше убеждался, что передо мной человек сложный и своеобразный.

Раньше, чем передать его разговор, опишу обстановку. Привыкнув к полутьме, я разглядел между деревьями несколько очень низких лежанок-шалашей. В них и сидеть было невозможно, не то что стоять. Увидел три нагруженных возка. Два из них были укрыты брезентом, увязаны: запрягай лошадь и сейчас же в поход, третий тоже накрыт брезентом, но не увязан. Заметив, что я разглядываю этот транспорт, Кравченко тоном опытного терпеливого учителя сказал:

— Один возок с боеприпасами. Они всегда упакованы. Другой возок с «нз», то есть с неприкосновенными продовольственными запасами на случай, если придется мгновенно уходить, третий возок — продовольствие, которым мы пользуемся повседневно…

Что я еще увидел?.. В том-то и дело, что больше я ничего и не увидел. Больше ничего не было. И никого, кроме Кравченко, поварихи и начхоза. Командование отряда, штаб, хозяйственное руководство, складское хозяйство — все осуществляли в это время они втроем. И комиссар, и начальник штаба, и командиры подрывных групп — все были на задании.

— Какие им даны задания, Федя?

— Нас, Алексей Федорович, всего шестьдесят два человека. В удобную для подрывных действий ночь мы делим их на равные группы по восемь человек. Каждой группе даем мины замедленного действия и мины мгновенного действия. Каждой группе даем задание. В каждой группе есть минер и его помощник, есть боец охраны тыла, по два бойца бокового охранения и одна медицинская сестра. Комиссар, начальник штаба и я поочередно бываем с одной из групп или остаемся на охране лагеря.

— Сколько ты получил толу?

— Сто восемьдесят килограммов.

— Но ты ведь сообщаешь, что подорвал двадцать два эшелона. Как же получается? Средняя норма у Лысенко, у Балицкого…

— Я знаю, Алексей Федорович, можно и по двадцать килограммов тратить на эшелон. Но семи достаточно…

Мы попивали кофеек и спокойно рассуждали о том, какие нормы взрывчатки следует установить, сколько человек должно выходить на полотно железной дороги, как чередовать мины замедленного и мины мгновенного действия, в какой обуви лучше подходить к полотну…

— Я, Алексей Федорович, получил инструкцию Егорова, чтобы все сыходящие на полотно обували сапоги немецкого образца. Это неверно. Лапти лучше. Они оставляют совершенно неопределенный след даже в сырую погоду. Кроме того, лыко имеет свой девственный запах, совершенно сбивающий с толку собак-ищеек…

Небо над нами светлело от огромного зарева, и пулеметные очереди не стихали, и разбуженные взрывом и светом зарева птицы кружили с отчаянным криком над лесом — все было в тревоге. Но Кравченко был спокоен. Ему, видимо, и в голову не приходило, что с кем-то из вышедших на дорогу подрывников может случиться в эту ночь несчастье. «Естественно ли это спокойствие?» — спрашивал я себя.

— Моя мечта, Алексей Федорович, — говорил Кравченко доверительно, чтобы каждый боец нашего отряда, включая ездовых и медсестер, имел право записать на свое имя хотя бы один эшелон.

— Это что же, ты всех собираешься сделать минерами?

— Не совсем. Но считаем мы эшелоны на количество людей… Поэтому и не прошу у вас пополнения, — сказал он и опять сдержанно улыбнулся.

Один из работников особого отдела, приехавший со мной, с деланным равнодушием спросил:

— Сколько тут, товарищ Кравченко, до железной дороги?

— Километра три.

— А до того места, где подорвался сейчас эшелон?

— Четыре. Может быть, пять… Недалеко, — с усмешкой продолжал Кравченко. — Хотите, можно подойти ближе, посмотреть.

— Нет, — сказал товарищ из особого отдела с раздражением. — Я бы хотел понять, зачем вы подвергаете риску штаб отряда. Мне известно, что штабы наших больших батальонов располагаются по крайней мере в тридцати километрах от железной дороги.

— Это верно, — отвечал Кравченко. — Мы тоже так делали. Но у нас маленький отряд, мы не можем рисковать людьми. Чем больший путь проходит к месту минирования группа подрывников — тем больше у нее шансов встретить разведывательный или карательный отряд противника, подорваться на мине, попасть в засаду. А сколько времени уходит непроизводительно? Мы выбираем место, где дорога делает поворот, и отправляем во все стороны своих людей. В такую подходящую ночь, как сегодняшняя, наши группы успевают установить мины и вернуться. Им не нужно торопиться, они могут работать аккуратно…

Но товарищ, который задавал вопросы, в данном случае интересовался не столько боеспособностью отряда, сколько безопасностью штаба.

— Ведь охрана с железной дороги, а может и с эшелона — не все же там погибнут — пойдет сейчас в стороны, в лес. А у вас даже пулемета нет. Чем вы ее встретите?

Впервые я услышал, как Кравченко хохочет. Он мог, оказывается, смеяться заливисто и довольно громко.

