Глава I. Рыцарский замок
Тонненберг и Шибанов ехали на конях возле повозки, закрытой навесом, в которой сидела княгиня с сыном. Дорога пролегала между болотами; с обеих сторон видны были равнины, казалось, покрытые травою, но один шаг на это мнимое поле подвергал опасности неосторожного путешественника.
Серые облака покрывали все небо над местами печальными и пустынными; изредка видны были болотные птицы, перелетающие по кочкам, или вереницы диких гусей, которые, высоко поднявшись, неслись темною нитью к Пейпусу. Скоро показалось это обширное озеро, разливавшееся в необозримую даль; дремлющие воды его почти не колыхались, лениво омывая ровные песчаные берега.
«Не таков путь к белокаменной Москве, – думал Шибанов, – но не туда дорога нам; где вы, светлые дни наши? Было время, да миновало!..»
Печальные мысли его прерваны были топотом скачущих всадников.
– Не погоня ли за нами? – сказал он Тонненбергу.
Повернув коня в ту сторону, откуда доносился конский топот, Тонненберг прислушивался.
– Должно быть, погоня, – сказал он, – нам вместе опасно ехать; лучше повороти вправо по опушке леса, а мы повернем за пригорок; там мы снова съедемся на берегу озера. – Сказав это, Тонненберг закричал эстонцу, правившему повозкою: – Гони влево во весь опор! – И сам поскакал за повозкой.
Шибанов поворотил в лес; через несколько минут его настиг отряд всадников. Один из них требовал ответа, кто он и куда едет. Шибанов назвался боярским слугой из Таваста и сказал, что ездил в Юрьев.
– Не видал ли, – спрашивали всадники, – высокого, смуглого человека в латах или в охабне?
– Видел большого человека, – говорил Шибанов, – как богатырь на коне, а волосы как смоль, развеваются ветром. Он как стрела пронесся мимо меня…
– Куда же? – спрашивал объездный десятник.
– Вот в ту сторону, – сказал Шибанов, махнув рукою на северо-запад, к Колывани.
– К Колывани здесь и дороги нет, – сказал десятник.
– Да разве я сказал твоей милости, что здесь его видел? – возразил Шибанов. – Он встретился мне недалеко от Юрьева.
Всадники поскакали назад.
Шибанов радовался, указав дорогу совершенно противоположную той, которой поехал Курбский. Оставалось настичь княгиню; но далее густота леса препятствовала пути. Наконец Шибанов увидел, что деревья, поверженные силою ветра, сплелись и образовали непроходимую стену. Тогда он, повернув назад, поехал влево, но и тут открылось непроходимое болото. Он увидел, что сбился с пути, и потерял надежду настичь княгиню, однако же через несколько времени выбрался на дорогу, ведущую к селению, и, расспросив о пути к Нарве, или, как называли русские, к Ругодеву, удивился, узнав, что лес, указанный ему Тонненбергом, вовсе ведет не туда. Шибанов в недоумении решил продолжать путь к Нарве.
Между тем Тонненберг, объехав топь, повернул через лес на обширную равнину; в разных сторонах были видны огромные гранитные камни, казалось, руками исполинов разбросанные на песчаной степи, невдалеке один от другого; несколько бедных эстонских хижин, сложенных из булыжника, скрепленного землею и мохом, видно было на высоте отдаленных пригорков; густой черный дым вился над ними, и здесь-то остановился Тонненберг, чтобы дать отдохнуть усталым лошадям. В первый раз еще княгиня Курбская остановилась в селении после двухдневного пути; бедные жители хижин со страхом смотрели на Тонненберга. Княгиня была в чрезвычайном беспокойстве, видя, что Шибанов не возвращается, и спрашивала, может ли он догнать их? Тонненберг ободрял княгиню, но наступила ночь, Шибанов еще не возвращался. «Нарва должна быть близко», – говорила княгиня; Тонненберг подтвердил ее надежду, но убеждал продолжать путь.
Мало-помалу равнина стала приметно возвышаться, снова показались зеленые холмы; за ними вдали синелась пелена необозримых вод.
– Не море ли это? – спросила княгиня.
– Это Пейпус, – отвечал Тонненберг.
– Пейпус! Нет, мы давно отъехали от берегов его. Куда же мы едем?
– Туда, где княгиня Курбская будет в безопасности.
Такой ответ не успокоил княгиню. Тонненберг, казалось, был в замешательстве и наконец признался, что ночью они сбились с пути, но скоро выедут к Нарве.
Дорога пролегала дикими местами; с одной стороны, вдоль залива, темнели сосновые рощи, с другой – вспыхивали огоньки на болотах: кое-где на горных крутизнах мелькали озаряемые луною развалины рыцарских замков, опустошенных войною и междоусобием. Мрачные деревья, как великаны, стояли на пути, качая черными ветвями. Но уже приближался рассвет: красноватая полоса показалась на востоке, края туч вспыхнули огнистым пурпуром, и скоро весеннее солнце, яркими лучами расторгнув облака, осветило окрестности. Дорога по отлогому скату горы повернула в лес.
– Ах, матушка, опять в лес, – сказал печально Юрий.
Княгиня спросила еще раз, далеко ли они от Нарвы. Тонненберг отвечал ей смехом, в глазах его видно было лукавство. Княгиня не знала, что подумать о своем спутнике, и тревожилась долгим отсутствием Шибанова.
Между деревьями показалось несколько эстонцев в рубищах; они бродили, как тени и, услышав стук повозки, бежали с пути, укрываясь от едущих. Тонненберг кричал на своего задремавшего эстонца, чтоб ехал скорее; повозчик в испуге очнулся и хлестнул малорослых лошадей; они помчались птицею, не отставая от скачущего Тонненберга. Скоро в лесу раздался свист, на который Тонненберг отвечал звуком медного рога, висевшего на цепи под его епанчой. Из-за кустарников чернела в горе пещера; княгиня услышала шум, и четверо сухощавых эстонцев высокого роста и угрюмого вида выбежали вооруженные топорами и дубинами. Тонненберг, подъехав к ним, что-то сказал; они скрылись в пещеру. Несколько далее открылись из-за деревьев, на возвышении утеса, чернеющие башни старого замка; зубцы их поросли мхом, подъемный мост через ров вел к загражденным решеткой воротам.
– Эрико, въезжай на мост, – закричал Тонненберг эстонцу.
– Куда мы едем? – спросила княгиня.
– Мы здесь остановимся, – сказал Тонненберг.
Лишь только они переехали мост, решетка ворот поднялась по звуку рога. Тонненберг поскакал вперед на темный двор замка, и княгиня услышала стук опустившейся за ними решетки и звон цепей подъемного моста.
Все объяснилось. Тонненберг сбросил с себя маску…
Видя изумление, слезы, слыша упреки княгини, он говорил ей о невозможности супругу ее возвратиться в Россию, говорил об угрожающих ей опасностях и восторгался красотой ее.
– Не одна страсть, – сказал он ей, – но и желание спасти княгиню Курбскую побудили меня удалиться в этот уединенный замок.
Княгиня с презрением слушала слова предателя, обличившие всю черноту души его.
– Где твои клятвы? – сказала она ему. – Верь, что никакое преступление не укроется от небесного Мстителя; не прибегай к новым хитростям скрыть злой умысел; вспомни, что ты был меченосцем, где твоя честь? Прошу тебя, дай мне проводника до Нарвы.
Тонненберг улыбнулся.
– Успокойтесь, княгиня, – отвечал он, – после трудного пути нужен отдых, но отсюда нет выхода; отвечая любви моей, вы будете повелевать замком и его владетелем. В этих старых стенах можно найти княжеское довольство.
– Злодей, ты забываешь, что говоришь с женой князя Курбского, ты можешь держать меня в неволе, даже лишить жизни, но, кроме презрения, ничего не увидишь в глазах моих.
– Я надеюсь, – сказал он, – что через несколько дней гостья моего замка будет ко мне благосклоннее.
Княгиня бросилась в кресло, ломая руки в отчаянии. Юрий плакал.
– Куда это, матушка, завезли нас? – спросил он. – Эта большая комната с круглыми сводами блестит позолотою, но и образа нет, а на стенах представлены охотники с собаками. Вот, – продолжал он, рассматривая украшения комнаты, – шелковый занавес, как полог, раскинут над кроватью; наверху пучок пушистых перьев в золотом обруче; вот черный шкаф с решетчатыми дверцами; сколько в нем парчи, кружев и бархата! Вот стол с немецким зеркалом и возле него хрустальный ларчик; в нем все жемчуг.
– Не прикасайся, Юрий, к сокровищам злодея! – сказала княгиня. – Лучше молись, чтоб мы их не видали.
Тут вошла красивая, нарядно одетая эстонка с корзиною столового прибора, а за нею два служителя несли несколько оловянных блюд с яствами; княгиня не хотела касаться до них, но Юрий упрашивал ее. Чтоб успокоить его, она согласилась подкрепить свои силы.
Молодая эстонка смотрела на нее с участием, и княгиня задала ей несколько вопросов, на которые Маргарита, однако же, не могла отвечать. Мало понимая русский язык, она краснела и перебирала разноцветные ленты, спускавшиеся с ее пестрой шапочки, обложенной серебряною сеткою, то оправляла свой передник с цветною накладкою, то сбористые рукава, белевшие около полных рук, из-под красивого нагрудника; бисерное ожерелье с корольковыми пронизями дополняло ее наряд. Маргарита налила в кубок вина и знаками упрашивала княгиню выпить, но Гликерия отклонила кубок и была рада, когда эстонка ушла.
Ничего утешительного не представлялось в ее мыслях; вопросы Юрия, расспрашивавшего об отъезде отца, его страх при малейшем шуме разрывали сердце Гликерии. Ночь привела с собою новые опасения, но сон, овладев изнуренными силами, на несколько минут возвратил княгине спокойствие.
Шум и крики пробудили ее. Они раздавались за стеною, отделявшею этот покой от столовой залы в башне замка, где Тонненберг пировал с приехавшими гостями. Еще вечером княгиня слышала топот коней и замечала свет на дворе замка, она догадалась о прибытии гостей к Тонненбергу. Буйные крики привели ее в ужас; она не могла объяснить себе этого ночного явления, и, приблизившись к стене, слышала песни и хохот. Вдруг раздался страшный стук, зазвенели сосуды и оружие; ей нельзя было ни понять, ни расслышать слов, но она нечаянно приметила в досчатой стене круглую скважину – давний след ружейного выстрела. Наклонясь к ней, она увидела в освещенной зале, за длинным столом, около расставленных чаш и кубков несколько человек в замшевых одеждах, подпоясанных разноцветными шелковыми шарфами, за которыми сверкали охотничьи ножи и стволы пистолетов; некоторые сидели, другие уже лежали на лавках, постукивая огромными кубками. Брань мешалась с дружескими приветствиями и проклятия с радостными восклицаниями. В багровых лицах разгульных гостей глубоко врезались следы пороков, во взглядах их выражались или дерзость, или жестокость. Многие из них прежде принадлежали к обществу рыцарей, но это собрание более казалось шайкой разбойников.
Имя Курбского нередко слышалось в речи их.
– Мы не думали, – говорил рыжий Юннинген Тонненбергу, – чтоб ты, удалец, так скоро возвратился в свой замок, а нагрянули к тебе для ночлега. Как видишь, приятель, мы не с турнира, а с охоты, и собрались потешиться в лесах за волками и зайцами.
– Не привез ли какой добычи? – спрашивал Зеттенрейд.
– У него не добыча на уме, – сказал Юннинген. – Он гоняется за красавицами, как собака за зайцами; жаль только, что орден меченосцев распался, а то он все щеголял бы в рыцарской мантии.
– Рыцарская мантия, – сказал Тонненберг, – у меня была только для наряда; впрочем, я ничего не теряю. Не для чего носить орденского креста, так велю вышить на епанче золотой кубок, который выбираю себе гербом.
– Вот это славно, – сказал Брумгорст, – посвяти и нас в рыцари золотого кубка!
– За чем дело стало? – спросил Юннинген. – Эй, Шенкенберг, сорвиголова, наливай большие кубки для нового посвящения в рыцари.
– Наливай через край, – закричал Тонненберг, – да и сам выпей кубок одним духом; я недаром прозвал тебя Аннибалом.
Слова эти относились к высокому, быстроглазому мальчику с приплюснутым носом и черными курчавыми волосами. С необыкновенною силою приподнял он большой кувшин вина, с необыкновенным проворством обежал вкруг стола, и в одну минуту все кубки были налиты; в доказательство своей ловкости он с усмешкой опрокинул кувшин и выпил одним глотком остатки; глаза его запрыгали от радости.
– Молодец! – сказал Юннинген. – Славно пьет.
– И промаха в стычке не даст, – сказал Тонненберг. – Это не мальчишка, а чертенок; пуля его всегда сыщет место; ему все равно, стрелять ли в зайца или в охотника.
– Я не знаю, чего в нем больше, – сказал Юннинген, – силы или лукавства. Скажи, сорвиголова, чем ты берешь?
– Чем? – пробормотал Шенкенберг, оскаля зубы. – Все, что силой возьмешь, – твое; где не станет силы, там возьмешь хитростью.
– А не боишься петли? – спросил Ландфорс.
– Без череды и в петлю не попадешь; маленький плут, как муха в паутине, завязнет, большой – проскользнет.
– Разбойник! – сказал Юннинген. – А на вид пигалица.
– Что за пигалица? Не шути с ним. Он Шенкенберг, даровая гора, – сказал Зигтфрид.
– Что за прозвище? Скажи, сорванец, кто тебе дал его? – спросил Юннинген.
– Так прозвали меня после дяди Плумфа, – забормотал Шенкенберг скороговоркой. – Он был проволочник и тянул вино, как проволоку. Жили мы в трех милях от чертовой пасти, одной пещеры; все обегали этой воронки; а смельчак дядя побился об заклад, что перед закатом солнца пойдет со мною ночевать к пещере; мне тогда было десять лет. Сказал и пошел. Уж то-то была дорожка! Мы вязли в песке, а вдоль пути чернела река в глубине песчаного желоба. Дядя шептался с флягою, а я похлестывал галок. Луна торчала фонарем на небе, но скоро ветер взбесился и погнал облака, как зайцев; дяде казалось, что луна качалась от ветра, а сам он качался от вина; около леса мы повернули к горе, тут камни и сосны перетолкались, как гости после пира. Воздушные трубы ревели в утесах горы, и скоро мы очутились перед чертовой пастью. Из глубокой впадины слышались свист, вой и грохот, а сосны перед пещерой светились искрами. Мы отыскали ощупью мшистый камень и присели на нем. «Спи себе, – сказал дядя, – бояться нечего, черт мне кум!» Правду сказать, после таких слов немного страшно было, однако я прилег возле дяди. Вдруг мерещится мне страшилище, черное, косматое, вышиною с добрую сосну; оно смотрело на меня, похлопывая огненными глазами, и показало мне гору серебряную. – «Здравствуй, кумов племянник! – зарычало оно. – Я подарю тебе эту гору, но прежде добудь сто котомок ста пулями». Тут скала грохнула, камни полетели на камни, я вскочил, хотел будить дядю, но дядя пропал!.. На другой день я нашел его; он лежал на песке, опрокинувшись головою в реку, возле него валялись пестрая фляга и рогатина, с которой он ходил на волков. Загулял он у кума! Видя это, пошел я бродить по свету, добывать котомки, и забрел в Верьель. С тех пор меня прозвали даровою горою.
– Ну, Тонненберг, – сказал Юннинген, – нашел ты по себе молодца; только ему еще долго у тебя учиться, сам черт не узнает, как ты осетишь праведника.
– Да! Могу похвалиться, – сказал Тонненберг, – мне верил Адашев, и сам Курбский поверил мне ненаглядную жену свою.
– Да как же сумел ты вползти к ним в душу? – спросил Ландфорс.
– Эх, простаки! – отвечал Тонненберг. – Умейте скрывать себя и угождать людям и будете повелевать ими.
– Так ты не все брал силою, а подчас и хитростью! – воскликнул краснолицый, широкоплечий Брумгорст.
– Что твоя сила! – сказал Тонненберг. – Хитрость – вот та золотая цепь, которою легко притянуть все сокровища Ливонии.
– Не говори о Ливонии, – сказал, покачиваясь, Ландфорс, – ты ее продавал московским воеводам; у тебя нет ни совести, ни отечества.
Тонненберг захохотал.
– Молчи, седой медведь! – сказал он. – Там и отечество, где весело жить, а совесть – хорошее словцо для проповеди.
– Так для тебя все равно, что новгородцы, что мы? – сказал Ландфорс, встав со скамьи, и пошатнулся на Юннингена.
– Вот о чем спрашивает! – возразил Тонненберг. – С новгородцами я жил с детства, а с вами я грабил новгородских купцов. Отец мой повешен в Новгороде на вечевой площади, а я с удалыми новгородцами разгуливал по Волхову, по Мсте, дрался на кулачных боях, потом захотелось мне пожить с рыцарями; я попал в милость к его светлости, епископу Дерптскому, служил у него на посылках. У меня был еще старый дядя, которому удалось сделать очень умное дело: умереть и оставить мне замок; тут-то я запировал.
– Особенно когда подманивал с товарами богатых новгородских купцов…
– Я угощал их, – сказал Тонненберг с ужасным смехом. – Разумеется, что они уже не возвращались…
– Вот это по-рыцарски! – сказал Ландфорс. – Уф, мне страшно с тобою, вокруг тебя все мне чудятся сатанинские головы.
– Немудрено, – сказал, захохотав, Юннинген. – Это наш Аннибал из-за твоего плеча его дразнит.
– Да ты и в кирку входил с собаками, – продолжал Ландфорс.
– Молчи, проповедник, – закричал Тонненберг, вспыхнув от досады, – вот тебе подарок от Сатаны. – И бросил в Ландфорса оловянное блюдо, которое, ударив старика в плечо, погнулось и покатилось на пол.
Эхо разносило по замку дикие крики буйных товарищей Тонненберга. Когда ссора утихла, звук кубков смешивался с нестройными песнями; долго еще говорили о грабежах и убийствах, стуча по столу мечами и бросая на пол опорожненные кубки.
Все это слышала несчастная княгиня Курбская, и ужас ее еще увеличился от пробуждения Юрия, который прижимался к ней в испуге. Ему чудились страшные лица, и он боялся открыть глаза, думая, что уже злые люди ворвались в комнату.
Наконец все затихло в замке… Наставшее утро прошло спокойно, но в полдень появился Тонненберг. Красивое лицо его обезображивалось следами безумного разгула; забыв всякое приличие, он схватил княгиню за руку и сказал:
– Одумалась ли ты, моя прекрасная Гликерия? Ты смиренна и робка, но здесь, в замке, нет принуждения; предайся веселости, забудь твоего беглеца, корми сластями маленького сына и будь благосклоннее к твоему обожателю; в моем замке есть пастор, который нас обвенчает.
– Чудовище! – сказала княгиня, отдернув с негодованием руку, прижав к себе Юрия.
– Ого! – сказал Тонненберг. – Ты любишь гневаться, но должна уступить судьбе; здесь затворы крепкие, леса дремучие.
– Вижу твой умысел, – сказала княгиня, – но пока дышу, до тех пор буду гнушаться тобою, презренный злодей.
– Посмотрим, гордая княгиня, – сказал Тонненберг, – не будешь ли ты благосклоннее? – Он схватил Юрия и потащил его на террасу.
– Смотри, – сказал он, – если ты еще будешь противоречить мне, то я сброшу твоего сына с башни.
Слова эти были для нее громовым ударом; едва не упала она без чувств, но отчаяние возвратило ей силы; она бросилась к Тонненбергу и, силясь вырвать Юрия из рук его, схватилась за железную решетку террасы; волосы ее рассыпались по плечам. Тонненберг смотрел на нее с нерешимостью, наконец сказал ей:
– Я беру твоего сына с собою; жизнь его будет залогом за твое повиновение. Два дня даю тебе на размышление; на третий он будет сброшен с башни или ты будешь моею.
Прошло два дня слез и ужаса; рассвет третьего дня Гликерия встретила молитвою; тяжкие вздохи вырывались из груди ее. Когда Тонненберг вошел к ней, она сидела неподвижно.
– Отдай, отдай мне моего сына! – сказала она изменнику.
– Он возвратится к тебе, верь моему слову.
– Возврати и ты не услышишь моего ропота, – сказала княгиня.
– Могу ли я надеяться на любовь твою?
– Не требуй любви кинжалом… Дай мне забыть мою беду.
– Княгиня, я возвращу Юрия, но клянусь, если через два дня ты не согласишься носить имя супруги моей, он погибнет.
Тонненберг удалился. Скоро незнакомый человек привел маленького Юрия, который со слезами и радостью бросился к матери. Незнакомец, который, по-видимому, был один из служителей замка, при грубой наружности своей не мог скрыть сострадания.
– Несчастная боярыня! – сказал он. – Куда это привела тебя злая судьба.
Княгиня удивилась, услышав человека, говорящего по-русски, в эстонской одежде.
– Кто ты, мой друг? – спросила она его. – Неужели ты из эстонцев, слуга этого злодея?
– Нет, – сказал печально служитель, – я прежде был в кабале у русского боярина, но жестокость его заставила меня бродить по Ливонии, и я нашел здесь пристанище, у рыцаря или у разбойника, не знаю, как сказать. Ему нужен был русский слуга, и новый мой господин, поручив мне надзор над замком, женил меня на эстонке. Маргарита тобой не нахвалится. Жаль тебя, добрая боярыня, а нельзя спасти! За мной сотни глаз примечают, а больше всех этот постреленок, сорвиголова. Не знаю, когда вынесет Бог из этого адского гнезда, а уж жизнь надоела мне. Попал я из огня в полымя.
– Спаси меня, – сказала княгиня, – я тебе отдам дорогие камни мои; возьми мое ожерелье; найди только средство вывести нас отсюда.
– Нет, боярыня, не вижу никакой надежды; мой господин и без вины рад кожу снять, а за вину и подавно; не одна ты попала сюда в западню; здесь есть еще прекрасная девушка, дочь богатого человека, ее зовут Минна… Тоже как птичка в клетке!.. Заговорился я, княгиня; без памяти рад, что есть с кем русское слово промолвить!
– Зачем же Тонненберг держит в заключении эту несчастную? – спросила княгиня.
– Вот видишь ли, боярыня, он увез ее от отца, кажется, из Юрьева, а у ней был жених, немец, которого она не любила; вот этого-то немца наш ястреб тоже захватил и держит здесь в подземелье; иссушил бедняка, в чем душа в теле! А и немочка-то с ума сходит, как узнала, на кого променяла отца; хотела не раз броситься из окна, но к окну приделана железная решетка. Бедняжка обманулась, увидев, что худо, но было поздно; теперь плачься Богу, а слезы – вода.
Все это говорил он вполголоса, и слова его еще более увеличили в душе княгини омерзение к Тонненбергу.
– Боже! – воскликнула она, упав на колени. – Ты один можешь спасти нас. Не дай совершиться злодейству или прекрати нашу жизнь. Ах, что говорю я, прости мне Милосердный! Жизнь – Твой дар и воля Твоя во благо; я верю, что Ты спасешь нас!
Она отирала слезы, катящиеся по щекам ее; молитва укротила волнение души ее.
Пиры продолжались в замке. Тонненберг и друзья его собрались на охоту, вывели со двора коней, покрытых богатыми чепраками, выгнали свору борзых и гончих собак, вооружились копьями и алебардами, затрубили в рога и понеслись толпой на равнину.
Княгиня видела шумный отъезд их и узнала от Юрия, что они возвратятся через два дня, как говорил ему русский слуга. Гликерия с содроганием подумала о возвращении Тонненберга.
– Князь Андрей Михайлович, супруг мой, не придешь ты избавить меня! – восклицала она. – Знаешь ли ты, что жена и сын твой в вертепе разбойников?
Всю ночь шумел порывистый ветер и к утру усилился. Крики птиц предвещали бурю. Разорванные тучи быстро неслись от моря над замком, усиливая стремление ветра, воющего в лесу. Волны страшно воздымались, стремясь с яростным ревом к отлогому берегу; наконец вихрь закрутился столбом и, сшибаясь с морем, погнал валы пенными горами; все предвещало наводнение.
Волны быстро устремились на равнину и, возрастая, поглощали поля и кустарники. Буря, свирепствуя, ломала верхи деревьев, стволы которых были уже залиты водою. Обломки сосен и берез неслись по волнам, хлещущим с яростью на всем пространстве долины пред замком; казалось, море, разорвав берега, стремилось потопить землю. Из леса быстро неслись всадники к замку, погоняя своих коней и стараясь спастись от грозящей опасности; впереди них можно было узнать Тонненберга. Между тем море настигло их; кони разбивали копытами волны, но, выбившись из сил под тяжестью всадников, не могли выдержать усилия вихря; напрасно Тонненберг понуждал шпорами коня своего; конь сбросил его с себя; страшно кричал он, прося помощи, но холодные волны заглушают его крик, и злодей, отягощенный железным доспехом, тонет пред глазами княгини Курбской и выбежавших на башню служителей замка.
