1. Страсти по Лепину

В который раз увлеченно и с энтузиазмом, захлебываясь, рассказываю трагикомическую, обескураживающую и порядком душещипательную историю, святое предание Каргопольлага о том, как наш Лепин влюбился слету и насмерть в одну юную зэчку, уборщицу на подсобном хозяйстве, где пряники перебирают, по ОЛПу бродил, как зачумленный, не пожелал выходить из лагеря, и его пришлось выставлять за зону, ну — шекспировская драматургия, и все на наших глазах, в театр можно вовсе не ходить, страсти по Лепину (на какое только словоблядие не пускаются друзья, чего только не трепят друг о друге, и все это за глаза, страшно и вообразить! Тяжелый случай! Как только косточки не перемывают! Ах, ой, как нехорошо! каюсь, каюсь)...

У Кузьмы хоть глаз сугубо наметан, набит и уловист на всякие там психологические ляпсусы и казусы; в этом Кузьма безгранично смел и гениален, как никто, но и он первоначально потерялся и растерялся; лишь спустя некоторое время прозрел Лепина, как идею (Лепин, как социально-психологический тип), и вот вновь тычет мое робкое, растерянное, растерзанное, разорванное сознание в уродливый, жаренный фортель, который так преспокойно, так чисто учудил наш распрекрасный гегельянец, призывает к честному, объективному, объемному виденью мира, разбирает, детализирует эпизод, преподносит его, как козырь, как неслучайный символический акт в широком и даже метафизическом плане, как некую бесценную улику, пытается снять покрова с абсурдной действительности, призывает, зовет меня смело войти в непонятную, шокирующую и пугающую истину, а я сокрушен, растерян, труслив, слеп (известно, что подлинные слепцы не те, кто не видит, а те, кто не хотят видеть); Кузьма гнет свое, давит, угнетает наводящими вопросами, как Сократ в сочинениях Платона — саморегулирующийся, самоуглубляющийся диалог, рождающий и обнажающий истину.

2. Назвался груздем…

Кузьма не сильно верит в фантастическое письмо к Сталину, да было ли оно? Не блеф ли? Предлагает и настойчиво рассмотреть эпизод, в котором весь Лепин, вся его натура, как на ладони. А эпизод знаменателен! Было, было, случай из самой жизни, дело было где-то в середине 50-х, давно, уже предания старины глубокой, живых свидетелей нет, собиралась компания, Кузьма был, Колька Смирнов, я был, Ирина Игнатьева, ну и Лепин, намеревались провести вечер, настроение было, поболтать, почесать языки, поддать немного, самую малость, как же без этого. К выпивону не приступали, еще не махнули по одной (— Со свиданьицем!), не крякнули. Лепин одарил нас тирадой о Гегеле, велемудро загибал что-то об инобытии духа, о напряженности неразвитого принципа, словоохотлив, славно хвост распустил, летал в философские дали, припадок краснобайства, заслушаешься (заливается соловьем (Зощенко: — Милый, почему так сладко соловей поет?), его тема, карты в руки, не лыком шит, современный усовершенствователь Гегеля; в разгаре речи, без всякого внешнего повода, видать, что-то вспомнил, случайная залетка, ассоциация, а то какой-то там постоянный зуд, что-то чешется, буравит, сверлит, свербит и не дает философской душе покоя, прервал бесстрашный лет свободной мысли, перебил самого себя, брякнул ни к селу, ни к городу, что в жизни не встречался ни с одним христианином, жаждет о встрече. Колька Смирнов возьми и скажи, словно за язык кто дернул: — Ну, я христианин. Сказал совсем бездумно, не опасаясь подвоха, не придавал особого значения сказанному; а Лепин весь напрягся и сосредоточился, набрался силы, духа, напорист, динамичен, реактивен, он в новом агрессивном качестве, у нас не заржавеет, вдруг, стремглав, словно с цепи сорвался или еще с чего-то там, весть такой порывный и истребительный, сорвался с места, распустил крылья, оторвался, летит, неожиданная атака, развивает ускорение, в два холеристических прыжка подскочил к Кольке, весь как до чрезвычайности самоуверенная, мощная зарница, молния, хлобысть по физиономии Кольке, вот так так! ручка маленькая да удаленькая, жилистая, видавшая виды, шелапугу в тридцать пудов держит, есть чем похвалиться, посрамила, попрала Гитлера, попрала антисемита маршала Жукова, глубоко посрамила начальника карантина Шилкопляса (это — в нашем лагере, не только заушил, но и постарался, удачно, метко, как верблюд, плюнул прямо в зенки сучьи этому гаду невыносимому, антисемиту позорному), попрала самого гражданина начальника комендантского ОЛПа Кошелева, антисемита, бросала на ковер (разумеется, на идеологический ковер) опасного Солженицына, империалиста, византийца до мозга костей, каким является всякий русский патриот (и Сахаров обвинял Солженицына в “религиозно-патриотическом романтизме”), накачал мускулы, литая ручка, да как крепко, предельно брутально, всамделишно, впечатлительно, чувствительно, громоподобно, с оскорбительным, победоносным смаком обалденно звезданул, гоп-доп, не вертухайся: — Подставляй другую щеку!