— Железнодорожная охрана? В лес? Да вы в каком году живете, товарищ?.. Нет, не те времена! Днем еще, может быть, пойдут, да и то не сами, а будут просить местные гарнизоны послать карателей, а те пошлют бендеровцев…

Тут услышали мы треск сучьев и свист. Через минуту в свете костра появилась группа. Впереди всех выступал парень лет двадцати в черной эсэсовской шинели, подпоясанной широким ремнем, на котором висели две гранаты. На правом плече, по партизанским правилам, дулом вниз, висел автомат, на голосе новая немецкая каска с рожками. Странно было видеть на ногах этого щеголеватого военного лапти. Но я уже знал, что Кравченко всех выходящих на дорогу заставлял так обуваться.

Глаза парня, может быть потому, что в них попадал свет костра, лихорадочно горели. Вся группа остановилась. Парень сделал два шага вперед, встал в позу смирно, отдал честь. Кравченко поднялся навстречу ему.

— Товарищ командир, — восторженно воскликнул парень, — блиснуло!

Я узнал этого парня — Ерохин. Ну, конечно же, это был он. Его отчислили за недисциплинированность из пятого батальона. Никогда я не думал, что увижу его командиром подрывной группы.

— Поздравляю! — начал было Кравченко, но вдруг осекся. — Что это? он показал на стоявшего рядом с Ерохиным бойца. Тот держал подмышкой ящичек с толом. — Товарищ командир группы, отвечайте, почему не поставили мину?

— Не успел…

— Хорошо. Идите отдыхать. Поговорим потом.

Ерохин увел свою группу в гущу леса, там скоро затрещал второй костер.

— Чем ты недоволен, Федя? — спросил я. — Смотри, какой молодец парень! Мы с комиссаром думали, что из него толку не будет.

— А я и сейчас так думаю.

— Но ведь взорвал эшелон… Победителей не судят.

— Надо судить, он второй эшелон так взрывает…

И Кравченко изложил мне свою систему. Группа должна сперва поставить мины замедленного действия, рассчитанные на несколько дней вперед. И только если останется время, — охотиться на проходящие, очень редкие теперь, ночные поезда.

— Он думает только о себе, чтобы ему записали эшелон. Поймал один, а потерял пять. Сам мин не поставил, другим не дал…

Мы беседовали еще довольно долго. Кравченко дал мне точные адреса всех двадцати трех взорванных эшелонов. Товарищи из штаба соединения произвели впоследствии необходимую проверку, хотя в ней особой нужды уже не было.

К рассвету собрались все группы. С одной из них пришел комиссар отряда Накс. Большой, добродушный человек лет тридцати пяти, бывший учитель. Отдав, как бы между прочим, честь, он долго тряс мне руку обеими своими большими, теплыми руками.

— Внушительная теперь у нас, у партизан, получается работа, — сказал он, прихлебывая кофе. — И ребята хорошие, нервничать не приходится. Мы с Федей берем их иногда в работу, но в общем сами стараются: все-таки соревнование и виден результат. Даже в бою нет того впечатления. Эшелон это конкретный предмет! Стараются наши ребята. Теперь уже почти все работают, можно сказать, по первому классу точности. Совершенно уверен, товарищ Федоров, пройдитесь как специалист утречком по полотну, где мы ночью ставили мины — не обнаружите! Такая работа меня устраивает!

Он, видно, очень любил слово «работа». Сколько помню, и раньше, никогда не говорил «воевать», а всегда — «работать».

— А как у вас, товарищ комиссар, — спросил я его перед отъездом, — с политической работой среди населения?

— А что ж, работаем, товарищ Федоров. Желаете, хоть сегодня поедемте посмотрим. Только на черниговское подполье не похоже. У нас в открытую. Как свободный день — идем всеми нашими силами в села, которые в данный момент рядом, покосим вместе с товарищами-крестьянами траву. А сейчас другие работы — копаем картошку, и стараемся быть поближе к массам. Разговариваем: «Красная Армия мол приближается, надо кулачков оттеснять, а беднякам и середнякам объединяться. В колхозах дело пойдет после войны гораздо крепче…» Вот у нас теперь какая политика, товарищ генерал…

…Той же ночью я выехал в штаб соединения. В пути было о чем подумать.

Отряд Кравченко. В нем всего шестьдесят два человека и пятьдесят пять из них — зеленая молодежь. Мы не верили даже в то, что эти необученные хлопцы сумеют подорвать хоть один эшелон. И вот, меньше чем за полтора месяца, они сделали, считая на каждого партизана, больше, чем все остальные.

То, что я увидел у Кравченко, заставило меня по-новому взглянуть на всю нашу работу. И я, и мои товарищи по обкому и штабу соединения, включая специалистов-подрывников, знали, что применение мин замедленного действия и вообще новой минно-подрывной техники поможет увеличить число крушений. Но до сих пор никто из нас не знал, что значит мало и что значит много.

Исходя из опыта прошлого года, мы считали, что батальон Балицкого добился большого успеха. Но Кравченко, применив своеобразную тактику, сделал такой скачок вперед, что Балицкий остался далеко позади.