Глава II. Освобождение
Наводнение было непродолжительно; море скоро возвратилось в берега свои, но следы бедствия были ужасны; на возвышении около замка разбросаны были прибитые волнами трупы и груды деревьев, вырванных силою ветра; равнина была изрыта потоками, рвы около замка завалены камнями и песком. В замке происходило страшное смятение; никто из слуг Тонненберга не жалел о нем; но каждый спешил воспользоваться случаем; ломали двери, разбивали погреба, сундуки; челядь бегала по всему замку с Шенкенбергом, который показывал тут свое удальство; расхитили все, что могли; достояние злодея пошло прахом, между тем как черные вороны клевали его труп, и коршуны, кружась в воздухе, оспаривали у них добычу.
Княгиня Курбская благословляла Промысл небесный; но посреди своевольств и грабежа ей угрожала новая опасность.
Несколько эстонцев ворвались в ее покой и с жадностью бросились искать драгоценностей. Княгиня в испуге отбежала в угол покоя, заслонив собою Юрия, и уже думала, что грабители не пощадят ее жизни, но в эту минуту появился незнакомец, более похожий на привидение, нежели на человека. Волосы его были всклокочены; на руке висел обрывок тяжелой цепи; бледное, рябое лицо его, сверкающие косые глаза выражали ожесточение; он с быстротою бросился на грабителей, остолбеневших при его виде и, выстрелив в одного из них, поверг его мертвым; другие разбежались в ужасе.
Появление незнакомца изумило княгиню; за ним вбежал Пармен, русский слуга Тонненберга.
– Где же она? – спрашивал незнакомец по-немецки. – Веди, веди меня к ней!
– Испуг лишил ее чувств, – сказал Пармен, – жена моя заботится о ней…
– Минна, несчастная Минна! – восклицал незнакомец, а это был Вирланд. – Благодарю тебя, избавитель мой, желал бы я сжечь этот проклятый замок, этот вертеп злодейства, не оставить камня на камне в жилище изверга!
– Зачем жечь? – сказал Пармен. – Ему коршуны выклевали глаза, а бедная Минна свободна, возьми ее и поезжай куда хочешь, два коня к услугам твоим, а меня помяни добрым словом.
– Добрый русский человек, без тебя Вирланд умер бы с голоду и стужи в подземелье.
– Я того и ждал, – сказал Пармен, – что Тонненберг за эту заботу сорвет с меня голову, но, к счастью, он не проведал; и то, может быть, что имел во мне нужду по делам его с русскими.
Скоро отворилась дверь, и вошла жена Пармена, поддерживая молодую девушку; приятные черты лица ее, некогда одушевленные милою веселостью, представляли томность и задумчивость; глаза потускли от слез, и румянец не играл на щеках ее. Это была Минна, не резвая и беспечная Минна, а невольница Тонненбергова замка. При взгляде на Вирланда щеки ее вспыхнули, голова закружилась… Минна опустилась в кресло. Вирланд стоял в смущении… Этот человек, за несколько минут ожесточенный и пылкий, вдруг затих; горесть любви его, некогда отвергнутой Минною, была сильнее ненависти к Тонненбергу; он желал облегчить жребий Минны, еще надеялся заслужить ее благодарность; надежда ободряла любовь, не угасшую в сердце его; но в то же время Вирланд понимал, что наружность его могла еще более возбуждать отвращение в Минне; во всех движениях его видны были замешательство и печаль.
Наконец он подошел к Минне и сказал:
– Злодей погиб, вы свободны, бедствие сблизило нас.
Минна не отвечала, но посмотрела на него с участием; она уже не презирала человека, который подвергся за нее бедствию, самая наружность его возбуждала в ней сострадание. Обманутая Тонненбергом, она тем более могла ценить постоянство Вирланда, чувствуя необходимость в его помощи.
– Мог ли думать я встретить здесь Минну? – сказал Вирланд.
– Коварство обмануло меня, легковерную, – тихо отвечала Минна, – я убегала от Вирланда, а Тонненберг увлек меня в бездну.
– Несчастная, и вы последовали за ним добровольно?
– Ах, я достойна презрения, во всю жизнь буду оплакивать день, когда Бригитта помогала моему побегу.
– А меня захватили ночью безоружного, оковали цепями и повергли сюда в подземелье; конюший Тонненберга, притворявшийся простаком, подкупил моего Дитриха подлить мне в вино усыпительных капель.
– Тонненберг довершил злодейство, – сказала Минна. – Он сумел отвести от себя все подозрения и вину свою обратить на вас.
Заливаясь слезами, Минна открылась Вирланду, что была отвезена к мнимой родственнице Тонненберга, Фальстаф, у которой пробыла несколько дней; забор был нарочно подпилен ночью Дитрихом и Конрадом со стороны Вирландова дома; из повозки, проехавшей с Вирландом за городские ворота, хотел выскочить переодетый в женское платье Шенкенберг. Через несколько дней после того Минна отправилась с Бригиттою из дому мнимой тетки в Тонненбергов замок. Там она стала подозревать страшную тайну; недоумение и боязнь ее день со дня возрастали; замечая свет в отдаленной башне, она узнала от Бригитты, что и Вирланд захвачен Тонненбергом. Скоро сам Тонненберг сказал о том Минне и в то же время убеждал ее уведомить отца, что избавил ее из рук похитителя. Такое коварство ужаснуло Минну; она отказалась от гнусного обмана и почувствовала отвращение к Тонненбергу. Но через несколько месяцев, когда она решилась показаться согласной, с тайным намерением открыть все отцу своему по возвращении в Дерпт, недоверчивый Тонненберг переменил сам свои мысли, опасаясь выпустить ее из замка, где она уже могла заметить, кто был рыцарь ее. Скоро Минна узнала, что не одна она была жертвою обмана в замке Тонненберга, и любовь уступила место ненависти. Тонненберг слышал одни укоры, видел одни слезы, Минна тосковала и гнушалась злодеем; он держал ее, как заключенную, в башне.
– Тогда отчаяние едва не погубило меня, – продолжала Минна. – Не знаю, что было бы со мною, если бы небо не покарало злодея. Что бы ни ждало меня, желаю возвратиться к отцу моему, упасть к ногам его; он увидит мое раскаяние и, может быть, не отвергнет несчастной Минны.
– Дозволь мне сопровождать тебя в Дерпт, – сказал Вирланд, – я буду твоим охранителем и оправдаю тебя перед добрым отцом твоим!
Минна не без смущения благодарила его. Вирланд, вооружась, спешил отправиться из замка, а княгиня Курбская просила его принять от нее пособие, необходимое ему для скорейшего прибытия в Дерпт. Несколько эстонцев, которых Вирланд обещал щедро наградить, вызвались оберегать Минну в пути. Сама княгиня заботилась скорее оставить замок и вскоре отправилась с сыном в той же самой повозке, в которой прибыла туда. Пармен согласился проводить ее до Нарвы.
Небезопасен был путь, но, вверяясь промыслу Божию, княгиня с радостью услышала стук растворившихся ворот замка; с удовольствием смотрела она на подъемный мост, ужасавший ее при въезде в мрачное жилище, а теперь открывающий ей свободный путь… Так различны бывают впечатления от одних и тех же предметов, нас окружающих.
Трудно было пробираться дикими местами после ужасов наводнения; дороги забросаны были деревьями или, превратясь в болота, сделались непроходимыми; к счастью, Пармен, которому все окрестности были известны, нашел возможность пробраться мимо болот, но путники были еще далеко от большой дороги; нападение бродяг, скитающихся по лесам, не устрашало Пармена, запасшегося оружием; он знал, что при первом выстреле эстонцы остановятся, при втором – обратятся в бегство.
Скоро весеннее солнце теплотою лучей осушило землю, дорога становилась удобнее, и путники остановились подкрепить свои силы в роще, окружавшей небольшой холмик. Пармен повел усталых лошадей к источнику; княгиня с Юрием села на траве, положив подле себя узелок со своими вещами и часть дорожного запаса. Густота деревьев закрывала их от ярких лучей солнца, прохладный ветерок, вея в роще, колыхал полевые цветы, и птицы весело пели, высоко кружась в воздухе. Вдруг княгиня услышала вдалеке выстрел и крик. Схватив Юрия и подняв с земли узел, она сбежала с холмика в глубокую лощину, поросшую кустарником; тут она увидела два огромных гранитных камня, покрытых густым мхом и цветущими растениями. Между камнями княгиня приметила щель, в которую скрылась с Юрием. Еще слышались крики с разных сторон, хлопанье бича, стук колес, стоны; наконец все затихло.
Тщетно ожидая возвращения Пармена, она решилась выйти с Юрием, поворотила на холм и спустилась в равнину к источнику, куда пошел Пармен; там видны были следы проехавшей повозки; Пармена не было. Княгиня была в ужасном беспокойстве – опасения ее оправдались; пройдя далее, она увидела под наклоном деревьев, возле источника, человека, сброшенного с берега в воду, и с ужасом узнала несчастного Пармена.
Не скоро она могла успокоиться, не знала, какую избрать дорогу, откуда взять проводника, оплакивала жребий Пармена и собственную участь. Пройдя рощей, она скоро пришла к небольшому озерку, от которого по широкому полю пролегало несколько тропинок в разные стороны. Она перекрестилась и пошла вправо, не зная, куда приведет этот путь, но, примечая вдалеке чернеющий лес, полагала, что идти лесом ей безопаснее; на месте более открытом труднее было уйти от преследователей.
Северный ветер охладил воздух; ясный день быстро изменился в ненастье; к вечеру стужа сделалась чувствительнее, весенний дождь превратился в метель. Княгиня прошла несколько верст лесом. Страшно бушевал ветер, и чем далее она шла, тем лес становился все гуще.
Глава III. Эстонская хижина
Княгиня Курбская шла, ведя за руку сына. Юрий дрожал от стужи. Останавливаясь, она согревала своим дыханием его окоченевшие руки. Она села на старый пень и развязала узел, в котором находился остаток хлеба, взятого в дорогу.
Она видела себя окруженною лесом. Ночь застигла ее, а дорога была ей неизвестна. Она слышала еще в Дерпте, что эстонцы, бежавшие от жестокости своих господ, скитаясь в лесах, жили ловлею диких зверей и грабительством.
Княгиня боялась выйти на большую дорогу, боясь попасть в руки сторожевого отряда; она желала и страшилась приближения дня; наконец изнурение победило страх, она решилась провести ночь под тенистыми кустарниками, на пне срубленной сосны, и склонилась головою на ветви. Утомленный Юрий уснул на коленях матери. Небо закрыто было тучами; крупный дождь шумел, прорываясь с ветром сквозь листья.
Княгиня проснулась, когда ранние лучи солнца проникли сквозь ветви частого леса. Она тяжело вздохнула, перекрестилась, разбудила Юрия и продолжала путь.
Несколько часов шла она, никто не встречался ей, только дикие птицы с шумом пролетали по лесу и робкий заяц перебегал дорогу. «Здесь не видно и следа людей», – подумала она; но в это самое время приметила невдалеке идущего эстонца. Длинные желтоватые волосы его были накрыты треушником; на коротком кафтане, опоясанном кушаком, висели нож и топор; серые глаза его сверкали из-под нахмуренных рыжих бровей.
Эстонец, казалось, был удивлен этою встречей; посматривая искоса на княгиню, он прошел мимо, но вдруг остановился, озираясь вокруг. В это время в стороне послышался шум проезжающих всадников.
Между тем княгиня, чувствуя голод, который начинал уже изнурять их, и боясь снова быть застигнутой ночью в этом диком месте, решилась подойти к эстонцу и с умоляющим взором сказала ему:
– Добрый человек, прошу тебя, выведи меня из леса!
Эстонец, не понимая слов ее, смотрел на нее. Она снова повторила просьбу и, дав ему серебряную монету, показывала на лес и на дорогу; также старалась дать понять ему, что ей нужен хлеб.
Тогда он махнул рукой и подал ей знак следовать за ним.
Не без трепета смотрела княгиня Курбская на своего спутника.
– Матушка! – говорил Юрий, прижимаясь к ней. – Я боюсь этого человека.
– Бог хранит нас, – сказала княгиня, пожимая ему руку.
Долго шли они по едва заметной тропинке, наконец, показалась из-за кустарников черная, низенькая, полуразвалившаяся хижина, сложенная из камней.
Заскрипела дверь, и княгиня вошла в жилище. Печь, почерневшая от дыма, несколько грязных досок на земляном полу, несколько полок над широкой лавкой, кучи соломы в углах – вот что предстало ей при первом взгляде. Двое детей играли на земле глиняными черепками.
Эстонец, бросив нож на окно, сказал жене, что он встретил русскую женщину с сыном и что они голодны.
Толстая малорослая эстонка что-то проворчала сквозь зубы и принесла кусок хлеба и кувшин с отбитыми краями, налитый молоком.
Таков был ужин княгини Курбской. Она встала и сказала Юрию:
– Сын мой, мы должны благодарить Бога за пристанище, которое он дал нам.
Сын молился возле матери. Эстонец и жена его смотрели на них с удивлением.
Гликерия, взяв за руку эстонку, благодарила ее ласковой улыбкой и поклоном. Скорбь сердца, которая обнаруживалась в ее лице, возбудила жалость в эстонке.
Утомленная усталостью, княгиня села, вздохнув, на соломе, набросанной в углу хижины, и, сняв с себя шубу, покрыла дрожащего Юрия. В это время, при свете горящей лучины, блеснуло драгоценное ожерелье княгини.
– Ах, ах, светлые камешки! – закричали дети, и эстонец с жадностью уставился на ожерелье. Между тем княгиня закрыла ожерелье фатою и, перекрестясь, легла на соломе.
Эстонец, разостлав шкуру на полу, лег возле лавки, на которой заснули жена и дети.
Лучина погасла; при глубоком мраке ночи нельзя было ничего видеть в хижине.
Княгиня Курбская, думая о супруге и сыне своем, не могла сомкнуть глаз: прошедшее было бедственным, будущее казалось ужасным и мрачным, как тьма ночи, ее окружавшая.
Скоро показалась луна, и свет ее сквозь пробитое отверстие, служившее окном хижине, озарял княгине мрачное ее пристанище.
Вдруг послышался шорох; она взглянула и увидела, что эстонец встает и тянется через лавку к окну. О боже, он смотрит на княгиню и сына ее, спящего кротким сном невинности. Гликерия, закрыв рукой глаза, тихо молилась: «Пресвятая Владычица! помилуй меня!»
Схватив нож, эстонец задел за веретено, лежавшее на окне; веретено, застучав, покатилось на лавку; стук его разбудил жену эстонца. Открыв глаза, она испугалась: нож блестел в руке ее мужа.
– Молчи, молчи! – сказал эстонец. – Я знаю, что делаю.
– Ах, ты хочешь убить русскую и ее сына?
– Заколоть и бросить в яму, а шубу ее, серебряные деньги и светлые камни возьмем себе.
– Побойся! Это злое дело. Юмалла все видит и накажет тебя.
– Бес с тобой, молчи…
– Муженек мой, жаль мне этой женщины. Помилуй ее для меня! Пожалей мать, сжалься над ребенком, не трогай их! – говорила жена, останавливая его.
– Пергала! Что тебе в них?
– Помилуй, хоть для малых детей твоих! Не заливай нашей хижины кровью!
И жена выхватила нож из руки его и бросила на окно.
Они еще шептались, споря между собою; княгиня во все это время едва смела дышать. Вскоре все затихло.
Луна скрылась за тучами. Гликерия не могла ничего видеть, но прислушивалась. Эстонец ворочался, кашлял, наконец, захрапел, и княгиня Курбская во мраке ночи, встав на колени возле спящего сына благодарила слезами небо за спасение жизни их.
На другой день княгиня встала с зарею, но не знала, на что решиться. Если бы она вышла с сыном из хижины, эстонец мог бы догнать их в лесу и погубить, притом же, потеряв путь, она могла встретить новые опасности. Но сам эстонец вывел ее из недоумения; он дал ей знак, чтоб она сняла свое ожерелье и шубу, и бросил их на лавку своей жене; после этого эстонка подала ей прялку.
Княгиня поняла, что хотят ее удержать. Эстонец указывал Юрию, чтобы он подложил дров к разведенному огню. Молодой князь смотрел в глаза эстонцу с боязнью и удивлением, но тот махнул пред ним ножом с угрожающим видом, и Юрий повиновался; дрожащими руками, не привыкшими к тяжелой работе, он подложил дров, между тем эстонец раздувал тлеющий огонь. Скоро княгине Курбской показали дорогу к роднику, который был недалеко от хижины. Гликерия должна была прясть на семейство эстонца и носить в хижину воду.
Она покорилась своей судьбе, плакала, но не роптала на небо, как ни ужасна была перемена ее состояния; терпение и кротость ее даже переменили грубость эстонки в ласковость. В самых унизительных работах Гликерия не видела унижения; хижина стала опрятнее, даже дети эстонца стали смирнее.
Часто сидела она с Юрием пред входом в хижину, здесь, говоря с сыном своим, она внушала ему покорность к Богу и любовь к добру.
Иногда как бы сквозь сон вспоминая прежнее, Юрий спрашивал ее: увидит ли он отца, и зачем родитель покинул его.
– Люди разлучили нас, – отвечала княгиня со слезами, – но Бог соединит если не в этой, то в другой, лучшей жизни. Если Бог освободит нас из неволи, – говорила она Юрию, – не открывай никому своего имени; это подвергнет нас величайшей опасности. Мы не должны терять надежды на освобождение, сын мой! Бог знает, к чему ведет. Освободив нас от злодея, Он здесь спасет нас от неволи, если это во благо нам, а терпение наше будет нам в заслугу пред Его милосердием. После разлуки с отцом твоим мне тяжелее было бы в нашем боярском дому, нежели в этой хижине, где мы отдалены от врагов отца твоего; здесь никто не смеется нашему бедствию, мы окружены бедностью, что сроднее с горестью нашего сердца, нежели светлые княжеские палаты. Жизнь мрачна и во дворце для души, темной грехами, а с чистым сердцем, сын мой, можно найти спокойствие и в мраке пустыни! Юрий, если Бог и мне велит с тобою расстаться, не забудь слов моих и помни о матери!..
Летом княгиня ходила с эстонкой собирать землянику, растущую обильно на покатости широкого рва, в который эстонка кидала иногда зерна стекляруса, куски лент, ломти хлеба с суеверными приговорками; тут рос старый клен; эстонка кланялась пред ним и с суеверным страхом целовала камень, возле него лежащий. Она говорила княгине, что сюда приходят не за одними ягодами, но и для молитвы лесным духам, покровителям хижин и оберегателям домашних животных.
Прошло лето, миновала и осень; зима убелила дорогу, и ветви сосен ломались, отягощенные снегом. Скоро настал жестокий холод.
Княгиня сидела весь день за пряжею льна до позднего вечера при свете зажженной лучины; тогда плотно заколачивали отверстие и запирали двери; волки, бродившие по лесу, часто по ночам выли пред хижиной.
Глава IV. Странница
В морозное утро, когда лес побелел от инея, а тропинки и деревья сверкали яркими звездочками при сиянии солнца и дым исчезал в воздухе розовым паром, эстонец запряг тощую лошадь в дровни и поехал с Юрием в лес нарубить сучьев, но невдалеке от хижины лошадь чего-то испугалась и понесла. Эстонец оглянулся и увидел двух волков, которые бежали за ними по снегу. Голодные волки уже догоняли лошадь. Эстонец замахнулся на них топором, но обледеневший топор выскользнул из рук его и упал в снег; хищные звери готовы были броситься на путников; мальчик с воплем прижался к эстонцу, тогда злодей, желая спасти себя, схватил Юрия и бросил его на дорогу.
В этом месте был глубокий овраг, занесенный метелью; Юрий провалился под сугроб. Яростные звери нагнали эстонца и кинулись на него. Испуганная лошадь умчалась в глубину леса.
Юрий, оцепенев от стужи, уже замерзал, но Провидение послало ему избавителя. Несколько возов, нагруженных товарами, проезжали мимо, и позади них в широких санях новгородский купец. Он заметил волчьи следы, кровь на снегу и руку Юрия, которая торчала из-под снега. Новгородец велел отрыть снег; наконец Юрия вытащили.
Красота мальчика возбудила жалость в сердце новгородца, но напрасно старался он привести несчастного в чувство. Новгородец спешил в Великие Луки и не мог долее медлить в диком и опасном месте. Он думал, что мальчик заблудился в лесу. Не видя хижины, находившейся далеко в стороне за деревьями, и не примечая никакого пристанища, он решил взять с собой Юрия, опасаясь, чтоб он не стал жертвой диких зверей; посадил его в свои сани.
Лошадь примчалась из лесу с пустыми дровнями; это привело в ужас жителей хижины. Эстонка обегала все тропинки и возвратилась с воплем: она нашла обагренные кровью лоскутья одежды и кушак, которым был подпоясан ее муж; волчьи следы, заметные невдалеке, открыли ей страшный жребий его. Княгиня не сомневалась более, что и Юрий погиб с ним вместе.
Прошло четыре месяца. Гликерия не выходила из хижины; четыре месяца тяжких страданий провела она на одре болезни. Эстонка, видевшая гнев Божий в смерти своего мужа, усердно ходила за больною; она привыкла к княгине и жалела ее. Несчастное семейство терпело во всем недостаток. По временам эстонка отлучалась в ближайшее селение для покупки хлеба; тогда дети ее оставались с княгиней, шум их тревожил больную, вид их напоминал ей сына, бывшего одних с ними лет.
– Милый сын, лютые звери растерзали тебя, – восклицала она в изнеможении, и сердце ее обливалось кровью, но вера подкрепляла в тяжком испытании. – Не смею роптать на Тебя, – говорила она, обратив мысли к Богу. – Ты, взяв от меня сына, может быть, спасаешь его от вечного бедствия!
Весенняя теплота, животворя землю, возвратила силы княгине. Мало-помалу она начала прохаживаться около хижины. Скорбь и болезнь изменили вид ее; глаза потускли от слез, тихая тоска согнала улыбку с ее уст. Княгиня находила утешение только в благочестивых молитвах.
Она решила оставить хижину и взять в ближнем селении проводника до Нарвы. Эстонка возвратила ей несколько камней из ее ожерелья, другие же были заброшены детьми; но еще оставалось много денег, и эстонка отдала их вместе с шубою. Жалея расстаться с княгинею, она не смела ее останавливать, да притом и сама, боясь оставаться в лесу, собиралась перейти с детьми в соседнее селение.
Княгиня простилась с нею и, расспросив о дороге, пошла тропинкою, ведущею к Чудскому озеру, откуда лежал прямой путь к Нарве. Там княгиня могла ожидать известия о своем супруге, но с ужасом помышляла, как горестно будет их свидание, если судьба соединит их.
Она шла с пожилой эстонской крестьянкой. Нейпус светил ровным зеркалом в необозримую даль; ярко горела огненная полоса на краю небосклона и еще долго мерцала по захождении солнца; роса ложилась на поля, на кочках вспыхивали летучие огоньки. Наконец, появился месяц и озарил все пространство; ночь была так ясна, что по сторонам песчаной дороги отражались тени кустарников. Скоро показались рыбачьи хижины на берегу озера; здесь Гликерия и спутница ее провели ночь и на заре пошли дальше.
Княгиня уже не боялась быть узнанной; страдания не оставили в ее сердце места для боязни. Несколько всадников встретились ей на пути, лицо одного из них показалось знакомо; это был боярский служитель, добрый Непея. Он не узнал княгиню Курбскую. Заметив, что он отстал от товарищей, она назвала его по имени. Непея с удивлением посмотрел на нее, соскочил с коня и простодушно приветствовал княгиню. Он проживал у окольничего Головина в Нарве и направлялся в Псково-Печорский монастырь. Встретив княгиню, он вызвался проводить ее до Нарвы.
Наградив за труд свою спутницу, княгиня пересела в телегу, нанятую Непеей; он сам повез ее. Дорогою она спросила его: нет ли вести о князе Андрее Михайловиче?
– Слышно, – сказал он, – что князь был во Владимирце ливонском, а оттуда поехал к польскому королю; о тебе же, боярыня, были слухи, что ты утонула, а после стали говорить, что тебя загубили с сыном. Да где же он, свет мой ясный, Юрий Андреевич? Бывало, я на руках его нянчил; аль не стало его в живых, что ты горько плачешь? Не взыщи на простоту мою, государыня-матушка, не думал тебя словом опечалить. Жизнь бы отдал, боярыня, чтобы видеть тебя веселою, как была ты прежде, когда жив был господин мой, Алексей Федорович Адашев.