У Кольки в глазах аж темно стало, все преизрядно запрыгало и поплыло, лицо приметно, интенсивно теряет краски, делается совершенно мертвенно серым, как мертвая штукатурка, кровь в сыворотку сворачивается, внутренняя шерсть разом стала дыбом, станет, если вам как следует, зубодробительно в морду угодят путево, поставьте себя на его место, сопереживаете, вчувствуйтесь, желваки у Кольки заработали, ходуном ходят, задыхается, задохнется того гляди, прерывистое дыхание, громко забулькал (вообще-то есть такая поговорка, русская, между нами говоря, не заморская, лакейская, назвался груздем, полезай в кузов, вообще-то сказано, заметано, завоевано и записано, да, заметано, знаем, помним, эта важная, первая, нагорная инструкция Христа вызывает улыбочку у цивилизованного современного человека и ощущение неловкости: Мф., 5. 39: “Но кто ударит тебя в правую щеку твою, обрати к нему другую”: Лк. 5. 39: “Ударившему тебя по щеке подставь и другую”), совладел с собою, а ему это было отнюдь не просто, до чрезвычайности пробрало, переломил все же себя (любопытно знать, как бы вел себя наш незабвенный Александр Сергеевич Пушкин, если бы какой-нибудь там Дантес прогулялся по его вывеске, прогулялся — потешился? пушкинисты, ученые дошлые, уважаемые склонны улавливать, прослеживать эволюцию Пушкина, развивался, тихо, мирно дрейфовал он от афеизма и декабризма масонского, звезды пленительного счастья, к суровому византийскому христианству — “Отцы пустынники”, 1836, с другой стороны — дворянство, все такое, гордость, “мой предок Раче мышцей бранной Святому Невскому служил”, спесь, предубеждения), подставил, как глупый олень, на слове пойман, классно подсечен, другую щеку. Лепин, дождался своего часа, озабоченность почти сексуальная, руки давно чесались, приспичило, нашел простака, в другой раз фортуна не подвернет! лови мгновение, оно прекрасно!

А Колька тужится на христианское смирение, из последних силенок тужится. А что ему оставалось делать? А Лепин очень раззадорился и по другой щеке прошелся, хлобыстнул тыльной стороной, может не так полновесно, но с большим вкусом (подлинная, классическая пощечина!), затем отпал, как клоп, крови напившись, или там паук, выполнил завет, можно расслабиться, признал довольно спокойно, незаинтересованно, охотно Кольку истинным христианином. Потирал демонстративно миниатюрные ладошки. Улыбка кривит еврейские губы. (Если бы Эренбург был свидетель этой сцены, он с удовлетворением констатировал бы подтверждение своей мысли о “не приглядевшихся к жизни племенах”.)