Дело не только в том, что Кравченко и комиссар отряда Накс сумели увлечь и обучить молодых крестьянских парней за какой-нибудь месяц, доказав тем самым, что не боги горшки обжигают. Нет, Кравченко показал своим опытом, что нет нужды в нападении на поезда, нет нужды в ежедневных сражениях. Он показал, что умение и организованность могут принести гораздо больший эффект, чем безрассудная смелость.

Познакомившись на месте с действиями Кравченко, я увидел, что батальон Балицкого сделал совсем не так-то уж много. У Кравченко на каждые два человека — эшелон, у Балицкого за то же время — эшелон на десять человек.

…Вечером следующего дня я вернулся в Лобное. Посовещавшись с Дружининым и Лысенко, мы решили собрать в начале сентября подпольный обком и вызвать на заседание всех командиров батальонов.

* * *

9 сентября 1943 года, в день большого заседания обкома, на которое были вызваны все командиры батальонов-отрядов, многие комиссары, секретари парторганизаций и комсорги, — в этот памятный нам день одним из первых приехал в Лобное Григорий Васильевич Балицкий.

Я узнал о его прибытии по радио.

Был в центральном лагере введен обычай: если приезжает кто-либо из командиров наших батальонов или представители соседствующих с нами отрядов, с застав сообщали об этом в радиоцентр, а оттуда Маслаков передавал об этом через репродукторы, висевшие на деревьях у всех перекрестков.

Ко дню приезда Балицкого на счету его батальона было уже 56 сброшенных под откос вражеских эшелонов.

Я выехал навстречу ему.

Не спешившись, мы пожали друг другу руки. Он был небрежно превосходителен. Выражение самоуверенности цвело на его лице, как, пожалуй, никогда раньше. Торжественное объявление по радио, видимо, пришлось ему очень по душе.

— Давай, Гриша, — предложил я ему, — проедемся по лагерю. Ты ведь давно тут не был. Посмотрим хозяйство, а потом — завтракать. Угощу тебя колбаской нашего приготовления. Слыхал ты о таких чудесах, чтобы у партизан была своя колбасная?

— Обрастаете? — сказал он с оттенком иронии.

Сидел Балицкий на коне как заправский кавалерист, не то что в первый год войны. На кожаной куртке — погоны майора. На груди — звездочка Героя Советского Союза, орден Ленина… Портупея, маузер в деревянной кобуре. На отличных, до блеска начищенных сапогах — шпоры. Вид настоящего бравого командира.

Подъехали к большой белой палатке госпиталя. Навстречу нам вышел Гнедаш.

— Познакомьтесь…

Балицкий, не слезая с седла, подал руку Тимофею Константиновичу.

— Долго держите наших раненых, товарищ хирург.

— Ваших раненых больше всего и ранения сложные…

— Наше дело такое, товарищ хирург! Нам без раненых никак невозможно… Слыхали, сегодня — пятьдесят шесть эшелонов! И что ни эшелон — бой, штурм. Вот какое дело!

Без видимого интереса глянул Балицкий на сапожников, выстроившихся со своими столиками под большим дубом, на портных, сидевших под другим дубом. Усмехнулся, увидев шубников.

— Это зачем же, Алексей Федорович?

— Готовимся, Гриша, понемногу к зиме. Морозы настанут — тоже, небось, попросишь шубку?

— Я так далеко не заглядываю.

— Это верно, заглядывать вперед ты небольшой любитель… Будем сегодня тебя слушать на обкоме. Подготовился? О том, как вперед заглядывать, тоже поговорим.

— Я буду резко ставить вопрос, товарищ Федоров.

— Это твое право.

— Толу осталось у меня всего десять кило…

— На обкоме поговорим, а сейчас — завтракать!

У штабной палатки Балицкий встретился с Кравченко. Не виделись они с Москвы. Я думал, что встреча будет гораздо сердечнее. Но Балицкий взял тон начальственной снисходительности.

— Не захотел идти ко мне, Федя, смотри, пожалеешь…

Кравченко с уклончивой улыбкой ответил:

— Масштабы не те!

Во время завтрака Балицкий рассказал о замечательном эпизоде. После «операции с разгрузкой», что была с месяц назад, когда партизаны уже заставили замолчать охрану подорванного эшелона, взяли с него все, что можно было унести, подожгли вагоны и стали уходить, с тендера сваленного под откос паровоза раздался истошный крик:

— Камрад, камрад!!!

Какой-то пожилой немец в военно-железнодорожной форме стоял на тендере, задрав как только можно выше руки. Его взяли, нагрузили на него мешок с добытыми в одном из вагонов сапогами, привели в лагерь. Там он рассказал с помощью переводчика, что служит на этой линии машинистом вот уже скоро год. За последние два месяца пережил шестнадцать крушений на партизанских минах. Спасался только тем, что каждый раз, когда подъезжал к опасным местам, оставлял в паровозной будке помощника, а сам прятался в тендер.

— Мне все это надоело. Я не хочу больше воевать за Гитлера и его банду — решил сдаться партизанам.