Так говорил Непея княгине и, услышав об ее участи, горевал вместе с нею.
– Не привел Бог меня, матушка, оборонить тебя от лиходеев твоих! Со мной ты не боялась бы их; не выдал бы я тебя! Попытался бы кто поразведать со мной силы своей, так сорвал бы я с плеч его буйную голову, разметал бы всю силу нечистую; ведь ты слышала, государыня, что я поймал немецкого славного витязя, из наибольших первого; вот уж можно сказать, что был храбрец! А жаль мне, что положил он в Москве свою голову, под мечом царя Грозного. Что делать, горе да беда над кем не живут! А и в горе люди песни поют; вот и здесь, на пригорке, бедные эстонки поют и пляшут! Кстати, остановимся коня покормить…
Прекрасен был вечер, небо на западе представлялось светло-бирюзовым морем, в котором почти неприметно неслось легким ветерком несколько золотых облачков. Молодые эстонки, провожая праздник, собрались на цветущем холмике вокруг ветвистого вяза. Цветные ленты, опущенные из заплетенных кос, развевались на плечах их; бисерные узоры и радужная бахрома украшали передники; держась одна за другую, девушки составляли цепь, в средине которой играл на кобозе, приплясывая, веселый эстонец, а молодая крестьянка пела:
Эстонки веселились, но упомянутое ими имя возбуждало горестные мысли в княгине.
Запад алел при закате солнца, которое, как багряный щит, величественно погружалось в тихие воды необозримого Чудского озера; песни умолкли, крестьянки разошлись, а княгиня Курбская приближалась уже к Нарве.
Нарвский окольничий, Петр Головин, был из числа тех праводушных бояр, верных сынов отечества, которыми издревле хвалилась Россия, и особенно в то время, когда добродетели Адашева и Сильвестра возбуждали соревнование в сановниках, окружавших царя. И после падения Адашева, когда любимцы отдалили от трона старых бояр, еще во многих городах русских оставались воеводы, которых народ называл добрыми боярами, и новые царедворцы, называвшиеся приверженцами Адашевых. Головин давно был в приязни с Курбским и не изменил дружбе: он встретил княгиню с искренним радушием, а в городе разнесся слух, что к окольничему приехала бедная родственница жены его.
Княгиня провела несколько месяцев в семействе друзей; предаваясь задумчивости, она желала только уединения, но утешение дружбы доступно и огорченному сердцу. Ожидая удобного времени для отплытия из Нарвы, она тревожилась, не имея никакого известия от супруга; но дошел слух, что князь жил то в Вильне, то в Ковне, а иногда и в Варшаве, и с почестию принят королем Сигизмундом Августом. Самое местопребывание князя было ей неизвестно наверное, и она оставалась, не зная, куда же ей отправиться.
Вести из Москвы были ужасны; гнев Иоанна страшил всех, кого подозревали в сношениях с Курбским, и княгиня боялась за Головина, страшилась, чтобы не открыли ее пребывания в Нарве. Разосланные лазутчики наблюдали за поступками и словами воевод и бояр.
Наконец, дошли в Нарву неожиданные слухи из Литвы; княгиня не хотела им верить, но странные вести подтверждались: князь Курбский, возведенный в достоинство первостепенного польского вельможи, готов был вступить в брачный союз с сестрой Радзивилла, вдовою знаменитого князя Дубровицкого. Молва уже называла их супругами.
Горестная и оскорбленная Гликерия не думала, чтобы князь мог так скоро изгнать из памяти ее и сына; новый брак казался ей поруганием супружеской верности; но недолговременно было негодование кроткой души; княгиня размыслила, что это могло случиться по неверному слуху о ее участи и не сомневалась, что князь был обманут рассказами о мнимой гибели ее в замке Тонненберга, тем более что после этого около года она прожила в эстонской хижине. Княгиня простила ему неумышленную измену, но еще новая скорбь прибавилась к ее бедствию: она узнала, что Курбский идет с поляками на Россию.
Дни и ночи несчастная проводила в молитве, чтоб умилостивить небо за супруга; присутствие друзей было ей в тягость; она не хотела удручать их своею тоскою, не могла участвовать в их беседе; все призывало ее в святое уединение от мятежного мира; все мысли ее обратились к пристани спокойствия для гонимых бедствием; сердце ее избрало Богородицкую Тихвинскую обитель; там желала она провести остаток дней своих и, заключась в тесной келье, посвятить себя Богу.
Головин одобрил ее намерения. Княгиня спешила отправиться в путь и простилась с друзьями. Непея сопровождал ее.
Дорога лежала по берегу реки Наровы; за несколько верст от города река, свергаясь с крутых утесов, кипела водопадом; великолепное зрелище представлялось княгине: быстрые воды на покате, сливаясь стеною, падали с ревом на камни, разбиваясь в пену и отражая радугами солнечные лучи в тонком облаке брызг. Далеко разносился грохот водопада! Птицы не смели пролетать над ними и, оглушаемые падением воды, падали в кипящую бездну.
Беспрерывное стремление воды, неумолкающий шум водопада напоминали ей о быстроте времени, сброшенные порывом ветра в волны Наровы, деревья стремительно увлекались в ее жерло и исчезали в кипящей пучине. Так слабые смертные несутся по волнам жизни с течением времени, падают в бездну вечности, появляются минутно и исчезают в безвестности. «Где вы, – думала княгиня, – столь драгоценные мне, еще недавние спутники моей жизни, родные мои? Навек увлечены вы от любви моей, но вы живы для Бога! Он соединит меня с вами».
С этими мыслями княгиня продолжала путь к Луге и оттуда в Новгород, где наместник, Дмитрий Андреевич Булгаков, мог доставить ей надежный способ к безопасному достижению обители Тихвинской, где сестра его была игуменью.
Глава V. Грамота
Мы оставили князя Курбского на пути к Вольмару, где у городских ворот ждал его слуга с двумя конями. Быстро понесся князь под мраком ночи по знакомой дороге, не отдыхая до самой горы Удерн. Здесь он остановился в роще до рассвета; слуга стерег коней у источника. Дерпт остался далеко; гора Удерн находилась несколько в стороне от проезжей дороги, но Курбский, ожидая погони, отдыхал недолго. Прежде нежели блеснуло солнце, он сел на коня, и восходящее светило дня уже застало его в лесу.
За лесом путь его преграждала река, стремившая темные воды между песчаных холмов; она носила название Черной. Суеверное предание разносило молву, что в ней потонул черный витязь и что тень его иногда являлась на берегах пугливым путникам. Узкий, сплоченный из бревен плот привязан был к дереву у берега реки; моста для перехода не было, и перевозчик еще не появлялся. Он спокойно спал на прибрежном холме, в ветхой избушке. Лучи солнца, блеснув в отверстие хижины, разбудили его; он потянулся, открыл глаза и закричал от испуга: его плот быстро несся к противоположному берегу. Человек в черной одежде стоял возле двух черных коней на плоту, который, казалось, двигался сам собою; за конями не видно было слуги, управлявшего плотом. Воображению эстонца представлялось такое сходство незнакомца с черным витязем, что он нисколько не сомневался в истине предания и, зажмурив глаза, бросился на пол, дрожа от страха.
По песчаным возвышениям, на которых местами росли темные сосны и можжевельник, Курбский продолжал путь к Вольмару; по обеим сторонам видны были болота, поросшие мхом. Открывалась уже долина пред Вольмаром, по которой извивается извилинами светлая Аа. Вдалеке белели ряды палаток польского войска, составлявшего сторожевую цепь; последние лучи солнца освещали долину; вечерний ветерок веял прохладой от струй реки, которая, уклонясь влево, возвращалась быстрым изворотом в долину Вольмарскую, расстилалась полукругом и, снова изменяя своенравное течение, стремилась по лугам в противоположную сторону. Курбский, примечая утомление своего коня, сошел с него, сел на прибрежный камень, погладил по спине изнуренного аргамака, велел слуге провести коней по траве и утолить их жажду; а сам, сев на камень, обозревал окрестности. Верхи вольмарских зданий виднелись из отдаленных садов, отражая блеск огнистой зари; восток туманился в отдалении влажными парами, и синий сумрак сливался с розовым сиянием запада. Курбский услышал легкий шум, стая птиц пролетала пред ним, высоко поднявшись над рекою. Курбский следил за их полетом; они стремились к Нарве и вскоре скрылись.
Он увидел двух литовских всадников, с двумя широкими посеребренными крыльями, прикрепленными к панцирю. Князь сказал им, что желает видеться с верховным вождем литовского стана.
Литовцы, удивленные видом и осанкою Курбского, отвечали, что готовы проводить его в шатер воеводы Станислава Паца, начальствовавшего в литовском стане, под Вольмаром.
– Не воеводу Паца, – сказал Курбский, – я должен видеть королевского наместника в Ливонии, князя Радзивилла. Мне известно, что он в Вольмаре.
– Великого маршала литовского, князя Радзивилла? – сказал один из литовцев, посмотрев с удивлением на Курбского. – Много ступеней до наияснейшего князя: начальник наш, Станислав Пац, а есть еще воевода Зебржидовский; а может идти и выше, к старосте самогитскому Яну Ходкевичу; сам светлейший князь Радзивилл не в стане, он в городском замке.
– Я сказал, что мне должно говорить с самим королевским наместником, ваше дело – указать мне дорогу к нему.
Литовцы отрядили несколько воинов для сопровождения незнакомца в Вольмар, но, желая показать принятые ими предосторожности, побрякивали своими саблями.
Князь Радзивилл, почетнейший из вельмож при польском дворе, гордый богатством и властью, уважаемый королем Сигизмундом Августом за личную храбрость, не раз встречался с князем Курбским на поле битвы и не мог забыть лицо этого военачальника. Когда известили его о русском, желающем видеть его, Радзивилл велел пустить его, но при взгляде на него поднялся с кресел, забыв свою важность, и, казалось, не верил внезапному появлению Курбского.
– Если не обманываюсь, – сказал Радзивилл, – я вижу…
– …изгнанника Русской земли, – прервал его Курбский, – пришедшего просить убежища от великодушия короля Сигизмунда Августа…
Лицо Радзивилла прояснилось радостью, хотя в глазах его еще заметна была недоверчивость, при виде столь знаменитого человека, прибегающего к покровительству противников. Но он скоро уверился в том, чему желал верить, и ожидал уже видеть ослабление сил московского царя, надеясь, что за Курбским многие перейдут в пределы Польши.
Оставшись наедине с Курбским, Радзивилл обнадежил его именем короля, что он будет принят согласно его сану и доблестям.
– Сигизмунд Август, – сказал он, – умеет чтить мужество в противниках и будет хвалиться, приобретя преданность героя, останавливавшего успехи его оружия.
Предложив Курбскому остаться в Вольмарском замке, торжествующий Радзивилл спешил отправить гонца к королю с неожиданной вестью и угадал удовольствие Сигизмунда Августа. Король, находившийся в Вильне, приглашал к себе Курбского занять первостепенное место между его вельможами.
Свершились ожидания Курбского. Самолюбие его было удовлетворено, и все мысли его обратились к возможности ужаснуть Иоанна. Этот порыв возмущенных чувств заглушил голос упрека в душе его, и сама скорбь об оставленном семействе уступила место голосу мести, болезни гордой души его. Готовясь к свиданию с королем, Курбский обдумывал предприятия мести, к собственному своему позору бесславя имя свое изменой.
В то же время он с нетерпением ожидал вести о прибытии своего семейства в Нарву, но, к удивлению его, Шибанов, успевший пробраться из Нарвы окольными дорогами в Вольмар, известил его, что, остановленный в пути, потерял из виду княгиню – и напрасно несколько дней ожидал ее в Нарве. Князь успокаивал себя мыслью, что Тонненберг, известный ему хитростью и осторожностью, где-нибудь укрывает ее в надежном месте до первой возможности прибыть безопаснее в Нарву, тогда как, по слухам из Дерпта, русские воеводы, не находя городских ключей, вынуждены были разломать городские ворота и послали погоню.
Желал ли князь оправдать пред Иоанном или пред самим собою свое преступление, но, не показывая робости беглеца, решил вызвать самого Иоанна к ответу пред Россиею и пред Польшею, пред современниками и потомством. Он начал писать к нему грамоту, объясняя причину своего бегства. Перо быстро бежало в дрожащей руке его по длинному свитку, но в смятении души Курбский не находил ни мыслей, ни слов к выражению всего, что желал сказать; подробности снижали силу письма, а негодование стремилось выразиться в каждом слове. Курбский разорвал свиток, отбросил его и начертал на другом строки, которыми был довольнее; чувствовал слезы, вырывающиеся из глаз на эту грамоту, не хотел стереть их и оставил свидетелями скорби своей.
«Царю от Бога прославленному, – писал он, – еще более воссиявшему благочестием, ныне же омраченному за грехи наши. Да вразумится прокаженный совестью, какой нет примера и среди безбожных народов! Не буду исчислять всех дел твоих, но от скорби сердца, гонимый тобой, скажу в кратких словах. О царь! За что погубил ты сильных в Израиле? Воевод, тебе Богом данных, предал смертям? Проливал святую, победоносную кровь их в самих храмах Господних, обагрял кровью мучеников порог церковный, воздвиг гонение на преданных тебе, полагающих за тебя душу свою? Неправедно обвинял ты в изменах и чародействе, усиливаясь свет прелагать во тьму и называть сладкое горьким. Чем прогневали тебя христианские представители? Храбростью их покорены тебе царства, где праотцы наши были рабами. Счастием и разумом вождей твоих даны тебе сильные города германские; за это ли нас губишь? Ужели ты думаешь быть бессмертным или, прельщенный в небывалую ересь, не думаешь предстать нелицемерному Судье на Страшном суде Его? Он Спаситель мой, сидящий на престоле херувимском, судья между мною и тобою. Какого зла не претерпел я? Не могу исчислить всех бед и напастей! Еще душа моя объята горем и рука трепещет от скорби. Всего лишен я и из земли Божией изгнан тобою. Не упросил тебя покорностью, не умолил слезами, не преклонил к милости прошением святителей церкви; ты воздал мне злом за добро, за любовь непримиримою ненавистью. Кровь моя, как вода пролитая на брани, вопиет на тебя к Богу. Да будет Бог-сердцеведец обличитель мой; я рассмотрел себя в делах, мыслях и совести и не вижу себя ни в чем пред тобою виновным».
Исчислив заслуги свои, Курбский писал:
«Хотел говорить я пространнее о делах моих, совершенных на славу твою, силою Христа моего, но уже не хочу; пусть лучше знает Бог, нежели человек; Господь всем воздатель. Знай же, о царь, что уже не узришь в мире лица моего до дня преславного пришествия Христа моего, но до конца моего буду вопиять на тебя со слезами Богу и Матери Владыки херувимского, надежде моей и защитнице и всем святым, избранникам Божиим и государю праотцу моему, князю Феодору Ростиславичу. Тело его нетленное благоухает, источая от гроба струи исцеления; ты знаешь об этом! Не думай о нас как о погибших, избиенных тобою, невинно заточенных и изгнанных. Не радуйся, хвалясь бедствием их, как победою. Избиенные тобою, предстоя у престола Господня, просят отмщения; заточенные и изгнанные тобою непрестанно вопиют к Богу день и ночь. А ты хвалишься в гордости, при этой временной и скоротекущей жизни, вымышляя мучения на христиан, твоих подданных, предавая поруганию образ ангельский с ласкателями, товарищами пиров твоих, губителями души твоей и тела. Это письмо мое, до сих строк слезами моими смоченное, велю и в гроб с собой положить, ожидая идти с тобою на суд моего Бога Спасителя. Аминь.
Писано в Вольмаре, граде государя моего Августа Сигизмунда короля, с надеждой утешения в моей скорби его государевой, а более Божией милостью».
Оставив у себя список с этой грамоты, Курбский запечатал свиток перстнем. Но кому вверить грамоту для доставления Иоанну? Курбский позвал Шибанова.
– Здесь мое оправдание, – сказал он ему. – Не успокоюсь, если не прочтет царь этой грамоты, но кто осмелится передать ее Грозному? Могут утаить или истребить, а я хочу, чтобы она достигла в Москву, прямо в руки Иоанна.
– Есть боярин, на кого надежно положиться тебе, – отвечал Шибанов.
– Если ты знаешь, скажи, кто возьмет на себя труд и страх подать царю мою грамоту?
– Я, – отвечал Шибанов.
– Ты, Василий? – спросил с удивлением Курбский.
– Я, твой верный слуга, – повторил Шибанов решительно.
– И ты не страшишься?
– Готов умереть за тебя, боярин, – отвечал Шибанов, – да истосковался по Москве; хоть бы раз еще взглянуть на святые соборы! Все постыло в чужой, неправославной земле.
– И здесь земля христианская, православных не гонят, худо тебе не будет.
– Ах, князь-господин, остался у меня в Москве отец дряхлый, а пред выездом из Юрьева слышал я, что старик мой ослеп, а все от слез по Данииле Федоровиче Адашеве, с которым он был в Крымских походах. Некому будет закрыть глаза его, некого будет и благословить ему; на душе моей ляжет тяжкий грех, когда я останусь здесь. Ты, боярин, в безопасности, слуг у тебя будет много, отпусти Шибанова на Святую Русь; поживя в Москве, я возвращусь к тебе.
– Жаль твоего старика. Я готов отпустить тебя, – сказал Курбский, – но ты слуга мой: тебя погубят!
– Погубят, не моя вина, – отвечал Шибанов, – смерти не боюсь; двух не будет, одной не миновать, а грешно мне покинуть слепого отца на старости; боюсь гнева Божьего!
– Жаль мне расставаться с тобой, но, когда ты решился ехать в Москву, отвези мою грамоту. Если тебя остановят в пути, скажи, что ты послан к самому царю, а когда приедешь в Москву, подай грамоту в руки Иоанну. Может быть, совесть пробудится в нем, правда устыдит его, да и бесславно царю мстить слуге за господина. И сам же он говорил, что послов не секут, не рубят.
– Поверь мне грамоту, – сказал Шибанов, – я подам ее самому государю.
– А если тебя не помилуют?
– Грозен царь, да милостив Бог, на земле смерть, а в небе спасенье. За правду бояться нечего, а потерпеть – честно!
– Не удерживаю тебя, мой верный Шибанов, – сказал Курбский, обняв его, – снаряжайся в дорогу.
– Благодарю тебя князь, мой отец. Что же мне прикажешь на путь?
Курбский поручил проведать о жене своей и сыне, достигли ли они до Нарвы, и переслать весть из Новгорода чрез купца иноземного.
В тот же день верный слуга приготовился к отъезду, пришел взять грамоту и проститься с боярином. Приняв от Курбского грамоту, Шибанов перекрестился, поцеловал руку его и поклонился в ноги.
Курбский, как бы предчувствуя, что не увидит его более, прижал его к сердцу и, плачущий, опустил голову на плечо его. Исчезло расстояние между воеводой и слугой. Казалось, два друга прощались.
– Василий, ты едешь на вольную смерть?
– Богу живем, Богу и умираем; позволь сослужить мне последнюю службу! – отвечал Шибанов и, поклонясь еще раз своему господину, отер слезы и сел на коня.
Глава VI. Верность
В раздумье ехал Шибанов по берегу реки Аа; мысли одна другою сменялись; на сердце его было тяжко, а пред глазами далеко раскидывались поля и цепью тянулись холмы. Заря окинула розовою завесою небо, и рощи, огибая извороты реки, вдали покрывались туманом, но еще сверкала в излучинах светлая Аа, и все было тихо, все дышало весной.
Переодетый в одежду купца, Шибанов доехал до окрестности Нарвы, осторожно разведывая о Тонненберге, и узнал от встретившихся эстонцев, что Тонненберг погиб во время наводнения; о княгине с сыном говорили то же самое. Не зная ничего наверное, по обыкновению, молва прибавлялась к молве, увеличивая ужасы тем, чего не было. В Нарве о княгине, жившей тогда в эстонской хижине, не было никаких вестей, и Шибанов, поверив слухам, с убитым горестью сердцем повернул на дорогу к Москве.
Из Новгорода верный слуга через иноземного купца послал Курбскому весть о судьбе семейства его.
По большой московской дороге, на берегу Тверцы, собралось множество торжковских горожан. Ярко пылали разложенные костры, около них кружились хороводы; голосистые песни разливались из конца в конец улицы; блеск огня рассыпался искрами на глазетных повязках сельских девушек, одетых в богатые цветные сарафаны. С хохотом смотрели они на перескакивающих чрез костры смельчаков.
У ворот одного дома сидели на завалинке два торжковских купца, разговаривая о торговых делах.
– Ну что, друг, – спросил один, – купили ли у тебя коня?
– Положили на слове, – отвечал скороговоркою другой, поглаживая усы и покряхтывая, – завтра дело сладим. Не приложив тавро, коня продавать нельзя.
– Правда твоя! Мичура накликал было беду, коня купил, а к пятнальщику не привел; недельщик привязался; Мичура кошелем поплатился; недельщик отпустил душу на покаяние; а послышим – и сам попал в беду; проведал дьяк и взыскал с недельщика самосуд.
– Что дело, то дело; за самосуд поплатишься; а зачастую дьяки норовят и напраслину, благо выгода за тяжбу с рубля никак по алтыну.
– А будто худо? Зато меньше тяжб; не всякий захочет судиться.
– И поневоле захочешь, когда обижают; вот меня ни за что ни про что обидел боярский сын Щетина – по шерсти ему, собаке, имя дано – как не судиться! Хорошо бывало прежде, как вызывали на бой; дед мой говаривал: «Меня обидеть не смей, клевету не взведи, спрошу присяги и суда Божия, поля и единоборства! Хоть бы игумен то был – сам на поле нейдешь, так бойца выставляй». А дядя-то был такой удалец, что приступа к нему не было.
– Где на Щетину управу взять? Слышь ты, он со всеми дьяками в ладу, сколько на него крестьян плачутся; житье хуже холопов! То и дело, что ждут Юрьева дня, как бы перебежать поскорей к другому, и то нелегко, дело бедное, плати пожилое за двор, за повоз, по алтыну с двора, да чтобы хлеб снять с поля, еще два алтына.
– Угодил Богу, кто не давал Щетине на себя кабалу, а то за полтретья рубля сгубить всю жизнь.
– Закабалить бы ему моего Петра, – сказал с усмешкою Гур. – Отдают же отцы детей в кабалу, а от Петра мне не ждать добра; глазеет по улицам, поет с молодыми парнями да пляшет в хороводах; вот и теперь шатуном бродит, благо Иванов вечер.
– Дело молодое, теперь-то и погулять. Наживет деньгу, с умом да с трудом, состроит себе и хоромы.
– К слову о хоромах: как летось был я в Москве, видел, что бояре стали строить каменные хоромы, слышь ты, как царские терема; все норовят по-новому, а каково-то будет в каменных палатах жить?
– Ну, оно так, в деревянных теплее, да ныне много и на свят Руси чужеземной мудрости! Все фрязины, немцы! От них несдобровать; навезли всякого снадобья, людей портить. До того дошло, что батюшка Грозный царь, как буря, все ломит; всех чародеев без милости губит!
– Туда и дорога! Говорят – все адашевцы; и Курбский-то был за них, да видя, что худо, бежал в Литву.
– Полно, так ли, соседушка? Спознается ли он с нечистою силою? Ведь без него бы Казани не взять.
– А разве он даром храбровал? Нет, брат, сила в нем не человечья. В проезд свой из Москвы он у меня останавливался. Я и слугу его, Василья Шибанова, знаю.
– Ахти, – сказал Гур, – вот идет покупщик мой.
– Что же, отвел ли покупного коня заклеймить? – спросил, подойдя к Гуру, человек небольшого роста с окладистой бородою, в длиннополом синем суконном кафтане, опоясанный зеленым шелковым кушаком и в остроконечной красной шапке, опушенной черной овчиной. – Деньги готовы, а мне надо ехать.
– Раньше утра нельзя, свет мой; день-то нынче праздничный, пятнальщик загулял.
– Не стал бы я ждать, если бы добрый мой конь ноги не повредил.
– Жаль такого коня, – сказал Гур.
– Как не жаль! Бывало от Москвы до Тулы сто восемьдесят верст без перемены проскачет. Отгулял свои ноженьки! Нечего делать; поглазеть хоть на хоровод.
Сказав это, он отошел от них.
– Послушай, сосед, – сказал Варлам, который стоял в стороне и всматривался в боярского служителя, – остерегись!
– А что такое? – спросил тихо Гур.
– Да это слуга Курбского; надо дьяку заявить.
– Не ошибся ли ты?