Ай-ай-ай! — дружно, хором мы промолчали. Вот и приехали с орехами, вечный громыхающий, режущий стыд, мы от стыда не знали куда глаза девать, мы в оцепенении, втянули головы в плечи, сократились, укротились, сошли на нет, удручены, перекошены, перекорежены, эмоциональный шок, страх в пятках, карабкается все выше, выше, уже спину щекочет, жарит, захватывает сердце, немного отпустил, перед нами, при честном при всем народе, безукоризненно категорично, спокойно творится вопиющее небу знатное неприличие и зло! вечер скомкан, закруглился, накрылся. Вскоре вся наша порядком расклеенная рать разбежалась, захвачены лавиной малодушия, последовавшей за шоком, испытываем паническое, подловатое желание улизнуть, улепетнуть, поскорей вырваться, бежать, бежать, спасаться бегством, выскочить на свежий воздух: опять и скоропалительно манифестируется пограничная ситуация, Лепин в своем репертуаре, Боже милостивый, ой, идиот, сущий идиот, бесчинствующий, блистательный, трам-бам-бам твою мать! фантасмагория, на Аргентину это стало не похоже, жуткий, позорный вечер.

На этом кончилось последнее танго. И вот обида, “шишил вышел”, как сказал бы Хармс, стол был накрыт с размахом, тут праздник жизни (Ирина Игнатьева в отличии от некоторых, лучше не вспоминать, забыть, вычеркнуть, любила гостей, не все такие, как она, пальцем не будем указывать, глаза злющие, змей на яйцах, шип змеиный, о водке ни полслова, а кое-кто нашего Гришу сравнивал с чеховской Душечкой, ядовито, не лишено меткости и остроумия: не в бровь, а в глаз), представляете, “я скажу тебе с предельной прямотой”, фон события, примечательный, на столе мирно скучали бутылки заморские, честные, шери-бренди в них, сколько их, пузатых, брюхатых было, ой, залейся, остались неоткрытые, даже не пригубили хмельного, так-таки не распотешились, желанных, вожделенных не пробовали, а как тянуло мирно вкусить, вдумчиво, не спеша, тихо, без безобразий, во всем основательно разобраться, знатоки утверждают, что то был “душевный напиток”, изумительное, незабываемое послевкусие, коварен, незаметно и ладно берет, представляете, это прославленное поэтом вино на какую-то неделю мелькнуло в наших магазинах и исчезло, по усам даже не текло, а тем паче в рот не попало, где попасть, так и не знаем вкуса, не знаем, чем так восхищался Мандельштам.

3. Достоевский — но в меру

Кузьма умело препарирует эпизод с пощечиной, вновь и вновь выскакивает, наскакивает пытающее, прожигающее меня слово и интонационно зависает большой, жирный детективный знак. Как же так? Почему? Не “из ничего” же возник пережитый нами вопиющий небу сюжет, неспроста же так этот сухарь возгорелся, воспламенился, охваченный жаркой страстью, нанес Кольке стильное, безобразное оскорбление, не есть ли это плод определенным образом и внятно артикулированного сознания: перед нами — фирменное блюдо. Где и в чем источник энергии, которая питала и воодушевляла в тот вечер душу Лепина (Аристотель считает душу источником движения, формой форм, впрочем, таково мнение и Платона: душа это то, что “движет само себя”, кстати, говорят, это чуть ли единственное содержательное определение души, которое есть в философии)? Не имеет ли рычаг, определивший темную, неразгаданную мифологему тяжелого, запомнившегося, фантастического вечера, фатальной, наследственной, твердой опоры в глубинах психики этого человека? Почему у Лепина руки чесались и он оказался похотлив на зло, скоропалительно превратился в сгусток, квант зла, а мы ведь не успели опомниться, ахнуть, а Колька в тот же миг (готово!) словил по роже? Откуда прыть? Где первопричина? Где первопружина и почему она жестко выпрямилась? Что нашло? Как это могло приключиться? Как такое он смог? Как смел? И как все это я разумею?

А я ничего не разумею, ничего такого не понимаю, не улавливаю, да я вовсе, если хотите знать, не рвусь к истине. Но на меня продолжает давить, наваливает, — почему Лепин возгорелся, сладострастный садистический порыв, страстью прихвачен, не потому ли что в бедном Кольке в тот момент персонифицировалось и сгустилось липкое черносотенное абсолютное зло? Что стоит за этим? А мы, сырые спички, почему не воспламенились, не протестовали, не возвысили голос: — Остановись, безумец! Остановись идиот! А он преспокойно крутит ситуацию, спокойно, одной левой, владеет ею, одолел нас, околдовал, развивает успех, торжествует; мы даже не дистанцировались, не обособились от кромешного безобразия “царицы полей”. Чего так перетрусили? Почему муть и стынь в душах? Где стынь, там и болезнь медвежья возможна, запросто прошибет. Что нам помешало одернуть “царицу полей”? Чего всегда боимся? Почему кляп во рту? Почему малодушно, бесповоротно расклеились, ознобились, мандражили, криводушничали, уши подло прижали? Почему стали соучастниками неприкрытого, голого, внятного хулиганства? Как это назвать иначе?