Он рассказал в штабе Балицкого о несчастной доле железнодорожников, вынужденных водить поезда по партизанским линиям. Передал несколько инструкций: для начальников поездов, проводников и обслуживающего персонала; для паровозных бригад; для солдат и офицеров, едущих через партизанскую зону; для штатских пассажиров и членов семей военнослужащих. Эти инструкции Балицкий привез с собой. Там с немецкой дотошностью было расписано, как следует вести себя в момент возникающей опасности, где сидеть и лежать, куда прятать головы во время обстрела, кому первому выскакивать из вагона после взрыва… Я представил себе, что чувствует пассажир, получивший на руки подобную инструкцию!

Впрочем, в инструкции о том, что чувствует пассажир, было сказано с военной прямотой. Один из пунктов гласил: «Замечено, что в момент прохождения поездов через партизанскую зону появляется всеобщая физиологическая потребность и стихийно возникают очереди у кабинетов. В результате образуется нежелательное скопление публики у тамбуров и в случае крушения солдаты не могут выйти, чтобы принять участие в боевых действиях против партизан. Старший по званию офицер, находящийся в вагоне, обязан побеспокоиться заранее и установить строгий порядок пользования кабинетами».

— Так как же поживает машинист? — спросил Дружинин.

— Хороший оказался старик. Здоров. Пасет у нас скот.

— Ну, а выводы какие вы сделали из этого случая?

— Какие выводы? Чудной немец!

Таких «чудных» немцев было уже много. В эшелонах, которые шли с фронта, все чаще можно было увидеть вагоны с сделанными наспех решетками тюремных вагонов, видимо, не хватало. Везли в них всяческих нарушителей дисциплины и порядка…

Меня удивило, что Балицкий сам не мог сопоставить случай, о котором он рассказывал, с тем, что происходило на глазах всех нас в лагере противника.

Вот Кравченко, когда был я у него, рассказал, что в ближайшем к нему гарнизоне немцев его называют «хорошим партизанским командиром».

И он правильно оценил эту «похвалу». После разгрома немцев на Курско-Орловской дуге и потери надежды на улучшение дел сидевшие в гарнизонах оккупанты радовались, что партизаны всерьез занялись железными дорогами — по крайней мере их оставляют в покое. Сохранение собственной жизни — вот что стало для оккупантов главным. «Взрывайте, уничтожайте железную дорогу, эшелоны, склады, только не трогайте нас!»

Если бы Балицкий подумал над случаем с машинистом, он увидел бы в нем признаки больших перемен… Мне очень хотелось, чтобы Балицкий больше думал, замечал перемены, видел новое…

…Не принято за гостевым столом, в час товарищеской беседы вести разговоры на темы, которые должны будут стать предметом официального обсуждения. Но я не удержался, сказал:

— Что ж ты, Гриша, не расскажешь о гибели Авксентьева?

— И Белова, — добавил Дружинин.

Балицкий тяжело вздохнул.

— Что ж говорить. Тяжелое дело! Хорошие были ребята… Но ведь война. Как я еще жив, спросите… Вот пятьдесят шесть эшелонов — пятьдесят шесть боев, из них я не меньше, как в тридцати самолично… Пули счибают меня или как?!

— Ну и зря! — воскликнул Егоров.

— Как это зря?

— А так, что незачем командиру ходить все время на операции. Да и операции ваши больше чем наполовину были не нужны!

— Бросьте вы! — Балицкий начинал горячиться. — Знаю я вашу линию, суете всюду свои эмзедушки… («Эмзедушками» в батальоне Балицкого презрительно называли мины замедленного действия.) — Вы мне ограничений не ставьте, толу дайте побольше!

В это время прибыли Тарасенко и Николенко. Я остановил разгоревшийся было спор между Балицким и Егоровым.

— Поговорим на обкоме, товарищи. А сейчас пойдем встречать людей!

* * *

День был тихий, солнечный, теплый. Все съехавшиеся на заседание командиры и комиссары расположились на лужке. Кто сел на землю, кто прохаживался под руку с другом — не встречались уже больше двух месяцев и теперь обменивались новостями.

Дружинин предложил начать заседание тут же на лужке. Мне это понравилось: в палатке быстро бы накурили. Я приказал поставить несколько человек по сторонам полянки, чтобы не пускать случайных лиц, т. е. партизан, которые не были приглашены и которые пришли бы сюда из любопытства.

На заседании обкома я прежде всего зачитал рапорт, посланный нами первого сентября Никите Сергеевичу Хрущеву:

«Железные дороги Ковель — Сарны, Ковель — Брест, Брест — Пинск полностью парализованы. Дороги Ковель — Хелм, Ковель — Ровно парализованы частично».

А потом я прочитал товарищам и ответ Никиты Сергеевича:

«Ваша телеграмма № 706, - писал Никита Сергеевич, — получена. Поздравляю Вас, командиров, комиссаров, всех партизан и партизанок, которые добились блестящих боевых успехов по выведению из строя вражеских коммуникаций Ковель — Сарны, Ковель — Брест, Брест — Пинск.

Тех, кто отличился, представить к наградам… ЦК КП(б)У уверен, что весь личный состав руководимого Вами соединения в дальнейшем нанесет еще более сильный удар по вражеским коммуникациям!»

Аплодировали, кричали «ура». Потом я дал слово для отчета Балицкому.