– Уж я тебе говорю, это Шибанов; смотри, не упускай; худо будет, велено слуг Курбского ловить; я тебе говорю, что узнал его, хоть он и отрастил себе волосы.
– Что же нам делать? – спросил Гур.
– Да крикнуть нашим молодцам, чтоб схватили его.
– Дело, а то узнают, что купил здесь коня, так и нам несдобровать.
– Держи, держи! – закричал Варлам, и встревоженный народ хлынул толпой к ним.
– Кого, за что? – спрашивали Гура и Варлама.
– Слугу Курбского, – сказал Варлам, указывая на Шибанова. – Схватите его, ведите его к недельщику.
– Что вы, православные? – сказал Шибанов. – Вы видите, что я не бегу, а к недельщику и сам пойду; я человек проезжий, боярский слуга, и еду не к Курбскому, а в Москву.
– Что его слушать, ведите его к дьяку! – закричал Варлам, и Шибанова окружили и повели в дом недельщика.
Недельщик стал расспрашивать, и Шибанов сказал ему, что едет из Новгорода в Москву с грамотою к царю, а кто послал его, о том царь знает.
– Держите его до утра, – сказал недельщик, – и представьте завтра в суд к дьяку.
На другой день утром Шибанов стоял в приказной избе. На скамье, за дубовым столом, под иконою, сидел дьяк и возле него недельщик; пред ними стояли горожане, пришедшие в суд по делам.
Дьяк велел принять от одного половину бирки и приискать другую в ящике. Биркой называлась палочка в палец толщиною с зарубленными на ней метками; расколов ее вдоль, оставляли одну половину у приемщика, а другую – у отдатчика. Оказалось, что на палочке Рахманьки Сурвоцкого, когда приложили другую половинку бирки, намечены были крест, три косые черты и две прямые. Это означало, что принято от него в суд одно сто, три десятка и две пары беличьих шкур вместо денег, а Рахманько приговорен был к заплате в казну по суду.
После него подошел боярский сын Щетина, человек угрюмого вида, и высыпал из мешка деньги.
– Что это? – спросил дьяк, нахмурясь.
– Грех надо мной, – отвечал Щетина, – зашиб своего холопа, а тот и не встал. Вот, – продолжал он, высыпав из мешка деньги, – пеня за убитого.
– Еще, – сказал недельщик, – с него же велено взыскать купцу Дуброве тридцать белок.
– Принимай, – сказал Щетина, взяв от слуги узел с беличьими шкурками и подавая недельщику. – Теперь я отплатился; не дадите на меня бессудную грамоту.
– Хорошо, – сказал дьяк, – перед судом ты оправдан, да перед Богом-то виноват.
Щетина махнул рукою и вышел.
За ним позвали Шибанова. На все вопросы он отвечал только, что везет грамоту к царю и никому не может отдать ее, как в государевы руки.
Его не смели задерживать, но дьяк счел за нужное отправить с ним двух стрельцов для надзора до самой Москвы.
Уже пробило пятнадцать часов дня на Фроловской башне, когда Шибанов приблизился к Москве. Между пространными садами и огородами шумели мельницы ветряными крыльями, далее дымились кузницы, а там белели московские стены, и тысячи церквей пестрели разноцветными главами и блистали святыми крестами.
– Привел Бог увидеть! – сказал Шибанов, перекрестясь на златоглавые соборы, и прослезился.
Скоро стемнело; закинули рогатки по улицам; стража останавливала идущих, считая шестнадцатый час от восхождения солнца.
Недолго стучались стрельцы в тесовые ворота большого дома думного дьяка, Василья Щелкалова. Хозяин велел впустить их. Неутомимый в трудах, он и еще один из московских сановников сидели за свитками, читая грамоты и скрепляя повеления Боярской думы.
Стрельцы подали ему донесение торжковского дьяка, и Щелкалов с удивлением посмотрел на Шибанова, покачал головой и сказал ему:
– Зачем пришел ты в Москву? Знаешь ли, что ждет тебя здесь? В Москве нет дома Курбских, не признаешь и места, где был он; а ты осмелился идти с грамотой беглеца к государю?
– Он господин мой, – отвечал Шибанов, – и велел мне вручить государю свое писание; я повинуюсь, как Бог велел; хочу быть верным рабом.
– Раба неверного, – перебил его Щелкалов. – Боярин твой бежал к врагам Русской земли, а ты пришел от него в Святую Русь!
– Не мне судить его, а Богу, – отвечал Шибанов. – Если бы я отступился от него в бедствии, Бог бы от меня отступился.
– Дело кончено, – сказал Щелкалов, – с чем пришел, то и подай, примет ли царь от тебя грамоту или нет – не мое дело; завтра, пред государевым выходом в собор, будь у Красного крыльца. Я доложу о тебе государю.
– Дозволь мне, боярин, повидаться со стариком, отцом моим.
– Не худо, – сказал Щелкалов, – да и простись с ним! Ступай. – С этими словами он отпустил Шибанова.
На другой день, едва рассвело, Шибанов встал и, открыв ставни, заграждавшие окна, славословил Бога псалмами; потом поклонился в ноги спящему отцу своему и поцеловал его. Слепой старец проснулся.
– Ты уже встал, Василий? – спросил старик. – Мало отдохнул ты с дороги!
– Благослови меня, батюшка, снова на путь, – сказал Шибанов.
– Куда же? – спросил старик. – И петухи еще не пели.
– Нет, светло, батюшка; иду поклониться Успенскому собору.
– Еще не скоро заблаговестят, – сказал отец. – Скоро ль воротишься ты?
– Хлопот много, – сказал Шибанов, – но Бог приведет, скоро будем вместе.
– Управи Господи путь твой, родной мой, – сказал старик, – не могу я на тебя наглядеться!
Выйдя из ворот, Шибанов пошел по улице. Он услышал, что кто-то назвал его по имени, оглянулся и увидел на скамье ремесленника, работающего под навесом, на котором висела на крючках разноцветная сафьянная обувь. Шибанов узнал своего знакомого Илью и сказал:
– Бог в помощь!
– Спасибо, – отвечал Илья. – Не знал я, что ты в Москве, забреди хлеба-соли отведать: для старого приятеля найдется и каравай, и меду ковш. Добро пожаловать!
– Не время, – сказал Шибанов, – прости, до свидания.
С горестию видел добрый слуга пустое место, обнесенное забором; между разметанными бревнами прорастала трава; здесь стоял прежде дом князя Курбского, а теперь ничего не видно было, кроме разрушения. Скоро Шибанов дошел до кремлевской стены и поворотил на Красную площадь. Сердце звало его к молитве, и он вошел в Успенский собор.
Чрез некоторое время, держа в руке грамоту, Шибанов встал перед Красным крыльцом; народ уже показывался на площади.
День был воскресный. Приближался час государева выхода. Скоро заметили Шибанова черкесские стражи и хотели отогнать от крыльца. На шум подошел боярин Алексей Басманов.
– Отойди, старик, от крыльца, – закричал он, – царь скоро выйдет.
– Великий боярин, я должен подать государю грамоту, – отвечал Шибанов.
– Бойся утруждать царя, подай в приказ.
– Мне велено подать в царские руки его.
– О чем писано в грамоте?
– Богу знаемо.
– От кого эта грамота?
– Государю ведомо.
Боярин гневно посмотрел на Шибанова, но оставил его в покое.
Между тем раздался уже благовест; стольники и стряпчие показались на Красном крыльце. Один из них нес басмановский дар – жезл с острым наконечником, другой – государеву Псалтырь рукописную; в народе послышался почтительный шепот: «Царь шествует!» И скоро показался на Красном крыльце Иоанн, сопровождаемый своими любимцами, рындами и черкесами. Думный дьяк уже известил его о челобитчике. Иоанн искал глазами Шибанова, который, приблизясь, поклонился ему до земли.
– С чем ты? – спросил его царь.
– С грамотою господина моего, твоего изгнанника, князя Андрея Михайловича Курбского, – отвечал Шибанов.
Окружающие царя изумились. Иоанн с гневным видом вырвал жезл из рук стольника и, ударив острым наконечником в ногу Шибанова, пригвоздил ее к земле. Дав знак взять от него грамоту, он повелел Щелкалову читать ее, а сам, опершись на жезл, слушал в грозном молчании.
– Вот как беглец и изменник наш дерзает писать к нам, своему законному государю! – воскликнул царь после того, как прочитали грамоту Курбского.
Лицо Иоанна почернело от гнева, и глаза его помутились свирепством.
– Скажи, – кричал он Шибанову, – кто соумышленники моего изменника, твоего господина, и где скрыл он свою жену и сына?
– Ничего не могу сказать об этом тебе, государь, но что повелено мне, то я исполнил.
– Отвечай или умрешь с муками, – сказал Иоанн.
– Твоя надо мною царская воля явить гнев или милосердие, – отвечал неустрашимый Шибанов; между тем кровь текла струею из ноги его.
– Исторгните у него признание! – воскликнул Иоанн, отдернув жезл.
Шибанова повели в застенок, куда принесли орудия пытки. Василий перекрестился и с твердостию праведника отдался во власть мучителей. Тело его терзали, но душа его, обращенная к Богу, скрепилась силой веры. Под ударами он благословлял имя Божие. Не исторгли никаких жалоб из уст, не слышали никакого ропота. Тщетно думали узнать от него тайные намерения и связи Курбского.
– Господь знает сердце его, – отвечал Шибанов.
– Кляни изменника, своего господина, – кричали ему.
– Помилуй Боже моего отца боярина, – говорил страдалец. – Помяни в изгнании моего благодетеля!
Тщетно силою угроз и мучений принуждали верного слугу объявить убежище княгини Курбской и сына ее. Шибанов упал, обагренный кровью, но молчал и молился. Не ослабевали удары, не ослабевала и молитва его; простертый на земле, он уже чувствовал приближение смерти.
– Прими, Господи, душу мою! – сказал он, силясь еще раз возложить на себя крестное знамение. – Помилуй рабов твоих, князя Андрея и царя Иоанна, – тихо промолвил он и упал в руки мучителей.
Глава VII. Брак из честолюбия
С беспокойством ждал Курбский вести о семействе своем. Между тем польский король, из вражды к Иоанну, почтил русского вождя самым благосклонным приемом в Вильне. Курбский вдруг увидел себя на блистательной среде, и чем более ласковый король, пламенный чтитель геройства и страстный любитель просвещения, беседовал с князем и узнавал его, тем очевиднее было благоволение его к Курбскому; многие из польских магнатов не завидовали, а радовались возвышению славного пришельца, в котором ожидали видеть защитника Польши.
Но далеко было утешение от сердца Курбского. От Головина не было слуха о прибытии княгини в Нарву, а пришла ужасная весть, что она укрывалась в Тонненберговом замке и погибла с сыном во время наводнения, убегая от преследования грабителей. Обманутый мнимым известием, несчастный отец семейства уверился в бедственной потере, узнав, что сам Тонненберг не избег гибели. По рассказам других, княгиня исчезла с сыном в лесу, где найден убитым сопровождавший ее русский слуга. Письмо от окольничего Головина из Нарвы довершило горесть Курбского. Он знал, что о Гликерии и Юрии не было слуха в Нарве, и в то время, когда княгиня после потери сына страдала в эстонской хижине, Курбский не сомневался, что у него уже нет семейства, что он один на земле.
Король, желая развлечь уныние князя, приглашал его в Варшаву, куда сам отправлялся на несколько недель. Курбский не мог отказать королю и, отягченный ударами судьбы, хотел бы забыться.
Шумны и блистательны были варшавские праздники, особенно в доме Радзивилла. Польские красавицы там искали побед; Курбский был предметом общего внимания, удивления и разговоров. Это замечала сестра Радзивилла, княгиня Елена Дубровицкая, вдова еще в цвете лет, пылкая, мечтательная, славолюбивая. В чертах ее красота соединялась с гордостью; высокий рост придавал ей особенную величавость, глаза ее блистали огнем души, белизна высокого чела оттенялась темно-коричневыми волосами, в алых устах выражалась гордая самоуверенность, но в лице ее не было приятности; она была подобна тем изображениям, которые, нравясь правильностью рисунка и живостью кисти, не оставляют впечатления на сердце.
Сам король представил Курбского княгине Дубровицкой. Ей были известны подвиги героя по рассказам польских вождей и русских пленников. Она нашла, что Курбский не был так страшен, как представлялся в ее воображении; важный, мужественный, выразительный вид его нравился ей более, нежели ловкость и уклончивость польских магнатов, окружавших короля. Княгиня приветствовала Курбского, не скрывая своего удивления к его доблестям и участия в горестной судьбе его. Курбский отвечал ей с прямодушием воина и незаметно увлекся беседой; Сигизмунд с торжествующим видом дал заметить княгине произведенное ею впечатление.
Курбский понимал намерения короля сблизить его с Польшей, но утрата семейства удаляла от него всякую мысль об утешении; впрочем, сам король с свойственною ему любезностью взял на себя заботу успокоить его.
Курбский видел, что сама судьба расторгла навек прежний союз его; чувствовал, что мысль о невозвратимой потере будет только изнурять его силы. Быв почти одиноким в шумной Варшаве, он не отклонялся от дружбы Радзивилла и привык беседовать с княгиней Дубровицкой. Испытав ненадежность счастья, князь мог видеть, что ему легко утвердиться при дворе Сигизмунда Августа союзом с знаменитым родом и показать Иоанну, что в Польше не считают Курбского беглецом. Слепо предавшись будущему, он успел на время заглушить в памяти минувшие бедствия; ему казалось, что он начал жить новой жизнью, так все вокруг него и сам он в себе изменился.
В красивой зале, обитой зеленым штофом, сидела, облокотясь на мраморный столик, поддерживаемый четырьмя позолоченными грифами, княгиня Елена Дубровицкая. Пред нею, в богатой фарфоровой вазе, благоухали прелестнейшие цветы лета, роскошный дар природы, взлелеянной искусством. Возле княгини на стуле, обитом зеленым бархатом, сидел с лютнею Иосиф Воллович, двоюродный брат княгини. Голубой венгерский полукафтан, украшенный золотыми шнурами и кистями, стягивал стройный стан его; из-под шелкового кушака блестела серебряная рукоять сабли; края одежды его опушены были собольим мехом; волосы, остриженные в кружок, закрывали до половины его большой лоб; нежная томность выражалась в его больших, голубых, открытых глазах, и в милой улыбке видно было что-то лукавое, что, однако ж, нравилось женщинам. Цветя юностью и красотой, он еще казался робким и застенчивым, тем не менее он был опасен для молодых красавиц, не принимавших предосторожности в разговоре с Иосифом. Удовольствие слушать его было так заманчиво, что они не замечали, как заронялась в их душу искра пламенной страсти, особенно когда он, высказывая откровенно свои мысли и чувства, поднимал к небу свои голубые глаза или когда легкая рука его резво перебегала по струнам лютни, а сладостные звуки вырывались из уст, и улыбка образовала на розовых щеках его ямку, как будто под пальцем Эрота. Тогда польские красавицы не могли равнодушно смотреть на Иосифа, и женская гордость смирялась пред могуществом красоты и любезности. Иосиф, казалось, сам не знал или не хотел примечать, сколь он нравился, но ни от кого так не были приятны приветствия польским красавицам двора Сигизмунда Августа, как от Иосифа. Княгиня Елена Дубровицкая часто называла его молодым пажом своим, обращаясь с ним как с милым двоюродным братцем; скоро присутствие его сделалось для нее необходимо.
Не сводя глаз с княгини и по временам опуская застенчиво темные ресницы, Иосиф пел романс, который Елена слушала с восхищением. К удивлению ее, последние слова романса были обращены к ней:
– И ты этого боишься, любезный Иосиф? – спросила княгиня. – Разве ты думаешь, что моему выбору позавидуют варшавские красавицы! Я им оставляю Париса опаснее.
– Не зависть женщин, княгиня, а негодование мужчин вам угрожает опасностью. Неужели мы будем спокойно смотреть, как дерзкий москвитянин похитит от нас царицу прелестных Варшавы? – Иосиф с лукавой улыбкой смотрел на княгиню, пощипывая свои черные усики.
– Похитить? Ты ошибся, милый братец, лучше скажи, что мой пленник будет столько же полезен Польше, сколько прежде был страшен. Ты слышал о его подвигах?..
– О, если верить рассказам, то это новый Ахилл, и мы должны вас поздравить с победой.
– Да, Курбский в мужестве не уступает героям древности; не от одного короля я знаю о делах его; наши храбрейшие маршалы свидетели его славы. Так, я с восхищением слушала, как одно появление его решало участь битвы, как он останавливал тысячи татар…
– Ему и драться с татарами, – сказал с насмешкой Воллович, – один вид его испугает.
– Люблю, мой изнеженный братец, люблю этот дикий мужественный вид, по которому с одного взгляда отличаешь героя; не рыцаря вежливости, не милого трубадура, но отважного предводителя воинов, меч которого может служить к славе Польши, к торжеству Сигизмунда Августа над его врагами…
– Словом сказать, княгиня, ваш выбор есть жертва отечеству?
– Почему бы и не так? Княгиня Дубровицкая, сестра князя Радзивилла, не имеет нужды в титуле княгини Курбской…
– Но союз этот будет порукою за верность московского героя. Ах, княгиня, вы несправедливы ко многим или не знаете сами могущества вашей красоты. Что нам в Курбском и его подвигах? Его привели сюда страх и мщение; они ручаются за его верность, и он не вздумает возвратиться к царю Иоанну Васильевичу. Но здесь ваш взгляд мог бы вдохнуть геройство…
– Даже и в Иосифа Волловича, – перебила его, засмеявшись, княгиня.
Воллович покраснел и, встав со стула, сказал:
– Вы, кажется, во мне видите, княгиня, не более как молодого пажа, приходящего забавлять вас звуками лютни…
– И в самой досаде своей похожего на Эрота, который мне так надоел в прекрасных стихах Андрея Треческого и которым Иосиф так любуется в мраморной статуе моего сада в Дубровицах.
– Благодарю за лестное приветствие, но верьте, что если бы вы захотели, то Иосиф не приносил бы вам цветы, не приходил бы к вам с лютней, умел владеть мечом в пылу битвы и повергнуть венок победы к ногам Елены. Любовь и слава…
– Тише, тише, – сказала Елена, взяв из вазы розу и закрывая ею уста Волловича. – Ты так часто и так неосторожно говоришь мне о своих чувствах, что я боюсь ревности московского Ахилла. Он может подслушать нас. Мой Иосиф с некоторого времени также принимает на себя вид героя, а я, право, не хочу быть виновницей чего-нибудь, похожего на Троянский раздор…
В это время послышался шум; слуги княгини с поспешностью отворяли двери, и один из пажей ее вбежал известить о прибытии короля Сигизмунда Августа.
Такое неожиданное посещение приятно удивило гордую княгиню. Король никогда не приезжал к ней утром, но иногда удостаивал посещением своим ее праздничные вечера, на которых собиралось лучшее варшавское общество, а лучшие музыканты доставляли удовольствие гостям концертами.
Воллович почтительно отошел в сторону; княгиня поспешила встретить короля в дверях. Сигизмунд Август вошел, ведя под руку Николая Радзивилла.
– Вините брата вашего, княгиня, – сказал он, – за нечаянное беспокойство, в которое вас приводит мое посещение; он сообщил мне приятное известие. – Садясь в кресла, король продолжал: – Я спешу поблагодарить вас за ваше намерение наложить оковы на знаменитого Курбского. Он нужен мне и Польше, и ничто более не может обеспечить меня в его преданности, как узы, налагаемые на него рукою красоты.
– Слава великодушия вашего, государь, и покровительство ваше мужеству привели к вам князя Курбского; вы почтили его, ваше величество, и этого довольно, чтобы я признавала его достойным союза с домом Радзивиллов.
– Я боюсь только того, – сказал король, – чтобы не переманить всех московских бояр; пример Курбского соблазнителен. Приятель мой, Иван Васильевич, будет грозить муками и казнями, а красавицы Варшавы будут сплетать для них цепи из роз и лавров. Не одни русские могут позавидовать участи Курбского, – добавил он, обращая мельком взгляд на Иосифа.
– Ваше величество, – сказал Радзивилл, – нельзя завидовать жребию изгнанника. Он оставил отечество, а отечество священно для благородного сердца.
– Так, мой любезный Радзивилл, но тем более должно жалеть о Курбском. Вся жизнь его была посвящена отечеству; не один он изгнан неблагодарностью. Это человек пылкий, стремительный во всех своих действиях, что опасно при дворе московском. Здесь другое дело; он мог бы бояться стрел красоты, но, к счастью, княгиня Дубровицкая отвратила это опасение. А вы, молодой певец, – продолжал Сигизмунд, обратясь к Волловичу, – не прославляете ли новую победу прелестной княгини? Я вижу здесь лютню. Это инструмент, приличный для звуков любви… так сказать, для прославления ее могущества, которому повинуется все на свете.
– В этом убеждает пример любезнейшего из государей, – сказала княгиня Дубровицкая. – Вы правы, ваше величество; лютня посвящена красоте, так же как лавр геройству.
– Я должен признаться, княгиня, что имею теперь хорошее мнение о выборе русских в красоте. Прежде всего убедил меня в том царь Иван Васильевич, вздумав посвататься за сестру мою Екатерину. Он, как известно, большой любитель красоты, так же как и я, жаль только, что нравы наши несходны. Но я не о нем хотел говорить. Скажите, княгиня, скоро ли вы надеетесь увидеть Курбского?
– Я ожидаю его, государь, завтра на вечер…
– Очень хорошо; я дам вам совет, за который вы, верно, меня поблагодарите. У вас, вероятно, будет Венцеслав Шаматульский, любезный мой капельмейстер. Но вы можете приятнее удивить Курбского, пригласив к себе собравшихся в Варшаву наших ученых и стихотворцев. Московский герой – любитель красноречия и так же усердный слуга Минерве, как и Марсу; признаюсь, что я удивлен образованностью Курбского. Мы уже говорили с ним по-гречески, и я уверен, что он будет вам читать стихи Анакреона по-гречески.
Княгиня благодарила короля за новое свидетельство его благоволения.
– Скажу откровенно, княгиня, – продолжал король, – что я принимаю искреннее участие в судьбе Курбского. Я уважаю храбрость. Он потомок смоленских и ярославских князей, но этот титул исчезает в глазах литовцев и поляков, почему я и решился наделить его другим княжеством. Пусть узнает царь Иоанн, что Сигизмунд Август умеет чтить героев.
Сказав еще несколько приятных приветствий княгине Дубровицкой, как будто мимоходом хваля итальянских поэтов, король удалился с Радзивиллом. Княгиня с веселым и гордым видом, посмотрев на Волловича, сказала ему, что надеется видеть его завтра в числе своих гостей.
– Мне всегда приятно быть свидетелем вашего торжества, княгиня, но я не принадлежу к знаменитым ученым, которых вы завтра к себе ожидаете, благодаря заботливости Сигизмунда Августа Ягеллона, принимающего столь великое участие в избираемом вами супруге… – ответил Воллович.
– Это что-то похожее на ревность, милый Иосиф, но я хочу, требую, чтобы ты был свидетелем моего праздника. Я желаю, чтобы ты сблизился с князем Курбским; он будет тебе полезен. Я предсказываю тебе, – продолжала, улыбаясь, княгиня, – что ты займешь почетное место при дворе Сигизмунда Августа и не отстанешь от твоего брата Евстафия.
– Я желал бы, чтоб оставалось для меня место в вашем сердце. Повинуюсь, княгиня, и завтра надеюсь видеть московского героя у ваших ног.
Иосиф сдержал свое слово. На следующий день, в пять часов вечера, он уже спешил в дом княгини Дубровицкой. Толпа народа теснилась пред домом на улице, смотря с любопытством на богатство одежд гостей, собиравшихся в дом княгини. Обширный двор был заполнен лошадьми, около них суетились шляхтичи и служители; время от времени в широкие ворота въезжали тяжелые, богато украшенные резьбою кареты, обитые кожей с позолотой. Между разукрашенными столбиками опущена была кожаная занавесь, которая отдергивалась при подъезде к крыльцу, и по опущенной деревянной лесенке, волочившейся сбоку кареты, сбегали варшавские красавицы, за которыми важно и чинно спускались по ступенькам гордые паны и степенные супруги их.
В обширной зале, обитой малиновым сукном, висели портреты разных знаменитых лиц, близких княгине. Уже множество гостей собрались здесь, ожидая Курбского. Некоторые окружили Елену, другие заняты были игрой в шахматы или прогуливались в примыкавшей галерее. Великий коронный гетман Иоанн Тарно, знаменитейший из гостей, разговаривал с Вячеславом Ореховским, славным польским оратором, возле них сидел еписком Мартын Кромер, беседуя с братом Иосифа Волловича, красноречивым Евстафием; поодаль почтительно сидели, принимая время от времени участие в разговоре, Квятковский и Стриковский – польские историки, между тем все поклонники красоты восхищались игрой на арфе прелестной Иозефины, племянницы графини Дубровицкой.