В вопросах Кузьмы звучит серьезная нота, от таких заноз мозги начинают киснуть и пухнуть. Да, я тогда сплоховал, дурак дураком, говорю, говорю, а в голове не шлендает никакой порядочной, умной догадки, никак из серого вещества мозга нужное слово не выдавлю, пребывал, а это в духе времени, в легковесной, благодушной, либеральной тьме; а я, ленивый тугодум, не кумекаю толком, в мозгах царит непролазная либеральная неразбериха, даже приблизительного понятия не имею, о чем таком эдаком так настойчиво, настырно свидетельствует Кузьма.

М. Ремизова очень даже права, возражает Лепину, пишет (“Новой мир”, №11, 1998 г.): “…Бахтырев не был так прост, чтобы принимать или не принимать что бы то ни было в зависимости от персоналий”. Нелепо думать, что все дело в Карелине, Лепин наивен, принял слова Кузьмы за чистую монету.

Нет, не прост Кузьма!

Я уже перестаю рыпаться, отдаюсь всецело Кузьме, отдаюсь магии доверительного разговора, магии доверительных интонаций, хотя еще по инерции отвечаю, гоню, порю что-то не то, что-то мелкое, тривиальное, поверхностное, пустое. Не находчив. Не берется верный след.

А, собственно говоря, в чем дело, о какой улике ты говоришь? На что намекаешь? Ничего такого я не вижу.

Да и что я мог сказать, оставаясь на почве либерального, просвещенного миропонимания? Продолжаю говорить, что это, мол, лишь досадное недоразумение, ляп, увлекся, забодай его, дурака, комар, Лепин, ну, не велика важность, бывает, со всяким может случиться, может быть мы столкнулись с невразумительной для нас природой интеллекта, воспитанного на Гегеле, на агрессивной немецкой зауми (“От Канта к Круппу” — эта горячая лекция была нам вовсе незнакома, а тем паче “От Лютера к Гитлеру”, современное, новенькое), на штудирование Гегеля ухлопал массу сил и времени, даже в лагере долбал, нет, нет! все люди из одного теста, такие же, как мы; скорее стряслось умственное помрачение, затмение, ку-ку, оказался во власти давящих мутных сил подсознания, какого-то ритуально-роевого архетипа, стряслось ку-ку, но в этом ку-ку, сказал бы Шекспир (“Гамлет”), есть система (какая? вопрос вопросов!). Сказалось поручение и пагубное, вредное влияние Достоевского, по существу мы имеем дело с философическим экспериментом в духе героев Достоевского, имеют место досадные издержки эксперимента, жизнь-то не литература, а он лихо, он же не от мира сего, князь Мышкин, все одно идиот, даром не проходит безумное увлечение Достоевским (Т. Манн: “Достоевский, но в меру”), наказуемо, сознание оказывается отягощено его образами и их трюками, вот он и пошел экспериментировать в духе Раскольникова, Ивана Карамазова, Кириллова, одержимых безумными императивами, безумными идеями. Герои Достоевского интеллектуально бесстрашны, ведут себя порою неподобающе, непристойно, скандально, что возмущало, не далеко ходить за примером, корректного, приличного, нормального Чехова (Гиппиус о Чехове: “И болезнь у него какая-то нормальная”), Ставрогин и не такое откалывал, еще и почище, читайте “Бесы”! У всех нас бывают заскоки, закидончики, причуды, наплывает, накатывает. Бзик, моча в голову ударила, и он нанес устремленный, свирепый, оскорбительный удар, расстарался, выложился, словно на свет Божий родился для этого подвига! Да, сухарь, да дуб, пусть кожа, как у слона, психика без изъяна, встанет вам на ногу, будет стоять, не заметит, не почувствует, что вам больно, чрезвычайно здоровый человек! простодушен, наивен, прост, даже примитивен, ну — дурил, случается, психическое расстройство, следствием всего этого глупейшая шутка. Прискорбно. Такие шутки нам не надобны. Соглашусь без оговорок. Но не было злого, коварного умысла, не было коварного подтекста, для меня Гриша вне всяких подозрений. Все мы немножко монстры, немного сумасшедшие, а зато Гриша шибко умный, интеллектуал первых ролей, ума палата, всезнайство, в загашник за словом не лезет, эрудицией кроет вопросов рой, вообще играет среди нас прогрессивную роль, сеет разумное, доброе, вечное, лошадиная память, все знает, ум переполнен, бездна эрудиции, неудержима воля к умствованию, к рефлексии, хлебом не корми, мощно, свободно, неодолимо взмывание круто вверх, титан духа (будем крепко помнить его знаменитое историческое письмо Сталину, надрывные интонации, оно было квалифицировано прокурором как очернительство армии, разбившей Гитлера), фигура сродни Прометею, Фаусту. Скоро о нем заговорит все прогрессивное человечество. Притом — необыкновенно скромен, смиренномудр. Да, смиренномудр!