Торжественность и парадность, свойственная его характеру, сегодня, казалось, была как нельзя к месту.

Балицкий знал, конечно, что вызвали его на обком не для поздравлений. Но он знал также, что во всем соединении, во всем здешнем партизанском крае пока только он один носит звездочку Героя Советского Союза за минно-подрывную работу. И поэтому вряд ли он предполагал, для чего поставлен его отчет.

Есть на свете немало людей, которые, получив однажды награду, уже боятся нового, повторяют свои старые приемы работы.

Балицкий говорил:

— Знаю, что товарищ Егоров недоволен мною. А я в его поощрении не нуждаюсь. Он меня этими «эмзедушками» просто душит. Зачем это? Зачем меня все время тянуть на осторожность и трусливую мелкую работу, где человек только ползает? Меня правительство наградило за храбрые действия. Теперь товарищи, и Алексей Федорович тоже, упрекают, что я иду на дорогу всегда с боем, что крушу и ломаю, сам участвую в бою и командиров посылаю вперед. Верно, что погиб Авксентьев и Белов тоже. Верно, что могли бы не погибнуть, если б, как на заводе, были всюду щиты и другие оградительные меры в целях техники безопасности. Но ведь война. Я так полагаю, товарищи!

Я сбросил пятьдесят шесть эшелонов. Мог больше? Мог. И сбросил бы больше, когда б не морочили мне голову разными новинками, от которых только руки трясутся: разбирайся там в химии, часах и пружинках. Мы только время убивали, когда ставили эти новые мины. А поезда потом по ним проходили и посвистывали. Нет, поздно мне переучиваться. Меня товарищи спрашивают: «Зачем вы, Григорий Васильевич, ходите всегда на операции, рискуете жизнью?» Я отвечаю, что люблю это дело, здесь моя душа и вся военная жизнь!..

Когда Балицкий кончил, он был, кажется, удивлен, что ему не аплодируют. Но еще больше удивился он, когда ему стали задавать вопросы:

— Как готовишь резерв для наступающей Красной Армии?

— Какая ведется работа с населением?

— Почему такой большой перерасход тола? Вот у Кравченко на каждый эшелон выходит в среднем семь кило, а у вас до двадцати…

Он пытался отмахиваться от этих вопросов.

— Все мы есть резервы Красной Армии. А подготовка? В бой почаще! Лучше подготовки я не знаю… О работе с населением — надо было вызывать Кременицкого. Я сам у себя комиссаром быть не могу. Население — это его дело…

На вопрос о перерасходе тола Балицкий совсем не ответил. Только сердито надулся, как бы желая сказать: «Глупо беспокоить меня такими пустяками».

После него слово взял я. Некоторые товарищи говорят, что я был в тот раз излишне резок.

Очень возможно, что не хватало мне в тот момент сдержанности и говорил я и громче, и грубее, чем следовало. Но иначе тогда не мог. Накипело.

Случается, что руководителя обвиняют в личной неприязни. Но не приходит в голову разобраться, как возникает неприязнь. Был Балицкий прост, не заносился, не кичился и не надувался — я не чувствовал к нему никакой неприязни. В последнее время я увидел, что он потерял чувство меры и контроля над собой. Но пока это не отражалось на деле, я с этим мирился. Напрасно, конечно. Следовало одернуть раньше. Признаюсь, прежнего душевного расположения я к нему уже не чувствовал. Пусть это называется неприязнью, но с такой неприязнью я и бороться не хочу. Она возникает и развивается правильно. Она сигнализирует о неблагополучии и понуждает к действию.

Я ругал Балицкого за спесь и чванство, ругал за лихачество, за излишние потери людей и за перерасход тола. Ругал за пренебрежение к новой технике и нежелание учиться. Ругал за то, что он забросил массовую, воспитательную работу у себя в батальоне.

Я не мог простить Балицкому то, что лихачество в его батальоне стало принципом, что там, где могли бы действовать пять-шесть человек, действовало сто, и что поэтому убитых и раненых у него было больше, чем у других.

Балицкий искренне верил и внушал всем своим подчиненным, что подвергаться риску — это и есть героизм.

Два месяца назад в батальоне Балицкого радист по недостатку знаний сжег передатчик. Двухсторонняя связь со штабом соединения прекратилась Балицкий принимал наши радиограммы, но сообщаться с нами мог только через связных. И такое положение его устраивало. Так он чувствовал себя гораздо самостоятельнее.

Ложно понятая гордость привела Балицкого к тому, что он отклонял все советы такого специалиста по минно-подрывной деятельности, как Егоров, пусть он, мол, повоюет с мое, подорвет столько же эшелонов, а потом учит!

Батальон Балицкого подорвал за два месяца пятьдесят шесть эшелонов. Он и его комиссар Кременицкий полагали, и справедливо, что это много. Но вот, оказывается, что батальон Лысенко за это же время, с тем же количеством людей подорвал больше семидесяти эшелонов, а батальон Кравченко, в котором людей было в десять раз меньше, — двадцать девять.

Так я закончил свое выступление.

Меня поддержал Дружинин.