Вдруг всеобщее внимание обратилось на двери залы, которые широко растворились, и вошел Курбский в польской одежде, приличествующей его званию, но не блестящей великолепием; Курбский чуждался пышности. Татарская сабля висела у его пояса, та самая, которая сверкала на ливонских полях. Если не по одежде, то по виду можно было узнать в нем между литовцами и поляками чужеземца. В лице его было величие без гордости, важность без суровости, он окинул быстрым взглядом многочисленное собрание и, приветствовав княгиню, непринужденно вступил в разговор.
– Как приятно мне, – сказал он княгине, – встретить у вас моего старого знакомца, с которым мы сходились на ратном поле. – Курбский указал на портрет Гетмана Хоткевича. – Теперь, надеюсь, мы будем дружнее.
Княгиня хвалила сходство портретов.
– Сходство поразительное! – сказал Кохановский. – Особенно в портрете Варвары Радзивилл. Отчего, – продолжал он, вздохнув, – здесь нельзя более видеть ту, которая представляется в этом портрете?
– Изображение ее, – сказал Курбский, – напоминает мне драгоценные для меня черты моего друга, Алексея Адашева.
– Ах! – сказала княгиня Дубровицкая. – Я не могу без глубокой горести смотреть на портрет несчастной моей родственницы. Жизнь ее угасла в цвете лет, при блеске счастья.
– Такова же была судьба и моего друга, – сказал Курбский с чувством и продолжал говорить о свойствах души, заслугах и жребии Алексея Адашева.
С большим участием слушали его все присутствующие. Елена восхищалась силою красноречия Курбского, а из глаз Иозефины выкатилось несколько слез.
Королевский любимец, Евстафий Воллович, был одним из самых внимательных слушателей Курбского. Искусный в делах политики, Евстафий уже пролагал себе путь к высокому званию канцлера и, умея ценить достоинства ума, искал дружбы Курбского. Он беседовал с князем, когда вдруг с галереи раздался громкий звук музыки; все гости встали – вошел король.
Присутствие Сигизмунда оживило общество. Пение и танцы попеременно привлекали внимание короля; но, рассыпая приветствия искусству и красоте, он с удовольствием заметил, что Курбский казался неравнодушным к хозяйке праздника.
– Это лев, – говорил он, шутя, Радзивиллу, – лев, опутанный розами!
– Прекрасная эмблема, государь, – сказал Радзивилл.
– И мы дадим ее в герб князю Курбскому. Да, венок из роз, окружающий льва, изображение мужества, будет знаком могущества красоты, покоряющей силу, и предвестием того счастья, какое найдет здесь Курбский после минувших бедствий.
Раздались снова сладкозвучные голоса итальянских певцов; наконец, начался веселый маскарад танцующих, ослепляя взоры блеском одежды. Древние рыцари мешались с восточными одалисками, турки, арабы – с пастушками Карпатских гор, испанцы – с амазонками; между ними была Иозефина, за которою следовал льстец и очарователь прелестных, младший Воллович, прикрывавший приветствиями княгине свою любовь к милой ее племяннице. Впрочем, сам Сигизмунд Август был в этот вечер его соперником.
Курбский казался здесь богатырем Владимирова века, переодетым Добрыней, но, не любя маскарадов и утомленный непривычным для него зрелищем, он с удовольствием возвратился с шумного праздника Дубровицкой в свой дом.
Чрез несколько дней Радзивилл прислал ему большой свиток, доставленный гонцом из Москвы. Князь с изумлением развертывал длинный столбец; казалось, конца ему не было. Это был ответ Иоанна на вольмарскую грамоту, ответ, которым царь желал постыдить, устрашить, повергнуть изменника в прах.
Много было в чертогах Иоанна толков, забот и труда при составлении этого ответного послания. Здесь придуманы были все укоризны и обличения, какие только казались Иоанну и царедворцам его наиболее выразительными. В самом начале Иоанн славил верность Шибанова в укор изменнику. «Как не устыдишься раба своего, Шибанова, – писал державный. – Он соблюл свое благочестие и пред царем и пред народом; стоя при смертных вратах, не только же отвергся тебя, но хвалил и желал за тебя умереть. Ты не поревновал его благочестию! Для тела погубил душу; не на человека, но на Бога восстал. Бог велит повиноваться властям. Для чего же побоялся от меня, строптивого владыки, пострадать, устрашась невинной смерти? Такая смерть не есть смерть, а приобретение. Ты же продал душу за тело и клевещешь на нас. Кровию порога церквей мы не обагряем, мучеников за веру у нас нет; казнят чародеев, предателей, но таких собак везде казнят. Изменникам везде казнь и опала. И апостол повелевает страхом спасать! Ты пишешь, что убиенные предстоят у престола владычня, но суемудрствуешь. Бога никто же виде! Судьею приводишь Христа, не отказываюсь и я от суда Его. Он, Господь Бог наш, судья праведный, испытует сердца; все помышления наши во мгновение ока пред Ним наги и явны. От ока Его никто не укроется. Ты приводишь судью Христа, а отказываешься от дел Его. Забвенны тобой слова: солнце да не зайдет во гневе! Молитесь за творящих напасть! И не Божия земля изгнала тебя, ты сам себя от ней отлучил. Пишешь, что до дня Страшного суда не явишь нам лица своего, кто же и видеть захочет такое лицо эфиопское?..»
Пространно было послание, но еще мало казалось Иоанну: он дополнил его выписками из поучений Святых Отцов, указаниями на Священное Писание, древнюю историю и даже на баснословие, превращая письмо в целую книгу; наконец, заключил, что по слову: «с Безумным не множи словес», – не хочет более тратить речей с ним.
Прискорбнее всего было Курбскому услышать о том, чего он должен был ожидать: о неизменной верности и мученическом терпении Шибанова.
– Добрый слуга мой! – сказал он с тяжким вздохом. – Тебе подивится потомство! Мне должно преклонить чело пред тобою. Желал бы я слезами омыть язвы твои! Но как мог я усумниться в Иоанне? По какой слепоте не видел я участи, ожидавшей тебя? Не обвинит ли меня потомство? Совесть моя вопиет сильнее укоров Грозного.
Впрочем, Курбский с жестоким удовольствием видел, что гневный Иоанн, желая высказать все, что хотел, ослабил силу своего ответа, до того увлекаясь многоречием, что сам обличал себя в поступках и чувствах, потемняющих славу венценосца.
– Да не порадуется Иоанн моим унижением! – воскликнул князь. – Пусть он услышит мое торжество, увидит брачный союз Курбского с знаменитейшим домом Литвы и Польши! Судьба разорвала союз мой с родиной. Погибло семейство мое! Пусть же буря бросит мой челн в новую пристань. Отныне я принадлежу Сигизмунду Августу.
Не прошло трех месяцев, как король Сигизмунд Август присутствовал в Вильне при бракосочетании княгини Дубровицкой; герб с изображением льва, окруженного цветочным венком, возвышался над воротами дома Курбского. В православном храме, видя возле себя Елену, князь вспомнил Гликерию и непонятное предсказание Салоса; в то самое время оно исполнялось. В тихой Тихвинской обители княгиня Курбская произносила обет иночества; она более не жила для мира, а только для молитв, тогда как ожесточенный и виновный супруг ее готов был с войсками Сигизмунда Августа вторгнуться в пределы отечества.
Глава VIII. Встреча и разлука
Новгородец, которому сын Курбского был обязан спасением жизни, с радостью видел успех своих попечений. Юрий начал оправляться, хотя болезненная томность, следствие испуга и печали о разлуке с матерью, осталась надолго в лице его. Всю дорогу до Великих Лук, он пробыл почти в беспамятстве; в этом городе он стал припоминать постигшую его опасность, но не помнил того, как долго лежал под снегом. Мысль о матери исторгала его рыдания. Он не знал окрестностей эстонской хижины, да и новгородцу не представлялось возможности снова ехать в ту сторону. Юрий не мог указать к ней дороги, и лес был так обширен, что нельзя было надеяться найти путь к бедной хижине; притом, помня завет матери и боясь нескромностью навлечь на нее опасность, Юрий решился не открывать о своем роде и сказал новгородцу, что он сын бедной вдовы, нашедшей пристанище у эстонцев, а отец его, отправясь в какой-то город, пропал без вести. Новгородец утешал его. Желая угодить Богу добрым делом, он оставил при себе Юрия, заботился о нем, как о родном, и, переезжая из одного города в другой, брал его с собой.
При всей юности своей Юрий не забывал слов матери, что от одного Бога можно ожидать верной защиты. Добрый сын усердно молился о ней; где бы ни был он, мысль его всегда обращалась к ней, везде недоставало для него матери, печаль о ней сделалась его болезнью. Новгородец старался рассеивать тоску его простодушными рассказами и приводил ему в пример себя, уверяя, что никто в свете не может быть совершенно счастливым.
– Во многих случаях, – говорил он, – мы сами бываем виною скорби своей; мне также привелось расстаться с добрым братом, уже нет надежды увидеть его, но не случай разлучил нас, а мое неразумие.
– Как ты расстался с ним? – спросил Юрий.
– Я расскажу тебе, – отвечал новгородец, – выслушай и не ропщи на твой жребий. Один Бог знает, к чему ведет нас. Отец мой был новгородский купец и торговал с ганзейскими городами; честностью заслужил уважение, разумом добыл богатство. По Волхову ходили суда его, нагруженные чужеземными товарами. Дом его был как полная чаша; сундуки набиты цветными парчами, а ларцы золотыми корабленниками; праздничный стол ломился от серебряных чаш и блюд. У отца нашего было много детей, но осталось двое братьев: я, старший, да Никола, меньшой. Отец любил нас равно обоих, и мы любили друг друга. Все, что было у нас, делили мы поровну; каждый сладкий кусок пополам. Провинился ли я перед отцом, брат мой принимал вину на себя; ему ли дадут дело, я помогал в труде его. Отец хвалил нас; посторонние люди любовались нами и ставили своим детям в пример нашу любовь и согласие. Бог наконец прекратил дни отца моего. Не успел он оставить по себе завещания, но мы уже были на возрасте; богатство шло в раздел. Все думали, что мы разделимся поровну, но враг душ человеческих, лукавый, позавидовал нам, ослепил глаза мои жадностью; жаль мне было делиться серебром и золотом, и тем более что брат по торговле скоро должен был жить розно со мною. Я охладел к нему, и он с удивлением заметил во мне перемену. Скоро начались между нами несогласия; дошло до ссоры, а там до вражды; я не хотел выделить брату ровную часть и ссылался на свое старшинство. Добрый брат обижался не тем, что я отнимал у него часть имения, но жаловался, что я переменился в любви к нему; упрашивал меня со слезами не льститься на богатство к обиде, не менять дружбу на золото. Жестокое сердце мое окаменело корыстолюбием; я не трогался его просьбами, а упреки раздражали меня. Наконец брат, видя, что старание его безуспешно, пришел ко мне и сказал: «Когда тебе нужно богатство, а не брат, то владей всем; оставляю тебе имение; не возьму ничего; Бог с тобою, только не сердись на меня и прости, в чем я виноват пред тобой!» Сказав сие, брат мой заплакал и поклонился мне в ноги. Жалко мне стало его, но лукавый скрепил мое сердце. Промолчал я, а брат вышел и не приходил больше; я его не видел в тот день. На другой день он тоже не приходил ко мне. Сказали, что вчера еще вышел из дома. И вечером он не возвратился домой; я стал тосковать о нем, начал расспрашивать, отыскивать, но брат пропал без вести. Нет о нем слуха! С тех пор богатство опостылело мне, совесть как змея на сердце. Много было потерь и убытков, а все еще много с меня осталось. Вспомнил я любовь брата моего, вспомнил наше прежнее счастье и слова отца, утешавшегося нашим согласием. Не знаю, жив ли брат и где он теперь; если он жив, то, верно, в нужде и бедствии, а я живу в избытке, но страшусь суда Божия и охотно бы поменялся богатством моим на рубище моего брата, лишь только бы увидеть его и прижать к сердцу, родного!
Так рассказывал Никанор-новгородец Юрию.
Между тем польское войско, предводительствуемое Курбским, подвигалось к Великим Лукам и роптало на нерешимость вождя. Медленность в движении полков не оправдывалась в глазах поляков молвы о быстроте и отважности князя. Курбский чувствовал, что идет по русской земле: одно мщение сроднило его с Польшей. Увлекаемый стремлением ненависти, Курбский желал ужаснуть Грозного, окружить его смутами и опасностями, но страшно было пробуждение совести несчастного вождя! Ступив на русскую землю, он узнал, что сердце его не могло отторгнуться от отечества, которому некогда посвящена была жизнь его, труды, победы и раны. Таковы плоды измены! Человек, понимая свое бедствие, на пути мрака не имеет силы возвратиться к свету, падает, и темная глубина бездны охватывает жертву; взор его стремится к высоте, но дорога светлого пути для него уже недоступна. Курбский мог со славою умереть невинно, но измена свершилась: одно преступление ведет к другим. Приняв почести от Сигизмунда, в укор Иоанну, он не мог отказаться от начальства над войсками; предводительствуя врагами России, стал врагом родной своей страны. Но рука, привыкшая к победам, не осмелилась разразиться грозой над отечеством; каждый шаг вперед укорял его в измене; он обессилел этим чувством и старался уже отвращать бедствия, навлекаемые им на Россию, желая устрашать Иоанна только призраками опасности.
Войско роптало и ослушалось повелений вождя. Поляки хотели потешиться разорением русских сел и городов.
Русские полки встретились с неприятелями близ Великих Лук. Поляки стремились пробраться в богатый Великолуцкий монастырь; давно они желали добычи. Сошлись противники, завязалось сражение, и Курбский не мог остановить убийственной сечи. Поляки порывались к монастырским стенам, но град камней со стен, туча стрел из луков и дождь пуль из ручниц и пищалей отразили всадников; они скоро опомнились и с неистовою яростью понеслись на русские отряды, защищавшие монастырь; счастье послужило им: русские смешались и отступили в беспорядке; к большему ужасу их, Курбский показался на холме мрачный, грозный, подобно вестнику смерти, духу мщения. Увы, не знали они, что сердце его тогда дрожало за русских.
– Не устоять против этого зверя! – кричали русские воины, рассыпаясь в бегстве; между тем несколько человек кричали ему: – Предатель! Изменник! Судит Бог тебе за кровь русскую!
Уже разрушались монастырские стены, и сквозь проломы побежали отчаянные иноки, падая под мечами врагов.
– Прекратите, прекратите убийство! – кричал Курбский.
Но поляки не слушали слов его; в страшном смятении смешались вопли жертв и крик поражающих; уже две церкви пылали; пламя охватило монастырскую кровлю; с треском раздробились стропила высокой колокольни, и звон падающих колоколов раздался среди дыма, пожара и звона мечей. Курбский видел, как святые иконы падали из рук трепещущих старцев, как русская кровь брызгала на золотые венцы и оклады. Душа его содрогнулась; он не вытерпел и бросился наказать непокорных, не внемлющих его повелениям. Поляки с изумлением остановились. Вдруг он замечает в толпе русских знакомое лицо. Курбский узнает своего сына, бледного, испуганного, покрытого пылью, обагренного кровью… Юрий узнает отца, простирает к нему руки, но в эту минуту внезапно подоспевший полк башкирских стрельцов разделяет отца с сыном, пронесшись между русскими и поляками.
– Спасите, спасите этого отрока! – кричит Курбский воинам и спешит добраться до Юрия; множество ратников падает около Курбского, уже бегут от него с трепетом свирепые башкиры и татары, кидая луки и сабли; уже в оцепенении повергаются пред ним его пленники, но он более не видит сына. Тщетно Курбский, озираясь вокруг, зовет его: радостные крики поляков заглушают голос вождя. К нему теснятся с поздравлениями, но князь не слышит приветствий; он ищет сына. Но Юрий уже далеко. Новгородец Никанор увез его.
Битва закончилась. Поляки грабили окрестности и искали монастырские драгоценности, дымящиеся развалины церквей свидетельствовали о жестокости врагов и упорной защите обители.
Глава IX. Братья
– Итак, князь Курбский – отец твой? – спросил новгородец Юрия. – Отчего прежде ты не сказал о том?
– Ах! – отвечал Юрий. – Мать запретила мне говорить об отце моем, иначе мы можем погибнуть.
– Правда, – сказал Никанор, – если узнают, что ты сын Курбского…
– Зачем не допустил ты меня к отцу моему? – спрашивал Юрий.
– Бедный Юрий! – отвечал новгородец. – Ты мог бы погибнуть и от русских и от поляков на пути к отцу; я должен был увести тебя от мечей, отовсюду грозивших нам. Не знаю, что будет с тобою; может быть, Бог приведет тебя к родителям, но нужно молчать о твоем роде. Жизнь моя по торговле заботлива, езжу из места в место; не знаю, кому доверить тебя. Теперь мне нужно отправиться в Псков, пробуду там две недели; есть у меня добрый знакомец, купец Заболоцкий; мы у него пристанем.
Скоро прибыли они в Псков, и ласковый Заболоцкий принял старого знакомца с радушием. Новгородец, не открывая ему, каким случаем он нашел Юрия, сказал:
– Это сирота, сын русского боярина, не имеет пристанища, ни ближних, ни знаемых; я желал бы поместить его в монастырь, где бы он мог быть послушником; он же грамотен.
– Видно, что боярский сын, – сказал Заболоцкий, – в монастырях грамотным рады, оставь его у меня, я отвезу его в Печорскую обитель. Благословенное место, город, а не монастырь; поглядел бы ты, как она украсилась.
– Давно не бывал я там, – отвечал Никанор.
– Поезжай в Госпожинки; ведь Успенье-то – храмовый праздник.
– Знаю, я там слушал заутреню в подземном соборе, молился в Святой горе, и Богозданную пещеру осматривал, бродил по ископанным улицам, а полдничал в дубовом лесу на Святой горе.
– Теперь там садят плодовые деревья, – сказал Заболоцкий, – а стену то мы вывели кругом всей обители. Есть чем похвалиться, послужили игумену Корнилию!..
– Да и ты приложил немало, – сказал Никанор.
– Зато на каменной-то стене десять башен построили, в ограде трое ворот, а над святыми воротами церковь.
– Слухом земля полнится. Печорская обитель тверже крепости.
– Да, нескоро возьмут немцы или Литва. Пусть попытаются подступить, так их кольями со стен закидают. Сам государь пожаловал в обитель серебра и золота; недавно прислал свою цепь золотую, два ковша серебряных, да оставил на память свою вилку, а Иван-царевич пожаловал серебряный ковш.
– Помнится, – сказал Никанор, – был в ризнице перстень царицы Анастасии Романовны?
– Как же, сама сняла с руки и отдала отцу ризничему, а перстень-то с надписью ее имени и с лазоревым яхонтом, и к чудотворной-то иконе привесила шитую золотом пелену своего рукоделия, а князь Курбский из ливонского похода прислал позолоченный бокал.
Юрий тяжко вздохнул; Заболоцкий оглянулся, спросил его, о чем он вздыхает.
– Как бы хотел я там помолиться, где бывал отец мой.
– Бог – отец сиротам, – сказал Заболоцкий, – не оставит и тебя. Чудны судьбы Господни! Прославилась Печорская обитель. А знаешь ли, как она основалась? Был отшельник; неизвестно, откуда пришел он в то место; неизвестно, сколько лет прожил там и когда отошел к Богу, известно только, что он жил в горной пещере и назвал ее Богозданною. Прошло много времени, когда двое ловчих, гоняясь в лесу, пришли на то место, где стоит ныне церковь Владычицы; вдруг послышалось им сладкое пение, как будто ангельские голоса, и вокруг разливалось благоухание. Удивленные ловчие рассказывали о том окружным жителям, но ничего там не видели, кроме горы и дремучего леса, а случилось, по многих годах, владельцу того места поселиться в надгорье у речки, и рубил он лес на горе, подсек превысокий дуб, покатился тот дуб на другие деревья, на край горы с такою силою, что с корнями их выворотил; тогда вдруг увидели отверстие глубокой пещеры и над нею надпись на камне: пещера Богозданная.
– А кто же соорудил церковь подземную? – спросил Юрий.
– Священник из Юрьева. Терпя обиды от немцев, он переселился во Псков, а оттуда перешел в пещеру; полюбив пустынное место, он первый начал копать церковь в горе, поставил на столбах две кельи; тут Бог привел ему и постричься. Лет девяносто прошло, освятили пещерную церковь; старца-священника давно в живых не было, но видно, что был богатырской силы; на теле его найдена под рясой кольчуга. А всего более послужил обители дьяк Мисюрь; его волостными и казною прокопана гора в самую глубину, и обитель-то основал он, провел ручей-каменец сквозь нее, подняв воду на гору, и с той поры славна стала обитель Печорская. Сказать правду, последний раз слушая там благовест большого колокола, я прослезился…
– Отчего же, друг? – спросил Никанор.
– Два года, как тот колокол прислан от воевод по взятии Вельяна, а с той поры из воевод немного осталось: Адашевых поминай, Петра Шуйского тоже, Курбский в Литве, людская жизнь переменчивей звука, а колокол все по-прежнему благовестит!
Вдруг послышался звон колокольчика под окнами Заболоцкого.
– Что это? – спросил с удивлением Никанор.
– Это наш Никола-юродивый; разве ты не знал о нем?
– Слыхал много и желал бы увидеть его. Не привелось с ним встречаться, когда бывал он во Пскове.
– Он святой человек, – сказал Заболоцкий, – кто что ни говори, а его слово даром не пропадет. Теперь он ходит, собирает подаяние на разоренных пожаром и многим помог, но вот он идет ко мне на крыльцо; ты увидишь его. Это он стучится.
И Заболоцкий пошел встретить Салоса.
– Рад доброму гостю! – сказал он, вводя его.
– Хорошо, у кого для добра всегда время есть, – сказал Салос.
Никанор рассматривал юродивого и, казалось, был поражен его видом; в волнении души он закрыл рукою глаза, как будто бы видел в нем своего обличителя, но это было минутное движение, он задрожал и, снова устремив на него глаза, сказал:
– Какое сходство, таков был мой брат Николай.
– Все люди – братья, – сказал Салос, простерши к нему объятия, – а братья живут в несогласии, но Бог всех примирит! – Салос обнял Никанора; слезы покатились из его глаз.
– Ты плачешь, старец? – спросил Никанор.
– Оба мы старцы, – отвечал Салос, – а за двадцать лет еще цвела наша жизнь; не от радости побелели наши волосы, а на радость мы свиделись.
– Возможно ли? – сказал Никанор. – Неужели ты мой брат, Николай?
– Я был Николай бедный, а ты Никанор богатый; теперь я Николай богатый, а ты Никанор бедный.
– Так, бедный, – воскликнул Никанор, орошая слезами руки его. – упреки совести – истинная бедность! Брат мой, прости меня!.. – И он хотел упасть к ногам Салоса, но Никола не допустил и, благословляя брата, сказал:
– Тот богат, кто примирится с совестью; ты раскаялся, я благословляю тебя именем Небесного нашего Отца!
– Брат мой! – продолжал Никанор. – В каком виде я встречаю тебя? Это рубище! Эта веревка…
– Одежда братии Христовой, – сказал Салос, – рубище на теле – одежда для души, покров от суеты мира, а веревкой я связал тело, чтобы грехи не связали душу.
– Приди, возьми твое достояние, – сказал Никанор, – приди в дом брата; возьми все, что желаешь! Ты молчишь, брат мой, разве ты навсегда от меня отрекся?
– Никанор, – сказал Салос, – ты найдешь меня в каждом, кому прострешь руку помощи, а я не забуду тебя там, где сокровища ни тлеют, ни ржавеют.
– Для чего ты ведешь жизнь скитальца и осудил себя на бедность и нужду?
– Боюсь ржавчины, Никанор, она ко всему пристает. В довольстве да в роскоши тело светлеет, да душа ржавеет; а ведь Бог смотрится в душу человеческую! В темной душе не видать образа Божия.
– Жаль мне тебя, брат Николай!
– Брат Никанор, веселись обо мне! Я летаю, как птица под небом, во свете Божия солнца. Не тяжелы мои крылья, крепок мой посох!
– Оставя брата, ты искал Бога, – сказал Заболоцкий.
– И Бог возвратил мне брата, – сказал Салос, – и дает еще сына. Кто этот отрок? – спросил он, указывая на Юрия.
– Несчастный сирота, найденный мною в лесу.
– Он твой сын! Благодетель отец сироты; но он и теперь еще в диком, дремучем лесу, на каждом шагу опасность, звери грозят растерзать его.