Кузьма аж взвыл и выплеснул всполох, услыхав, что Лепин смиренномудр. О чем ты говоришь! Выбрось дурь из головы! Ты давно его знаешь, но так и не раскусил. Да у твоего Лепина сатанинская гордыня! И уши выше головы растут, высокомерен, нос воротит, непереносим!

4. Лебедь большого полета

Вопросы Кузьмы еще долго тлели в моем сердце, зерно заронено, позже не раз я вспоминал этот содержательный, важный, значительный разговор. Сейчас хочется сказать, что Кузьма не был прав, когда так судил о Грише, но со временем его слова оказались пророческими. Гриша эволюционировал в неприличнейшую русофобию, к старости в нем развились те черты, которые раздражали и возмущали Кузьму. Пришло время и мне пришлось переубедить самого себя: смиренномудрия в Лепине нет! Читайте “Записки гадкого утенка”. В своих воспоминаниях Лепин отождествляет себя с “гадким утенком” сказки Андерсена, а гадкий утенок гадок по недоразумению и глупости тех, кто не понимает, кто за птица перед ним, а мы-то знаем, что это лебедь, знаем, это мифическая птица большого полета! да это одно из зооморфических воплощений Зевса, царя богов, подателя жизни, “вершитель судеб” — надпись на жертвеннике в Олимпии; в храме Зевса Олимпийского в Афинах над головой статуи Зевса находилось изображение трех великих прях, сестер мойр — Лахесис, дающая жребий, Клото прядущая судьбу, Атропос, неотвратимо приближающая конец и обрывающая нить жизни, и всякому было ясно, что “предопределение и судьба повинуются одному Зевсу”; под видом лебедя Зевс проникает к Леде, Леда рождает яйцо, яйцо символизирует черт-те что, все живое из яйца, вся космогония, из яйца рождается прекрасная Елена. В скромности не откажешь! давно чувствует себя в нелиняющем прекрасном оперении лебедя. Головка, правда, у нашего Лепина странно работает, почему-то до сих пор не ясно, почему в тот бесконечно печальный вечер глаза наши сделались малодушными, лживыми и в бок куда-то поползли, поползли и уползли, все мы стремглав рванули в разные стороны, петляли как зайцы. И не объяснишь ничего (представляете, ничего такого не помнит, все это выдумки злопыхателей, каяться не в чем, раз не помнит, нас призывает к покаянию! устроился!). Мы столкнулись с цельным человеком, у которого чистая солнечная совесть, на зависть искренен, чисты, незамутнены его чувства! на губах ангела хранителя всегда чистая, ясная улыбка, нет и заведомо не может быть никакой пены, дивное психическое здоровье такого человека и всегда занимаемые им прогрессивные позиции вызывают восхищение. Он (в отличие от Кузьмы, а что вы хотите, Кузьма пил, порабощен бутылкой) удался, справляет победу!