— Если следовать твоему примеру, Гриша, учиться нам уже не надо Искать новые приемы, изучать технику — тоже ни к чему. Так что же — будем всем коллективом гордиться своими успехами и действовать по старинке? Нет, так не выйдет.

Дружинин говорил спокойнее, чем я, упрекал Балицкого главным образом в том, что он переносит всю ответственность за работу с населением на комиссара.

— Массово-политическая работа — обязанность не только комиссара, но и командира, и каждого партизана. Все мы при встрече с народом должны говорить о положении на фронтах, объяснять наши цели, звать к борьбе с врагом… У вас в батальоне много сил растрачивается зря. А сейчас уже не такое время, чтобы можно было с этим мириться.

— А что за время? — подняв голову, спросил Балицкий. — Война как была, так и остается. Фашистов-то еще не выгнали!

— Не выгнали, но власти их лишили! Это тебе понятно? Посмотри кругом на села, много там немцев? Ты, помнишь, ходил в сорок первом и втором годах в черниговские райцентры на разведку. Похожи те немцы, которых ты видел тогда, на этих сегодняшних?

— Да ну, какое!..

— Надо все те села, в которых немцы потеряли власть, взять под свое наблюдение. Надо ввести там наши, партизанские порядки, включить их в наш гарнизон, в каждое большое село послать своего коменданта и группу товарищей ему в помощь. Пусть готовят людей к скорому приходу Красной Армии и возвращению советских порядков… Спрашивают, как разлагать националистические силы? Да прежде всего тем, чтобы стать на защиту интересов бедняков и середняков. Начинайте раздел земли кулаков и помещиков. Передавайте беднякам хаты богатеев…

Лицо Балицкого, которому он придавал выражение недоступное и даже надменное, дрогнуло. Он слушал с повышенным вниманием, он вдумывался в сказанное.

Взял слово член обкома Федор Ильич Лысенко. Неожиданно для всех он заговорил о школах.

— Вот коммунист Балицкий спрашивает, в чем время переменилось? Говорит, что оно такое же и война такая же. А разве он не знает, что немцы бегут и что в этом учебном году мы уже школы здесь откроем? Кто мы? Да Советская власть! «Правда» в передовой статье пишет о начале учебного года. По всему Советскому Союзу уже идет девятый день занятий в школах. А вас, товарищ Балицкий, разве нисколько не волнуют судьбы здешних ребятишек? Зачем же тогда воевать? Если о детях не думать?.. Я знаю, в Любишове, где стоит наш партизанский гарнизон, к коменданту обращались учителя за программами… Скажут — Любишов город, там легче, там можно понемногу и сейчас детей в школах учить. В селах труднее. Но ведь мы все-таки можем подумать с детишках и кое в чем помочь им. Организуем пока занятия на дому у учителей. А насчет программ — попросим у Москвы. Как вы думаете, товарищ Федоров, пришлют?

Вот уж не ожидал я, что этот разговор, начавшийся с обсуждения минно-подрывной работы батальона Балицкого, может соскользнуть на школы. Но вправе ли я был остановить: «Вы, мол, товарищ Лысенко, говорите не по существу».

— Товарищ Рванов! — сказал я. — Будет завтра связь с Москвой запроси насчет школьных программ!

И Рванов не удивился, хотя вряд ли ожидал получить такой приказ.

Затем говорил Гнедаш:

— Товарищи, вот на что я хочу обратить внимание обкома. Мы уже нередко выезжали в села — и врачи, и сестры — оказывали медицинскую помощь крестьянам. Думаю, что пора поставить вопрос о регулярной помощи. О том, чтобы во всех крупных населенных пунктах открыть амбулаторный прием в определенные дни… Нам надо также, в связи с наступлением холодов, в связи с тем, что народ живет скученно, в землянках, провести все необходимые профилактические меры против сыпняка. Прошлой зимой он здесь свирепствовал…

Гнедаш зачитал подробный план, в котором говорилось и об организации дезинсекционных пунктов в селах, и о профилактическом осмотре большего числа больных.

— В каждом батальоне есть врач, есть сестры, фельдшеры. Надо, чтобы они не чурались народа, выходили в села…

Балицкий уже не хмурился, не кривил лицо, изображая презрительное равнодушие, а как все другие, записывал что-то в своем блокноте.

Член обкома Михайлов говорил:

— Надо внимательно приглядываться к тому, как живет народ. Вот я хочу рассказать… Мы разгрузили один эшелон. Достали несколько швейных машин. Роздали часть населению, но не просто первым попавшимся женщинам, а коллективу крестьянок. Дали им и материи. Сказали: «К зиме сшейте ребятишкам, которые самые оборванные, костюмчики, платья». Вы знаете, какая благодарность? А кроме того — начало коллективизма. Тоже своего рода подполье и подготовка резервов, подготовка к приходу Красной Армии и Советской власти Может быть, товарищи скажут, что я ухожу от темы. Но я, например, скажу еще о севе. Об озимом севе и главное о весеннем. Мы разгружаем иногда эшелоны с зерном и не знаем, что с ним делать. Почему бы, если обстоятельства позволяют, не позвать крестьян, чтобы они брали себе на семена. Я знаю — придет Советская власть — даст крестьянам семена. Только ведь мы тоже кое-что можем сделать. И научить прятать, и помочь перевезти… Мы уже в отряде Тарасенко давали на время беднякам и безлошадным середнякам наших партизанских коней для их нужд: летом возить сено из лесу, теперь — картошку с лесных огородов. Вот как надо сейчас понимать подпольную и массовую работу…