– Как же спасти его?
– Отдай его мне; я буду бродить с ним по полю; под деревом опаснее гроза. Поди ко мне, отрок, Бог тебя посылает ко мне!
Юрий взглянул на Салоса, подошел к нему и почтительно поцеловал его руку.
– Но какой будет жребий его? – спросил Никанор.
– Именем Божиим говорю тебе, отдай его мне и не спрашивай отчета от Провидения Божия.
Эти слова превозмогли нерешимость Никанора. Он взглянул на Заболоцкого, желая узнать его мнение…
– Пусть будет, что угодно Богу! – сказал Заболоцкий.
– Юрий! – воскликнул Никанор. – Вверяю тебя моему брату, повинуйся ему с сыновней любовью.
– И я буду отцом тебе, – сказал Салос Юрию, – и укажу тебе путь к Отцу твоему.
Радость блеснула в глазах Юрия.
– Время придет еще, – сказал Салос, – но и не возвращается время. Должно спешить на добро, чтобы поспеть в дом родительский, пока не заграждены врата. Брат Никанор, друг Павел, юный Юрий… Нас всех ждет Отец наш. Он призывает нас; смотри, сколько светильников зажжено Им во время ночи, чтобы мы не сбились с дороги, а мы идем ли к Нему? О, если бы все мы свиделись в доме Его! Пойдем туда, Юрий; держись, отрок, за руку старца!
Салос повел Юрия, безмолвно за ним следовавшего. Никанор и Заболоцкий не смели его удерживать, но слезы катились из глаз их; они чувствовали присутствие чего-то таинственного, святого и в юродстве Салоса примечали стремление души, отделившей себя от сует, разорвавшей цепи страстей. Они провожали Салоса за ворота. Тут, осеня их знамением креста, он удалился с Юрием.
В семи верстах от Печорской обители стояло несколько крестьянских дворов, окруженных цветущими лугами и желтеющими нивами. Быстрый ручей отделял нивы от сенокоса, а вдалеке между холмистых возвышений виднелось озерко, как голубое зеркало, отражая в чистых водах своих лазурь небес; золото жатвы, покрывающей прибрежные пригорки, казалось блестящим его украшением. На одном из пригорков спал юный отрок; возле него стоял почтенный старец, опершись на посох.
– Пора вставать, Юрий, проснись, мой сын, – сказал он. – Божие солнце давно уже для тебя светит, а ты еще спишь.
– О, как приятно уснуть на заре! – сказал отрок, открыв глаза. – Прости меня, отец мой; вчера я устал от ходьбы…
– Бойся не усталости, но отдыха; есть всему час; солнце вчера обошло все небо и устало в пути, а сегодня опять взошло в свою пору.
– Прекрасное утро, отец мой! Как ярко сияет солнце! Посмотри, поле так и блещет; птички весело кружатся по светлому небу, а на горе-то как будто алмазная полоса на царской одежде.
– А если бы солнце захотело отдыхать так же, как ты, то еще все было бы темно. Ни одна бы птичка не вылетела из гнездышка; озеро покрывалось бы черной пеленой. Стыдно, Юрий, человеку спать, когда уже Бог выслал для него свое солнце. Зачерпни воды из источника; омой лицо, чтобы оно было чисто, а душу освяти молитвой, чтобы провести день непорочно. Вчера подосадовал ты на грубых крестьянских детей: доходило до ссоры; а всякая ссора темное дело! Берегись, Юрий, чтобы солнце не увидело темных дел; стыдно будет взглянуть на него.
– Как теперь, отец мой, хороши цветы в поле. Вчера вечером они, казалось, поблекли.
– Они дремали, – сказал Салос, – а теперь всякий цветок пробудился; все они стоят и смотрят на Божие солнышко; каждый из них бережет мед для пчелы и сладкий сок для мотылька. Сорви этот цветок.
– Нельзя приступиться к нему, у него иглы колючие, а вокруг крапива.
– Хорошо. Не прикасайся же ко всему, что может уколоть твою совесть; собирай для души цветы, не примешивая терновника, а если злые люди обидят, не плати злом людям злым, чтобы не быть похожим на них. Они жалки, сын мой, они люди слепые!
– Однако же видят, – сказал Юрий.
– Смотрят, а не видят, сын мой. Все вокруг их говорит им, что лучше быть добрыми, но они слепы и глухи. Ты вчера возмутил воду ручья; в ней стало не видно солнца; теперь же смотри, как тихие воды реки светло сияют. Тихая душа радуется; в мирной душе свет Божий, а злой человек – возмущенная вода, в которой не видно ни солнца, ни неба. Помни и то, что бегущая вода светла, а стоячую закрывает тина. Берегись праздности!
– Какой вчера был тихий вечер, отец мой.
– Да, и человек должен быть подобен вечерней тишине или утреннему спокойствию в час рассвета. Шумен и зноен полдень. Жалки люди, бегущие под вихрь! Вихрь ослепляет пылью, лучше оставаться под мирным кровом. Теперь мы недалеко от селения.
– Вот бедные дома, – указал Юрий.
– Ты не знаешь, кто беден, кто богат, – сказал Салос. – Здесь трудятся в смирении. Хлеб в трудах сладок, а смиренный пред Богом высок! Смотри, дети играют на травке; нарви цветов и сплети два венка; я хочу подарить детям. Мне больше нечего дать им.
Юрий бросился срывать васильки, во множестве растущие по сторонам дороги, проложенной между двумя полями.
– Ты сорвал васильки; хорошо, Юрий! Какие цветы сбираешь, таков и венок твой будет; каковы дела, такова и награда.
Скоро Юрий сплел два венка и подал их Салосу. Старец и Юрий приблизились к играющим детям. В это время один из них начал бранить другого, но скромный мальчик отошел, промолчав. Салос подозвал его к себе и наложил васильковый венок на его белокурые волосы.
– Прими венок кротости! – сказал он.
Мальчик улыбнулся и весело побежал к товарищам.
– Ах, какой красивый венок! – закричали дети.
– Кто тебе дал его? – спросил старший брат.
– Вот этот добрый старик, – отвечал мальчик, указывая на Салоса.
– Отдай мне венок.
– Ах нет, он так хорош, мне жалко расстаться с ним.
– Уступи мне, я твой старший брат!
Мальчик снял с себя венок и отдал брату.
– Вот венок послушания, – сказал Салос, подойдя к нему и подавая ему другой прекрасный венок. – Бог подаст тебе третий венок за добродушие и любовь братскую! И ты люби каждого из братий твоих, – добавил он, обратясь к Юрию.
– У меня братьев нет! – сказал Юрий, вздыхая.
– Каждый человек брат твой. Для доброго сердца никто не чужой. Слыхал ли ты о старце Феодорите?
– Слыхал и помню, что он навещал нас, когда мы жили в Москве.
– А видал ли ты лопарей?
– Нет, не видывал.
– Эти люди живут у Белого моря, в сторонах бесплодных, холодных, где солнышко – редкий гость; но Феодориту и они не чужие. Старец каждый год навещает их, как братьев, и любят они его, как дети отца.
Справедливо говорил Салос, и дивны были странствия Феодорита. В то время уже на берегу Белого моря, близ устья реки Колы, виднелось на холме несколько изб, огороженных частоколом. Над одною из них надстроена была деревянная башенка с остроконечной кровлей, над которою в железном яблоке утвержден был крест. Такова была обитель, устроенная благочестивым Феодоритом, куда стекались крещенные им бедные и добродушные лопари не столько для молитвы, сколько для получения подаяния. Видя служение и обряды церковные, они с младенческим смирением слушали наставления старцев и мало-помалу отвыкали от своих суеверий. Каждый год они с нетерпением ожидали приезда Феодорита, как появления летнего солнца, зная, что к празднику Благовещения Феодорит приезжал в любимую обитель к своим диким питомцам. Ни трудность пути от Вологды чрез дебри и тундры, ни зимний холод северных пустынь не удерживали его; старец приезжал к своим детям духовным в известное время.
В год бегства Курбского лопари по-прежнему ожидали прибытия Феодорита и, оставляя свои юрты, отовсюду собирались толпами в Кольскую обитель. Одни в дар усердия тащили инокам мешки с мерзлой рыбой, другие, приютясь в шалашах, сложенных из хвороста и занесенных снегом, поглядывали в ту сторону, откуда обыкновенно приезжал добрый наставник их.
В ясный полдень услышали они издалека бег оленей по хрупкому снегу и, едва приметили старца, сидящего в санях, как с радостными криками бросились навстречу к нему, махая остроконечными шапками и кланяясь ему в пояс. Беловласый, еще бодрый старец, отряхая снег с теплой одежды своей, приветствовал их. Он благословлял их и раздавал им в дар разные необходимые для них мелочи. Лопари выражали шумными восклицаниями радость и благодарность. Отпрягши оленей, они последовали за Феодоритом в обитель.
Старец спросил, не разучились ли они читать по изобретенным для них письменам Святое Евангелие?
– Нет, отец, – отвечали они, – мы твердо помним каждый знак твой. Как жаждущий пьет струю из реки, так мы читаем слово святое.
Несколько дней провел Феодорит в обители, беседуя с добрыми дикими людьми и наставляя их в истинах веры. Но по возвращении в Вологду спокойствие старца было возмущено дошедшим известием, что князь Курбский, духовный сын его, бежал в Литву от Иоаннова гнева.
Феодорит любил Курбского и, еще незадолго перед тем, просил Иоанна снять с доблестного вождя опалу. С глубоким прискорбием старец послал Курбскому строгий завет, чтобы он вспомнил свой долг пред отечеством и, бежав от временной кары, не стремился бы в вечную гибель.
Курбский оправдывался пред Феодоритом, но письмо его уже не застало старца в пýстыни. Феодорит уехал. В то время Малюта напомнил Иоанну о преданности Курбского Феодориту и о заступничестве старца за князя. Более не видали Феодорита ни в Коле, ни в Вологде.
Глава X. Обманутые ожидания
Курбский оставил воинский стан. Мало-помалу силы князя восстановились, но спокойствие не возвратилось к нему. В довершение прискорбия он скоро получил письмо из Нарвы от преданного ему окольничего Головина и узнал, что Гликерия еще жива и постриглась в Тихвинской женской обители. Курбский с мукой читал эти строки. Он уже супруг другой жены, а Гликерия жива! Жива, для укора его совести! Одна мысль осталась ему в утешение, что княгиня нашла приют под кровом веры. Жребий сына остался для него в неизвестности. Окружающие Курбского замечали в князе необыкновенную перемену. Скрывая скорбь в душе, он стал угрюм, молчалив; сердце его отвратилось от удовольствий; он искал уединения. Там только он мог отдохнуть от тоски, его удручающей.
Гордая Елена обманулась в честолюбивых своих ожиданиях. Долго она не могла объяснить себе тайной скорби князя и полагала, что уныние его было следствием страданий от ран и разлуки с сыном, нечаянно встреченным и, вероятно, погибшим в битве. Однажды, застав князя, перечитывающего письмо Головина, она увидела слезы в его глазах. Изумленная нечаянным открытием, что Гликерия Курбская жива, Елена не могла скрыть чувство негодования. До нее дошли уже слухи, что Гликерия была дочь бедного стрельца; воспоминание Курбского о прежней жене его оскорбляло ее; в глазах самолюбивой Елены не было извинения Курбскому. Ей казалось, что избранный ею должен был пожертвовать всем и что, способствуя его возвышению, она вправе быть единственным предметом его любви. В гордой душе Елены не было сострадания.
– Я не хочу мешать счастию князя Курбского, – сказала она насмешливо. – Если он желает, то властен возвратиться в Московию, ехать к воскресшей супруге своей.
Курбский не отвечал, но взор его блеснул негодованием; сердце его отвратилось от Елены.
Тяжко было ей отказаться от обольстительных надежд; тяжко было и Курбскому видеть в супруге своей совершенную противоположность кроткой, добродушной, покорной Гликерии. Холодность заступила место угождений, семя раздора развивалось.
Елена надеялась еще торжествовать над ним и, призвав на помощь женское очарование и светское искусство, старалась возбудить в Курбском ревность, но чем более принимала вид рассеянности, чем более показывалась при роскошном дворе Сигизмунда Августа, тем более Курбский чувствовал незаменимость своей потери. Не отвыкнув еще от обычаев отечества, он почитал непременным долгом жены смирение и преданность супругу, заботливость о семействе и о доме, святость верности и, видя различие нравов в Ливонии и Польше, не столько привык извинять, как презирать легкомыслие в женщине.
Иосиф Воллович был почти ежедневным гостем в доме Курбского и спутником княгини и прекрасной ее племянницы на блестящих варшавских вечерах. К удивлению Елены, Курбский как будто не замечал заботливости ее об Иосифе, и то, что по расчетам ее должно было возбудить в князе ревность, возбуждало в нем только равнодушие к ней. Он перенес уже столько несчастий, что не почитал злополучием непостоянства Елены и предоставил ей тщеславиться преданностью молодого Волловича.
Курбский охладел к воинской славе, но был деятельным участником в совещаниях короля. Иногда любовь к отечеству готова была погасить в нем чувство мести, но часто оно воспалялось сильнее при вести о новых кровавых событиях в Москве. Курбский услышал, что знаменитый друг его, боярин, потомок суздальских князей и некогда путеводитель Иоанна к победам, князь Александр Горбатый, по наветам Басмановых, осужден был на казнь вместе с сыном. Сердце Курбского трепетало при рассказе, как сын спешил опередить отца, склонив голову под меч, но старец отстранил юношу, чтобы не быть свидетелем его казни и, благословя сына с любовью, пал, предав себя Божией воле. Юноша, наклонясь к отсеченной главе отца, принял ее в объятия, поцеловал и, полный веры и упования, славил Бога Спасителя за то, что суждено ему окончить земную жизнь неразлучно с отцом и невинно, как невинно потерпел Агнец Божий. «Господи, приими души наши в живодательные руки Твои!» – было последним словом его.
В то же время, узнав о кончине Сильвестра в его заточении, Курбский стремился навлечь бурю на Грозного, желал лишить Иоанна опоры в знаменитейших его вождях и боярах. Веря молве о ропоте Мстиславского, Воротынского и других на учреждение опричников, Курбский советовал Сигизмунду склонить их соединиться для избавления себя и отечества. Король, со своей стороны, готовый не щадить никаких пожертвований для привлечения их к себе, благодарил Курбского за совет, который скоро пал тяжким бременем на совесть изменника. Рассылая тайные письма знаменитейшим из московских бояр, испытавшим тягость Иоаннова гнева, король надеялся привлечь их примером Курбского, и пылкий князь верил по слухам и по своим чувствам, что гонимые Иоанном ждут только случая избавиться от его ига.
Ожидания Сигизмунда Августа и мысли Курбского не оправдались. Получив письма, Воротынский, Мстиславский и другие единодушно говорили: «Все, что имеем, имеем от Бога и государя; все ходим под Богом и под царским смотрением; благоденствуем, когда царь благоденствует; грозен во гневе он, но терпение наше заслужит нам Божию милость».
Говоря так, они решили не оставлять Сигизмунда без ответа, гордо исчисляя все свои титулы, подвластные им области и удельные свои города. Гонец с письмами их поспешил в Гродно, где находился король.
– Ты обманулся, князь, – сказал король Курбскому, краснея от негодования. – Бояре московские поругались над моим предложением. Дерзость их неимоверна. Они издеваются надо мною, величая себя наместниками и державцами, а меня братом своим, и чрез несколько строк прокуратором, фальшером, лотром. Я предлагал им избавить их от ига; они отвечают, что где нет твердой воли в царе, там нет прочности в царстве; я обещал Воротынскому и Мстиславскому целые области в дар, а они, насмехаясь, просят от меня городов по Днепру, всю Волынию и Подолию и приглашают идти под Иоаннову власть. И старик, о котором я так много от тебя слышал, боярин и воевода Полоцкий, выжил из ума; он пишет, что тешить меня скоморошеством не учен. Посмотри сам, как величает тебя Воротынский. – И король подал Курбскому письмо Воротынского.
Курбский горестно улыбнулся.
– Я обманулся в них, государь, – сказал он Сигизмунду Августу. – Они привыкли к своему бремени.
– Пусть же будут жертвами Иоанна! – воскликнул король.
– По крайней мере, государь, на жизни их не будет пятна, – сказал Курбский, тяжело вздыхая.
– Ты снова, князь, предался мрачным мыслям. Здесь нашел ты отечество, достойнейшее тебя; видишь благоволение наше и можешь чувствовать, что для просвещенного мужа счастие там, где человечество счастливо.
– Государь! Бог не дает на земле двух жизней; не найдем и другого отечества. Ты усыновил меня Польше, а России усыновил меня Бог. Я люблю и чту тебя, государь, ты осыпал меня щедротами, но здесь для меня нет полного счастия; не найду его в почестях и в богатстве, не находя спокойствия в душе.
– Иоанн будет и оправданием твоим. Ты хочешь постыдить, укротить его. Другие терпят и гибнут с позором.
– Нет, государь, – возразил Курбский, – свято терпение их! Они чтут власть, от Бога поставленную. Достойный муж! – продолжал он, смотря на письмо Воротынского. – Завидую твоей любви к отечеству, смиряюсь пред благородным твоим негодованием!
Король с удивлением посмотрел на Курбского; он не ожидал такого после оскорбительных выражений в письме Воротынского, укорявшего беглеца и предателя.
– Государь, – сказал Курбский, – я дал обет служить тебе и сдержу свято; но мудрый король простит признанию сетующей души моей.
Сигизмунд Август почувствовал справедливость слов Курбского и с того времени более употреблял его в совещаниях, нежели в предводительстве польскими войсками. Напрасно зависть польских вельмож распространяла злоречивые толки и старалась поколебать в короле благосклонность к Курбскому. Сигизмунд Август узнал его достоинства, и князь сумел заслужить его доверие.
Но и Волловичи быстро возвышались. Евстафий открывал себе блистательный путь. Его деятельность, проницательность, искусство соглашать людей разных мнений, стремление к славе отечества приближали его к высокой степени великого канцлера литовского. Молодой Иосиф при помощи своего брата, Елены и Радзивиллов также скоро стал любимцем Сигизмунда. Счастие дает новое направление уму; в сладкоречивом певце открылись достоинства человека государственного. Елена гордилась возвышением Иосифа и, чтобы заставить молчать злословие, согласилась уступить своего любимца племяннице.
Между тем Курбский предлагал Сигизмунду Августу средство держать в тревоге Иоанна, и сам Грозный начал искать мира. Король, дав во владение Курбскому богатый округ с городом Ковелем и, в досаду Иоанну, почтив пришельца достоинством князя Ковельского, показал недоброжелателям князя неверность их замыслов. Наговоры друзей Елены возбуждали только временно неудовольствие короля при слухе о семейных несогласиях Курбского. Отклоняясь от них, Курбский большую часть года проводил в замке, подаренном ему королем.
Сигизмунд Август, утомленный заботами о войне, не отклонялся от переговоров о мире с Иоанном и спешил в Гродно, ожидая московских послов.
Когда послы вошли в гродненский дворец, Курбский, сидевший на правой стороне близ королевского трона, обратил на них взгляд, и в ту же минуту упрек совести уязвил сердце его. Он почувствовал пред ними свое унижение.
Послы Иоанна с твердостью и важностью приблизились к трону короля, почтили Сигизмунда Августа приветствием и поклонились вельможам, сидевшим влево от трона, не обратив внимания на сидящих с другой стороны знатнейших панов рады. Послы знали, что на этой стороне сидел Курбский, и не хотели смотреть на изменника.
Оскорбленный пренебрежением, князь Ковельский побледнел. Пред ним были бояре, некогда преданные ему и любившие его, а теперь они почитали преступлением взглянуть на Курбского. Насмешливый шепот и переговоры сидевших возле Курбского польских вельмож не столько тревожили его самолюбие, как невнимание соотечественников. Минувшие дни его славы представились его воображению; он ужаснулся, подумав, что погубил изменой плоды всех своих подвигов, и позавидовал неукоризненной твердости добрых бояр, хотя в отечестве и над их головами висел меч Иоанна.
И в присутствии Курбского русские послы, пред лицом Сигизмунда, смело требовали именем Иоанна выдачи московского изменника как свидетельства согласия на мир, которого желал Сигизмунд. Курбский не смутился и, обратив взгляд на короля, спокойно ожидал его ответа. При малейшем сомнении в праводушии Сигизмунда Августа он первый готов был предать себя Иоанновой мести.
– Если брат мой, царь московский, желает мира, – отвечал Сигизмунд Август, – пусть предложит он другие условия. Мы дали прибежище пришельцу и не знаем изменника. Чтя доблести князя Курбского, мы приблизили его к нашему трону и хвалимся его заслугами. Здесь нет московского боярина, вы видите князя Ковельского.
Послы, не возражая королю, подали ему грамоту Иоанна, а приверженцы Курбского с торжеством посмотрели друг на друга.
Наконец московский посол на совещании с литовским канцлером должен был увидеть Курбского, но смотрел на него, как на незнакомца.
– Колычов не узнает меня? – спросил Курбский, приблизясь к нему.
– Я знал Курбского под Казанью, – отвечал Колычов, – и не знаю его в Литве. Я чтил защитника России, но не хотел бы видеть врага отечества.
– Иоанн отлучил меня от отечества. Господь судья ему.
– Измена твоя, – возразил Колычов, – не вредит ни славе, ни счастию великого государя. Бог дает ему победы; тебя казнит стыдом и отчаянием.
– А вы благоденствуете ли с опричниками? – спросил Курбский.
– Не знаем опричников. Кому велит государь жить близ себя, тот и близок к нему, а кому велит жить далеко, тот и далек. Все люди Божьи да государевы.
Так говорил Колычов по наказу Иоанна; но могло ли быть тайною, что Иоанн, в слободе Александровской со своими опричниками отстранясь от народа и царства, учредил себе обитель, в которой избранные из любимцев его составляли братию, а сам Иоанн был за игумена. Опричники стали ужасом царства; не было пределов и меры их дерзости и самовластию.
Курбский думал, что Иоанн, истощив всю силу укоров в письме к нему, желал знать, как подействовали они; в таком случае, казалось, московские послы могли бы передать царю ответ его отступника. Ответ Курбского был уже готов и начинался словами: «Широковещательное и многошумящее писание твое принял; послание безмерно пространное и нескладное, не только ученым мужам, но и простым, даже детям на удивление и смех; особенно в чужой земле, где есть люди искусные и в грамматических, и в риторских, и в философских учениях». Краткий ответ Курбского заключался тем, что он хотел и мог бы отвечать на каждое слово Иоанна, но удержал руку, возлагая все на Божий суд, зная, что неприлично рыцарю спорить подобно рабу.
Никто из послов не дерзнул взять на себя доставление ответа Курбского. Князь должен был ожидать благоприятного случая.
Вскоре Курбский узнал о новых жертвах подозрений Иоанна и искал свидания с королем. Сигизмунд Август занемог сильным припадком подагры; но чрез несколько дней князь был приглашен к нему в гродненский дворец. Королевские пажи сказали ему, что Сигизмунд Август в саду.
Летний день освежался легким ветерком; озеро, обсаженное густыми тополями, струилось зыбью; цветы пестрели на дорожках и окружали столбы павильонов. На уступах террасы невдалеке слышался тихий звук лютни; Курбский приблизился; голубые шелковые завесы между столбами павильона были отдернуты, и в углублении князь увидел короля в испанском платье, отдыхающего на бархатной софе. Облокотясь на атласную подушку, Сигизмунд Август дремал; две розы выпали из руки его; на пестром агатовом столике лежала виноградная кисть возле большого хрустального бокала, в котором отсвечивалось золотом несколько оставшихся капель венгерского вина. Больная нога Сигизмунда, страдавшего подагрою, опустилась на табурет; у изголовья сидела прелестная певица, тихо перебирая нежные струны лютни и напевая итальянскую баркаролу; птички резвым щебетанием на ветвях, казалось, хотели вторить пению; утомленный король дремал.
Услышав шум шагов, он открыл глаза и, увидев Курбского, ласково сказал:
– Добрый день, князь. Что наши противники?
– Число их возрастает, государь; дерзость умножается.
– Что делать? Мое правило, любезный князь, терпимость мнений. Ох… подагра в сильном разладе со мной; но не отказаться же мне от ноги. Терпи, любезный князь, и не спорь с ними, чтобы они против тебя меньше шумели на сейме! Но чем закончить нам переговоры с московским царем?
– Время действовать решительно, – отвечал Курбский. – Гибелен плод замедления, теперь или никогда! Собери свои силы, помощь готова отовсюду. Храбрые венгерцы, отважные валахи, немцы соберутся к тебе; не жалей казны. Есть и на Иоанна управа: разбуди опять крымского змея золотым дождем; хан проснется, и со всех сторон поколеблется престол Иоанна.
