Первым о Кузьме взялся писать Лепин; он лепит образ Кузьмы, используя термины — “русский странник”, к каликам перехожим Кузьма причислен. Лепин пишет:“Было мужеством остаться с открытым вопросом о Боге… не менять (в тексте “не менее”, видимо опечатка) его ни на какой богословский, догматический, человеческий ответ”… “православное возрождение повернулось к Кузьме Карелиным…”

Для полноты картины и к месту вспомнить одно замечание Кузьмы, слова в некотором смысле пророческие: “Я своим долгом, своей обязанностью почитал написать воспоминания об Р. Г., чтобы не написал дурак или чужеродные ” (“Другу Прохорову”). Можно сказать и со всей несомненной однозначной определенностью, что Лепин для исключительно художественной, исключительно гениальной натуры Кузьмы и был таким “чужеродным”: пустобрехом, человеком скудных чувств, пресной эмоциональной жизни, одни фокусы и пустые выкрутасы чистого разума, раздражающие, профанирующие истину, скучно-заумный “геттингенский” (простите — любимое словечко Кузьмы) подступ, мертвящий, высушивающий, убивающий все живое. Могу свидетельствовать (могла бы и Гедда Шор, вообще-то очевидцев более чем достаточно), Кузьма был во всем полярен, во всем антипод Лепину и плохо переносил его, видел в нем засохшее древо жизни, удавленное механической рассудочностью, неаккуратной легкомысленной приблизительностью, образчик коротких замыканий, абстрактной пустой заумности, несуразности, белого шума, ветра, близорукости, деревянных, дубовых, пустопорожних псевдоглубокомысленных разглагольствований, да в этом весь Лепин (позже Солженицын лихо, по-конармейски, слету и на веки веков, как он это умеет, наградил, обозвал нашего Гришу “образованцем”); Кузьма гадливо морщился при одном упоминании имени Лепина — вступала в права и силу неаппетитная физиология и прочие напасти, словно взял в рот омерзительную живую французскую устрицу, издающую пронзительные писки, когда ее травят лимоном, чересчур уж разные группы крови (Кузьму в данном случае принял бы Розанов, вспомните отношение Розанова к Венгерову).