Говорил Рванов:

— Балицкий просит толу. В последнее время самолеты реже стали прилетать. Начнутся осенние дожди — еще меньше нам будут засылать взрывчатки и вооружения. Надо, товарищ Балицкий, — да это относится, конечно, не только к вам, но и ко всем другим командирам, — надо, товарищи, поднять народ на поиски снарядов. Вчера, например, наш знаменитый минер Вася Кузнецов притащил со своими бойцами прямо в штаб соединения пятисоткилограммовую бомбу. Если по нормам Кравченко — можно подорвать семьдесят эшелонов Кузнецов не побрезговал, сам искал, своих людей мобилизовал. Но если нам подпольщики помогут, население, ячейки комсомола…

Снова попросил слово Балицкий.

— Подождите. Есть еще желающие высказаться?

Выступили Марков, Николенко. Они говорили о том, как подпольщики помогают бежавшим из немецких лагерей пленным красноармейцам связаться с партизанами, создают из групп пленных небольшие отряды, передают им наши задания; о том, что бежавшие из плена знают теперь куда идти.

— Мы на днях тоже приняли тринадцать узбеков, — сказал Балицкий.

— Ну вот, видите, — сказал Николенко. — А ко мне просится через наших подпольщиков генерал-майор Красной Армии Сысоев. Во время боя был тяжело ранен, потерял сознание. Часть попала в окружение. Бойцы успели переодеть своего генерала в солдатское обмундирование. Он был в плену все эти два года как рядовой. И вместе с группой пленных солдат бежал. Потом его захватила банда. Мы уже нашли способ помочь не только ему самому к нам перебраться, но забрать всех, кто находится в банде по принуждению…

Еще раз получил слово Балицкий. Вот она, сила партийного товарищеского воздействия! Перед нами был другой человек. Он осознал и, как мы позднее по его деятельности увидели, глубоко осознал свои ошибки. Он говорил в своем выступлении, что только сейчас понял, какая огромная, какая благородная программа действий возникает перед батальоном…

— Вот я вижу — все знают, что делать. Я вижу настоящую организованность и деловитость. Мне казалось, что сильный партизан только тот, кто в бою, кто подставляет грудь опасности. А те, которые там, в партизанском тылу — второстепенные партизаны. Должен прямо, по-большевистски, признать: неправильно работал! И даю честное слово — все сделаю, чтобы подняться на высоту во всех делах, а не только в подрывной работе.

Взыскание Балицкий все-таки получил. И принял это без внешних выражений волнения… Комиссаром к нему поехал член обкома Михайлов. Заместителем по минно-подрывной деятельности — один из наших лучших знатоков новых методов — Клоков.

Сразу скажу, что дела у Балицкого стали быстро поправляться, батальон его вскоре занял одно из первых мест…

* * *

После обсуждения отчета Балицкого мы сделали получасовой перерыв. Этот перерыв особенно врезался мне в память.

Люди встали, размялись, походили, продолжая тот же разговор, но уже без оглядки на председателя, перебрасывались шутками, похлопывая друг друга по плечам.

Я чувствовал, что у всех взволнованное и приподнятое настроение. Мне казалось, будто мы находимся на пороге какого-то важного открытия. Произошло что-то очень серьезное, нужно только выразить это словами, сформулировать. Я мысленно сравнивал партизан и подпольщиков первых месяцев войны с этими хорошо одетыми, уверенными в себе, свободно себя чувствующими командирами больших, сильных отрядов… А ведь почти все они прошли примерно такой же путь, как и я. Тоже прятались, тоже дрожали от холода, голода, сырости…

В минуту этих размышлений подошел ко мне работник особого отдела и с тревожным видом стал что-то шептать на ухо. Я не сразу его понял. Он отвел меня в сторону и повторил все, делая большие глаза и оглядываясь по сторонам. А я, выслушав его, невольно рассмеялся.

— Что, что? — спросил Дружинин.

Тогда я громко, так чтобы все собравшиеся могли меня услышать, сказал:

— Тут наша разведка установила страшную вещь! Ковельское гестапо через своих агентов точно узнало, где расположен подпольный обком и штаб соединения… Что будем делать, товарищи?

На полянке раздался громовой хохот. Смеялись все, кроме особиста.

— А може, цеи гестаповцы теж узналы, що правительство Радяньского Союзу находится в Москве! — захлебываясь от смеха, воскликнул Тарасенко. От то сильны сведения!

— Соли они нам на хвост насыпят…

— А что, товарищи, — сказал Дружинин, — смех смехом, а ведь, узнав, что обком заседает в ста пятидесяти километрах от них, эти самые гестаповцы и вся их комендатура завтра, чего доброго, пустятся наутек. Что нам тогда делать, кого бить?..