Сигизмунд Август обнял Курбского; надежда торжествовать над Иоанном блеснула в глазах короля. Князь возвратился в свой дом довольный королем, но смущенный в душе. Тем не менее, увлекаясь местью, Курбский обратил мысли свои к цели преступных желаний. «Иоанн почувствует силу моих советов», – думал он, и сердце его, обманув совесть, затрепетало от радости.
Глава XI. Сказка слепца
Александровская слобода представляла Иоанну удобство для уединения, в котором он хотел соединить и богомольство, и свободу разгула. Там-то в особенности Иоанн окружил себя избранными им оберегателями, под именем опричников, отстраняя от себя всех, для него сомнительных, под именем земских. Бояре, недовольные учреждением опричников, изумлены были неслыханным событием. Татарскому царю Симеону Касаевичу, оставленному в Москве, дан был Иоанном титул царя всей России.
– Незачем бы так величать татарина, когда Господь нас избавил от ханского ига, – говорил на вечере князя Ростовского знаменитый земский боярин-конюший, начальник приказа Большой казны.
– Оно только для намека, Иван Петрович, что земские не в милости царя и не заслужили себе другого повелителя.
– Для шутки ли, для намека ли, а непригоже Симеона Касаевича честить титулом царя всей России, – сказал старец-боярин. – В Адашево время того бы не было.
– Далось тебе Адашево время! – сказал случившийся тут же князь Горицкий.
– Однако близ сумерек; пора и домой! – сказал боярин-конюший.
– Не пущу, Иван Петрович, не пущу!
– Не отнимай воли, князь!
– Воля твоя, а палаты мои.
– Широка твоя палата, да выходы тесны. В другой раз не приду к тебе. Сули хоть сто золотых кораблеников.
– Аль спешишь к нашему орлу, царю Симеону Касаевичу?
– Перед ним бы и я в орлы угодил! – сказал старец-боярин.
Иначе были пересказаны слова его Грозному, и шутка перетолкована Басмановым в оскорбление Иоанну. В шумном разгуле пира с опричниками он призвал знаменитого сановника и в присутствии царедворцев велел возложить на него царскую одежду, венец, посадить боярина на престол и приветствовать как царя. Потом Иоанн приказал казнить старца. И родня и друзья его, князья Ростовские, Щенятевы, Ряполовский, погибли как его единомышленники, а в боярском списке отмечено: выбыли из разрядов.
Еще далек был предел Иоанновой жизни; рок ждал его бесчисленных жертв. Опричники терзали Россию. Дома опальных бояр подвергались расхищению; слуги, оберегатели господ своих, гибли под мечами опричников, налетавших саранчою на селения земских, где все, чего не могли захватить, истребляли.
С каждым днем становилось страшнее имя опричников. Появление их приводило в ужас народ. Кромешники, как они сами себя называли, предаваясь самовольству, казались воинством тьмы кромешной. Тогда восстал против них новый первосвятитель Москвы, предстательствуя за народ; но заступничество добродетельного Филиппа ожесточило Иоанна. Опричники расхищали богатства граждан, увлекали жен от мужей, и на них не было суда и управы. Митрополит еще раз с твердостью возвысил голос против опричников и перед алтарем, в Успенском соборе, обличил самого Грозного. Иоанн, ударив жезлом о помост, вышел из храма. Курбский услышал, что через некоторое время Филипп был лишен сана; с него сорвали святительскую одежду; на колени его бросили голову казненного племянника его, Колычова. Наконец, гонимый святитель был сослан в монастырь Отрочь, где ожидал его венец страдальческий. Между тем опричники пировали в слободе Александровской; там веселился и Иоанн.
Он еще не забыл о прекрасной сестре Сигизмунда Августа; Екатерина была уже супругой Иоанна, герцога финляндского. Подозрительный король, брат герцога, заключил его в темницу. Тогда Грозный вздумал просить шведского короля выдать герцогиню русским послам, назначая это условием мира со Швецией. Жестокий Эрик обещал выполнить его желание и передать ему Екатерину. Грозный готовился быть властителем жребия той, которая страшилась мысли быть супругой его; но скоро Эрик лишился королевства и жизни; герцог, освобожденный из темницы, был возведен на престол, и Екатерина вместо пленницы Грозного стала шведской королевой.
Гонец с этой вестью спешил в Александровскую слободу, где тогда находился Иоанн. За три версты до царских палат остановили его вооруженные опричники на конях, с привязанными к седлам собачьими головами и метлами. Они допрашивали всех идущих или едущих земских, к кому, от кого и кто послан? Проехав длинную улицу, гонец увидел дивный соборный храм и большие палаты, обведенные рвом и валом, как неприступная крепость. В то самое время ударили в колокол; параклисиарх Малюта Скуратов благовестил, и скоро при оглушающем звоне с высокого крыльца средней палаты появились братья дивной обители. Они спускались по мосту к воротам, ведущим через вал, и шли на соборную площадь; головы их прикрыты были тафьями; но под черными рясами заметны были кафтаны, блестящие золотом и опушенные дорогими мехами. За ними, опираясь на жезл, шел в черной мантии царь-игумен. Шествие направлялось к великолепному соборному храму, увенчанному разноцветными главами. Несколько тысяч опричников, в блестящих доспехах, собрались на площади перед собором. На них не было черной одежды, отличия избранных, но это не мешало им хвалиться, что они принадлежали к опричнине, и с пренебрежением смотреть на земских бояр, вызываемых из Москвы в Александровскую слободу; помахивая метлами и секирами, они ждали слова на буйный разгул.
– Зачем земские зашли в слободу? – спросил один из них, указав на двух бояр, пробирающихся за гонцом через толпу. – Пусть живут себе в Москве! Мы одни здесь служим царю, грызем врагов его и метем себе Русь!
Узнав от гонца, что шведские послы готовились ехать в Россию, Иоанн велел впустить их в слободу и вдруг повелел отнять все их имущество, оставляя из милости жизнь. Эта месть казалась ему утешением в досаде, когда он узнал, что Екатерина стала королевой.
Внезапно, в самый Новый год (1 сентября), скончалась царица Мария Темрюковна. Носилась страшная молва о виновнике ее смерти. Много и других событий взволновало Москву. Опять появились утешители, царские любимцы быстро сменялись одни другими, и между ними взял первенство врач-иноземец Елисей Бомелий. Левкий уже не появлялся у царя. Он изнемогал: царский врач не спас его. Страшен был врач в Бомелии! В черных глазах его, углубленных под красноватыми веками, заметны были лукавство и жестокость; он был еще опаснее, чем казался. Хвалясь знанием сокровенных таинств и тревожась за жизнь Иоанна, Бомелий овладел его доверенностью и указывал мнимых злоумышленников. Князь Владимир Андреевич и его приверженцы презирали Бомелия, но опасно было наступить на змея.
Врач-гадатель обвинял в смерти царицы тайных врагов ее и смело указал на Владимира Андреевича, который, готовясь в поход против хана, проезжая через Кострому, был встречен народом с любовью и почестью. Иоанн желал избавить себя от опасений, и через несколько месяцев князь Владимир и супруга его, княгиня Евдокия Романовна, по велению Иоанна испили чашу с отравою. Мать князя Владимира и с нею вдова князя Юрия, Иоаннова брата, обе уже инокини, брошены были в волны Шексны.
Дни и ночи Иоанна часто шумели весельем, но сон его был возмущаем грозными видениями. Долго иногда он не мог сомкнуть глаз; ночью три слепца рассказывали ему сказки, а утром он отправлялся на охоту с опричниками; тогда целый день раздавались в лесу стук топоров и перекличка охотников, гонявших диких зверей на поляну, загражденную срубленными деревьями. Отважные ловцы боялись не лютости зверей, а несчастия – прогневить Иоанна. Некоторые из них были предостерегаемы собственными своими прозваниями, данными им взамен родовых имен. Призадумались Неустрой, Замятня; зато смело ожидали, случая показать себя Гуляй и Будила и шутили с товарищами, толкуя, кому какое достанется прозвище. Отставшему от других быть Одинцом, не попавшему рогатиной в зверя слыть Неудачей! Но еще счастлив был тот, для кого неудача оканчивалась прозвищем; иной платил жизнью за пса, измятого медведем. Лай гончих, рев медведей, терзаемых копьями, крики охотников доставляли развлечение Иоанну, по крайней мере заглушали на время внутренние муки его.
В один вечер, утомясь охотой, он отъехал в сторону от ловчих и увидел обширный опустелый дом князя Владимира Андреевича. Ветер нагонял тучи. Иоанн, желая отдохнуть и укрыться от ненастья, взошел на крыльцо, поросшее мхом; рынды следовали за ним.
– Прочь от меня! – крикнул он сопровождающим его. – Прочь, я хочу один отдохнуть здесь.
Царедворцы отступили. Он пошел вперед и остался в опустелом жилище. Бросаясь на ветхий ковер, еще покрывающий широкую лавку, он задремал, но вдруг, пробужденный стуком, очнулся… Не видя никого и слыша только собственный голос, он вдруг показался себе существом посторонним; быстро озираясь вокруг, он переходил из покоя в покой, никого не встречая; двери скрипели на петлях, и ставни створчатых окон колыхались и стучали от ветра. Иоанн смутился, ощущая присутствие чего-то невидимого; ему стало страшно; он затрубил в рог, висевший на золотой цепи поверх его терлика. Рынды и ловчие прибежали на зов. Скоро он возвратился в слободской дворец, но не скоро мог успокоиться. Страшный мир призраков смущал мысли его. Он начал молиться. Но ему казалось, что Божия сила отринула молитву его. Слова его превращались в глухие, невнятные звуки. Беспокойно бросясь на одр и прикрыв рукой глаза, он забылся, но какой-то свет проникал сквозь руку его. Он отдернул руку, и ему представились отроки в белых одеждах, стоящие у одра его; всматриваясь, он увидел, что свет луны падал на свитки; успокоив мысли, он снова приник к изголовью. Вдруг почудились ему стоны. Тут он снова встал, но все было тихо. Тогда закричал он:
– Слепой Парфений, иди ко мне! Меня тревожит бессонница.
Парфений поспешил на призыв, прихрамывая и покашливая. Это был один из трех слепых, которые по ночам рассказывали царю сказки в Александровской слободе. Парфений был псковитянин. Давно носились слухи, что Иоанн гневен на Псков и Новгород, веря наговорам на преданность их Сигизмунду. Парфений, пользуясь правом рассказчика, желал склонить Грозного на милость, сказать ему несколько слов правды.
Бережно опираясь на костыль, слепец стал поодаль царского одра и спросил:
– Какую, великий государь, повелите рассказывать сказку?
– Какую придумаешь, – сказал Иоанн, – я хочу сна и спокойствия.
– С царского позволения, – сказал Парфений, – начинается сказка о Дракуле. Жил-был Дракула, – начал Парфений, – мутьянский князь, гневом страшил, а правду любил. Приехал в ту землю купец богатый, из угорской земли Басарга тороватый; на возу были кипы товара да с золотом мешок. Приустал Басарга с дороги, неблизкий был путь, захотелось вздремнуть. Купец богатый оставил воз на площади перед палатой, понадеясь на честных людей, и пошел отдохнуть. На ту пору человек незваный, нежданный подошел к возу, заприметя мешок, взял без спросу. Проснулся купец на заре, спохватился, к мешку торопился, ни золота, ни мешка не нашел; Дракуле челом бить пошел, рассказал все, как было. Рассердился Дракула и рвет и мечет, не что твой кречет, а сам приговаривает: «Ступай, откуда пришел, твое золото найдется в эту же ночь». Забили по городу в набат, скачут, шумят; велел Дракула вора найти, до сумерек привести, а вор догадлив был, и след простыл. Дракуле донесли, что нигде не нашли. Рассердился Дракула и рвет и мечет, не что твой кречет, а сам приговаривает: «Срою весь город, если не сыщется золото»; позадумался, принадумался, велел из казны принести золотых монет, ночью в мешок уложить, в воз положить, столько златниц, сколько было в мешке, да еще лишнюю. Купец Басарга до зари недоспал, взглянуть на воз пошел, мешок с золотом там нашел; купец удивился, считать торопился, лишнюю златницу начел. Купец был честный, не то что иные бояре, пошел Дракуле сказать: «Нашел я свое золото при товаре, да одну златницу лишнюю, и та не моя; прикажи ее взять от меня». Дракула купца похвалил, а и вор пойман был; суд ему короток: с золотом на шею мешок, и вздернули на крюк перед палатами. Дракула сказал купцу: «Ступай, Басарга! Не миновать бы и тебе крюка; скажи спасибо себе, что цел; лишнего взять не посмел!» Тут купец всполошился, перекрестился, слезно Бога благодарил: «Слава Тебе, Боже, что я честен был!» А Дракула-князь похвалялся; научить честности всех обещался. В том городе, государь, было поле, и через поле то, под горою, колодезь с ключевою водою. Дракула взял чашу золотую, поставил у колодца на колоду; всякой, кто хотел, из колодца пил воду, а до чаши никто не касался, грозного князя боялся. У владыки смотрят сто глаз, а Дракула горазд: хотел, чтобы всякое дело с перелома кипело; было бы все в порядке; не было бы ни калек, ни бедных, ни тунеядцев вредных; всякой чтобы труд свой справлял, а другим помогал. Нелегко тому быть, а у Дракулы наука: казнить да казнить. Нагнал он переполоха на всех валахов; никому спуска не было. Мужу ль жена согрешила, провинилась; в доме небережно водилось, дети в красне, в хороше не ходили, жену такую казнили. Муж ли поглядывал на чужую жену, мужа казнить за вину. И князь Дракула перевел столько людей, что на площади его и на палатных дворах, вместо шаров на ограде, торчали головы на железных колах. Вот пришли к нему два черноризца из угорской земли. Дракула угостил их трапезой и, развеселясь, спросил: «Что об нем думают, смышляют, правдимым ли его почитают?» Старший черноризец сказал: «Ты правду утвердить пожелал, но у тебя все вины виноваты; за все казнишь, не разбираешь, с плевелами и пшеницу вырываешь. Судит вину закон, а иную Бог; человек не без греха, Бог не безмилости. Будешь за все казнить, не исправишь, на суд Божий ничего не оставишь». А младший черноризец, челом ударя, сказал: «Слава суду государя, правосуден ты и премудр исправитель, Божия суда совершитель». Полюбилось такое слово Дракуле. Старца-черноризца велел казнить, младшего казной наделить, а сам встречному-поперечному продолжал судить по-прежнему; еще на думе осталось: дряхлых, увечных всех перевесть, а глядь, прибавляется старым веку, там видит хилого, там калеку; ходят, трясутся, худо служат, на бедность да на увечье тужат; придумал разом исправить, чем бы помочь людям таким, что в тягость себе и другим. Велел Дракула клич кликнуть: бирючи скликают, всех увечных и дряхлых сзывают. Со всех концов города собрались, ждали помощи, дождались: их обложили дровами и сожгли у палат пред воротами; от костров вихрь пламя метал, загорелись палаты, и Дракула тут же сгорел; не спознался с дряхлостью, не скучал хилостью. Хороша строгость с разумом, хорошо правосудие с милостью…
Слепой старик досказал тихим, дрожащим голосом свою сказку. На его счастье Иоанн заснул, и слепой, перекрестясь, вышел из государевой почивальни.
Глава XII. Заступник Пскова
Клевета готовила страшное бедствие Новгороду и Пскову. Ложная грамота, будто бы от имени новгородского владыки к Сигизмунду Августу, подброшенная злоумышленниками, подвигла Иоанна, кипевшего гневом и подозрениями, разрушить до основания гнездо мнимого мятежа. Грозный двинулся с воинством, но поход его должен был оставаться тайною, пока не появится царь перед вратами виновных. Идущие и ехавшие навстречу его ополчению обречены были смерти; селения и города были опустошены в пути его. Тогда-то любимец его, Малюта Скуратов, явился в Отрочь монастырь принять благословение страдальца Филиппа и, выбежав из кельи, сказал инокам, что Филипп задохся от жара.
Страшное полчище, оставляя за собою гибель и опустошение, как туча, остановилось у Волхова. Разгром новгородский продолжался шесть недель. Каждый день казался днем Страшного суда; воины Иоанна захватывали всех, кого могли; влекли старцев, жен и детей без разбора пред лицо судьи, столь же немилостивого к невинным, как и к виновным. Он стоял, окруженный опричниками, среди моста над Волховом; на его глазах пробивали застывающий лед реки и, связывая матерей с младенцами и отцов с сыновьями, бросали с высокого моста в холодную глубину. Страшные стоны слышал Иоанн; алою кровью обрызган был снег на окраинах прорубей; несчастные жертвы бились и, отражаемые баграми, исчезали под ледяною корою реки.
Наконец прекратилась кара над Новгородом. Иоанн, проезжая по улицам, не встречал жителей, которые и не смели показываться на пути его.
Жребий Новгорода готовился и Пскову; граждане бродили, как тени, по улицам; все ожидали смертного приговора.
Иоанн остановился в Никольском монастыре на Любатове, в пяти верстах от города. Опричники уже острили свои мечи; не время было медлить тем, которые желали спасения; все граждане собирались перед домом псковского наместника, доброго боярина Токмакова, прося заступления. Но кто мог быть заступником перед грозным Иоанном? С сокрушенным сердцем слушал наместник мольбы их, но ничего более не сказал им, лишь только чтобы они сами себе были заступниками, встретили бы царя с хлебом и солью, чтоб каждый бил ему челом перед своими воротами, чтоб везде по улицам накрыты были столы для его воинов и чтоб смотрели они на несущих им казнь, как на желанных гостей, благодетелей жданных.
В сенях наместникова дома граждане увидели сидящего Николу Салоса, бросились к нему, окружили его со всех сторон; одни орошали слезами его руки, другие целовали его рубище, прижимая к сердцу вериги его.
– Худо, – сказал им Никола, – боялись вы не Бога, а посадника, не совести, а наместника!
– Спаси, спаси нас! – взывали старцы. Матери полагали пред ним детей своих. – Помолись, заступи для невинных младенцев, – кричали они, простирая к нему руки.
Слезы блеснули в очах Николы, он взял одного из младенцев, благословил его, поцеловал и, подняв высоко, громко сказал:
– Есть Бог Спаситель, есть Господь заступник! Его молите, он Него ждите покрова.
И граждане, ободренные одним словом юродивого, кланялись ему в землю, лобызали ноги его, и трудно было старцу пройти с крыльца сквозь толпу их.
На другой день, с рассветом, Псков огласился колокольным звоном из края в край города, как будто в радостнейший день. Никого не осталось в домах; все выбежали к воротам, окружая длинные столы, накрытые чистыми скатертями, уставленные праздничными яствами, украшенные, чем кто мог и как кто придумал. Все ожидали одного; сердца всех трепетали прежде, нежели появился он. Иоанн ехал на аргамаке, черном как ночь, блестящий царским великолепием, но сурово опустив голову и только по временам взглядывая на обе стороны; взоры его казались молниями для предстоящих, но он видел не то, чего ожидал – никто не бежал от лица его; все преклонились перед ним, все называли его милосердным отцом-государем, как бы радуясь его пришествию; даже младенцы, сложив ручонки свои, кланялись в землю и, наученные матерями, лепетали с детской невинностью: «Отец-государь, будь над нами воля твоя!»
Грозный смягчился. Одним словом он мог изречь смертный приговор всем сим живым существам, прославляющим его милосердие; но, казалось, остановился в намерении и обдумывал жребий Пскова.
Он не пошел в палаты наместника, ожидавшего его пришествия, но вздумал оказать эту честь Николе Салосу, которого желал видеть, наслышавшись о его странной жизни и уважая в нем святость добродетелей, прославивших его имя. Он ожидал его встретить в толпе народа, но, не замечая его, повелел проводить себя в жилище Салоса.
– Государь! – отвечал ему наместник. – Никола юродивый не имеет постоянного жилища; прежде проводил он целые дни под открытым небом на куче соломы или хвороста, а теперь проживает в пустой келье Знаменского монастыря, где избрал для себя пристанище, прислуживая юному отроку, приведенному им в монастырь.
– Хочу видеть Салоса, – сказал Иоанн и в сопровождении наместника и знатнейших сановников отправился посетить убогую келью юродивого старца. Сойдя с аргамака перед вратами обители, Иоанн взял у юного рынды хрустальный посох и, опираясь на него, вошел в святые ворота, но здесь уже ожидал его Никола, держа в руках кусок окровавленного мяса, и поднес Иоанну с низким поклоном. Грозный царь изменился в лице.
– Я сырого мяса не ем, – сказал он юродивому.
Салос, бросив свой дар, взял хлеб у юного отрока, стоящего возле него, и, подавая Иоанну, сказал:
– Иванушка, Иванушка, покушай хлеба и соли, а не христианской крови!
Если бы в эту минуту лицо Салоса не выражало святого чувства, если бы в голосе его не было твердости праведника, ничто, казалось, не спасло бы его от Иоаннова гнева, но царь видел в нем необыкновенного человека, во взгляде его – прозорливость, в словах его – предвещание. Он скрепил порыв гнева и, милостиво подав Салосу руку, сказал:
– Веди меня в келью свою, не отказываюсь от твоего хлеба и соли, не хочу проливать крови христианской.
Войдя в тесную келью, Иоанн увидел набросанную в углу солому, служившую постелью Салосу. На стенах ничего не было видно, кроме старинной иконы Спасителя. Она украшена была вербами, а с другой стороны кельи виден был деревянный примост, занавешенный пологом; возле него стоял простой дубовый стол, на котором два глиняных сосуда служили для трапезы; а рукописная, обветшалая Псалтырь – для вседневных молитв.
Иоанн, сев на скамью, спросил Салоса, для чего он держит при себе отрока?
– Хочу наглядеться на него! – отвечал Никола. – Детство его мирно, он тих, как младенец, а кто не будет подобен младенцам, не войдет в Царствие Божие. Не припомнишь ли, государь, кто сказал это? У меня слабая память.
Между тем Иоанн внимательно смотрел на отрока; черты лица его казались ему знакомы, и чем более царь глядел на него, тем грознее становилось лицо Иоанна.
– Скажи твое имя! – спросил он отрока.
Юрий хотел отвечать, но юродивый предупредил его.
– Сын земли, – сказал Никола, – пред твоим величеством, которое некогда будет перстью земной.
– Малюта, – спросил царь, обратясь к любимцу своему Скуратову, – на кого походит сей отрок?
– Если верить глазам, государь, он совершенно походит на твоего изменника Курбского.
– Я давно ищу сына Курбского, – сказал Иоанн. – Малюта, что, если зверь на ловца бежит?
– Не давать ему бегу, – отвечал Малюта.
– Недалек и твой бег! – сказал Салос – Превозносишься ты, Малюта, и падешь, как Иванушкин конь. И вы, – продолжал Салос, обратясь к другим царедворцам, – веселитесь за трапезой царской, а не знаете, что для многих из вас и дерево на гроб уже срублено.
– Кто отец твой? – спросил Иоанн Юрия.
– Бог милосердый! – сказал Салос.
– Ты отвечай мне, – продолжал гневный Иоанн, схватив Юрия за руку, и приметил висящий на груди его позолоченный крест. Рассматривая крест, Иоанн воскликнул: – Так это сын предателя, изменника Курбского! – и яростно взглянул на Салоса.
Никола стоял спокойно перед окном, не обращая внимания ни на кого: он посмотрел на небо и тихо сказал:
– Разразит!
– Я вижу по кресту, в котором хранится часть мощей Феодора Ростиславича; узнаю этот крест, не обманываюсь, сей отрок – сын Курбского.
– Разразит! – сказал Салос. – Конь твой падет, и всаднику горе.
– Не пугай, безумный! Грозы в феврале не слыхать, а будет моя гроза над всем Псковом, и прежде всего да погибнет отродие Курбского! – Сказав это, Иоанн поднял жезл свой, чтобы поразить несчастного Юрия, упавшего пред ним на колени и молившего небо о помиловании.
– Разразит! – воскликнул громко Салос. – Не посягай на Псков; что у Бога возьмешь, то от себя отнимешь.
Иоанн остановился, услышав отдаленный гром.
– Отец мой! – сказал Юрий, обратясь к Салосу. – Помолись обо мне!
– Отец твой Андрей Курбский, – вскричал Иоанн с порывом яростного мщения, – умри за отца твоего!
В это мгновение сверкнула пламенной стрелой молния и, казалось, пролетела над жезлом. Юрий упал без чувств. Иоанн содрогнулся и отскочил от него, уронив жезл.
– Еще ль не помилуешь Пскова? – спросил Салос у Иоанна. – Еще ль не пощадишь невинного отрока? Разразит!
И снова блеснула молния, и второй удар грома, сильнее прежнего, последовал за словами юродивого.