Товарищи продолжали перешучиваться… Я думал, глядя на них: «Вот, съехались, — стоило только вызвать по радио, и со всех сторон области, за сто, двести километров прибыли точно к сроку. И ведь не пробирались, не ползли, не прятались!»

Да, действительно, почти все вызванные товарищи ехали днем, не скрываясь, с гордым сознанием того, что они партизаны, внушающие ужас оккупантам. Едет группа в пятнадцать-двадцать партизан, и открыто напасть на нее не решается даже рота. Знают, что у нас теперь великолепная связь в любую минуту на помощь могут выйти большие силы…

Теперь не партизаны пробирались крадучись, а оккупанты и их прислужники.

Не помню, кто первым сказал:

— Товарищи! Да ведь нет у нас уже никакого подполья! И подпольного обкома нет!

— Как это нет? — воскликнуло сразу несколько человек.

Два года назад — 16 сентября 1941 года — в Яблуновке, последнем районном центре Черниговской области, не захваченном еще фашистскими войсками, я объявил, что с этого момента Черниговский обком партии стал подпольным обкомом.

На следующий день Яблуновка была оставлена частями Красной Армии.

И хотя мы, члены тогдашнего Черниговского обкома, знали, что есть у нас в лесах отряды проверенных людей, есть некоторое количество оружия, есть продовольственные базы; хотя мы были предупреждены и подготовлены Центральным Комитетом партии, — переход к нелегальной деятельности был настолько резким, что новое наше положение еще долго не укладывалось в сознании.

А через два года, оставаясь в условиях немецкой оккупации, в глубоком тылу врага, мы тоже так вот вдруг обнаружили, что мы уже не подпольщики, что обком наш уже не подпольный.

В самом деле, слово «подпольный» предполагает, что мы нелегальны, что мы прячемся, действуем тайно. Но со дня прибытия в Лобное, с начала массовой минно-подрывной деятельности мы уже не прятались, не скрывали от врага свое местопребывание. Наша военная сила была уже так велика и организованна, что нам не приходилось скрываться.

Мы имели постоянную связь с Центральным Комитетом партии, со штабом партизанского движения, с фронтами Красной Армий. Москва систематически посылала нам самолетами вооружение и боеприпасы, газеты и листовки. Нас включили в общие вооруженные силы страны, мы действовали по плану Верховного Главнокомандования.

Подпольщики сел и местечек, партийные и комсомольские ячейки, организованные обкомом, хотя и соблюдали еще конспирацию, но это была уже конспирация совсем другого рода, без риска попасть в руки врага. В любой момент подпольщики имели возможность уйти к нам, в наш лесной город. Да и задачи перед нами теперь уже стояли не те. Правда, главными оставались еще военные задачи, но появились уже и новые, радостные, созидательные задачи!..

… - А ведь, пожалуй, так! — сказал я тогда в перерыве заседания. Осталось только название — подпольный обком. Посмотрите на Балицкого, какой он подпольщик! Ходит при орденах. Звезда Героя Советского Союза на груди, погоны. Да где ж это вы видели таких подпольщиков!

Все рассмеялись. Я продолжал:

— Посмотрите кругом, товарищи, здесь хоть формально и оккупированная зона, однако мы заставили оккупантов поджать хвост. Мы еще не завоевали всей полноты власти в области, но мы — партийная организация и партизанские отряды всего этого края — все же отняли у фашистов все главные признаки власти. Да, время подполья в нашем партизанском крае время случайностей, удач и неудач, наскоков и налетов — миновало. Мы имеем теперь все для того, чтобы планировать и выполнять планы. Как военная сила мы уже стали частью Красной Армии, как партийная организация мы должны принять на себя заботу о подготовке недалекого советского будущего области.

* * *

История нашего партизанского соединения на этом не кончается. Мы подорвали еще более двухсот вражеских эшелонов, провели много боев, разгромили десятки карательных частей и задолго до соединения с войсками Красной Армии прорубили через немецкие линии свой коридор, по которому ввозили в партизанский край сотни подвод с продовольствием, вооружением, боеприпасами. Наше партизанское соединение совместно с соединением Маликова в феврале 1944 года вело наступление на Ковель. Город нам взять не удалось, но в бою за него партизаны уничтожили сотни оккупантов, подбили несколько танков и бронемашин…

Много славных дел было совершено после того заседания обкома, но подпольщиками мы уже больше не были, хотя обком наш и назывался еще по-прежнему подпольным.

* * *

В апреле 1944 года, уже после того как Советская Армия освободила те районы, где мы партизанили, Никита Сергеевич Хрущев принимал группу командиров и комиссаров партизанских соединений и отрядов — организаторов партизанского движения на Украине.

— Ваша слава велика, — сказал нам Никита Сергеевич. — Это заслуженная, одобренная партией и народом слава… Но помните, товарищи, партизанская слава, как и партизанский костер: если подбрасывать мокрые сучья или совсем ничего не подбрасывать — погаснет. Останется только пепел… А если подбрасывать в костер сухой хворост — он еще пуще разгорается, еще ярче, еще красивее.

На следующий день каждый из нас получил назначение на новую работу.

Конец