В это время прибежал юный рында сказать государю, что любимый аргамак его пред вратами обители пал.
Иоанн побледнел и, видя вокруг себя трепет на лицах бояр и воинов, поспешил удалиться из кельи с такою поспешностью, что даже забыл свой посох.
– С Богом нет при человеку, – сказал торжественно Салос ему вслед.
С того времени Юрий неотлучно находился при Николе юродивом. С ним вместе странствовал он в окрестностях Пскова, был участником его молитв и посредником благотворений. Салос, собирая дары богатых, отдавал их убогим рукою Юрия. Юноша рос в смирении и благочестии и дивился мудрости того, кого все другие почитали безумным. Научась плесть кошницы из гибких древесных ветвей, он работал, сидя на камне среди поля, с таким же удовольствием, как на мягком ковре, слушая рассказы старца, говорившего ему о чудесах неба и земли. Иногда, прерывая работу, Юрий возводил на небо глаза, орошенные слезами любви и усердия к Богу.
– Благодарю тебя, отец мой, – говорил он Салосу, – ты научил меня познавать во всем благость Божию и любить Создателя; утешительны слова твои, жаждет сердце слушать тебя, моя душа просвещается.
– Свет Божий просвещает всякого, чье сердце смиренно! Но отвечай мне, счастлив ли ты? – Юрий несколько смутился. Салос продолжал: – Еще есть в душе твоей семя скорби: память о матери и злополучном отце. Молись о нем, ищи в Боге всего, что утратил, и Бог тебе возвратит.
– Он возвратил мне в тебе, – сказал с чувством Юрий.
– Время переходит, сын мой; были дни, настанут другие. Старец дряхлеет, и Господь велит праху возвратиться в землю; довольно мы шли с тобою рука об руку; будь для других добрым и надежным спутником.
– Ужели ты хочешь оставить меня? – спросил Юрий, пораженный горестным предчувствием.
– Не оставить, но найти тебя под кровом Божией Матери. Когда увидишь на хворосте ветхое мое рубище, возрадуйся обо мне и иди на восток, на восток и север; среди бурного моря узришь тихий остров, корабль златоглавый в пристани спасительной; над ним лучи благодати небесной. «Здесь!» – скажет тебе Ангел пустыни, и ты пребудь там, услышав сей голос.
Так говорил старец, и Юрий с благоговением слушал непонятные слова его.
Против обыкновения своего, Салос, возвратясь с ним в хижину, сам приготовил вечернюю трапезу; покрыл старый дубовый стол благоуханными липовыми цветами и зелеными листьями, поставил в деревянной чаше сотовый мед и, вынув из холстинной сумы хлеб и овощи, положил их на стол, благословил и предложил Юрию вкусить яства; после этого, помолясь, поцеловал юношу и, тихо сказав: «Теперь пойду на покой!» – простился с ним.
На другой день Юрий, проснувшись, увидел, что старец уже вышел из хижины. Принявшись за обыкновенную работу, он ожидал его возвращения к полудню, но старец не приходил. Юрий вышел из хижины с беспокойством, спрашивая встречавшихся поселян, не видали ли Салоса; ему отвечали, что Никола утром пошел на гору к ветхой церкви, стоящей на вершине горы. Юрий, думая, что старец, отслушав утреннюю службу и устав на молитве, прилег где-нибудь отдохнуть, возвратился в хижину, где дожидался его прихода, не вкушая пищи, до появления вечерней звезды, но уже наступил и вечер, и небо померкло, а Салос не возвращался. Тогда Юрий, сев на лавку к окну, уныло смотрел на появляющиеся звезды, и в тишине вечера долго слышалось у окна его тихое пение божественных псалмов, пока не набежали ненастные облака и не закрыли сияние звезд; полился дождь. Юрий затворил окно, но в то же время потекли горячие слезы из глаз его.
С рассветом он уже снова был на горе, снова спрашивал о Салосе, но никто ничего не мог сказать ему. Обходя несколько раз около церкви, он увидел между ветвистых берез, против алтаря, кучу хвороста; с трепещущим сердцем Юрий приблизился… Рубище Салоса виднелось в хворосте; Юрий раскидал хворост и увидел своего наставника, уже бездыханного…
В тот же день стеклось несчетное множество народа из Пскова и всех окрестных мест к телу юродивого старца. Псковские граждане с женами, воины и сановники, все шли, все стремились к гробу Николы Салоса; даже дети бежали из города поклониться ему; сняли вериги, отягчавшие мудрого безумца, и целовали следы их, врезавшиеся в теле его. Тих и светел лежал он пред ними; с мрачною горестию окружали его; но кто в это время скорби страдал более всех? Тот, кто, забытый толпою, в отдалении смиренно молился.
Недолго оставался Юрий в сих местах. Отдав последнее прощание Салосу и помня завет его, он решил немедленно отправиться в путь, и, взяв котомку и страннический посох старца, единственное наследство своего наставника, юноша пошел на север, склоняя путь и к востоку, по указанию старца. Много прошел он полей и дубрав, городов и селений, но нигде не чувствовал желания остаться; ничто его не удерживало.
Много дней прошло уже со времени его странствия, и вот однажды летним утром, приблизясь к берегу одной реки, он увидел обширный монастырь, златоглавый, кресты которого, сияя, сверкали лучами солнца из-за деревьев, растущих в ограде. Юрий остановился, любуясь зрелищем: быстро неслись серебристые облачка по лазоревому небу; синяя дымчатая туча разостлалась позади монастыря, на которой ярко выставилась обитель, а над ней радуга развилась огнецветною лентою. Белые монастырские голуби вились около кровли, блестя белизною крыльев, а сизые ласточки перепархивали над рекой, скользя по струям косицами черных перьев. Юрий стоял объятый задумчивостью; вдруг он услышал голос: «Здесь», – и содрогнулся при неожиданном звуке. «Здесь, – повторил за оградой стоящий инок, указывая что-то своему послушнику, – над рекою». Но Юрий иначе понял слова эти; он принял их как исполнение пророчества Салоса, как голос небесный, повелевающий остановиться в сей мирной обители.
Глава XIII. Новая царица
Когда Иоанн, устрашенный словами провидца, спешил в Москву, совесть восстала в нем на его угодников и льстецов; грозная кара началась с приближенных его, и тогда же один из самых лютых опричников, боярин Алексей Басманов, осужден был умереть от руки юного любимца Иоаннова. К ужасу потомства, это был Феодор, сын Басманова, но скоро погиб бесчеловечный исполнитель страшной воли, не предвидя, что гнев судьбы искоренит и последние отрасли преступного рода Басмановых. Гибли виновные, еще более – невинные.
На торговой площади, близ кремлевского рва, железные когти, разженные клещи лежали на сковородах под строем виселиц; площадь озарялась ярким пламенем костра. Над ним поднимался на железных цепях огромный чугунный чан с кипящею водою. Москва онемела безмолвием; осужденных влекли на пир смерти. Недоставало зрителей… Трепещущие жители укрывались в домах; Иоанн велел опричникам гнать отовсюду народ на площадь.
– Гойда! Гойда! – кричали опричники, потрясая копьями, выгоняя народ смотреть на суд изменникам.
Между тем крымский хан, отважный Девлет-Гирей, пользуясь смятением Москвы, вторгся в пределы России и быстро, как туча под вихрем, приближался к Серпухову. Ужас овладел Иоанном. Страшась и врагов и подданных, он с опричниками поспешил в Ярославль. Воеводы готовились к защите Москвы в предместиях, но в светлое утро праздника Вознесения хан зажег столицу Иоанна. Вихрь поднимал пламя на воздух; Москва со всех сторон занялась, и ад предстал там, где за несколько недель Иоанн тешился муками. Ураган волновал море огня. Сами татары спасались, бросая добычу, и хан бежал от пожара. Солнце надолго исчезло над Москвою в тучах дыма; один Кремль, со святыми соборами, оставался как остров среди необозримого пожарища. Исчезли даже следы любимого жилища Иоаннова. Арбатский дворец его поглощен был огнем; река замкнулась трупами; смерть неслась в вихрях дыма и пламени, смерть ждала в тесноте улиц и подавляла толпы; треск разрушающихся зданий и стон народа слились в один адский гул с ревом огня. Восемьсот тысяч человек погибли!
Хан, довольный добычею, вышел из России, а Иоанн… заботился об избрании себе новой супруги и невесты царевичу, своему старшему сыну.
Две тысячи прекрасных девиц в богатейших нарядах, дочери бояр и купцов, явились по царскому повелению в Александровской слободе. Всех по очереди представляли Иоанну и сыну его. Каждая девица должна была без покрывала подойти к царю и царевичу и, став на колени, поднести ширинку, шитую золотом. Двадцать четыре были избраны из числа представленных и могли надеяться быть царицами. Из них Иоанн предпочел трех: Марфу, дочь новгородца Собакина, Анну, сироту дворянина Колтовского, и Евдокию, дочь Сабурова.
Как три звезды, сияли три несравненные между прекрасных, и долго колебался Иоанн, которую избрать из них. Жизнь играла в юной, пламенной Евдокии; кротость и добродушие были пленительны в чертах Анны; робкие взоры ее призывали любовь, а улыбка дышала непорочностью сердца; Марфа казалась как пышный цвет, взлелеянный в неге. Иоанн повелел им стать вместе пред собою. Три девы снова преклонили пред ним колени; румянец стыдливости разгорелся в лице Евдокии; как младенец, тихий в неведении судьбы своей, стояла, сложив смиренно руки, Анна; с горестию, с трепетом преклонила боязливо чело Марфа, опустив черные ресницы пленительных глаз. Иоанн повелел ей взглянуть на него; этот взгляд решил судьбу Марфы. Иоанн нарек ее своею невестою. Слово его поразило ее. Она затрепетала, побледнела и, опомнясь, увидела пред собою царские дары. Жемчуг, драгоценные камни, парчи и соболя лежали пред нею в ларцах; юные боярышни окружали ее, приветствуя будущую царицу; отец ее, купец новгородский, уже в боярской одежде поздравлял со слезами ненаглядную дочь. Иоанн, еще неравнодушный к Евдокии и Анне, снова призвал их к себе и спросил царевича, которую он предпочтет. Сын Иоанна избрал Евдокию Сабурову; она наречена была невестой царевича.
Приготовлялись к торжеству двух браков. Но Марфа, как роза, надломленная ветром, внезапно стала увядать. Доктор Бомелий объявил, что невеста царя испорчена врагами его, и нашептывал Иоанну на князя Михаила Темрюковича, брата покойной царицы-черкешенки. Не пощадил Иоанн князя черкесского, не отложил ни казней, ни брака. Красавец, дружка царицы, Борис Годунов должен был веселить свадебных гостей умным приветом; однако ж умный дружка держался меры в шутках, видя, что новобрачный был встревожен, а лицо молодой обличало ее болезнь и тоску.
Совершился и брак царевича с Евдокией Сабуровой, но царь на пиршестве сидел угрюм и грозен, а царица в мертвенной бледности казалась белее своего жемчужного ожерелья. Чрез девять дней она перешла с брачного ложа в гроб и предана земле в девичьей Вознесенской обители.
Иоанн, по кончине Марфы, хотел отказаться от мира и, завидуя спокойствию отшельников, намеревался постричься в обители Кирилла Белоозерского.
– С тех пор, как припал я к честным стопам вашего игумена, – говорил он кирилловским инокам, – с тех пор, как старец, отец ваш, возложил на меня руку с благословением, мнится мне, что я уже вполовину чернец, ношу на себе рукоположение ангельского образа.
Но намерения Иоанна так быстро сменялись, что не прошло и полугода, как четвертый брак его привел в смущение святителей церкви и удивил Россию неслыханным событием. Царицею была юная Анна Колтовская; та самая, которая некогда жила сиротой в доме княгини Курбской. По совершении брака Иоанн, склонясь на просьбы благочестивой супруги, созвал святителей церкви, прося смиренно простить вину его и благословить брак; приведенные в умиление смирением державного, святители утвердили брак его, с заветом примерного покаяния.
В это время открылось новое поле славолюбию Грозного. Король Сигизмунд Август скончался в Книшине. С ним пресекся род Ягеллонов. Тогда-то вся Польша представлялась, как взволнованное море: никогда не было более шума на сеймах. Немецкий император, французский принц, седмиградский князь предлагаемы были в польские короли; папа и даже турецкий султан указывали по своим видам наследника Сигизмунду. Коронный канцлер, Фирлей, промышлял корону для себя, а враги Курбского предлагали призвать на трон царя Иоанна Васильевича.
– Не привлекайте грозы, чтобы она не разразилась над вами, – сказал Курбский.
– Покоритель Казани и Астрахани, – отвечал Евстафий Воллович, – может быть надежным щитом для нас.
– Он сам отрекся от славы своей, жалуясь, что его невольно влекли под Казань. Царства покорены грудью верных вождей его, а чем он воздал им? Гонением, казнями! Выдайте меня Иоанну, если страшитесь его, но не предавайте ему судьбы своей.
– На чье избрание голос твой? – спрашивали Курбского.
– Изберите того, кто умеет владеть своими страстями, не выводит рода от Августа Кесаря, а велик душою; воздержан в счастии, тверд в бедствиях, любит благо людей более себя, чтит правду и закон выше власти своей. Изберите седмиградского князя, Стефана Батория.
Несколько голосов присоединилось к мнению Курбского, но споры о избрании французского принца Генриха или царя московского еще не умолкали; Курбский, видя волнение умов, уклонился от сеймов, уединяясь в Ковельский замок, но гордая княгиня не решилась отказаться от блеска. Она жила то в Варшаве, то в Вильне.
Наконец поляки призвали на трон французского принца. Генрих Валуа торжественно прибыл и короновался, но во время самого коронования великий маршал Фирлей стал спорить с королем и угрожал уйти из церкви с короною, а через несколько дней, в присутствии короля, один из вельмож бросился с саблею на другого и смертельно поранил третьего, хотевшего отвратить удар. Генрих не мог обуздать своевольства. Изнеженный Парижем, он думал только о празднествах, удовольствиях, любовался польскими красавицами, восхищал их своим щегольством; но мятежные сеймы поляков утомляли его терпение. Генрих вздыхал о Франции.
Между тем Москва отдохнула с новою царицею; мрак бедствий прояснялся. Иоанн уничтожил опричнину. И небо даровало еще радость Иоанну: поражение крымского хана, который, снова вторгшись за добычей в Россию, приближался к Москве, но доблестный Воротынский был ее хранителем, разгромил и обратил в бегство татарские полчища. Светло было торжество Грозного. В это время из Франции пришла грамота царских послов о Варфоломеевской ночи, приводящей в трепет потомство. Годунов читал донесение, внимательно слушали царь и бояре весть о страшном избиении гугенотов.
– Кто из христианских государей, – сказал Иоанн, обращаясь к своим сановникам, – кто не будет скорбеть, слыша о таком бесчеловечном кровопролитии! И можно ли верить, чтоб столько тысяч людей было избито в одну ночь?
– Был твой гнев над изменниками, – отвечал Малюта, – но более пятисот в один день не избивали.
– Ты строг и милостив, – сказал Богдан Бельский, – а король Каролус слабоумен, у него милосердия нет!
– Безумное дело так губить свой народ, – продолжал Иоанн, качая головою. – Знаю, что меня называют грозным, а вот как поступает французский король не за измену, не за злой умысел, а за то, кто как верует. Оборони Бог от такой лютости! – И лицо Иоанна прояснилось, совесть его успокоилась. При мысли о ужасах Варфоломеевской ночи ему показалось, что он еще может почитать себя правосудным.
Смерть свела с престола распорядителя Варфоломеевской ночи, и Генрих Валуа, забыв о Польше, торопился возложить на себя корону Франции. Поляки противились отъезду его, но король, дав великолепный пир, в ту же ночь тайно уехал в Париж навсегда. При вести, что король бежал из королевства и отрекся от Польши, снова начались сеймы и раздоры. Две из сильнейших враждующих сторон провозгласили каждая своего короля. Одни отправили от себя посольство к немецкому императору, другие к седмиградскому князю, Стефану Баторию, с тем, чтоб он женился на старшей сестре покойного Сигизмунда Августа. Баторий опередил императора, пятидесятилетняя невеста, благодаря своим попечителям, вышла замуж, и Стефан получил корону.
Иоанн Грозный негодовал и предался мрачным мыслям. Страсть, скоро возгораясь, так же быстро и охладевает в душах пылких. Он не находил уже развлечения в присутствии Анны; юная прелестная супруга не могла успокоить его тайных страданий, особенно когда внезапные укоры совести потрясали душу его. Безмолвная покорность Анны далека была от соответствия душе Иоанна; только в минуты его исступления, когда страшные призраки пробуждали его от сна, Анна стремилась успокоить его, но безуспешны были ее старания. Кроткая царица скоро увидела, что слова ее не проникали в сердце его, как луч солнца скользит от ледяного холма, иногда озаряя, но не согревая его.
Блеск палат, великолепие одежд не радовали Анну. Среди бесед и торжеств она являлась существом чуждого мира. Все ее окружающее казалось ей странными мечтами смутного сна; душа ее желала пробуждения, не зная, скоро ль оно настанет. Величие сана и почести, воздаваемые Анне, не изменили ее смирения. Она хотела видеть счастливых вокруг себя; благотворить – казалось ей первым благополучием царской власти.
Она сопровождала Иоанна в Новгород, чтоб облегчить жребий несчастных семейств после разгрома новгородского. Едва узнали там о приближении царя с семейством его, архиепископ и все духовенство поспешили навстречу ему с иконами и крестами. Тогда, по сказанию, в Новгороде было больше церквей, чем дней в году; звон колокольный раздавался по всем окрестностям. Приветные крики у ворот Хутынского монастыря возвестили прибытие державного с царевичами. В ночь приехала царица и на другой день явилась в Новгороде, как ангел милосердия при Иоанне.
Новгородцы, успокоясь от ужасов, уже собирались толпами смотреть на величие и могущество царское. Тысячи стрельцов из разных русских городов стеклись в охранное царское войско. Иоанна окружали два сына его и датский принц, Магнус, русские вожди и бояре, татарские мурзы и царевичи. Они сопровождали Иоанна при выездах; двое оружничих везли шлемы; рынды, в белых глазетных кафтанах, один за другим несли за царем саадак, копье, сулицу, рогатину, сверкавшие золотом и дорогими каменьями; когда же царица шествовала в соборы, бедные окружали ее, как дети мать. Кроткою и приветливою являлась она приближенным. Добрые граждане не могли насмотреться и на двух царевичей, сыновей Иоанна, когда они шли за отцом. В лице старшего было что-то величавое и суровое; младший опускал глаза в землю, и народ говорил об нем: «Будет смиренник и постник!» Проходя мимо колокольни, младший царевич остановился, что-то сказал сопровождавшему его боярину и пошел на лестницу. Скоро раздался благовест, и проходящие останавливались, радостно говоря друг другу: «Это благоверный князь Феодор Иоаннович, это царевич благовестит!»
Облако мрачных подозрений еще всюду носилось перед Иоанном. Он не доверял ни Новгороду, ни Москве. Часто после веселых и шумных пиров, тревожимый смутными мыслями, он готов был на новые ужасы, если бы не останавливала его супруга. Все трепетало и безмолвствовало пред ним; никто уж из бояр не смел быть заступником невинно гонимых. Свидетельница бедствий, юная царица решилась стать между Иоанном и его жертвами. Превозмогая робость, кроткая Анна осмелилась противоречить неукротимому властителю.
– Знаю я мысли их, – говорил Иоанн о боярах.
– Один Бог знает тайные помышления, – отвечала она.
– И от меня не укроются! Зачем они угрюмы на пирах моих? У них злое на мысли.
– Не удручай себя опасениями!
– Изменники окружают меня. Разве Курбский не бежал в Литву? И другие хотят передаться врагам моим! Я и без опричников наведу страх на всех.
– Властвуй милосердием. Пусть ни ты, ни тебя не страшатся.
Иоанн гневно взглянул, и слова замерли в устах Анны; она вышла из чертога.
Тщетно думал Иоанн, дав свободу одной страсти, положить предел другой. Один порок увлекал его в другие; но чувствуя, что невольнику страстей нет надежды на блаженство небесное, он впадал в отчаяние, хотел забыться в веселии, и самое веселие его было страшно. Душа его волновалась противоборством добра и зла. Иногда еще напоминание веры и голос супруги обращали его к раскаянию и упование возрождалось в душе.
– Если грехи мои, – говорил он царице, – превзошли число песчинок моря, то не покроет ли их пучина милосердия Божия?
По чудному противоречию своих склонностей, то ревнитель благочестия, то нарушитель священных уставов, то невольник своих приближенных, то неумолимый каратель их, созидатель царственного блеска и губитель славы своей, быстро предаваясь всякому влечению воли, он часто не узнавал себя. Еще труднее было другим узнавать в нем одного и того же венценосца в разных отрезках жизни.
Царица видела безнадежность своих стараний укротить Грозного; не могла и сама оставаться свидетельницей дел Иоанна без тяжких страданий. В один из праздников церкви, когда еще в утренний час не раздавался соборный благовест, царица вошла в работную палату Иоанна.
Царь стоял пред широким налоем, облокотясь на бархатную наволоку, и рассматривал свитки с разрядами; удивленный нечаянным появлением Анны, он, нахмурясь, взглянул на нее.
– Прости, государь, если я тебя потревожила, – сказала царица. – Вчера я не дерзала нарушить твоего веселья и думала, что в утренний час тебе свободнее выслушать просьбу мою.
– О чем, Анна?
– О том, что давно лежит на душе моей, позволь мне, государь, исполнить священный долг: я дала обет помолиться о тебе в обители Тихвинской.
– Что заботишься ты о моем спасении, смиренная голубица? Молись о себе, чтоб не попасть в ястребиные когти лукавого.
– Мой жребий в Божией воле, – отвечала Анна. – Господь – защитник слабых, а о тебе, государь, я должна молиться – я супруга твоя; мое счастие в твоем благоденствии. Но я вижу, увы, я вижу, государь, что ты не знаешь спокойствия.
– Кто сказал тебе?
– Ты сам, твои стенания в мраке ночи, смятение в часы молитвы. Содрогаясь, видела я, что тебе чудились призраки. Смутен твой сон!
– Не напоминай мне, – сказал торопливо Иоанн, – что тебе до призраков?
– О государь, я сама редко смыкаю глаза. Мне чудятся вопли и стоны… Ах, дозволь мне, дозволь молиться за тебя!
– Молись о себе, – сказал Иоанн супруге, упавшей к ногам его. Но она не слышала его; она рыдала у ног его.
Иоанн задумался.
– Хорошо, Анна, помолись обо мне, – сказал он, смягчаясь.
– О, если бы Бог услышал молитву мою! Если б обратил Он твое сердце на милосердие! Да осенит тебя Божия Матерь от злых наветников! Не погуби, государь, надежды моей, удали от себя Скуратовых, пощади народ твой!
– Дерзновенная! Кому говоришь ты? – гневно вскричал Иоанн.
– Я несчастна, государь! С младенчества я жила сиротою, но мирно было сиротство мое; ты воззрел на меня, государь; тебе угодно было возложить на бедную сироту царский венец. Не скрою от тебя, что чертоги мне страшны, венец мне тяжел, я несчастнее здесь, чем в убогом доме отца моего.
– Ты безумствуешь, – перебил ее Иоанн.
– Не дивись моему безумию; я плачу не о себе, но о тебе, государь! Что бы ни постигло меня, скажу, что ты должен страшиться Божия гнева. Твои чертоги – вертеп убийств.
Анна произнесла слова эти почти с исступлением. Иоанн, дрожа от ожесточения, схватил тяжелый жезл. Тогда Анна, став у иконы Богоматери и сложив крестообразно руки на груди, безмолвно ожидала удара.
– Прочь от иконы! – вскричал Иоанн.
– Рази! Невинным открыто небо!
Эти слова спасли Анну. Рука Грозного остановилась. Иоанн не верил себе, это ли смиренная сирота, это ли кроткая Анна, избранная им в супруги, взор его сверкал негодованием.
Бледная, но уже спокойная, как ангел, вся в Боге, мыслию и душою, величественная и смиренная, она стояла под образом, осеивающим ее лучами, и грозным казался Иоанну лик Богоматери.
Отбросив жезл, Иоанн начал ходить по чертогу; тогда Анна перекрестилась и, став на колени, поклонилась три раза иконе небесной Заступницы.
– Удались, – сказал тихо Иоанн, – и готовься к отъезду в обитель Тихвинскую.
Царица вышла.
«Откуда дерзость в слабой жене?» – подумал Иоанн и вспомнил, что Анна в сиротстве ее была призрена Курбскими. «Это остатки плевел адашевских! – воскликнул он. – Пускай же обитель будет вечным ей заточением!»